Book: Принцип Д`Аламбера



Принцип Д`Аламбера

Эндрю КРУМИ

ПРИНЦИП Д'АЛАМБЕРА

Предисловие

Заканчивая чтение «Принципа Д'Аламбера», испытываешь странное чувство. Закрывая книгу, ты все равно продолжаешь ее читать. И вот она, закрытая, лежит у тебя на коленях; теперь книга — часть истории человека. Его личность, включив в себя самую книгу, не может быть ни охвачена, ни объяснена книгой, как не может работа часов быть объяснена тем фактом, что они в данный момент показывают три часа пополудни. Наступило время, когда книга может спокойно лежать на коленях, пока за окном сгущаются сумерки. В данный момент герой этой книги — я. Однако всякий, кто читает сейчас предисловие, написанное мною после прочтения книги, скоро перевернет страницу, и продолжится — вне книги, но включив ее в себя, — новая история. Впрочем, мы отклонились от темы. «Принцип Д'Аламбера» — третий роман Эндрю Круми, хотя было бы неправильно назвать это сочинение романом. Нет, это произведение такого рода, что оно не заканчивается по прочтении, продолжая жить в сознании читателя своей независимой жизнью. Да, пожалуй, так.

Несмотря на тот факт, что эта книга способна лишь остановиться, но не закончиться, она может похвастать удачной концовкой. Это серия историй б историях — «Сказки Ррейннштадта», рассказанные вымышленным персонажем в городе, реальность или нереальность которого зависит отчасти от другой книги того же Круми «Пфиц» (1994), которая здесь не упоминается, но часто цитируется. Эти истории принадлежат отдельной книге, составленной человеком по имени Мюллер и озаглавленной им «Сказки Ррейннштадта», а это означает, что рассказчик в «Принципе Д'Аламбера» в действительности лишь персонаж, о котором повествует автор сказок, вошедших в «Принцип Д'Аламбера». В последней фразе автор впервые говорит от первого лица, утверждая, что не может поручиться за истинность рассказанного, и на этом останавливается.

Пожалуй, надо снова вернуться к началу, к Жану Лерону Д'Аламберу (1717 — 1783), чей принцип столь же реален, как и он сам. В том виде, в каком принцип был опубликован в «Traite de dynamique» («Трактат о динамике», 1743), он основан на законах движения Ньютона и гласит, что силы действия и противодействия в замкнутой системе движущихся тел взаимно уравновешены, а следовательно, этот принцип можно приложить к решению задач механики. Другими словами, это третий закон Ньютона, приложенный как к телам способным или «свободным» двигаться, так и к покоящимся объектам. Согласно версии Круми, человек Д'Аламбер, вымышленные мемуары которого занимают часть первой книги «Принципа Д'Аламбера», пишет: «Я видел ряд математических формул, с помощью которых все противоречивые деяния людей — их капризы, страсти и причиняемая ими боль — могут быть сведены к единому принципу… Таким образом, я смог бы найти ответ на мучительный вопрос, заставлявший меня рассуждать и предаваться бесплодным размышлениям… А именно: злом или добром были обусловлены поступки некоторых людей в отношении меня».

Широка дорога в Чистилище.

Хотя следствия приложения принципа Д'Аламбера к мышлению, истории и человеку являются главным предметом книги, сама она построена на другой его концепции — «Systeme Figure des Connaissances Humaines», что приблизительно можно перевести как «Систематическое изложение человеческого понятия и знания», — положенной в основу принципов составления знаменитой «Энциклопедии», которую он издавал (1751 — 1759) совместно с Дени Дидро. Изложение разбито на три основные категории: Память, Разум и Воображение. В категорию «Память» Д'Аламбер включает все, что уже известно, — историю, механику, технику и т. д. Под разумом он понимает абстрактные предметы всякого рода. В категорию «Воображение» он совершенно бесцеремонно относит все искусства. Три части «Принципа Д'Аламбера» так и озаглавлены: «Память: Принцип Д'Аламбера», «Разум: Космография Магнуса Фергюсона» и «Воображение: Сказки Ррейннштадта». (Как мы уже знаем, третья часть обернулась — по крайней мере частично — книгой под названием «Сказки Ррейннштадта».) Если не считать одного обстоятельства, всю книгу можно толковать как веселый выпад против Д'Аламбера, его схемы понятий и его Принципа, которым якобы можно измерить мотивы поведения человека.

Конечно, это выпад. По большей части «Принцип Д'Аламбера» высвечивает изъяны холодным взглядом, присущим позднему Луису Бунюэлю в его фильме «Фантом свободы» (1974), посвященном (как и этот роман) природе Литературы. Однако ясно, что Круми любит Жана Д'Аламбера, история жизни которого рассказана в первой части романа. Д'Аламбер хрупок, уродлив, истерично остроумен и безнадежно влюблен в Жюли де Л'Эпинас (личность такую же историческую, как и сам Д'Аламбер). Его муки, его наивность и его ранимость живо присутствуют на страницах книги. Контраст между вычислением человеческого поведения и эмоций, которое декларирует Принцип, с одной стороны, и неспособностью завоевать страсть Л'Эпинас — с другой, не вызывает желания смеяться. Вовсе нет. Нарисованный Круми портрет Д'Аламбера — самого выпуклого персонажа романа — удивительно нежен. Но представший перед нами герой неотесан, как мещанин Мольера, и его «Изложение» есть вызов человечеству. Роман Круми — саркастическое возражение против такой самонадеянности.

Вторая часть «Принципа Д'Аламбера», содержащая философский трактат, составленный в почтенной форме записок о путешествии на другие планеты, без тормозов спускает «Изложение» с крутого склона, а третья часть вдребезги разбивает его о скалу беллетристики. Ррейннштадт — вымышленный город, впервые выведенный в «Пфице», и несколько историй, рассказанных Пфицем — изобретенным главным героем предыдущей книги слугой, похожим на Санчо Пансу и играющим одновременно притягательную и отталкивающую роль в вымышленном городе, — беспощадно и весело высмеивают принцип Д'Аламбера, который (как мы хорошо помним) есть инструмент для измерения человеческой природы, созданный ученым, который отвел Воображению ничтожное место в «Изложении человеческого знания». Самая очаровательная из этих шуток — длинное описание часов в центре города, часов, бесчисленные пересечения дисков и циферблатов которых так доступно и адекватно описывают нам суть мира, что — когда астрономы открывают новую планету — она, как оказалось, уже присутствует в механизме часов. Это есть, говоря другими словами, явное воплощение д'аламберовской версии начал Вселенной Ньютона. К несчастью, граждане города тратят массу времени на попытки проникнуть в механизм часов. Все усилия горожан оказываются тщетными, ибо, чем ближе они его рассматривают, тем дальше — в бесконечность — ускользает от них смысл. В конце отрывка часы начинают походить на предметы из книг Кафки или Борхеса.

В то же время некоторые из «Сказок Ррейннштадта» являются чисто повествовательными рассказами, описывающими влюбленность или одержимость, на которую люди попусту тратят жизнь. Эхом отражая трагическую историю самого Д'Аламбера, эти сказки возвращают нас к началу, ибо противовесом принципу Д'Аламбера в книге выступает «Пфиц», которым вполне может оказаться «привидение или дух, вызываемый рассказчиками злобных и легковесных историй». Призрак в машине — это шутливая История, История, что возвращает нас к Д'Аламберу, умирающему от горя, умирающему от Истории, рассказать которую у него не хватило Воображения. Мы все время помним о нем, читая этот удивительный роман.

Джон Клут



Мэри и Питеру

Принцип Д'Аламбера

I

Холодный поздний вечер ноября 1717 года. По темным улицам Парижа, зябко прикрывая шалью залитое краской стыда лицо, спешит женщина. Подойдя к церкви Сен-Жан-ле-Рон, она поднимается по ступеням и, остановившись, бережно кладет на них сверток, который принесла с собой. Этот сверток — я, ее новорожденное дитя, завернутое в одеяло.

Только вчера я был всего лишь маленьким сгустком нежеланной плоти в ее негостеприимном чреве. Эта плоть, в свою очередь, была только следствием должным образом переработанных остатков пищи и некоего, происшедшего несколько месяцев назад, акта, который, возможно, доставил мимолетное наслаждение тому или иному его участнику. Таким образом, я был сформирован из косной безымянной материи, но имел уже душу, которую моя мать желала уничтожить. Таков был первый импульс, направивший течение моей жизни. Я был похож на предмет, отторгнутый враждебной злой силой.

Я видел эту картину во сне. Вероятно, она была ложной, воссозданной на основе рассказа, услышанного мною много позже от приемной матери. Я не знаю, сколь долго длился этот сон, и у меня нет уверенности — теперь, когда я проснулся, — в точности воспоминаний о его содержании, но мне кажется, что во сне я увидел не только сцену своего рождения, но и всю историю моей жизни. Я видел рукопись «Трактата о динамике», великого труда моей молодости, принесшего мне славу математика, видел преобразованные «словно по волшебству» уравнения. Жизнь представилась мне цепью геометрически строгих теорем, с необходимостью вытекающих одна из другой. Я видел ряд математических формул, с помощью которых все противоречивые деяния людей — их капризы, страсти и причиняемая ими боль — могут быть сведены к единому принципу, описаны несколькими строчками алгебраических уравнений и, следовательно, разрешены. Таким образом, я смог бы найти ответ на мучительный вопрос, заставлявший меня рассуждать и предаваться бесплодным размышлениям больше, нежели проблема законов планетарного движения; а именно: злом или добром были обусловлены поступки некоторых людей в отношении меня. Например, не могла ли моя мать покинуть меня только ради того, чтобы избежать еще большего зла? Не был ли я четыре десятилетия спустя отвергнут единственной женщиной, которую любил, по причине ее самоотверженной преданности мне, или она поступила так, движимая лишь бессердечным эгоизмом?

Моя мать хотела убить меня — в этом я совершенно уверен. Да, она завернула меня в одеяло, но вряд ли оно могло служить надежной защитой от ночного холода. Одно только провидение (под этим словом я разумею случай) заставило мою спасительницу закончить молитву и выйти из церкви. Позже она рассказывала, что ее внезапно посетило «странное чувство». Ей показалось, что ее ждет какое-то неотложное дело. Это было, утверждала женщина, послание свыше. С другой стороны, она могла услышать шум с того места, где я был оставлен, и именно он заставил ее подняться с колен.

Надо мной простиралась громадная темная пустота. Потом что-то упало из этой бездны на мое лицо — может быть, снежинка? В пустоте что-то происходило, но мои слишком юные глаза — им не исполнилось еще и одного дня — не могли разобрать что. Ко мне приблизилось что-то невообразимо огромное. Сон подсказал мне, что это было лицо пожилой женщины, от которого повеяло уютным теплом.

Было уже темно, когда моя спасительница вышла из церкви, но она все же заметила тряпичный сверток, лежавший на ступенях. Возможно, она не придала бы этому никакого значения, но сверток, ожив, вдруг слегка пошевелился. Из кучи тряпья показалась крошечная ручка, беспомощно хватавшая воздух.

— Пресвятая Дева — дитя! — изумленно воскликнула женщина.

Она склонилась к чуду всем своим полным теплым телом. Во сне я видел, что от темного силуэта что-то отделилось и приблизилось к моим глазам. Кажется, это был палец. Во сне я ощутил сладкий вкус этого пальца.

— Ребенок!

Она подняла меня со ступенек, взяла на руки и прижала к груди тем характерным движением, которое делают все матери, хотя у моей спасительницы (я убежден в этом) не было своих детей. Она называла меня маленьким чудом. Можно было высказать множество более или менее обоснованных объяснений того, как я оказался на ступенях церкви, но женщина настаивала на том, что я упал с неба, такое умиротворенное и задумчивое — поистине ангельское — было у меня лицо. Как бы то ни было, женщина подобрала меня и отнесла в приют подкидышей. Так началась моя жизнь.



II

Пока хозяин работал, внизу, на первом этаже, между слугами Анри и Жюстиной — молодой супружеской парой, следившей за домом Д'Аламбера, — происходил следующий разговор.

— Он снова что-то пишет, — сказала Жюстина. — Приятно видеть, что он отвлекся от своих дум и делает что-то полезное.

— Мне так не кажется, Жюстина. Думаю, что это плохой знак.

Анри был старше, толще и мудрее. Хотя ему не исполнилось еще и тридцати, он мыслил и вел себя (особенно по отношению к жене) как шестидесятилетний старик. Анри вообще подозрительно относился к хозяевам, считая подозрительность неотъемлемой частью своей профессии; что же касается Д'Аламбера, то его молодой слуга опасался вдвойне. До этого Анри служил графу де Ложу; выходки этого человека были предсказуемы, и с ними ничего не стоило справиться. Этот же Д'Аламбер оказался чудаковатым стариком. Умник, холостяк, затворник. Низкого роста, деликатный, почти женоподобный. Рисует какие-то странные знаки на листках бумаги, которые разбрасывает по всему дому, утверждая, что эти знаки отражают расположение планет. Поначалу Анри даже думал, что он и его молодая жена имеют дело с астрологом или некромантом, и не раз говорил Жюстине, что им надо бежать куда глаза глядят, пока хозяин не превратил их в кур. Но Д'Аламбер оказался не магом, а ученым. Въехав в новый дом, он через несколько месяцев вообще перестал писать и проводил дни напролет, мечтательно глядя в пространство. Он был неприхотлив, и одно это делало его идеальным хозяином, но Анри все равно негодовал, подозревая Д'Аламбера в темных тайных пороках (правда, он отказался объяснить жене, в чем именно они заключаются). Жена, напротив, испытывала глубокую симпатию к старику. Она понимала, что он был несчастлив в любви.

Анри чистил башмаки хозяина. Жюстина варила яйца на завтрак для мсье Д'Аламбера.

— Надеюсь, он не начнет снова заниматься своей астрологией.

— Он пишет какие-то слова, муженек. Да и какой вред может быть, если он занимается делом, вместо того чтобы целыми днями пялить глаза на стены? Мы живем с ним уже шесть лет, и пять из них он только и делает, что мечется по своим комнатам, как раненый пес.

По истечении шести лет службы у нового хозяина Анри и Жюстина понимали его не больше, чем в первый день. Тогда, в 1776 году, Д'Аламбер как член Академии получил в пользование эту квартиру, а Анри и его молодая жена были приставлены к нему для услуг и работы по дому. Для Анри это было повышение, и, глядя на состояние старика, которому предстояло стать его господином, он утешал себя мыслью о том, что новая служба вряд ли окажется слишком долгой. У Д'Аламбера не было очевидных интересов, склонности к развлечениям и друзей. Казалось, он хочет полностью отдалиться от мира. Все зеркала были убраны, и старик не мог видеть собственного лица. Он ходил в ветхой поношенной одежде и не разрешал покупать новую, говоря, что умрет в старой. С первого дня своего пребывания здесь он отказался принимать посетителей, и они перестали к нему ходить. Поток писем постепенно иссяк, как высохший ручей. Казалось, если у Д'Аламбера и были когда-то знакомые, то они либо забыли о его существовании, либо умерли.

Жюстина положила на тарелку сваренные яйца и собралась нести их хозяину.

— Хотелось бы мне посмотреть, что он пишет, — беззаботно сказала она.

— Оставь его лучше в покое. Может, он пишет свою последнюю исповедь. Говорят же, что он неверующий.

Жюстина скорчила недовольную гримасу:

— Как ты можешь говорить такие страшные вещи! Это же твой хозяин.

— Но я — твой хозяин, Жюстина, и говорю то, что мне вздумается. Так вот, я не доверяю мсье Д'Аламберу, и чем меньше мы будем иметь с ним дела, тем лучше.

Жюстина вздохнула, взяла поднос и отправилась на второй этаж. Анри навел последний глянец на башмаки. Он отнесет их хозяину, и тот, вероятно, так их и не наденет. Работа по дому была не более чем пустым ритуалом, нужным скорее тем, кто его выполнял, нежели тому, ради кого все это делалось. Анри часто казалось, что он и Жюстина могут упаковать вещи и уехать, а Д'Аламбер не обратит на это ни малейшего внимания. Да что там, он этого попросту не заметит. Его абсолютно не интересовало, выметен ли пол, хорошо ли приготовлена еда и согрета ли постель. Любопытно, но иногда Анри испытывал ностальгию по тем временам, когда он служил у графа, который приходил в неописуемую ярость от малейшего упущения прислуги. С графом все было ясно: слуги всегда норовят надуть своего господина, поэтому их надо все время подгонять и проверять. Временами жизнь превращалась в сущий ад, но по крайней мере все знали свое место. Анри в равной мере ненавидел и уважал своего господина, поскольку оба чувства сливались в одно, когда дело касалось знати.

Уважал Анри и Жюстину. Правда, это было уважение, какое испытывает отец по отношению к своему ребенку, которого следует воспитать по обычаям света. Когда они поженились, Жюстине было пятнадцать лет, а Анри двадцать четыре. В первую брачную ночь она проявила полное невежество, хотя и не чувствовала отвращения к близости (за прошедшие годы Анри не раз думал об этом, подозревая, что невежество было притворным, и Жюстина разыграла его только для того, чтобы ободрить). У них до сих пор не было детей, и, пожалуй, это было благом. Жюстина стала для Анри женой и дочерью одновременно. Такова воля божья, и кто он такой, чтобы жаловаться?

Работая, он часто позволял себе размышлять и философствовать. Дел было мало, а времени для раздумий — много. Он знал, что его хозяин написал великие книги, что он умнейший человек на Земле, но в действительности между ним и Анри нет никакой разницы. Хозяин ничем не лучше своего слуги. Почему в голове лакея не могут зародиться мысли столь же глубокие, как и в голове жалкого старика, влачащего на втором этаже свое убогое существование? В чем, собственно говоря, разница между их мозгами?

На своем веку Анри прочел одну-две книги, из которых почерпнул множество вещей. Он знал, кто такой Цицерон, и мог перечислить семь чудес света. Он знал, что Земля вращается вокруг Солнца, а Луна вращается вокруг Земли. Однажды, пребывая в праздности, он вообразил Д'Аламбера Солнцем, себя Землей, а Жюстину Луной — и увидел в этой картине иллюстрацию космического равновесия их отношений. Озарение настолько поразило Анри, что он решил записать его и даже нашел для этого перо и бумагу. Но стоило ему посмотреть на чистый лист, как образ молниеносно испарился. Анри понял, что у него нет слов для выражения ясно увиденной картины. Но он дал себе клятву записывать отныне все свои наблюдения, если, конечно, найдет для этого время.

Жюстина подошла к двери кабинета, тихонько толкнув, открыла ее и увидела спину, низко склоненную над столом голову и свисавшие на плечи длинные седые волосы. Мсье Д'Аламбер не носил парика. Она поставила поднос на стол рядом с бюро хозяина, но он не пошевелился, не поднял глаза и вообще ничем не показал, что заметил присутствие Жюстины. Только движение правой руки говорило о том, что хозяин не уснул и не умер, а быстро что-то пишет.

III

Не могу с уверенностью сказать, чем началось и чем кончилось сновидение. Более того, я даже не возьмусь утверждать, что сновидение вообще имело начало и конец. Мы лишь предполагаем, что это так, наблюдая засыпание и пробуждение других людей. Сам я никогда не был в состоянии точно определить момент, когда начинается сон (а следовательно, и сновидение). Точно так же не могу я быть уверенным в том, что мои первые впечатления по пробуждении являются свидетельством окончания сновидения (а не простым восстановлением сознания после некоторого временного пробела или периода полудремы). Было бы разумно предположить, что сновидения существуют внутри нас (или где-либо еще) в некой сложной форме, скорее всего похожей на книгу, а акт сновидения заключается в перелистывании ее страниц — вперед или назад — порядок не подчиняется ни разуму, ни законам логики.

Но при этом я отчетливо помню мой чудесным образом переписанный «Трактат» и его идею о том, что в жизни, так же как в физике, все явления сводимы к единому Принципу, единому закону или аксиоме, каковые являются самоочевидными и неоспоримыми. Этот закон гласит, что жизнь представляет собой не некое хаотическое, лишенное какого бы то ни было значения событие, но напротив, является вполне объяснимой и следует скрытым законам, познав которые, мы сумеем познать и ее смысл. Мне приснился сон, в котором «Трактат» был — как и моя жизнь — переписан заново, или — можно сказать и так — это был сон, в котором моя жизнь предстала как своеобразное математическое доказательство. И все это произошло за мгновение, в течение которого человек едва успевает кивнуть!

Во сне я видел множество людей, и это неудивительно, поскольку сновидение представило моему разуму картину всей моей жизни. Но начать следует — если мы все же допустим, что существует начало сновидения, — с женщины, которую надо считать исходной причиной событий, происшедших впоследствии. Мои знания об этой женщине основаны на рассказах других людей (такова ирония судьбы — важнейший персонаж моей биографии так и остался для меня совершенно чужим человеком). Правда, все, что я о ней узнал, заставило меня восхищаться ее талантами в той же мере, в какой я презирал ее характер.

Клодин де Тансен была, несмотря на свою порочность, выдающейся женщиной. В юности она попыталась обуздать свои страстные инстинкты и стала монахиней, но вскоре нарушила обеты и пустилась в любовные приключения с множеством мужчин, каждый из которых был так или иначе ей полезен. Эти связи были скандальными даже по меркам нашего распутного века. Она сумела обольстить (так, во всяком случае, говорили) собственного родного брата, которого впоследствии с помощью хитроумной интриги сделала кардиналом. Потом было бесчисленное множество других. Бессмысленны были совокупления красивой, умной и глубоко порочной, преждевременно состарившейся от разврата женщины, чье сердце не смогла тронуть ни одна душа, запятнанная ее прикосновением. Одного из своих кавалеров она довела до такого исступления, что от любви к ней он на ее глазах выстрелил из пистолета себе в голову, предъявив ей этим самое тяжкое обвинение. Этот мужчина (кажется, его звали Френэ) умер напрасно. Мадам де Тансен было невозможно остановить таким «безвкусным» и незначительным жестом.

Она находила время писать. Это приятное развлечение позволило ей в полной мере продемонстрировать свое глубокое знание человеческих слабостей. Кроме того, она держала один из самых престижных парижских салонов. Мармонтель, Фонтенель… Все они целовали руку этой красавицы в дни ее блеска.

Я не могу сказать, считала ли мадам де Тансен свои любовные дела приятным дополнением к салонным обязанностям, или все обстояло как-то по-другому. Более важной, с точки зрения моей истории, представляется ее связь с шевалье Детушем. Это был очень красивый и очень скучный человек, не лишенный, впрочем, налета порядочности, что весьма необычно для парижского светского общества. Они оба явились в моем странном сне (в странном «Трактате»). Она — в виде большого неправильного эллипса, а он — в виде касательной к кривой иного конического сечения (мне кажется, это была гипербола). Я воочию видел, как они (за те минуты или часы, что я спал) на короткий миг пересеклись в одной точке.

Я не могу сказать, как началась эта связь. Лихорадочные набеги мадам де Тансен на аристократов Франции и других стран не подчинялись никакой логике, и я полагаю, что объединяло их одно — полная беспорядочность. Могу только гадать, каковы были обстоятельства, в которых я был зачат этими людьми.

Однако зачатие произошло. Эти двое с большой неохотой позволили мне появиться на свет. Именно она, мадам де Тансен (хотя я узнал об этом много лет спустя), несла меня по ночным улицам Парижа в холодном ноябре 1717 года, чтобы оставить на паперти церкви Сен-Жан-ле-Рон, безмятежно обрекая меня на почти верную смерть.

Такая же случайность, как и та, благодаря которой я родился, позволила мне избежать смерти, избрав орудием спасения пожилую женщину, вышедшую в тот момент из церкви (толстуху с теплым лицом; я уверен, что каким-то образом запомнил это). Она спасла меня и отнесла в приют подкидышей.

Как выглядел этот приют в моем сновидении? Как огромный серый дом, полный кричащих младенцев. Отвратительное место с протянувшимися от стены до стены рядами вопящих ртов, похожих на маленькие нули. Эти ряды были похожи на запись астрономически большого числа, не поддающегося названию из-за своей огромности. Мне повезло, и я не слишком долго задержался в этом ужасном доме.

Мадам де Тансен, услышав о моем спасении, перестала думать об этом прискорбном деле (даже когда я стал знаменитым, она не признала меня и не проявила ни малейшего интереса к моему существованию). Скучный шевалье, напротив, был потрясен, узнав, что его дитя лежит в одном доме с другими покинутыми детьми Парижа. Он сразу все устроил, и меня передали на воспитание приемным родителям. Этот поступок был проявлением порядочности и невольного великодушия, поскольку я попал к двум добрейшим людям, каких можно себе представить.

Господин Руссо был стекольщик; его жена недавно потеряла ребенка. Она вскормила меня своей грудью со всей силой добра, равного по силе, но противоположного отвращению, которое питала ко мне моя естественная мать. В новой записи моего преображенного «Трактата» ее безусловная любовь и доброта стали аксиомой; их нельзя было доказать, но их истинность не подлежала обсуждению. Именно мои приемные родители придумали мне имя, которое я всегда носил и которое было дано мне в память о том месте, где меня нашли: Жан Лерон Д'Аламбер.

Я часто думал о том, как сложилась бы моя жизнь, если бы я не стал подкидышем и меня воспитала бы циничная и порочная мадам де Тансен. Стал бы я самым знаменитым математиком Франции, которого чествовали все научные сообщества Европы? Потратил бы я, вместе с Дидро, лучшие годы моей жизни на великие усилия по созданию «Энциклопедии»? Впал бы я по причине той же трагической наивности в прискорбное и достойное сожаления состояние преданности женщине моложе меня на пятнадцать лет — женщине, которая обманывала меня все последние годы своей жизни и предала любовь, которую я дарил ей?


Помню, что дальше в моем сновидении я увидел то воплощение натуральной геометрии, которое впервые явилось мне много лет назад. Я вижу себя маленьким мальчиком (мне не больше трех лет), сидящим на полу. Лучи солнечного света проникают в комнату, преломляясь неровным, потрескавшимся оконным стеклом. Я внимательно рассматриваю рисунок, который чертит по полу свет. На досках, в тех местах, где солнечный луч отклоняется от своего прямого пути, играет яркая рябь. Каким-то таинственным способом падающий свет создает образ или по крайней мере намек на образ несовершенного стекла, сквозь которое он проходит.

Должно быть, именно тогда укоренилась во мне страсть к пониманию путей природы. Из чего он сделан, этот столь очаровавший меня свет? И как может он преломляться и свертываться в складки искривленным листом стекла? Еще одно воспоминание: я стою возле большого дубового обеденного стола, который выглядит огромным, темным и несокрушимым в сравнении с моей тщедушной фигуркой. На столе — точно на уровне моих глаз — в ярком луче солнечного света стоит стакан. Помню, как внимательно рассматривал я плававшие вокруг него сверкающие пылинки; они начинали кружиться, стоило мне слегка подуть на них. Сам стакан казался бриллиантовым в свете солнца.

Каким-то образом он фокусировал лучи, отбрасывая на поверхность стола изумительный рисунок — прихотливо изогнутый полумесяц плененного света. Как, почему возможны такие вещи?

Те ранние годы моей жизни явились мне во сне столь же живо, как и в реальных воспоминаниях. Вокруг меня целый мир — огромный и неисследованный, похожий на книгу, которая ждет прочтения и понимания. Даже в играх проявляется мое стремление вырасти и начать учиться. Рядом с этими картинами — память о моей приемной матери. Я вижу, как она наливает горячую воду в металлическую ванну, над которой начинает клубиться поднимающийся над кипятком пар. От всего этого веет теплом и непостижимой тайной: от ванны, узора ее текстуры, металлического блеска ее поверхности. Перистые клубы пара вьются и складываются (почему пар делает это?). Я вижу большую грудь приемной матери под накрахмаленной белизной блузки, когда она оборачивается и смотрит на мое маленькое личико с небесной высоты любви и мудрости. За всем этим кроется великий ответ, ждущий постижения.


Когда мне исполнилось четыре года, меня отправили в пансион. Этот печальный опыт едва не уничтожил навеки мою любознательность. Родной отец, скучный шевалье, дал немалые деньги на мое воспитание и образование, и школа, куда меня определили, считалась весьма уважаемым учебным заведением. В самом деле, я уверен, что образование, которое я там получил, было бы идеальным для тех, кто собирается в будущем заняться политикой Церкви или другим подобным делом, требующим слепого подчинения ортодоксальным догмам и не терпящим оригинальности любого рода.



С самого начала я полюбил математику. Только начав учиться считать, я понял, что числа — а не азбука учителя чтения — истинный язык природы. Слова — не более чем обменные фишки, напротив, числа имеют вечную и неизменную ценность. Подрастая, я оттачивал свое умственное мастерство в забавах, которым предавался с помощью открытых мною чудесных игрушек. Математика открыла путь к освобождению моего скованного воображения, и все свободное время я посвящал изучению тех задач, которые учителя объявили слишком сложными для нашего понимания. Таким образом, школьные уроки вскоре стали слишком тривиальными в сравнении с моими личными исследованиями.

Меня возмущали деспотическая дисциплина и бессмысленные ритуалы школы, но я спокойно мирился с ними, поскольку таков был всегда мой способ по возможности избегать конфликтов и сопротивляться менее прямолинейными средствами. Я, должно быть, казался примерным учеником, так как был умен и хорошо учился, хотя в действительности мне хотелось только одного — вырасти, стать полноценным человеком и покинуть школу.

Я был тщедушным ребенком — так же как позже, став взрослым, превратился в тщедушного мужчину. Физическая слабость была вызвана родовой травмой и покинутостью, и я рано научился справляться с этим неблагоприятным обстоятельством. Не было никакого смысла драться, когда меня дразнили; в такой драке мальчики, намного превосходившие меня силой, неизбежно бы меня избили. Я мог отвести от себя угрозу только с помощью разума.

Среди нас был один ученик, которого боялись больше других. За высокий рост и злобный характер его прозвали Медведем. Как и все, я узнал о нем с первых дней пребывания в пансионе. Этот мальчик сеял страх везде, где появлялся. Медведь достигал этого, как любой задира, больше угрозами, чем прямыми действиями. Если он задирался, то всегда делал это с помощью сопровождавших его лакеев.

Полагаю, что именно Медведь показал мне, как в действительности устроено человеческое общество. Наблюдение за ним принесло мне больше пользы в таком познании, чем школьные уроки, и, вероятно, больше, чем все прочитанные мной великие книги. Медведь был здоровенным, туго соображавшим парнем, и эти два фактора наложили неизгладимый отпечаток на формирование его характера. Будучи не в состоянии завоевать дружбу добротой, он вместо этого заставил всех бояться себя. Сколько королей, генералов, да и целых наций охотно подчиняются такому импульсу, следствию случайного сочетания врожденных свойств? Обычно Медведя сопровождали два мальчика, каждый из которых был мельче и умнее своего покровителя. Таким образом, они представляли своего рода команду, в которой каждый компенсировал недостатки остальных. Эти мальчики не были злы от природы, но чувствовали свою слабость и испытывали неуверенность в себе, и это заставляло их творить зло.

Однажды я видел, как они издевались над ребенком на три или четыре года моложе их и в два раза ниже ростом. Мне в то время было, наверное, лет десять. Я шел по школьному двору и, завернув за угол, увидел, как они мучают свою жертву за стеной часовни, где их не могли увидеть учителя. Троица окружила ребенка, а Медведь резко выбрасывал вперед руки, не касаясь мальчика, Я услышал голоса двух лакеев:

— Тебе ничего еще не сказали, Пьер? Твоя мать умерла.

— Нет! Это ложь!

— Что? Ты назвал нас лжецами?

Медведь сорвал с головы малыша шапочку и бросил ее на песок. Я услышал, что мальчик расплакался. Когда он, рыдая, наклонился, чтобы поднять головной убор, Медведь пинком свалил ребенка на землю. Мальчик был мал ростом, но упал неловко и тяжело, с мягким стуком, подняв облако пыли. От страха и удивления он перестал плакать. Все трое принялись пинать лежавшую на земле жертву.

— Мы не лжецы! Извинись!

Если бы мальчик даже попытался что-то ответить, Медведь и его спутники вряд ли бы его услышали. Медведь оттолкнул в сторону лакеев, чтобы насладиться своей доблестью.

— Убей его! — кричали прихлебатели. — Прикончи его!

На лице Медведя был написан неподдельный экстаз. Мрачное наслаждение делало его лицо похожим на морду дикого зверя, готового пожрать добычу. Медведь ничего не видел и ничего не слышал. На земле перед ним лежал не мальчик, он пинал тряпичный сверток, похожий на тот, который моя мать некогда сознательно положила на холодные ступени. В глазах Медведя я не мог прочесть ни злобы, ни ненависти. Именно это наполнило меня леденящим ужасом. Для Медведя любовь и ненависть, радость и печаль были двумя сторонами мелкой монеты, которую он может подбросить, не заботясь о том, какой стороной она выпадет.

— Извинись! — кричали лакеи. Я смотрел на происходившее издалека. Сильный страх не позволил мне вмешаться, и от этого я чувствовал себя соучастником преступления. Если они посмотрят в мою сторону, то сделают со мной то же самое.

Наконец Медведю наскучила забава. С абсурдным достоинством он поправил на себе одежду и вместе со своими спутниками пошел прочь. Все это продолжалось не больше одной-двух минут.

Мальчик лежал в пыли и тихо плакал. Из носа и ссадины на лбу текла кровь. Я подошел к нему, но какими словами мог я его утешить? В последующие годы я прочел множество историй о школьных драчунах и их жертвах. В этих рассказах жертва тайно учится драться, терпеливо тренируется и ждет часа мести. Потом, подготовившись, вызывает обидчика на поединок и легко его побеждает. Сила драчуна сразу же испаряется неведомо куда. Я много раз читал подобные истории, но никогда не видел, чтобы что-либо похожее происходило в жизни. Истории же, свидетелем которых мне приходилось быть, всегда сводились к одному и тому же. Забияка бьет жертву, а она стоически принимает страдания. Ребенок, которого избили на моих глазах, был намного меньше нападавших, и хотя я был старше этого мальчика, но ростом едва ли превосходил его. Если бы кто-нибудь из нас попытался сопротивляться, Медведь и его друзья избили бы нас с еще большим удовольствием. Я помог малышу встать на ноги.

— Я хочу к маме, — сказал он.

Я помог ему отряхнуться, но позже учителя все равно отчитали его за неопрятный вид. Он оправдывался тем, что споткнулся и упал, потому что засмотрелся на пролетавших над головой диких гусей. Такой всплеск детского воображения, не поддавшегося страданию, живо сохранился в моей памяти на многие годы. Он был хрупким смышленым ребенком. Кажется, Пьер умер от холеры, не дожив до пятнадцати лет.

Единственным способом противостоять гневу Медведя было уклоняться от любых столкновений с ним. Как и все другие, я старался не ходить в одиночку по его территории. Чтобы облегчить гнетущее чувство страха, я пытался развлечь других мальчиков, подражая Медведю и имитируя его гнусавый голос и неуклюжие движения. Аплодисменты зрителей и их сдавленный смех ободряли меня. Я чувствовал, что завоевал их уважение, хотя был маленьким и слабым.

В спальне нас было двадцать мальчиков, и мы могли бы достаточно легко одолеть Медведя, поставить его на колени и вздуть так, что он запомнил бы на всю жизнь. Но мы так и не осмелились сделать этого. Целые нации ведут себя так же, подавленные властью тиранов.

Нам неоткуда было ждать избавления, и история эта не имеет счастливого конца. Медведь продолжал царствовать, наводя на соучеников страх, а потом вырос и поступил на гражданскую службу, сделав головокружительную карьеру. Много лет спустя я видел его на обеде. Теперь он был высокопоставленным чиновником. Он не вспомнил меня. Я же жаждал мести, глядя, как он спокойно ест свой суп.

IV

— Кажется, я слышала, как он смеялся, — сказала Жюстина мужу, вернувшись на первый этаж. — Наверное, нашел что-то смешное в том, что написал.

Анри пожал плечами:

— Смех — несомненный признак безумия. Любой человек в здравом уме знает, что в этой жизни мало чему можно смеяться.

— Ох, Анри, ты просто старый пессимист.

— Какие слова ты знаешь, моя дорогая. Ты опять читала книги?

— А что, если да?

Анри ощутил дрожь от какой-то отдаленной и неясной угрозы. В глазах Жюстины появилось выражение игривого вызова.

— Знай свое место, — сказал он ей.

— Как будто я могу его забыть! Но не забывай и ты, муженек, что я так же держу тебя на твоем месте, как ты меня — на моем.

— Не понимаю, что ты хочешь этим сказать.

— Я хочу сказать, что если крыша придает устойчивость колоннам, то колонны не дают крыше упасть.

У Анри от удивления отвисла челюсть. Он задумчиво почесал голову.

— Что за чертовщину ты несешь, жена? При чем тут колонны и крыши?

Жюстина улыбнулась и обвила руками шею мужа.

— При том, что Земля нуждается в Луне, а Луна нуждается в Земле.

Однажды он открыл жене свою поразительную космическую идею и был теперь весьма удивлен тем, что она все запомнила и, очевидно, поняла, хотя по-своему и упрощенно. Он кивнул, польщенный, что его уроки не пропали даром.

— Иногда мне кажется, что тебе надо было родиться мужчиной, — сказал он. Это был наивысший комплимент, каким Анри мог удостоить свою жену.

— Мне и самой часто так кажется, — ответила Жюстина.

Анри надо было отлучиться почти на весь день, и Жюстина собралась заняться привычными домашними делами. Захватив с собой ведро и щетки, она поднялась наверх, чтобы приняться за уборку.

Помещение казалось больше, чем на самом деле, из-за пустоты и отсутствия посетителей, которые, несомненно, сделали бы его менее похожим на мавзолей. Однако эта пустота пришлась Жюстине очень по душе. Никто не мешал ей исполнять работу по дому, и у нее оставалось время заняться собой и своими мыслями. Любимым местом стала для нее библиотека. В первые месяцы после своего переезда в эту квартиру мсье Д'Аламбер проводил там почти все свое время, но потом велел перенести часть книг в кабинет, где ему было удобнее пользоваться ими. С тех пор он, казалось, забыл дорогу в обширную комнату с полками, уставленными ненужными ему томами. Д'Аламбер составил список книг, которые надо перенести, и Анри сам, не желая доверять жене столь важное и сложное дело, нашел их на полках. Жюстине же он поручил перетащить в кабинет хозяина ящики с фолиантами, которые оказались настолько тяжелы, что ей пришлось волочить их по отполированному до блеска паркетному полу.

До того времени, пять лет назад, Жюстина никогда не видела столько книг, и ей даже присниться не могло, что они такие тяжелые. Остановившись, чтобы отдохнуть и перевести дух, она вытащила из ящика одну книгу, раскрыла ее наугад и увидела набранный мелким шрифтом текст на незнакомом языке и гравюру, изображавшую нечто совершенно непонятное. Что-то похожее на морскую раковину или неизвестное растение. Присмотревшись, Жюстина увидела, что рисунок обрамлен знакомыми контурами ушной раковины. На иллюстрации было показано внутреннее устройство органа слуха — таинственное переплетение трубок и каких-то образований, похожих на детали механических часов. Она перевернула страницу и увидела разрезанный вдоль человеческий глаз, на заднюю стенку которого было спроецировано перевернутое изображение языков пламени. Продолжая листать книгу, она вдруг едва не задохнулась от удивления, обнаружив изображение обнаженного мужчины, нарисованного с ошеломляющей точностью, поразившей Жюстнну до такой степени, что она не рассмеялась, как можно было ожидать, а испытала чувство глубочайшего, непреодолимого благоговения. Глядя на голую фигуру, она постаралась сравнить ее со своим скудным впечатлением от созерцания раздетого Анри. Стыдливый муж позволял Жюстине смотреть на свое тело только при свете луны и звезд, хотя обычно избегал даже такого тусклого освещения, закрывая шторами окна. Мысленную картину тела Анри Жюстина составила на ощупь. Она знала, что его плоть бывает маленькой и мягкой или большой и твердой, но уловить эту разницу можно было лишь с помощью прикосновения (только не рукой; однажды она попыталась это сделать и получила от мужа свирепый нагоняй) — прикосновения и силы воображения. Жюстина имела точно такое же представление об интимных местах Анри, как о своих коренных зубах, по которым можно провести языком, или о позвоночнике, который ощущаешь рукой, ощупывая свою усталую спину.

Картина, которую она увидела, подтвердила ее впечатления, но одновременно и разочаровала. Тщательно вырисованный удлиненный кусок плоти выглядел не более чудесно и таинственно, чем обыкновенный палец, в то время как рассеченные ухо и глаз запечатлелись в ее памяти как скрытые внутри тела образцы невообразимой красоты и сложности. Созерцание обнаженного мужчины целиком оказалось всего лишь простым подтверждением того, что было давно угадано и вряд ли стоило слишком глубоких раздумий. Правда, именно на основе таких раздумий она часто напоминала себе, что в действительности никому не принадлежит и что мысли ее свободны, невзирая на гнет, который она порой чувствовала.

Она уселась на пол библиотеки Д'Аламбера и просмотрела до конца книгу по анатомии. Текст был ей непонятен, но иллюстрации не погасили, а, наоборот, разожгли жажду познания. Жюстина увидела плод, уютно свернувшийся в утробе матери. Рисунок заставил ее содрогнуться от отвращения. Неужели живую женщину разрезали, чтобы сделать этот рисунок? Или, быть может, это иллюстрация того, как надо удалять из чрева матери ребенка при некоторых обстоятельствах? Жюстина слышала о таких случаях, и эти мысли делали перспективу возможной беременности еще более пугающей. В то время она была замужем всего восемнадцать месяцев, но прошло уже пять лет, а она до сих пор чувствует облегчение от того, что ей удается (пока) избежать риска беременности. Такой удаче — Жюстина была в этом уверена — она обязана Анри. Ей захотелось еще раз открыть ту книгу, которая теперь стояла на полке мсье Д'Аламбера, чтобы постараться подтвердить свою догадку.

Заглянула Жюстина и в другие книги, прежде чем втащить тяжеленный ящик в кабинет. Некоторые были на иностранных языках, некоторые наполнены непонятными символами, о которых она знала, что это математические значки. Но были среди томов и такие, текст которых был ей понятен. У Жюстины было слишком мало времени, чтобы разобраться, какие книги своей библиотеки Д'Аламбер считал настолько важными, что распорядился перенести их поближе к письменному столу. Что придавало им такую значимость? В ящике не оказалось ни Библии, ни других набожных или благочестивых по своей природе книг. Вместо этого были фолианты по точным наукам и естествознанию, иллюстрации всего мыслимого — станок для производства ножей, одетые в накидки люди какого-то африканского племени. Горы, реки и дальние страны. Пьесы, стихи и романы. Жюстина даже слышала имена авторов некоторых из них. Только в одном ящике — настоящая вселенная мысли! Когда она наконец втащила ящик в кабинет, ей показалось, что он стал легче, отдав ей часть заключенной в нем мудрости.

С того первого дня Жюстина при каждом удобном случае заходила в библиотеку. Д'Аламбер сюда больше не заглядывал, и единственным препятствием был недостаток времени и страх, что Анри застанет ее здесь. За прошедшие годы она разобралась в системе, по которой книги расставлены на полках. В одной секции было множество книг с рассказами, которые Жюстина читала для развлечения, но другие полки были заставлены томами, посвященными всем мыслимым предметам. В одной из книг она даже прочла, что некий мудрец подверг сомнению существование Бога и вечную природу души. Эта книга посеяла в Жюстине мучительное сомнение, которое продолжалось несколько недель. Мужу она сказала, что ее плохое настроение обусловлено «женскими недомоганиями». Этого объяснения, как всегда, оказалось достаточно, чтобы Анри прекратил дальнейшие расспросы.

Сегодня Жюстина собиралась продолжить чтение книги об обращении Константина. Она запомнила страницу, что делала всегда, чтобы не оставлять закладок или иных следов своего вторжения в библиотеку. Жюстина быстро протерла пол, поставила щетку у двери и пошла за книгой, оглянувшись предварительно на дверь, которую было не видно от полок. Опустившись на пол, она положила на колени раскрытую книгу, но вскоре поняла, что у нее нет настроения читать,

Она подумала о мсье Д'Аламбере. Он вдруг снова начал писать, и, кто знает, может быть, ему вздумается пойти в библиотеку, где он увидит ее, пребывающую в праздности. Ее уволят, и им с Анри станет негде и не на что жить. Интересно, что пишет хозяин, одиноко сидя в своем кабинете?

Ей показалось, что раздался какой-то звук. Жюстина захлопнула книгу. Сердце бешено застучало. Она встала и поставила книгу на место, но потом поняла, что снаружи никого нет. Она подошла к двери, взяла щетку и выглянула в коридор. Может быть, старик бродит по дому? Нет, это, наверное, уехал Анри.

Жюстина, поминутно оглядываясь, продолжила уборку, пока не дошла до двери кабинета. Открыв ее, увидела, что Д'Аламбер по-прежнему сидит за столом, большим столом, который он когда-то велел повернуть так, чтобы сидеть спиной к двери и не видеть входящей и выходящей прислуги, пребывая в полной иллюзии, что работает в одиночестве. Завтрак остался нетронутым. Этот человек был создан только для того, чтобы мыслить, учиться и писать. Жюстина завидовала Д'Аламберу, забыв о гневе и печали, которые он испытывал по неведомой ей причине. Совсем недавно она слышала, как он смеялся — будто над собственной работой, но поняла, что то был выхолощенный, пустой смех. У него была серьезная цель, и сейчас старик писал молча. Стол был завален письмами и документами, некоторые валялись на полу. Когда Жюстина взяла с обеденного стола поднос с завтраком, старик, казалось, этого не заметил.

V

В 1729 году, в возрасте двенадцати лет, меня отдали в знаменитый Коллеж-Мазарен, и только там я ощутил стимулирующее влияние учителей, которые, казалось, понимали математику лучше, чем ее в то время понимал я. Но все же меня выводили из себя долгие часы, проведенные за изучением столь бесполезных предметов, как церковная история или история злодейских подвигов тиранов и завоевателей, людей, ничем не отличавшихся от Медведя, единственными достижениями которых были несчастья и страдания, что они сеяли всюду, где появлялись. То были долгие часы, которые я предпочел бы посвятить собственным вычислениям. Я никогда не испытывал интереса к истории в том виде, в каком она представлена в учебниках, — скучному и бессмысленному перечислению событий, считающихся великими только в силу высокого положения и могущества их участников. Мой интерес возбуждает лишь история, представляющая собой сведения о тех, кто достиг чего-либо ценой собственных дарований и достоинств.

В Колледже я особенно полюбил одного из учителей. Он, как мне кажется, писал оригинальные работы по математике; он не просто излагал нам факты, но глубоко понимал то, что рассказывал, и это делало его уроки интереснее всех остальных. Это был низкорослый, тучный, страдавший одышкой человек, у которого, несмотря на возраст (ему было тридцать или сорок лет), было совершенно мальчишеское лицо, что делало его очень привлекательным и располагающим к себе. Однажды он обратился к нам с мыслью, которая будто бы только что пришла ему в голову:

— Представьте себе корабль, плывущий по морю с постоянной скоростью.

Я вообразил себе один из кораблей, виденных мной на восхитительных книжных иллюстрациях (тогда я еще ни разу в жизни не видел моря).

— Теперь скажите мне, — продолжал мэтр, — какова скорость корабля в единичный мгновенный отрезок времени?

Были предложены самые разнообразные ответы, но в конце концов большинство из нас сошлось на том, что поскольку мгновение не имеет длительности, то за это время корабль не успеет пройти никакого расстояния, и, следовательно, его скорость равна нулю.

Учитель просиял:

— Но это означает, что в любой отдельно взятый момент времени корабль стоит на месте! В таком случае как же он движется?

Это был парадокс, который, по словам мэтра, впервые высказал Зенон из Элей, живший около двух тысяч лет назад. Учитель предложил решение, но оно показалось мне неубедительным, и я решил глубже обдумать этот предмет. Только со временем я узнал, что задача уже была решена Ньютоном, и его метод решения, известный как исчисление бесконечно малых величин стал впоследствии главным инструментом всех моих дальнейших исследований поведения твердых тел, жидкостей, а также звезд и планет. То, что все виды движения, а следовательно, и вся Природа как таковая могут быть сведены к одной великой задаче исчисления, — это идея, способная привести к предположению, что мы имеем дело с Великой Истиной, единым законом, лежащим в основе всего, что мы видим. Уже в юные годы я понял и осознал, что при таком новом видении космоса в нем может не остаться места для Бога.

Сон вел меня по событиям моей жизни, не придерживаясь строгого хронологического порядка. Правда, я определенно почувствовал, что в переписанном любопытным образом «Трактате» те свершения, которым я обязан своей славой и которые занимали меня на протяжении первых трех десятилетий моего земного существования, явились практически не более чем леммами, предвосхищавшими главные результаты работы. Итак, позвольте мне суммировать эти леммы.

После окончания Колледжа я вернулся домой к моей приемной матери мадам Руссо (муж ее к тому времени умер) и некоторое время изучал право и медицину, поскольку меня убедили, что на этом пути я смогу сделать достойную карьеру. Но математика продолжала манить меня, и каждый свободный час я проводил в публичной библиотеке. Мне хватило времени только на то, чтобы освежить в памяти результаты великих математиков прошлого — все остальное мне предстояло вывести и доказать самому. Я начал серьезно работать над задачей приложения исчисления к движению планет.

В 1739 году, в возрасте двадцати двух лет, я представил в Академию Наук свой первый доклад. Два года спустя я был принят в Академию на правах члена-корреспондента по астрономии. Моя академическая карьера стала быстрой и успешной. В 1743 году был опубликован мой «Трактат о динамике», великая работа, принесшая мне известность и славу. В ней я представил важный принцип, согласно которому (с использованием теории исчисления бесконечно малых величин) все виды движения могут быть сведены к вычислениям положений покоящихся тел. В следующем году я обобщил свои результаты в приложениях к потокам воды и воздуха и, таким образом, представил математическое выражение элементарных законов, управляющих явлениями, наблюдаемыми в природе.

Я также изучал задачу, которая вызывала большие трудности еще до появления работ Ньютона. По какому закону изменяется форма вибрирующей струны во время ее колебаний? Мои споры с Эйлером на эту тему продолжались годы, но в конце концов все согласились со справедливостью дифференциального уравнения, впервые выведенного мною в 1744 году.

К этому времени покинутый ребенок превратился в мужчину — низкорослого, немного комичного, который с восторгом забавляет других, так как навсегда запомнил насмешки, которыми его осыпали в школе. В мужчину с таким высоким голосом, что некоторые называли его фальцетом, и с отнюдь не красивым лицом (находились злопыхатели, считавшие мое лицо женоподобным). Несмотря на это, забавный человечек с неподражаемым мастерством умел копировать слишком серьезно относившихся к себе людей и веселить любое собрание. Кроме того, я быстро становился самым прославленным математиком Франции.


Мой визит в собрание Академии состоялся как раз в тот момент, когда некий молодой человек приблизительно моего возраста представил туда свой доклад, посвященный новому способу музыкальной нотации. Этого человека звали Жан-Жак Руссо (он, конечно, не был родственником моих приемных родителей), он предложил остроумную систему использования цифр вместо традиционных ключей и нот. Рамо не одобрил эту систему, хотя, на мой взгляд, она не была лишена достоинств.

Руссо зарабатывал на жизнь уроками музыки, но горел желанием стать частью интеллектуального парижского общества. До того, как я познакомился с ним, он уже успел, заручившись рекомендательными письмами, постучаться во многие двери. Он был удручен тем, что собрание Академии без всякого энтузиазма отнеслось к его предложению, но настроение его несколько улучшилось после того, как я предложил написать ему очередное рекомендательное письмо. Когда я встретил его на следующий год, он уже утвердился на новом поприще. Руссо собирался основать периодическое издание под названием «Персифлёр» и предложил мне сотрудничество. Его компаньоном в этом предприятии был некто Дени Дидро, и я решил встретиться с обоими за обедом.

Едва ли разница между этими двумя людьми могла быть больше. Руссо был погруженным в себя, осторожным и меланхоличным человеком. Дидро же являл собой тип словоохотливого и громогласного заводилы, который в разговоре непрестанно перескакивал с одного предмета на другой. Они регулярно обедали вместе (третьим был Кондильяк), и я договорился встретиться с ними у Пале-Рояля, откуда мы должны были направиться в близлежащий ресторан «Панье-Флёри». Я пришел слишком рано и в одиночестве дожидался своих будущих сотрапезников. Через несколько минут появился Руссо, рассыпаясь в слишком горячих извинениях (я говорю слишком, потому что он тоже пришел раньше времени). Вскоре меня начали утомлять его чрезмерная совестливость и постоянное чувство вины. Кондильяк был, очевидно, болен, так что ждали мы одного Дидро.

Он появился почти через полчаса, и за это время Руссо успел рассказать мне, что его друг может опоздать или не прийти на встречу, но при этом не пропускает ни одного из их еженедельных обедов. Из этого я заключил, что Дидро не только рассеян и ненадежен, но и ценит хорошую пищу гораздо выше благополучия своих друзей. Хотя мощное обаяние человека, с которым мне предстояло познакомиться, заставило меня на долгие годы забыть об этом мнении, все же в конечном итоге я считаю, что моя первоначальная оценка действительно оказалась верной.

Наконец лицо Руссо просияло.

— Вот он! Дени!

К нам широким шагом направился высокий, мощного телосложения мужчина, похожий на портового грузчика. На нем не было парика, светлые волосы свободно падали на воротник старого сюртука, который явно нуждался в починке (еще лучше было бы его просто выбросить). Изношенные панталоны были покрыты пятнами, а чулки — грубыми стежками и заплатками, которые никто даже не попытался скрыть. Он был похож на бродягу, но при этом — поразительно красив. Я сразу почувствовал, что вижу перед собой человека, который, входя в любое собрание, мгновенно обращает на себя всеобщее восхищенное внимание.

— Жан-Жак, ты, как всегда, явился раньше времени! — Он обнял Руссо, едва не оторвав его от земли. — Ты слушал «Персея», как я тебе советовал? Какая музыка! Какие великолепные декорации!

Руссо не ответил. (Мне только предстояло узнать, что Руссо никогда не комментировал оперы, если не чувствовал, что они хуже того, что он писал сам.) Вместо этого он тихо представил меня Дидро, который вряд ли заметил при своем появлении мою скромную персону. Внезапно все его манеры резко изменились. Он повернулся ко мне и стал как будто меньше ростом.

— Это такая честь для меня, мсье. Я много знаю о ваших работах. Я читал ваш «Трактат» и нахожу, что это… подлинный шедевр.

Произнося эти слова, он вскинул в воздух свои большие руки.

Дидро, как я узнал от Руссо, зарабатывал на жизнь преподаванием, переводами и написанием статей на разные темы. Будучи атеистом, он тем не менее некоторое время готовился стать доктором теологии, потом оставил богословие и увлекся правом, но бросил и его, чтобы давать частные уроки и вращаться в самом странном обществе. Отец (достойный ножовщик) перестал давать ему деньги. Тогда Дидро нашел себе место учителя математики — предмета, которым он в то время сам пытался овладеть, — и бывало, что он опережал своих учеников на один-два урока. Одаренным детям он был бесполезен, а тупым ученикам не мог помочь при всем своем желании. Итак, Дидро уподобился тому садовнику, что, возделывая сад, уповает лишь на милость погоды и естественную силу растений.

Он писал проповеди (которые продавал отъезжающим в дальние страны миссионерам). Он обожал театр, хотя временами у него не было денег, чтобы попасть туда. Дидро мечтал стать актером. Как и Руссо, он был человеком, переполненным идеями, которому не хватало только известности, и она со временем пришла к нему.

Мы направились в ресторан. Я никогда прежде не обедал в этом заведении, но оно показалось мне слишком дорогим для моих бедствующих спутников. Уж не рассчитывают ли они, что я один оплачу счет?

— Мсье Дидро, — воскликнул официант, — как приятно снова видеть вас здесь!

Из этого я заключил, что, несмотря на бедность, Дидро не скупится на чаевые. Я обеспокоился еще больше, когда он повел нас в отдельный кабинет и заказал целое пиршество с тушеными дроздами, спаржей и изысканным вином.

Когда разлили вино, Дидро обратил внимание на выражение моего лица.

— Мсье, вы, конечно, видите, что я небогатый человек. Но сегодня я получил деньги за перевод. Большая книга — большая сумма. — Он рассмеялся и одним глотком выпил полстакана вина. — А теперь мы начнем все это есть. Есть! Есть! Есть!

Он был вульгарен, как инспектор циркового манежа. Когда принесли еду, Дидро начал хватать куски руками, вымазал губы жиром и разговаривал с неприлично набитым ртом. Было видно, что он очень голоден и, вероятно, плохо питался в течение последних нескольких дней. Несмотря на это, тон его беседы оставался на удивление изысканным, что совершенно не вязалось с его грубыми манерами.

— Мсье Д'Аламбер, я был бы очень вам признателен, если бы вы объяснили мне некоторые места из вашего «Трактата», которые оказались мне непонятны.

Когда при первом знакомстве Дидро говорил мне комплименты, я воспринял их всего лишь как вежливую лесть, но сейчас он задал мне несколько вопросов, показавших, что он в самом деле внимательно прочел мой «Трактат». Разговор с головокружительной быстротой перескакивал с одной темы на другую, Дидро вдруг принялся рассказывать нам о том, как учился в школе:

— Вся беда в том, что я всегда был здоровенным парнем. Какую все же большую роль в жизни играют физические данные! — Я молча кивнул в знак согласия. Он потянулся за соусницей и продолжил: — Если я просто слегка толкал какого-нибудь мальчишку, у меня неизбежно получался крепкий удар, такими уж были мои сила и рост. Но ведь вы не назовете слона задирой, если ему случится наступить на каких-нибудь мелких тварей, которых он даже не заметил? Короче говоря, из-за всего этого в школе меня считали отъявленным драчуном. Но я очень хорошо учился, за что меня наградили призами. Когда наступил день раздачи призов, меня выгнали из школы за мнимое преступление, хотя я всего лишь дал взбучку одному типу, который ее давно заслужил.

Он громко расхохотался и хлопнул по спине Руссо, который, как птичка, клевал еду из своей тарелки.

— Так вот, я едва не лишился призов. Когда я пришел за ними, в воротах меня встретил служитель и погнался за мной с палкой. Я увернулся от него и сумел попасть в школу, хотя он при этом до крови разбил мне руку своей палкой. Так я все же получил призы своей раненой рукой, обрызгав кровью человека, который с поздравлениями их мне вручал. Какова сцена, а? Но это ничто по сравнению с тем, что мне пришлось пережить до женитьбы на моей маленькой Нанетте. — Он повернулся ко мне. — Вы играете в шахматы, господин Д'Аламбер?

Неожиданный вопрос смутил меня. Я ответил, что знаю правила.

— Тогда вы должны поиграть с Жан-Жаком. Он все время меня побеждает. Думаю, он выбрал меня своим постоянным партнером только потому, что обожает выигрывать.

Руссо скорчил неодобрительную гримасу.

— Видите ли, — продолжал Дидро, — Жан-Жак рассматривает мир как ристалище состязаний.

Было заметно, что Руссо закипает гневом.

— А как ты рассматриваешь мир, Дидро? — многозначительно спросил он. ,

Дидро откинулся на спинку стула и промокнул уголки губ.

— Я рассматриваю мир как… банкетный зал! — Оглушительно расхохотавшись, Дидро подавился. В какой-то миг мне показалось, что сейчас он упадет замертво, но Руссо сильно хлопнул друга по спине, и все прошло.

— Господин Д'Аламбер, — торжественно заговорил Дидро, — вы, несмотря на свою молодость, весьма выдающийся человек. Но настанет день, когда все мы — все трое — прославимся на весь мир, клянусь вам в этом. Я говорю это не потому, что пьян. Конечно, я пьян, но даже будь я трезв, я бы все равно высказал ту истину, что мы трое, вместе… — Он, пошатнувшись, встал. — Мы трое представляем собой всю философию. Руссо — это музыка и театр; вы, господин Д'Аламбер, — математика и наука…

Дидро помолчал и сел.

— А кто в таком случае вы? — спросил я.

Он выпил еще один стакан вина и посмотрел на меня затуманенным взором.

— Мсье, я… я — Дидро! Ха-ха!

Сознаюсь, что в тот момент его слова показались мне пустыми и даже жалкими. Он был на четыре года старше меня (следовательно, тогда ему было уже за тридцать) и понимал, что если хочет оставить в мире след, то должен поторопиться. Он действительно разрабатывал некоторые философские идеи и намеревался отразить их в будущей книге. Надо, правда, сказать, что в те дни все кому не лень занимались «философией» того или иного рода. Дидро, начисто лишенный упорядоченного и строгого мышления, был идеальным поверхностным отражением своей сути. В этом отношении он действительно был истинным философом. Но в одном Дидро оказался совершенно прав — нам троим предстояло стать вселенскими знаменитостями.

— Я не собираюсь посвятить остаток жизни переводу чужих писаний, — заявил он. — Я намерен писать сам, и писать хорошо.

— Восхитительное намерение, — сказал я ему. — Но что за периодическое издание вы собираетесь основать? В конце концов, именно из-за него я сюда пришел.

— О, об этом мы сможем поговорить в следующий раз, а сейчас давайте выпьем за дружбу и философию.

К концу обеда Дидро выпил две с половиной бутылки вина, в то время как мы вдвоем с Руссо едва одолели одну. Однако Дидро был не очень сильно пьян. Я понял, что его веселость и приподнятое настроение вызваны не столько вином, сколько приятным ощущением пищи в желудке и наслаждением от беседы. Он настаивал на том, чтобы мы пошли к нему домой поиграть в шахматы. Однако по дороге Руссо извинился и пожелал нам доброй ночи.

— Но вы же не откажетесь пойти ко мне, господин Д'Аламбер?

В его глазах была поистине детская мольба. Дидро с надеждой ухватил меня за руку, и я не смог отказать ему.

Мы шли по холодной темной улице. Дидро остановился и повернулся ко мне:

— Я так и не спросил вас, как вы рассматриваете мир, господин Д'Аламбер.

Вопрос был задан очень серьезно, и я дал на него серьезный ответ:

— Я рассматриваю мир как систему, подчиняющуюся определенным законам, которые должны быть открыты с помощью тщательного анализа.

— Как чудесна математика! — едва слышно пробормотал Дидро.

Мы шли уже довольно долго, и я начал терять терпение.

— Еще далеко? — спросил я своего спутника, и он ответил утвердительно. Дидро, потратившись на роскошный обед, был уже не в состоянии оплатить извозчика. Я предложил заплатить, и мы нашли возницу, который согласился везти нас.

Дидро жил на четвертом этаже уродливого дома, расположенного в бедном и небезопасном квартале. Поднявшись в квартиру, мы оказались в слабо освещенной комнате, в которой витал невыносимый запах подгоревшей пищи. В углу сидела пожилая женщина — как оказалось, теща Дидро. Она молча штопала какие-то кружева. Потом из второй комнаты вышла жена и, посмотрев на меня, обратилась к мужу:

— Этот господин — один из твоих друзей из «Регентства»?

— Нет, женушка, это величайший после Ньютона математик!

Холодную комнату с трудом согревал очаг в углу. Из мебели в глаза прежде всего бросались огромный шкаф, сверху донизу набитый книгами, и грубый стол, за которым работал Дидро. Только это отличало квартиру от места обитания простого рабочего, во всем остальном сходство было поразительно полным. На столе стояла тарелка с недоеденной пищей, у очага сушилось постиранное белье. Сцена почти убогая. Но почему я так завидую мсье Дидро и его бедному дому? Может быть, из-за того, что увидел простое человеческое жилье, которого у меня самого никогда не будет?

Мадам Дидро спросила мужа, где остальные деньги, и он неловко посмотрел на меня.

— Ты же не потратил их все? Дени, как ты мог?

— Но, Нанетта, посмотри, какой подарок я тебе принес.

Он достал из кармана и протянул жене смятую голубую ленту. Мне показалось, что это ее утешило.

— А теперь мы будем играть в шахматы, — сказал жене Дидро. — Так что не ждите нас и ложитесь спать.

Он достал доску и фигуры, а женщины, не говоря ни слова, вышли в соседнюю комнату. Дидро заговорил, расставляя фигуры и не отрывая взгляда от доски.

— Я полагаю, вы не женаты? — спросил он. Я ответил, что нет. — И не женитесь. Поверьте мне, так будет лучше. Не поймите меня превратно, я люблю Нанетту и из-за нее даже попал в тюрьму, да-да! Вы мне не верите? Но это истинная правда. Мой родной отец составил на меня заемное письмо, лишь бы не дать мне жениться. Меня заперли в монастырь. — Он рассмеялся. — Я выпрыгнул из окна и бежал в Париж. Отец до сих пор не знает, что мы с Нанеттой муж и жена.

Мы приступили к игре.

— Брак плох, — продолжал Дидро. — Это противоестественный институт. Не прошло и года, как я снова начал засматриваться на других женщин. Вы же сами видите, что я не сделал жену счастливой.

Мы продолжали играть молча, и наша обоюдная сосредоточенность сблизила нас больше, чем все предыдущие разговоры. Дидро выиграл.

— Что будет, когда я расскажу об этом Руссо! — Он радостно рассмеялся. — Но не обижайтесь на меня, мсье, ведь жизнь — это не состязание, правда?

Я согласился. К концу того вечера я полюбил Дидро. Он был как большой ребенок, и его нельзя было назвать добрым или злым; он просто обитал в мире, не подчинявшемся общепринятым правилам. Он жил в созданной им самим вселенной — беспорядочной и хаотичной, но идеально скроенной для его потребностей.

Было уже очень поздно.

— Оставайтесь у меня! — сказал Дидро. Он привык принимать ночных гостей; всегда находился кто-то, кого выгонял на улицу домовладелец или выставляла супруга. Для таких случаев под рукой был матрац. Я сказал, что моя приемная мать решит, что со мной что-то случилось. Я никогда не ночевал вне дома.

— Никогда? — Он недоверчиво посмотрел на меня. — Ни одного раза?

Дидро не смог уговорить меня остаться и, спускаясь со мной по лестнице на первый этаж, повторял, что мы непременно должны снова увидеться и он надеется, что может считать себя моим другом. Последнее вполне соответствовало действительности. Мы тепло пожали друг другу руки, и я вышел в ночь. Я двинулся наугад, не зная дороги, но безумие прошедшего вечера продолжалось, и мне сразу удалось найти извозчика.


Предполагавшееся периодическое издание так и не появилось на свет. Дидро просто-напросто забыл о своей идее. Однако несколько месяцев спустя со мной связался один издатель по фамилии Ле-Бретон, занятый планом перевода на французский язык «Энциклопедии» Эфраима Чемберса. Издатель предложил увеличить объем и расширить содержание серии и попросил моего содействия в написании научных статей. Я согласился помочь и упомянул при этом имя Дидро, который был немедленно включен в штат как переводчик. Когда редактор, поссорившись с Ле-Бретоном, отказался участвовать в проекте, мы с Дидро были назначены на его место. Таким образом мы и оказались соредакторами «Энциклопедии».

Перед нами открылись невиданные возможности; проект далеко превзошел первоначальное предложение Ле-Бретона. По нашим представлениям, томам «Энциклопедии» было суждено стать грандиозным обзором всей совокупности человеческих знаний и достижений. В начале мы решили поместить «Предварительные рассуждения», в которых намеревались показать способ организации и классификации необозримого материала. Мы обсуждали эту проблему с Дидро.

— Помните, — сказал он, — что философию можно разделить на три части.

— Да, — ответил я, — на Руссо, Д'Аламбера и Дидро!

— А как насчет музыки, науки и поэзии?

— Мы хотим охватить гораздо больше предметов, — ответил я. — «Энциклопедия» должна вобрать в себя все, весь круг человеческих знаний, как это следует из самого греческого термина.

— Или древо познания, если воспользоваться аллегорией Бэкона.

— Очень хорошо, — сказал я, — тогда каковы первые ветви этого древа? Каковы те области, из которых произрастает все знание? Я отвечу на этот вопрос: это память, разум и воображение.

— Чудесно!

— Память приводит нас к истории во всех ее формах, то есть к истории человеческой цивилизации и естественного мира. Разум воплощается в философии, каковая в наивысшем своем проявлении представляет собой математику, включая в себя всю науку. На третьей ветви — воображении — мы находим поэзию и все ее разновидности: драматургию, оперу и роман.

— А как быть с живописью?

— Это область искусства, принадлежащая воображению.

— Куда в таком случае поместить ремесла и промышленность? Как в эту схему, к примеру, вписывается ремесло ножовщика, которым искусно владеет мой отец?

— Я бы поместил их на отдельный побег ветви истории; истории использования естественного сырья.

Дидро нашел эту идею блестящей. Мы включим в проспект «Энциклопедии» таблицу, в которой целиком представим нашу классификацию.


С самого начала предмет и масштаб нашего предприятия стали объектом повышенного интереса не только для всех культурных и образованных людей, но и для государственных чиновников. Больше пяти лет потребовалось нам для публикации первого тома, и за это время неустанного труда нам пришлось столкнуться со всеми без исключения видами притеснений. Правда, еще до этого я стал постоянным секретарем Академии. Этим назначением я был обязан в какой-то степени одной своей весьма влиятельной знакомой, которая во сне явилась мне, если я правильно помню, в виде несобственного расходящегося интеграла. Эта женщина была не кто иная, как великая и устрашающая мадам дю Деффан. Я познакомился с ней, когда ей было больше пятидесяти лет. Она страдала слепотой, и в ее лице осталось очень немного от красоты, некогда очаровавшей стольких представителей противоположного пола (муж оставил ее, узнав об одной скандальной связи). Тем не менее она сохранила способность распоряжаться и управлять людьми по своему усмотрению и сохранять полную самостоятельность в действиях и поступках.

После смерти охладевшего к ней мужа она заняла большие апартаменты с множеством комнат в двух этажах монастыря Сен-Жозеф, и именно там я начал посещать ее салон вместе с такими друзьями и знакомыми, как Монтескье и Вольтер. Жан-Жак тоже часто бывал там (за прошедшее время он сумел довольно высоко подняться по общественной лестнице). В середине столетия этот салон считался средоточием интеллектуальной жизни Парижа. Приглашение в него рассматривали как высокую награду, а изгнание — как тяжкое наказание. Сама мадам дю Деффан, высокая сухопарая женщина, царила над всеми; недавняя потеря зрения мало повлияла на ее дух и лишь закалила ее от природы твердый характер.

Великое событие происходило каждый четверг, когда я вечером покидал дом дражайшей мадам Руссо (я продолжал жить с приемной матерью, хотя мне уже минуло тридцать лет) и отправлялся в роскошные апартаменты монастыря Сен-Жозеф. У парижского общества того времени были другие притягательные достопримечательности — например, мадам Жоффрен, тоже державшая свой «двор», который я посещал, чтобы поговорить о философии с Сен-Ламбером, Мармонтелем и другими. Но все же именно мадам дю Деффан (к вящему раздражению рассудительной мадам Жоффрен) привлекала к себе самых ярких звезд.

Именно здесь начинается моя подлинная история (или, если угодно, мой сон), ибо в этом салоне я познакомился с женщиной, которая отняла у меня больше сил, чем математика и «Энциклопедия», вместе взятые, которая вселяла в меня самые большие надежды и повергала в самое глубокое горе. Эту женщину, компаньонку мадам дю Деффан, звали мадемуазель де Л'Эпинас.

* * *

Жюли Жанна Элеонора де Л'Эпинас родилась 9 ноября 1732 года. Она рассказала мне, что появилась на свет во время сильнейшей грозы — и этот факт показался мне вполне соответствующим ее натуре. Даже если эта деталь ее биографии была очередным обманом, то я склонен считать его очень милым.

Итак, вообразим себе потоки воды, низвергающиеся с неба на замок Авож, и оглушительные раскаты грома. В замке, в своих покоях, лежит графиня Д'Альбон. Рядом сидит повитуха, терпеливо держит роженицу за руку и отирает пот с ее лба, выражая надежду, что все произойдет очень быстро.

Свершилось! Девочка.

В замке отсутствует отец. Он не становится свидетелем появления на свет своего отпрыска. Граф Гаспар де Виши в это время обретается в своем доме близ Лиона, где отдыхает от надоевшей ему связи с несчастной графиней, своей кузиной.

Я не думаю, что графиня намеревалась поддерживать долгие отношения с Виши, и зачатие ребенка стало лишь неприятной случайностью (какая знакомая история!). Тем не менее впоследствии она будет очень привязана к своей вытертой насухо и громко кричащей дочери, которую повитуха положила рядом с матерью. муж, граф Д'Альбон, если вам интересно это знать, не принимал никакого участия в той истории. Много лет назад он покинул замок в поисках развлечении и удовольствий — занятий, столь характерных для нашей аристократии, — предоставив жене одной воспитывать двоих детей — девочку по имени Диана (к моменту появления на свет Жюли ей исполнилось шестнадцать) и младшего мальчика Камилла.

Теперь к ним присоединился третий ребенок. Случилось это, по ее собственным словам, во время грозы. Жюли утверждала даже, что помнит лицо матери, когда та приложила ее к своей груди. Графиня решила, что вопреки всему от нежеланной беременности у нее родился желанный ребенок. Может быть, графиня увидела в глазах новорожденной знакомое выражение глаз кузена, по которому все еще тосковала? Могу только надеяться, что это не так, хотя упоминание о том, что она унаследовала от него какие-то черты, позже объяснило мне очень и очень многое.

Те первые дни ее жизни были наполнены неподдельным большим счастьем. Диана и Камилл были слишком взрослыми, чтобы принимать какое-то участие в своей младшей сестре, но мать относилась к ней с большим вниманием и заботой. Полагаю, что в стенах замка Авож доброй женщине просто не хватало развлечений. Вскоре девочка начала проявлять недюжинный ум. Она с первого раза наизусть запоминала песни, которые ей пели, а потом и сама начала их сочинять. Ее способность запоминать слова (не только французские, но также латинские и греческие) казалась замечательной не только любящей матери, но и гувернанткам. С самого начала стало ясно, что она не обычный ребенок. Сама Жюли позже говорила мне, что при ее рождении электрические разряды каким-то образом зарядили ее мозг энергией, но я считаю это чистой фантазией.

В семилетнем возрасте она впервые увидела отца. Гаспар де Виши посетил замок Авож и сразу невзлюбил младшую дочь. Он увидел в ней лишь символ, знак того, что ему хотелось бы забыть. Будь его воля, он бы уничтожил девочку.

Однако он нашел в замке и нечто привлекательное. Графиня, его кузина, стала слишком стара, чтобы удовлетворить его изысканный вкус. Напротив, Диане было всего лишь двадцать три года, и она была настоящей красавицей. Гаспар решил жениться на ней.

Взять в жены дочь бывшей любовницы было шагом необычным даже в те дни, но Гаспар де Виши и сам был необычен в своем пренебрежении к условностям, человеческим чувствам и естественной нравственности, породившей эти условности. Он увидел нечто, понравившееся ему, и решил этим завладеть. Как бы то ни было, графиня, по-видимому, испытала облегчение, сбыв с рук Диану — трудного, испорченного ребенка, — которая была склонна обвинять мать в разрыве с ее родным отцом. Многочисленные попытки графини завоевать любовь Дианы вызывали лишь еще большее ожесточение девочки, только усилившееся после рождения Жюли, которую графиня буквально затопила своей естественной и ненасильственной привязанностью. Довольная своим жребием Диана уехала с Гаспаром в его замок Шамброн.

Проходит девять лет. Жюли уже шестнадцать — она обыкновенная девушка, полная очарования и ума, но начисто лишенная чувственности, которая непременно развилась бы в ней, будь она воспитана в гуще светского общества. Она вряд ли могла рассчитывать на блестящее замужество, но вполне могла претендовать на приличную партию, на мужа, который создал бы для нее достойные условия жизни. В конце концов, это единственная ее надежда, ибо ей не от кого было ждать наследства. Во всяком случае, не от отсутствующего мужа графини и не от Гаспара, который заранее лишил ее всякой доли собственности. Именно в это время, в 1748 году, графиня Д'Альбон тяжело заболевает. Она понимает, что состояние ее безнадежно и что самое главное теперь — каким-то образом обеспечить будущее Жюли. Графиня предлагает монашество, но Жюли сопротивляется: как сможет ее живой ум вынести суровую обстановку обители? Все усилия тщетны — единственное, что может сделать графиня, — это оставить любимой дочери небольшое годовое содержание, которое избавит Жюли от полной нищеты. На смертном одре графиня отдает Жюли ключ, веля открыть им нужный ящик письменного стола.

Из гордости, страха или извращенного чувства долга Жюли отдает ключ душеприказчику графини. В столе находят небольшую сумму наличными, которая переходит Диане. Жюли и сама переезжает в замок Шамброн — ей некуда больше ехать, — и граф де Виши великодушно предлагает ей стать гувернанткой троих детей, которых к тому времени родила сводная сестра Диана. Всякое другое решение стало бы признанием законного права Жюли наследовать часть его имущества. Итак, она уехала в унылый замок в предместье Лиона, и ее жизнь в течение следующих пяти лет превратилась в подлинное несчастье. Ей было бы намного легче, будь она настоящей прислугой. Но случилось так, что, будучи, по существу, служанкой, она ежедневно выслушивала напоминания о том, какое благодеяние оказали ей отец и сводная сестра. Единственным утешением Жюли стали дети, за которыми она присматривала: Никола, Софи и Абель.


У Абеля, младшего из детей, были ясные смышленые глаза, светлые волосы, унаследованные от матери, и милый добрый нрав. Жюли начала учить его читать, хотя мальчику не исполнилось еще четырех лет. Они уселись на пол, и Жюли, положив перед Абелем лист бумаги, крупными буквами написала на нем имя малыша.

— Абель, — произнесла она. — Повтори.

Мальчик повторил свое имя и рассмеялся. Жюли по очереди произнесла все буквы: А, Б… В последующие дни она продолжила уроки, постепенно добавляя другие слова, и через несколько недель Абель уже узнавал и прочитывал некоторые из них. Однажды утром Диана решила поинтересоваться, чем занимается Жюли. Никола и Софи играли, а Жюли с Абелем сидели на полу, осваивая грамоту.

— Что это за урок? — строго спросила Диана.

— Смотрите, мадам, — ответила Жюли сестре, — он пишет.

Она показала Диане куски нарезанной бумаги, на каждом из которых было написано по одной букве. Абель складывал куски так, чтобы получались слова. Диана склонилась над сыном и заговорила:

— Очень хорошо, если ты можешь, то сложи свое имя. Вот А. — Она положила перед сыном первую букву. Абель поднял голову и молча воззрился на мать. — Ну, какая следующая буква? Ты можешь ее найти?

Жюли заметила, что личико ребенка сморщилось от страха и волнения. Маленькие губки задрожали.

— Не распускай нюни, — жестко произнесла Диана, — покажи мне букву. Покажи, какая хорошая у тебя учительница.

Другие дети прекратили игру и, нервничая, смотрели, что будет дальше. Жюли не смогла промолчать.

— Мадам, прошу вас, мы же учимся совсем недавно.

— Не вмешивайся, — зло ответила Диана. — Ты что, воображаешь, что я не знаю, как мне воспитывать моих собственных детей?

Жюли поднялась с пола.

— Если вы сердитесь на меня, то не вымещайте зло на маленьком Абеле. Он не сделал ничего плохого.

На мгновение Диана потеряла дар речи, лицо ее побагровело.

— Как ты смеешь разговаривать со мной в таком тоне? В этом доме я решаю, что хорошо, а что плохо! — Она схватила Абеля за руку, и мальчик вскрикнул.

— Мадам, вы причиняете ему боль. Другой рукой Диана ударила Жюли по лицу.

— В этом замке я имею право причинять боль, кому мне вздумается, а ты будешь делать только то, что тебе велят, если не хочешь лишиться милости и защиты господина графа.

— Сестра, я ни минуты больше не останусь в этом доме!

Жюли вышла из детской, спустилась по лестнице, вышла во двор мрачного замка и в отчаянии направилась куда глаза глядят. Дойдя до ближайшего леса, она уткнулась лицом в дерево и расплакалась. Единственный выход — уйти в монастырь, из огня да в полымя. Вернувшись в замок, она объявила Диане о своем решении, и они договорились, что граф сделает все необходимые приготовления.

Однако Жюли удалось избежать этой печальной участи. На следующий день она узнала, что замок вскоре посетит мадам дю Деффан, сестра графа. Ее салон уже в то время пользовался широкой известностью, но слепота, которой суждено было стать полной, только начинала окутывать своим мраком гордую аристократку, и она, будучи в подавленном состоянии, решила отдохнуть в замке Шамброн. Она прибыла на следующей неделе в красивой карете, нагруженной многочисленными, туго набитыми дорожными сумками. Из окна верхнего этажа Жюли было хорошо видно, как величественная дама с тростью в руке поднималась по лестнице. Под другую руку ее поддерживал лакей, показывая дорогу. Граф тоже изо всех сил старался помочь.

— Перестань суетиться, братец. Я теряю зрение, а не присутствие духа. Лучше распорядись, чтобы в мои комнаты отнесли весь багаж. Кстати, где эта худышка, твоя жена?

— Я здесь, мадам.

Мадам дю Деффан высвободила руку, которую держал лакей, и приблизила свое лицо к лицу Дианы, чтобы лучше рассмотреть ее слабеющими глазами.

— Я смотрю, ты совсем не прибавила в весе. Хорошенько корми ее, Гаспар, иначе она долго не протянет. Ешь картофель, Диана, побольше картофеля.

Раздался заливистый собачий лай. Еще один лакей вел на поводках любимых псов мадам дю Деффан.

— Эти собаки едят лучше, чем твоя жена. Найми нового повара, Диана, и еще раз повторяю — больше картофеля.

Позже к ней привели детей графа и их гувернантку. Мадам дю Деффан подслеповато вгляделась в лицо и фигуру Жюли.

— Не красавица, — вынесла она безапелляционный приговор. — Это хорошо. Красота должна знать свое место. Ты умеешь читать, девочка?

Жюли ответила, что это ее единственная радость.

— В таком случае ты будешь читать мне перед сном. Кроме того, сегодня днем ты будешь сопровождать меня на прогулке.

В разговор вмешалась Диана:

— Но дети…

— Ты сама присмотришь за своими детьми, Диана. От этого ты не умрешь. Не забудь хорошенько поесть за обедом, мы не хотим, чтобы ты упала в обморок. Нет ничего хуже, чем дамы, где попало падающие в обморок. Кажется, это становится модным среди молодежи. Несколько недель назад одна дама сломала мой любимый стул, решив упасть на него в обморок, а она выглядела гораздо здоровее тебя, Диана. И ела немало картошки. А как красив был тот ореховый стул!

В тот день мадам дю Деффан взяла Жюли на прогулку. Они пошли по тропинке, по которой часто гуляла сама Жюли, и мадам дю Деффан просила во всех подробностях описывать то, чего не могли видеть ее слабые глаза. Для Жюли было неизъяснимым удовольствием вслух выразить переполнявшие ее впечатления, которыми ей было не с кем поделиться.

За время визита мадам дю Деффан эти прогулки стали бесценным каждодневным ритуалом. Вечерами Жюли садилась у постели тетки и читала ей вслух. Мадам дю Деффан очень нравился ясный мелодичный голос племянницы.

Однажды мадам дю Деффан позвала ее к себе немного раньше обычного.

— Жюли, нам надо поговорить. Прошу тебя, садись.

Жюли повиновалась.

— Я знаю, что ты намерена уйти в монастырь, но понимаю, что ты просто хочешь покинуть Шамброн. Мой брат тяжелый человек, и с ним нелегко поладить, к тому же его очень тяготят обязательства по отношению к тебе, поэтому неудивительно, что он и его жена испытывают к тебе такую враждебность. Твой брат Камилл любит тебя, но не сможет принять в своем доме, так как у него есть семья, о которой он должен заботиться. О браке, естественно, не может быть и речи. Ты очень симпатична мне, поэтому я и высказываюсь столь откровенно, Жюли. Ты умна, но не выставляешь этого напоказ, и проявляешь ум только тогда, когда нужно, и к тому же обладаешь весьма покладистым характером. Все это может послужить к твоей выгоде. На самом деле ты не хочешь уходить в монастырь, ты просто хочешь уехать отсюда. Я же за последние дни привыкла к твоему обществу и добрым услугам и хочу, чтобы ты поехала со мной в Париж.

Можно ли было сомневаться в той готовности, с какой Жюли согласилась на это предложение? Мадам дю Деффан уже обсудила дело с братом, уверив его в том, что отъезд Жюли не создаст угрозы фамильному наследству. Жюли станет компаньонкой, а не членом семьи. Заручившись письменно оформленным договором, супруги Виши отпустили Жюли из Шамброна.

Вот так она оказалась в Париже, в городе, где ей было суждено обрести известность, затмившую славу великой мадам дю Деффан. Жизнь в монастыре Сен-Жозеф стала значительным улучшением по сравнению с жалким положением в Шамброне, хотя это все же было существование ради других, приносившее весьма мало пользы самой Жюли. Она умела поддержать остроумную интеллектуальную беседу, помогая создавать в салоне соответствующую атмосферу, оказывая в то же время неоценимую помощь мадам дю Деффан, удовлетворяя ее малейшие нужды и капризы. Каждый вечер, читая своей госпоже перед сном, она внимательно следила, глядя поверх страниц, не опустилась ли голова и не отвисла ли челюсть тетки. Как только мадам дю Деффан засыпала, Жюли вставала и уходила.


Апартаменты мадам дю Деффан были обставлены с большим вкусом. Стены столовой обиты желтыми шелковыми обоями, украшенными мелкими красными волнами. Красные и желтые тона повторялись в обивке кресел, расставленных так, чтобы создать наибольший комфорт для беседы. Здесь же стояли столы для пикета и экарте. Другие столы вносили, когда сервировали еду. Обед подавали в шесть, а ужин в одиннадцать часов. Стол был намного обильнее, чем у мадам Жоффрен (где шпинат с омлетом подавали с удручающей предсказуемостью). Беседы также были остроумнее и свободнее; слова «хватит», которое часто звучало в салоне мадам Жоффрен, когда разговор начинал касаться неудобных с ее точки зрения предметов, никогда не слышали у мадам дю Деффан. Самым драгоценным бриллиантом, украшавшим ее салон, был я. Мне было тридцать шесть лет, и в то время я находился в зените своей славы. Прошло два года с момента выхода в свет предварительного рассуждения к «Энциклопедии», и все говорили о нем как о выдающемся литературном событии. В своей работе мы продвинулись уже до буквы «D», и я работал над статьей «Дифференциал». Когда я явился в салон, все мои мысли были заняты, естественно, проблемами исчисления.

— Господин Д'Аламбер, позвольте мне представить вам мою новую компаньонку, мадемуазель де Л'Эпинас.

Передо мной — точнее сказать, надо мной, так как она оказалась намного выше меня, — стояла молодая женщина. Я поцеловал руку этого ничем не примечательного юного создания (ей был тогда двадцать один год), но мысли мои были по-прежнему заняты чудесной теорией Ньютона.

— Мадемуазель, не лик Авроры я вижу ль пред собой?

— Вы очень верно цитируете Буссара, мсье.

— Вы видели пьесу?

— Нет, но я ее читала. До приезда в Париж я узнала множество вещей, хотя мало что видела.

— Приехав в Париж, большинство людей, к несчастью, оказываются в противоположной ситуации. Вы увидите множество чудесных вещей, которые ничему вас не научат. Надеюсь, мадемуазель, что и в Париже вы не станете пренебрегать литературой.

— Господин Д'Аламбер, я никогда не отказываюсь от того, чему отдала свое сердце.

— Мне ясно, мадемуазель, что вы совершенно исключительное явление среди представительниц вашего пола.

До этого мадам дю Деффан обратила свои незрячие глаза к другой группе посетителей. Теперь она снова посмотрела в нашу сторону и перебила мою собеседницу:

— Жюли! Надеюсь, ты не собираешься докучать господину Д'Аламберу своей праздной болтовней. Перед тобой величайший ум, который просто обязан питаться только редчайшими плодами познания. Девочка, будь добра, найди господина Тюрго и позови его сюда, я должна отчитать его за очень серьезный промах. Иди же!

Вечер продолжался своим чередом. Меня звали в разные компании, чтобы я, как обычно, позабавил присутствующих меткими замечаниями об отсутствующих и подражанием их манерам. От меня требовали оценок недавних представлений в Опере и просили высказаться по поводу превосходства итальянского хорошего тона над французским (или наоборот). В то время этот вопрос был предметом жарких споров; сторонники французских манер группировались в Опере возле ложи короля, а поклонники итальянских — возле ложи королевы. Обе группы уже обнародовали по этому поводу несколько памфлетов. Вместе с Дидро и Руссо я был приверженцем итальянской партии, но все же испытывал немалую симпатию к теориям Рамо, по поводу чего даже издал недавно небольшую книжечку. После жестокой критики, которой я подверг обобщения и теоретические положения его работы, я решил сказать несколько слов в его защиту.

— Рамо заявил: «Когда утверждают, что изящные искусства находятся в бесконечно близком родстве друг с другом, то не логично было бы из этого заключить, что все они подчиняются одному и тому же принципу? И не сегодня ли открыли и показали, что принцип этот следует искать в гармонии?» Для Рамо гармония — основополагающий закон космоса. Не только музыкальная мелодия проистекает из нее, но и сама природа как таковая есть воплощение этого понятия. Но что есть гармония? Это система математических соотношений. Или, говоря иными словами, математика есть идеальное выражение естественной гармонии. Рамо видит космос сквозь призму музыки, я вижу его сквозь призму математики. Но наши видения приводят к одному и тому же результату. Каждый из нас рассматривает природу как некое неразделимое целое, которое можно свести к фундаментальному единству, к простоте, позволяющей охватить природу разумом. Для того чтобы понять мир, надо пребывать в гармонии с ним.

Произнося этот монолог, я стремился (в соответствии с законами риторики) обращать свою речь не к какому-то отдельному человеку, а говорить в равной мере со всеми. Тем не менее я все время, с роковой неотвратимостью, искал лицо мадемуазель де Л'Эпинас, которая сидела в углу, в стороне от всех. На середине какой-то фразы наши взгляды на мгновение встретились, и я испытал чувство неведомого прежде восторга. Я продолжал говорить, но мне казалось, что слова, которые слетают с моих уст, не имеют никакого отношения к мыслям, начавшим роиться в моей голове.

— Я представляю себе космический танец разума. Три способности человеческой души — Память, Разум и Воображение — выступают вместе в совершенном равновесии с поразительной симметрией под аккомпанемент музыки, сопровождающей их в гармонии сфер. Один из наших композиторов мог бы даже написать сюиту на этот сюжет. Три непохожих движения, являющих собой разные грани нашего понимания и образующих прочное насыщенное целое.

Компания рассмеялась, и Жюли, помедлив, присоединилась к остальным. Лицо ее, однако, застыло, словно девушка была охвачена смущением или ожиданием. Что означало это выражение ее лица, которое я мог видеть лишь мельком? Слушала ли она мои слова, которые в тот момент мало что значили для меня самого, или ее душа в это время двигалась к той смутной цели, что неудержимо притягивала и мои собственные мысли?

— Принцип гармонии, какая восхитительная и соблазнительная идея! Если бы дела человеческие могли управляться теми же законами, каким подчиняются музыкальные пьесы и математические уравнения! Если бы жизнь каждого из нас можно было выразить в понятиях простого баланса частей и равновесия противоположно направленных сил. Тогда пребывающей в мире стали бы называть душу, чье сердце, освобожденное от возмущающих его вихрей, смогло бы биться в унисон с твердым ритмом космического единства. И была бы возможна тогда более совершенная форма дружбы, чем молчаливая гармония — невысказанная, но глубокая, — которая могла бы связать двух людей, чьи сердца бьются как одно, в резонанс друг другу?

Она опустила голову. Произвели ли мои слова впечатление на Жюли, или она нашла их смешными? Я замолчал, предоставив говорить другим, но так и не набрался мужества подойти к Жюли и заговорить с ней. Она также не смотрела больше в мою сторону, и я не смог оценить ее мнение обо мне, которое выдало бы выражение ее лица. Мы так и не поговорили за весь остаток вечера, и я ушел домой с ощущением беспокойства, прежде мне неведомого и отказывавшегося подчиниться упрощению или анализу в понятиях моего прошлого опыта. Хорошо ли я показал себя, или в действительности я — скучнейший из людей, которому просто льстят его друзья, а новый человек взглянул, отбросив вуаль притворства? Что это за женщина, что она собой представляет, как мне классифицировать ее качества, чтобы я смог понять ее реакцию? Моя первая встреча с ней вызвала у меня растерянность, но любопытство побуждало повторить этот опыт. Она стала для меня такой же задачей, как математическое исчисление, над которым я склонился, вернувшись домой и пожелав матушке доброй ночи.


Жюли де Л'Эпинас — Никола, Софи и Абелю де Виши.

14 апреля 1753 года


Видите, малютки, старая гувернантка не забыла вас. Надеюсь, вы по-прежнему старательно делаете свои уроки теперь, когда меня нет в Шамброне и я не могу больше вас учить. Верю, что вы остались хорошими детьми и делаете все, что велит его сиятельство граф, ваш отец.

Парижская жизнь очень разнообразная — деловая и шумная! Думаю, что вам она вряд ли пришлась бы по нраву — вы слишком сильно привязаны к полям и играм на просторе. В Париже едва ли найдется клочок земли, на котором трава была бы длиннее пальчика Абеля, — это не слишком-то подходящее место для игр.

Апартаменты мадам дю Деффан — самое великолепное из всего, что я когда-либо видела. А сколько там зеркал! Вечерами, когда зажигают свечи, все в доме начинает величественно сиять. Пол очень скользкий, до такой степени он отполирован; люди ходят по нему очень осторожно, и со стороны это выглядит почти забавно. Уверена, что многие из этих людей никогда в жизни не бегали и никогда не научатся. Упаси Бог, если в этом доме начнется пожар!

Даже мои комнаты отличаются большой пышностью, такова безграничная доброта мадам дю Деффан. Они примыкают к ее апартаментам, но у меня есть отдельный вход, поэтому дома я очень уютно себя чувствую. У нее очень щедрая душа, и очень печально то, что человеку, получавшему великое наслаждение от роскоши и красоты, выпало утратить зрение. Воистину справедливо, что Бог странным образом вознаграждает своих людей, ибо мадам дю Деффан самая благочестивая на свете женщина, и мне всегда бывает очень больно, когда я вожу ее к мессе и она велит усаживать ее на самое видное место, чтобы являть собой образец христианского смирения. Когда же она просыпается среди ночи, не в силах найти покой, и зовет меня, то всегда просит читать самые возвышенные произведения, такие как трогательный «Самсон» де Люсси.

Она в самом деле замечательный человек, и я уверена, что вы это поняли. Но здесь множество изысканных и необыкновенных людей, у которых я многому научилась. Здесь — это в салоне мадам дю Деффан. Я слушаю здесь речи самых выдающихся людей Парижа. Разве можно найти лучшую школу, чем эта? Наслаждаться красноречием президента Эно, аббата Бона или господина Тюрго — это дает мне больше, чем безмолвное прочтение тысяч книг. Как многому предстоит мне научиться!

Мадам дю Деффан особенно благоволит к господину Д'Аламберу, который известен своей работой над «Энциклопедией». И в самом деле его познания так велики, что, кажется, охватывают все области наук и искусств. Нет такого предмета, о котором он не мог бы поговорить, будь то театр, живопись или самая отвлеченная философия. Никогда бы не подумала, что столь разносторонний ум может обитать в таком комичном теле. Он очень мал ростом и обладает хрупким телосложением, голос у него пронзительный, а говорит он очень сбивчиво и торопливо, как будто сильно нервничает, но это не так, потому что он — настоящий кладезь различных историй и никогда не лезет за словом в карман. Напротив, такую возбудимость можно приписать избыточной энергии его мозга. Его маленькое круглое лицо нельзя назвать ни красивым, ни безобразным, а вздернутый нос придает ему озорное выражение — кажется, что этот человек вот-вот рассмеется. Он очень занимателен в своих рассуждениях, хотя иногда они кажутся мне несколько грубыми. Я не могу сказать наверное, является ли он легкомысленным человеком, который хочет казаться серьезным, или, напротив, очень значительный человек, который срывает аплодисменты присутствующих остротами, хотя сами присутствующие слишком мелки, чтобы он по-настоящему ценил их мнение. Как бы то ни было, в салоне его любят, и все посетители ждут его метких замечаний.

Он очень тактичный человек, и, видимо, именно это качество делает его приятным для всех друзей. Когда меня представили господину Д'Аламберу, он очень мило сравнил меня с Авророй, а я, желая показаться умной, указала на его эрудицию и знание стихов Буссара. На самом деле (мне пришло это в голову сразу, но я специально проверила позже) это строчка из «Пирра» Жолио. Но господин Д'Аламбер ничего не сказал мне, спросив только, смотрела ли я саму пьесу. Было большим великодушием с его стороны обойти молчанием мою глупость. От души надеюсь, что у него не сложилось обо мне дурного впечатления. До конца вечера я переживала свою серьезную ошибку и все время думала, не стоит ли мне подойти и заговорить с ним. Но когда господин Д'Аламбер выступал перед собравшимися, он не обращал на меня ни малейшего внимания и, по-видимому, забыл обо мне и моей оплошности. Надеюсь, что все происшедшее было для него слишком тривиальным, чтобы он занимал свой ум подобными пустяками. Очень глупо с моей стороны все это рассказывать вам. Но вы простите мне мою неуверенность и чувствительность на ранней стадии моего становления — ведь мне ни в коем случае нельзя произвести здесь дурное впечатление.

Впрочем, довольно утомлять вас, мои дорогие дети, этими глупостями. Здесь, в Париже, удивительная еда. Вы не можете себе представить, какие тут сладости. Если вы останетесь хорошими детьми и будете прилежно учиться, то сами приедете сюда и все увидите своими глазами. Тогда я смогу представить вас всем тем знаменитым людям, о которых я попыталась вам рассказать. Уверена, что, став немного старше, вы сумеете произвести на них самое благоприятное впечатление и завоевать многие сердца, поскольку в Париже нет таких милых и хороших детей, как вы, мои дорогие малютки.

Я слышу, как меня зовет мадам дю Деффан Я должна пойти и немного ей почитать. Прощаюсь с вами Поминайте меня в своих молитвах.


Меня будит какой-то шум. Был ли это новый сон прошедший перед моими глазами, или фрагмент старого, бесконечно развертывающегося сна (или трактата), который и есть моя жизнь? Я пытаюсь вспомнить Жюли, представить себе, как выглядит она в моем чудесном трактате. Да-да, вот она, напоминающая невинное на первый взгляд уравнение, на решение которого у меня ушли многие годы. Я явственно увидел ее (как раз в тот момент, когда во сне моя голова бессильно упала на стол) такой же, какой впервые увидел ее в салоне, — почти ребенка, полностью свободного от великосветской манерности. Ее приезд в монастырь Сен-Жозеф был похож на струю свежего воздуха, ворвавшуюся в затхлую атмосферу.

Меня с удвоенной силой тянуло теперь в салон, который я стал посещать чаще, чем раньше. Все мои представления (хотя я никогда бы в этом не признался) я устраивал только ради нее. Каждый раз, начиная говорить, я искал такое место, откуда она наверняка могла бы меня слышать, и все время украдкой следил за ее реакцией. Вы с полным правом могли бы утверждать, что я влюбился.

Я, однако, предпочитаю такое видение мира, которое исключает подобное метафизическое понятие. Что такое любовь, как не определенная форма поведения? Бессмысленно говорить, что я испытывал какое-то особенное чувство, поскольку оно не оставило в моей памяти ни искры, ни пламени, которое я мог бы сейчас заново разжечь. В настоящий момент я не в состоянии представить себе, что я должен был тогда чувствовать или что чувствует любой человек, охваченный подобным безумием. Могу только заметить, что это безумие понуждает людей совершать поистине странные поступки. Стоит мне задуматься о поведении, которое обозначает нашу идею любви, как я вижу лишь систему правил и внешних проявлений, не связанных никакой логикой. Совокупность поступков, наблюдая которые мы можем сказать, что двое людей влюблены друг в друга. Но как все это становится явью? Может быть, это всего лишь как некий род языка, который человек выучивает, подражая старшим, и каждый слог этого языка полностью произволен и определяется лишь общепринятым соглашением?

Мое поведение в те дни, тридцать лет назад, вполне можно обозначить словом «любовь», но что это обозначение может нам сказать? От произнесения этого слова мне не станет легче воспроизвести в моей душе чувство, которое я тогда испытывал; это будет то же, что пытаться вообразить себе зверский голод после обильного пиршества. Мои действия в тот момент можно объяснить наваждением, верой, никоим образом не основанной на наблюдении. Именно это и составляет, вероятно, квинтэссенцию любви; это род веры не более справедливой или объяснимой, нежели любое другое суеверие.

Я не стану пытаться анализировать форму, которую приняли в то время мои чувства; в моем сне им нет места, разве что только в виде сносок, куда я спустил их как препятствия к пониманию. Позвольте же мне вместо этого пустого словопрения заняться припоминанием исторических фактов.

Работа над «Энциклопедией» продолжалась, как и конфликты, с ней связанные. Мои враги с новой силой воодушевились в 1756 году, когда Франция начала воевать с Пруссией, так как я имел несчастье получать денежное содержание от Фридриха Великого, который назначил его мне в знак признания моих научных достижений. Прошло двенадцать лет со дня моего знакомства с Дидро и шесть лет со времени публикации проспекта «Энциклопедии», явившего миру наш великий замысел. Теперь мы готовили к печати седьмой том, который, по нашему обоюдному мнению, должен был стать лучшим.

Дидро достиг славы, но не богатства. Последним местом его обитания (после многочисленных переездов) стала улица Таранн, где он жил на пятом этаже дома, населенного бедными рабочими семьями. Я с большой неохотой посещал это место, но Дидро иногда едва ли не силой затаскивал меня к себе. Однажды, придя к нему, я застал мадам Дидро за приготовлением супа, который она затем велела своей маленькой дочке отнести наверх больному соседу, хотя еды едва хватало для того, чтобы накормить ее собственную семью. Дидро стал более респектабельным (хотя по-прежнему не носил парик), но в его доме продолжал витать криминальный дух. Во время того визита я заметил следы недавнего пребывания тайного гостя. Мне кажется, что это был скрывавшийся от правосудия де Виль.

Дидро хотел показать полученную им статью, посвященную теории вероятности. Статья была сущим вздором, бессвязным писанием необразованного любителя (который впоследствии не раз отравлял мне существование своими требованиями опубликовать его работу), но тогда мы дошли только до буквы «F», и у меня оставалось еще довольно много времени на обдумывание предмета. Потом Дидро начал рассказывать о своих трениях с Руссо.

— Ему нельзя ничего сказать, каждое слово он воспринимает как оскорбление, — жаловался Дидро. Я, конечно, знал обо всех сложностях их отношений. — Он предлагает уехать и поселиться в какой-то хижине, которую подарила ему мадам Д'Эпине.

Дидро в отчаянии всплеснул руками.

— Вы слышали когда-нибудь такую несусветную глупость? Может ли человек быть философом и одновременно жить как дикарь? Стоит ли мне после этого принимать от него статьи о музыке? Да и уж коли мы перешли к этой теме, то скажи, как обстоят дела с твоей статьей о дифференциальном исчислении — тихо, Анжелика!

Дочка стояла рядом с ним, держа в руках пустую суповую миску, и пыталась что-то сказать. Когда он повысил голос, девочка съежилась и, казалось, была готова расплакаться.

— Пожалуй, мне лучше уйти, — сказал я, поднимаясь. — Обещаю, что скоро ты получишь требуемую статью.

Дидро смягчился:

— Прошу тебя, Жан.

Он подошел ко мне, обнял за плечо своей мощной рукой и заставил сесть.

— Я знаю, что очень нетерпелив, но я осознаю свою вину не в пример многим другим. Да, это мой порок, но ты мой друг, Жан, и очень мне нужен. Давай выпьем.

— Нет-нет, сегодня мне нужна ясная голова. Вечером я должен заняться некоторыми вычислениями.

Кроме того, я собирался посетить салон мадам дю Деффан, и мне не хотелось оскорблять Жюли своим пьяным видом.

Дидро откупорил бутылку и велел жене принести два стакана, которые она поставила перед нами на стол. Одарив меня недовольным взглядом, она вышла из комнаты, забрав с собой маленькую дочь.

— Эта «Энциклопедия» нас убьет, — прорычал Дидро, налив себе стакан вина. — Ле-Бретон пригласил меня отдохнуть в его летнем доме. Я смогу там писать. Мне надо на некоторое время отвлечься от философии. Хочу попробовать себя в драме.

Философия Дидро никогда меня не впечатляла. Одна из его последних книг представляла собой собрание невразумительных рассуждений на темы акушерства, магнетизма и изготовления стали (я назвал всего три из множества тем), единственной целью которых было показать интеллектуальную виртуозность автора. Нет, Дидро обладал недюжинным талантом, но был лишен способности к доказательству своей точки зрения обоснованными систематизированными аргументами. Более того, Дидро даже считал математику мертвой дисциплиной, ограниченной областью своих приложений; и поднимал на смех все мои возражения по этому поводу. Ему не приходило в голову, что мне обидны такие взгляды или что он мог и заблуждаться.

После многих лет знакомства я понял, что Дидро, обладая незаурядным даром организовывать и направлять усилия других людей (что приводило к великолепным результатам), делал это путем своеобразного эмоционального манипулирования, которое, по сути, мало чем отличалось от запугивания. Он заставлял окружавших его людей становиться его друзьями, ибо они боялись стать его врагами. От своих последователей он требовал безусловной верности, не давая ничего взамен, беззаботно играя их чувствами, если того требовали правила его «философии».

— Ты так мрачно смотришь на меня, Жан, — сказал Дидро и поднес к губам следующий стакан. — Лучше скажи, что нам делать с Жан-Жаком?

— Среди нас лучший дипломат — ты, Дени. Ты всегда знаешь, что надо говорить.

В ответ он ощетинился:

— Ты хочешь сказать, что я неискренний человек?

— Конечно, нет, — сказал я ему.

— Если я и кажусь таким, — продолжал он, — то только потому, что всегда думаю о чувствах других людей. Меня не может судить тот, кто не знает, сколько внутренних противоречий меня раздирает, сколько проблем мне приходится разрешать. Это похоже… Это похоже на одну из твоих динамических систем, подвергающихся воздействию внешних сил и внутренних напряжений, но по внешним проявлениям эквивалентных статическим системам. Анжелика! — вдруг злобно крикнул он.

Девочка, которая незаметно вернулась в комнату, с грохотом опрокинула на пол карточный столик.

— Глупая девчонка!

Дидро встал. Казалось, он хочет задать дочери хорошую трепку. К счастью, в этот момент вошла его жена.

Я поднялся из-за стола:

— До свидания, Дени.

Он взглянул на меня с выражением полной беспомощности, пораженный вспышкой ярости, причиной которой послужила его маленькая дочка, каковую — всю в слезах — мадам Дидро поспешила увести из комнаты.

— Прости меня, — произнес Дидро. Казались, что он сам вот-вот расплачется. Он попросил меня задержаться, но я хотел только одного — избавиться от гнетущей атмосферы этого дома. Мне было ясно, что нечеловеческие усилия, которых требовала наша работа, поставили Дидро на грань нервного срыва.


Впрочем, мне тоже не мешало покинуть Париж и хотя бы на время сбросить с себя невыносимое ярмо. Поэтому я был просто счастлив, когда несколько недель спустя получил приглашение от женевского изгнанника Вольтера, который в течение трех лет писал статьи для «Энциклопедии». Он отчаянно хотел присоединиться к нашему предприятию, и мы охотно поручали ему писать статьи на не слишком острые темы, чтобы не втягивать его в опасную полемику. Он знал, что в следующем томе будет помещена статья о Женеве, и предложил мне приехать для сбора материала.

Этот великий человек, после болезни не очень твердо державшийся на ногах (ему тогда было уже шестьдесят лет), лично встретил меня по приезде.

— Ах, господин Д'Аламбер, вы все же нашли меня! Вы сумели-таки отыскать мою отшельническую обитель, мою альпийскую пещеру.

На самом деле у него было довольно удобное жилье. Я знал Вольтера: склонность к преувеличениям была главной отличительной чертой его взгляда на мир. Выглядел он сравнительно неплохо и за обедом проявил недюжинный аппетит.

— Женева сильно продвинулась вперед с тех пор, как я приехал сюда, — сказал он мне. — Люди сбрасывают черную мантию кальвинизма, медленно, но решительно. Ручаюсь, что пройдет совсем немного времени, и этот ныне отсталый народ станет частью просвещенного мира.

Он спросил, нет ли новостей от мадам дю Деффан, и я передал ему горячий привет от нее. Переписка их в то время была довольно скудной, но мадам дю Деффан, несмотря на физическую разлуку, оставалась его старинным и наиболее высоко ценимым другом.

— Не улучшилось ли ее зрение?

Увы, сказал я ему, как раз напротив, в подтверждение ее опасений, она видит все хуже и хуже. Несмотря на страдания, которые она, несомненно, испытывает, мадам дю Деффан являет собой образец беззаботности.

— Я слышал, что ее компаньонка произвела в салоне настоящий фурор, — продолжал Вольтер. — Говорят, что мадемуазель де Л'Эпинас так же привлекательна, как и сама хозяйка.

Это было верное замечание. Появление Жюли, ее ум и содержательные беседы в громадной степени подняли престиж салона. Гости собирались, как правило, в двух углах. В одном, где царила мадам дю Деффан, обсуждались в основном светские новости, в другом же углу, где находилась Жюли, говорили больше о философии и политике. Салон стал необычайно привлекательным, в нем появились новые гости, в том числе и иностранцы.

— Осмелюсь думать, что мадам дю Деффан не слишком довольна тем, что юная протеже обошла ее, — продолжал Вольтер. — Я сам принадлежу к старому поколению и знаю, что значит быть страстным приверженцем отживших правил, с неудовольствием взирать на молодых людей, которые беззаботно несут по жизни золотой кубок, старостью вырванный из ослабевших рук. Но время должно идти своим чередом. — Глаза его наполнились печалью. — Я слышал, что мадемуазель де Л'Эпинас обладает не только интеллектуальной красотой.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, что ее олимпийская мудрость смогла растопить несколько сердец. Может быть, и ваше тоже?

Покраснев, я ответил отрицательно.

— Думаю, что другие не смогли сопротивляться ее возвышенным чарам. Например, некий англичанин Тэйффи.

— Что за сплетня!

Джон Тэйффи появился в салоне недавно и тяготел к философам. Было видно, что он находит большое удовольствие от бесед с Жюли, но сама мысль о том, что между ними может быть какая-то связь иного рода, была не более чем злонамеренным слухом.

Вольтер вскинул брови и посмотрел на муху, жужжавшую под потолком.

— Мадам дю Деффан пришлось написать ему и попросить прекратить свои ухаживания, и я слышал, что мадемуазель де Л'Эпинас в припадке обиды приняла изрядную дозу опия.

Я пришел в ярость:

— Кто вам все это сказал? Как они осмелились оскорбить имя мадемуазель де Л'Эпинас?

Вольтер, продолжая следить за кружившей под потолком мухой, цинично усмехнулся:

— Я похож на старого паука, мсье Д'Аламбер. Где бы я ни находился, я очень хорошо чувствую малейшее движение в самом дальнем углу моей паутины.

— В таком случае я полагаю, что ваши сплетники просто смешны. Они ошиблись. Мадемуазель де Л'Эпинас действительно болела, но то был результат лихорадки, вызванной непомерной требовательностью ее покровительницы.

Жюли была, без всякого сомнения, совершенно измотана. Поразившая мадам дю Деффан слепота оказала странное действие на ее сон. Эта женщина и раньше спала очень беспокойно, но теперь, перестав воспринимать дневной свет, она стала спать в совершенно неурочные часы. Ночами она лежала без сна, зато потом дремала с раннего утра до шести часов вечера. Жюли (которая по-прежнему развлекала мадам дю Деффан чтением вслух) пыталась отдыхать днем и спала до пяти часов, после чего принималась за свои вечерние обязанности. Этот неестественный ритм сильно отражался на здоровье чувствительной Жюли, и мне ничего не стоило развеять измышления Вольтера. Лишь много лет спустя мне открылась истинность его слов. Он все знал от самой мадам дю Деффан. Эти два стареющих человека — одна слепая, другой отчужденный от места событий — видели и знали куда больше, чем я. Вольтер тактично сменил тему разговора:

— Расскажите мне о парижском театре. Вы же знаете, что это развлечение запрещено здесь кальвинистами, которые ненавидят все, что может отвлечь человека от набожности и тупого благочестия.

Я пробыл у Вольтера три недели. Он представил меня местному обществу, просветил в вопросах женевских манер и культуры и дал мне издание конституции республики. Наши живые споры были настоящими спектаклями, вызывавшими большой интерес и восхищение. В личных беседах мы больше не упоминали имя Жюли де Л'Эпинас.

Я вернулся в Париж, нагруженный впечатлениями и материалами, и принялся писать статью о Женеве. Вольтер сам предложил темы, которые следовало осветить, и мне было легко писать. Я забыл о сплетнях, касавшихся Жюли, отбросил их как ненужный хлам и продолжал наслаждаться ее обществом во время посещений монастыря Сен-Жозеф. Все горели желанием услышать последние новости о Вольтере, и Жюли не отставала в этом отношении от других. Под предлогом рассказа о моем визите в Женеву я сумел поговорить с ней наедине и сразу перешел к заботившему меня предмету:

— Меня очень тревожит ваше здоровье, Жюли. Думаю, что вы перегружаете себя сверх всякой меры.

Она согласилась, что последние месяцы оказались для нее очень тяжелыми.

— Мадам дю Деффан весьма требовательная женщина и оставляет мне очень мало личного времени.

— Всю свою жизнь вы дарите счастье другим, — сказал я.

— Да, если бы я могла найти для себя хотя бы малую его толику! Как я завидую вам, мужчинам. Вы живете независимо, полностью отдаваясь своим мечтам и вдохновению. В моем же распоряжении есть только один час до вечернего пробуждения мадам дю Деффан. Этот час очень дорог мне. Это время, когда я могу быть собой. — В ее глазах мелькнул проблеск надежды. — Вы не придете ко мне на следующей неделе в пять часов, до начала салона? В нашем распоряжении будет целый час свободы, до тех пор, когда проснется страшный Полифем.

Я ждал встречи со сладким, но почти невыносимым предвкушением. Но когда через неделю я приехал в монастырь Сен-Жозеф и поднялся в комнату Жюли, то обнаружил там Тюрго и Мармонтеля. Они тоже удостоились приглашения. Сердце мое упало, когда я понял, что не одного меня осыпают подобными милостями.

— Мои дорогие друзья, — сказала Жюли, войдя в комнату. — Давайте говорить свободно, пока у нас есть такая возможность.

Ей не было нужды скрывать свою неприязнь к тираническому режиму мадам дю Деффан, а мы трое легко могли себе представить, как эта грозная женщина обходится с теми, кто зависит от ее милости. Мы смеялись и шутили, как шаловливые школяры, а потом, когда истек отведенный нам час, поднялись и направились в обеденный зал мадам дю Деффан, ни словом не упомянув о нашем секретном свидании. Эти тайные встречи, альтернативный салон Жюли, продолжались в течение семи лет. На этих встречах бывали Шастеллю и Кондорсе. Вскоре комната Жюли стала местом встречи самых блистательных умов, которые часом позже шли в зал официального салона. Одна мадам дю Деффан даже не подозревала об этом весьма удобном соглашении,

В 1757 году вышел в свет седьмой том «Энциклопедии», и статья «Женева» вызвала бурю. Я встретился с Дидро, который, как обычно, находился в страшном волнении.

— С чем ты вздумал играть? — Он в отчаянии заламывал руки.

— Разве ты не читал гранки стати? Ты мог ее переработать или убрать, если бы она тебе не понравилась.

— Речь идет о театре и узколобых кальвинистах. Ты не пожалел черных красок даже для самого Кальвина!

— Ты не согласен со мной? — спросил я.

— Конечно, согласен, но не в этом дело. Твои нападки на пасторов могут вызвать дипломатический кризис. Только этого нам еще не хватало. — Он обхватил голову руками, и я услышал, как он глухо произнес: — Слава Богу, что я не имею к этому никакого отношения.

— Что ты хочешь этим сказать?

Дидро посмотрел на меня своими воспаленными глазами. Видимо, он не спал всю ночь.

— Ты устроил этот скандал, ты его и уладишь. Пасторы требуют извинений и опровержения.

— Об этом не может быть и речи.

Дидро поднялся и принялся расхаживать по кабинету.

— Жан ты взял весь материал у Вольтера. Это он тебя настроил.

Я сказал, что это неправда.

— Какое тебе дело до этой Женевы? Извинись, и забудем об этом. Какой от этого вред? Пусть идиоты будут счастливы.

— Боюсь, что я не могу обращаться с истиной так же легкомысленно, как ты.

— Ах, простите меня. — В голосе Дидро прозвучал неприкрытый сарказм. — Это вопрос принципа, не так ли?

В этот момент я испытывал к нему такую же враждебность, как ко всем, кому не нравилась моя статья.

— Я не стану писать опровержения. Поступай со статьей как тебе заблагорассудится. Я отказываюсь от дальнейшего участия в «Энциклопедии».

Я вышел, заметив, что Дидро остолбенел и потерял дар речи. Когда Вольтер узнал о том, что происходит, он выразил мне поддержку письмом, в котором убеждал не отказываться от статьи. Тем временем Дидро осмелился от моего имени послать в Женеву извинения, что еще больше укрепило мою решимость пресечь его попытки удержать меня от ухода из «Энциклопедии». Несколько месяцев спустя я согласился писать научные и математические статьи. В остальном мое участие в издании закончилось, как и отношения с Дидро. Потерял я и Руссо. В ответ на статью о Женеве (где он родился) Руссо написал гневную отповедь, которая содержала личные выпады. Я чувствовал себя усталым и затравленным.

Мне исполнилось сорок лет. Я был знаменит, некоторые меня любили, но другие относились ко мне неприязненно (такова уж природа славы). Все это мало волновало меня. Я жил только ради того часа, когда покидал дом моей приемной матери и отправлялся на встречу с Жюли, чей тайный салон рос и расцветал. Мои отношения с мадам дю Деффан портились день ото дня (я признавал это в моих письмах Вольтеру). Она знала, что я предпочитаю общество Жюли, и не делала тайны из своего недовольства. Поворотный момент наступил, когда я однажды послал мадам дю Деффан записку, в которой писал, что не смогу посетить ее салон. Я в то время работал над вычислением планетных орбит, и эта работа оказалась менее сложной, чем я ожидал. Я легко справился с ней и, чувствуя глубокое удовлетворение, решил все же пойти в монастырь Сен-Жозеф, благо было еще не поздно.

У меня вошло в обычай не извещать заранее о моем появлении. Когда я появился в салоне, все шло по заведенному распорядку. Кружок сформировался, слепая старуха сидела на своем месте, и Тюрго вслух читал письмо, которое, как я вскоре понял, было копией письма, отправленного (или еще не отправленного) мадам дю Деффан Вольтеру. Тюрго (как, впрочем, и все остальные) не заметил моего прихода.


Вы говорите, что Д'Аламбер описывает меня как старую шлюху. Я нахожу это забавным, не говоря о том, что его утверждение явилось для меня полным откровением. То, что этот Д'Аламбер имеет опыт общения со шлюхами, внушает мне некоторую надежду, поскольку, как и большинство людей, я считала, что он не интересуется никакими органами, за исключением головного мозга, и более того, полагала, что он не способен найти физического удовольствия в общении с противоположным полом. Теперь, когда я знаю о его здоровых вкусах, я могу предложить ему ряд женщин, которые займутся его дальнейшим образованием; женщин, которые извлекут некоторое удовольствие из его уникальных физических данных и женского голоса.


Жюли увидела меня в тот момент, когда я собрался уходить. Лицо ее покраснело и исказилось болью от гнева и смущения. Впоследствии она выступила посредником между мной и мадам дю Деффан, стараясь восстановить наши отношения, если не примирить нас, но я больше не чувствовал никаких обязательств по отношению к женщине, которая некогда помогла мне сделать карьеру.

Салон с трудом просуществовал до 1764 года, когда мадам дю Деффан наконец узнала о тайных приемах Жюли. Старуха уже приложила немало усилий, чтобы затмить и превзойти салон мадам Жоффрен. Бороться еще и с собственной племянницей было невыносимо. Жюли пришлось уйти.

Салон раскололся на тех, кто выбрал Жюли, и на тех, кто остался с мадам дю Деффан. Свой выбор я сделал без труда, и за мной последовали и другие, включая и тех, кого мадам дю Деффан считала своими самыми верными союзниками. Определенно, это был тяжелый удар для пожилой женщины, которая никогда прежде не сомневалась в прочности своего положения и уважительном отношении окружающих, многие из которых в решительную минуту покинули ее.

Но звезда ее закатилась, и теперь настала очередь Жюли стать хозяйкой лучшего парижского салона. Были, конечно, практические трудности, в основном — отсутствие и денег, и дома. Мадам Жоффрен с радостной готовностью пришла на помощь Жюли из чувства искренней привязанности — и из стремления свести счеты со старой соперницей. Она обеспечила Жюли значительным ежегодным содержанием и предоставила ей дом на улице Бельшасс, недалеко от монастыря Сен-Жозеф. Не было недостатка в пожертвованиях и от других лиц. Герцогиня Люксембургская подарила мебель, а многочисленные друзья помогли деньгами и предметами обстановки. Я также помог всем, чем мог, а вскоре и сам переехал на улицу Бельшасс.

Возвышение Жюли неблагоприятно отразилось на ее хрупком здоровье, и вскоре после ее переезда на улицу Бельшасс до меня дошли слухи о ее болезни. Я немедленно приехал к ней и нашел ее на кровати без сознания. Лицо ее было покрыто горячечным потом. Это была оспа.

— Дорогая моя Жюли!

Я сел рядом с ней и отпустил служанку, ибо не хотел, чтобы кто-нибудь видел, как расстроило меня это ужасное зрелище. Я впервые взял ее за руку, хотя был влюблен в нее уже больше десяти лет. Наконец она открыла глаза.

— Господин Д'Аламбер, это вы? Я так надеялась, что вы придете.

— Я не мог поступить иначе. Неужели вы думаете, что я мог бы спокойно работать, зная, что вы здесь одна и некому поговорить с вами?

— Но вы заняты очень важным делом, господин Д'Аламбер, и я не должна вас от него отрывать. Скажите, чем вы теперь занимаетесь.

— Прошу вас, давайте не будем сейчас думать о математике.

— Пожалуйста, господин Д'Аламбер. Я хочу слушать вас и постараюсь отдохнуть, пока вы будете говорить. Расскажите мне о задачах, которые вы находите столь интересными.

Я начал рассказывать Жюли о своей работе, и она закрыла глаза. Она проспала час или немного больше, и все это время я молча просидел возле ее постели. Внезапно она вскрикнула, не открывая глаз.

— Ах, Абель!

— Жюли, что с вами?

— Ты пришел ко мне. Каким воспитанным молодым человеком ты стал!

— Жюли, вы бредите…

— Давай я покажу тебе зеркала — видишь, как они красивы. Но берегись той огромной слепой великанши, которая живет здесь.

— Прошу вас, очнитесь, это всего лишь сон.

— Она откусит тебе голову, если найдет тебя здесь. Абель, беги скорее, прячься… Смотри, все уже приехали, но где же господин Д'Аламбер?

— Я здесь, Жюли, рядом с вами.

— Я не вижу его. Где мой друг? Я так хочу видеть его и смеяться его шуткам. Здесь нет никого умнее, чем он.

— Жюли, очнитесь. Это я, ваш друг.

— Что это за голос? Что, это зеркало разговаривает со мной? Как может говорить зеркало? Оно не говорит, если этого не хочет тот, кто в него смотрится. Что ты хочешь сказать мне, зеркало?

— Жюли, вы слышите меня?

— В самом деле слышу, зеркало, а теперь скажи мне, где может быть господин Д'Аламбер?

— Он здесь, рядом с вами, и хочет, чтобы вы отдохнули.

— Я не смогу отдыхать, покуда не отыщу его. Что еще ты хочешь сказать мне, зеркало?

Она слышала меня, но не могла понять, кто говорит. В таких странных обстоятельствах я набрался наконец мужества, которого так не хватало мне все прошедшие годы.

— Жюли, господин Д'Аламбер любит вас.

— И я люблю его, ведь он мой друг.

— Я хочу сказать, что господин Д'Аламбер влюблен в вас и готов отдать за вас жизнь.

— Какой вздор, зеркало! Что означает влюбленность? Это всего лишь состояние, вызванное определенным сочетанием телесных соков. Разве сам господин Д'Аламбер не говорил тебе этого?

— Но любовь — это нечто большее, это постоянный голод…

— А голод — это не более чем реакция нервов желудка на отсутствие пищи. Разве не можем мы вообразить себе машину, способную испытывать чувство голода? Мы могли бы сконструировать ее таким образом, чтобы у нее был пузырь или мешок, куда для переваривания поступает пища. Машину можно сделать таким образом, чтобы она повторяла введение пищи, когда мешок пустеет. Разве не скажем мы в таком случае, что машина испытывает голод?

— Но, Жюли, никакая машина не может чувствовать, как я…

— Ты уверено в этом, зеркало? Ведь ты — ничто, и состоишь только из моего отражения. Если я ущипну себя за щеку, ты почувствуешь мою или свою боль?

— Твоя боль, Жюли, — это и моя боль.

— То есть, если я более способна переносить страдания, а ты меньше, тогда, чувствуя мою боль, ты страдаешь больше, чем я, как же в таком случае можно говорить, что эта боль принадлежит мне? Ответь мне, зеркало.

— Жюли, ты заговариваешься, ты городишь вздор.

— Я учу тебя мудрости, которой набралась у господина Д'Аламбера. Но где же он?

— Он с тобой, Жюли. Куда бы ты ни пошла, его любовь следует за тобой.

— Что за глупость, зеркало? Как может одна и та же вещь быть одновременно со мной и не со мной? Это означает, что она может существовать в теле и одновременно вне его, что она занимает материальное место, но не имеет материальной сущности…

— Я люблю тебя, Жюли, и готов умереть ради тебя.

— Но если ты умрешь, зеркало, то и я должна буду последовать за тобой, ибо разве может человек существовать без своего отражения? Что же касается любви, то мы уже отвергли это понятие как абсурдное.

— Нет ничего абсурдного в самом глубоком и несомненном человеческом чувстве.

— Самом глубоком? В каком смысле одно чувство глубже другого? И как можно сомневаться в чувстве? Могу я, например, ощущать голод и ошибаться в своем ощущении?

— Я не ошибаюсь в моем чувстве к тебе, Жюли.

— Ты запутываешь меня, зеркало. Говоришь, что полностью уверено в том, что представляется мне логическим абсурдом. В таком случае ты, должно быть, говоришь вздор, а так как ты ничто, но всего лишь мое отражение, то вздор говорю и я.

— Жюли, я хочу знать только одно. Сможешь ли ты когда-нибудь найти в своем сердце место для любви к господину Д'Аламберу и полюбить его так же, как он любит тебя?

Но она не ответила, погрузившись в глубокий сон, и проспала довольно продолжительное время. Наконец она проснулась.

— Господин Д'Аламбер, вы еще здесь? Как я рада вас видеть. Я видела странный сон, в котором слышала ваш голос. Вы говорили со мной?

Я задрожал от ее слов, но постарался взять себя в руки.

— Вы помните, что я вам говорил?

— Что-то об астрономических вычислениях, которыми вы сейчас занимаетесь, да?

Я так никогда и не рассказал ей о том необычном разговоре. Я остался у ее постели, но кошмарный бред больше не повторился. Через несколько недель ее здоровье восстановилось, и об оспе напоминали только несколько шрамов.

Жюли была, без сомнения, тронута теми усилиями, которые я прилагал, находясь рядом с ней в самое трудное время. Она часто извещала меня о своем желании поговорить со мной и, когда я приходил, благодарила меня и говорила, что я показал образец дружбы, которую она всегда будет очень высоко ценить.

— Есть еще одна вещь, господин Д'Аламбер, о которой я хотела бы вам сказать. Я знаю, что вы живете с мадам Руссо, а у нее не слишком просторное жилье. Вы очень привязаны к вашей приемной матери, но все же я подумала, что вам стоит переехать туда, где вы сможете свободно работать и где, кроме того, будете ближе к другу, которому так нужно ваше общество. Этажом выше моих апартаментов освободились комнаты. Может быть, их займете вы?

Надо ли говорить вам о моем решении или о радости, которая переполнила мое сердце? Вот так в возрасте сорока восьми лет я оставил дом бесконечно преданной мне приемной матери и совершил тягчайшую в своей жизни ошибку.

VI

Д'Аламбер застонал, но Жюстина знала, что он еще спит. Когда она пришла забрать поднос с нетронутым завтраком, то увидела, что рука хозяина перестала писать, что его голова склонилась к странице рукописи и что работа (которой он был, очевидно, занят всю прошедшую ночь) совершенно истощила его силы. Сейчас Жюстина, присев на корточки возле письменного стола, на котором покоилась голова Д'Аламбера, читала взятую с него рукопись. Она читала быстро, поминутно прислушиваясь, не зашевелился ли Д'Аламбер и не вернулся ли раньше времени Анри. Но пока ничего тревожного не произошло, и Жюстина продолжала читать. Лицо хозяина дышало покоем, хотя рот был полуоткрыт, а из горла вместе с дыханием вырывался болезненный свист. Из угла рта на исписанную наполовину страницу стекала струйка слюны.

Она услышала какой-то звук и насторожилась. Нет, это не Д'Аламбер — звук донесся снаружи. Кто-то подошел к двери. Жюстина быстро положила рукопись на прежнее место, взяла со стола поднос и поспешила из кабинета. Это не мог быть Анри, так как ему пришлось бы запереть наружную дверь изнутри, а время приема посетителей еще не наступило (посетителей не было, но приемные часы, на случай их появления, были расписаны). Жюстина убрала ненужный поднос, поправила наколку и передник и подошла к двери. На пороге стоял незнакомец.

— Я хочу видеть господина Д'Аламбера.

— Боюсь, мсье, что это невозможно. Если хотите, оставьте записку…

Незнакомец уже вошел в дом, на ходу расстегивая сюртук. В одной руке он нес трость, а в другой сумку, похожую на ту, в какой адвокаты носят документы.

— Мсье, он спит…

— Я подожду, пока он проснется.

— Я уверена, что он не примет вас. — Человек уселся на стул в прихожей. — Если вы непременно хотите его дождаться, то пройдите сюда. Здесь вам будет удобнее, мсье. — Жюстина провела незнакомца в гостиную.

— Когда в последний раз пользовались этой комнатой? — спросил посетитель, оглядевшись.

Жюстину удивил вопрос.

— Точно не знаю, мсье.

— Скатерти на этих карточных столах не меняли несколько лет.

— Я каждый день убираю здесь, мсье.

— Я хочу сказать, что к складкам на скатертях давно никто не прикасался. Ваш хозяин не слишком жалует посетителей. — Незнакомец осторожно сел в кресло, словно опасаясь, что оно не выдержит его веса и развалится на куски. — Ты не знаешь, почему он стал таким отшельником?

Теперь Жюстина знала, что это произошло из-за Жюли, которая разбила сердце хозяина.

— Не могу сказать, мсье.

Незнакомец потянулся в кресле.

— Твой хозяин вообразил себя самым блистательным человеком своего поколения, хотя вся его работа ни к чему не привела. Его вычисления оказались ошибочными. Думаю, он понимает, что это так, но никогда в этом не признается.

Жюстина чувствовала себя неловко в присутствии незнакомца. Огонь, пылавший в глазах незнакомца, мог равно принадлежать гению и безумцу. Анри был в отъезде, а хозяин, который в любом случае не смог бы защитить ни себя, ни служанку, спал.

— Я действительно уверена, что господин Д'Аламбер не примет вас сегодня. Если вы оставите ему записку с вашим именем, он непременно примет вас завтра.

— Ты умеешь читать? — спросил незнакомец, разглядывая сверкавшую в солнечных лучах позолоту стен.

— Да, умею, мсье.

— Что же ты читаешь?

Жюстина встала в тупик. Она подумала о библиотеке с ее необъятным запасом знаний, который она с радостью, если бы смогла, украла бы весь до последней крошки.

— Ты когда-нибудь видела «Энциклопедию»? — спросил он.

— Нет, мсье.

Все собрание ее томов Жюстина сама перетащила в кабинет Д'Аламбера.

— Это хорошо. Мне было бы неприятно думать, что она смутила твой невинный ум.

Жюстина незаметно попятилась к выходу из гостиной.

— Итак, юная дама, может быть, вы все же скажете мне, что именно вы читаете? Может быть, романы?

Она растерялась.

— Я читала… «Эмиль»…

— Руссо. Энциклопедист.

— И… и «Кандид».

— Еще хуже.

— И… «Люсиль»… «Тристрама Шэнди»… — Ба!

— «Сказки Ррейннштадта»…

Он взорвался.

— Ррейннштадт! Кусок энциклопедической чуши от начала до конца, написанный с целью опорочить и поднять на смех мой труд. Авторы этой глупости — злобные мистификаторы, сопливые компиляторы; все, что они сумели создать, — это имитация псевдофилософского стиля Дидро, вдохновленного классификационной системой Д'Аламбера. Как они разделили музей своего мифического города-энциклопедии? Память, Разум и Воображение! Ба!

Жюстина попыталась оправдаться:

— Прошу вас, мсье, я всего лишь необразованная служанка, и книги, которые я читала, я брала в библиотеке хозяина.

— Да, по необходимости ваш вкус формировался по шаблону его дурного суждения. Разве вы не понимаете, что он и его дружки испортили интеллектуальное благополучие целого континента? Этот человек — шарлатан, мошенник! Я уверен, что он и сам это знает. Он думает, что вселенную можно объяснить, исходя из единого принципа, единого Великого Факта, из которого, следуя законам логики, можно вывести все остальное с помощью математических уравнений. Все это он сказал в своем абсурдном предварительном рассуждении к «Энциклопедии». Его так называемый принцип — не более чем обычная тавтология, бессмысленное определение. Его физика пуста, он знает и это. Он спрятался от мира, чтобы скрыть свой стыд.

Жюстина так не думала. Теперь она знала, что причиной того, во что превратилась жизнь Д'Аламбера, была Жюли де Л'Эпинас. Ее любовь была принципом, на который он поставил все, но она предала его веру. Ее измена потрясла самые основы его существования, а все, что осталось, оказалось пустым и бессмысленным.

— Мсье, я все же настаиваю на том, что хозяин не примет вас сегодня.

Посетитель открыл сумку, лежавшую у него на коленях.

— Я принес ему кое-что для прочтения. Многие годы я слал ему письма, доклады, тезисы и целые книги, но он предпочел игнорировать меня. Мой труд по теории вероятности ничего не значит для Д'Аламбера. Давным-давно я показал ему, что непреложные истины, на которых основывается его наука, — суть иллюзии. Вселенная управляется законом случайности; законом, который он не понимает, но который я выявил, потратив на это непомерный труд. Рукопись, которую я сегодня принес, — это еще один в последовательности текстов, кои показывают, что за пределами его философии существуют и другие миры, до которых не дотянулись зловонные щупальца проклятой «Энциклопедии». Я нашел эту рукопись в монастыре Сен-Жозеф, в том самом месте, где Д'Аламбер убил массу времени в салоне мадам дю Деффан. Монастырь — достойное восхищения учреждение, он позволяет прилично устроить жизнь вдов, одиноких женщин и их гостей. Много лет назад в уютных покоях мадам де Вассе провел три года своего изгнания Чарльз Эдвард Стюарт — юный претендент на английский престол. Он был окружен любопытной свитой, остатки которой все еще собираются иногда в монастыре, чтобы предаться приятным воспоминаниям, хотя их патрон уже давно отбыл на родину. Сын одного из тех, кто вместе с Чарльзом бежал из Шотландии, передал мне рукопись, которую я сейчас держу в руках. Ее составил человек по имени Магнус Фергюсон, и я нахожу ее поистине просветительской. Д'Аламберу она, конечно, очень не понравится.

Теперь у Жюстины не осталось сомнений в том, что посетитель сумасшедший и, видимо, очень опасный, но она не знала, как убедить его уйти.

— Вам придется долго ждать, — сказала она. — Простите.

Она вернулась в кабинет, чтобы посмотреть, не проснулся ли Д'Аламбер, но он продолжал ничком лежать на столе. Жюстина решила, что безопаснее будет остаться здесь до возвращения Анри. Хотя Д'Аламбер слишком слаб, чтобы помочь, возможно, само его присутствие отпугнет посетителя, если тот вздумает досаждать ей.

Она практически дочитала рукопись Д'Аламбера, осталась только одна страница, на которой покоилась его голова. Тогда Жюстина решила почитать сложенные на столе письма. Достаточно было одного быстрого взгляда, чтобы понять, что они побывали во многих руках, а аккуратные наклейки на открытых ящиках стола указывали на то, что у Д'Аламбера были не только адресованные ему или написанные им письма (он всегда сохранял черновики отправленных им писем), но и письма Жюли, написанные или полученные ею от разных корреспондентов, а также письма, написанные другими людьми. Действительно — хотя Жюстина и не знала этого, — Д'Аламбер (в первый год своего переезда сюда) усердно составлял материал, который позволил ему узнать правду о событиях, происшедших в период между его появлением на улице Бельшасс в 1766 году и преждевременной смертью Жюли (в возрасте сорока четырех лет) десять лет спустя. Ему вернули все письма — в виде дара и в знак объяснения и извинения. Стопка корреспонденции на столе Д'Аламбера была уложена в идеальном порядке им самим. Возможно, он сделал это, чтобы продолжить мемуары. Именно эти письма и принялась читать Жюстина, нервничая в ожидании мужа.

VII

Луи Вассар — Клоду Мартиньи.

24 апреля 1770 года


Возможно, вам будет небезынтересно узнать, что недавно я был в гостях у Д'Аламбера. В последнее время он тратит мало сил на полезные исследования, посвятив себя вместо этого женщине по имени Жюли де Л'Эпинас. Некоторые поговаривают, что она его любовница. Другие же утверждают, что их отношения в точности напоминают таковые капризной дамы и комнатной собачки, бессердечно подчеркивая, что господин Д'Аламбер физически не способен к естественным отношениям с противоположным полом. Последние четыре года Д'Аламбер занимает квартиру этажом выше апартаментов мадемуазель де Л'Эпинас, но большую часть времени проводит в комнатах своего сердечного друга, выполняя работу секретаря. Переписка упомянутой дамы весьма обширна, поэтому добровольные обязанности отнимают у Д'Аламбера массу времени, и каждый, кто хочет его видеть, поневоле должен засвидетельствовать свое почтение женщине, направляющей все его существование. Когда я пришел к нему, он, как обычно, был с ней и, очевидно, пытался растолковать ей смысл ньютоновских законов движения.

Вот как это выглядело в исполнении Д'Аламбера: «Представьте себе облако частиц — изолированных точек, бесцельно блуждающих в пространстве и не ведающих о существовании друг друга».

— Вы хотите сказать, — говорит она, — что это облако напоминает толпу покупателей на рынке Сен-Жак?

— Да, если вам нравится такое сравнение. Индивидуальные, не связанные между собой сущности, бесцельно перемещающиеся в пространстве. Что управляет их движениями?

— Мне кажется, что в случае рынка, господин Д'Аламбер, это желание купить товар как можно дешевле.

— Очень хорошо, но, может быть, нам стоит на время забыть о рынке. Если частицу оставить одну и предоставить ей перемещаться свободно, то как она будет двигаться?

— А как будут вести себя люди, если им предоставить полную свободу? Это очень опасный вопрос, господин Д'Аламбер.

— Прошу вас, Жюли, давайте не будем отклоняться от темы. Вообразите частицу в пространстве, совершенно одну и не подверженную никаким влияниям. Как она себя поведет?

— Я полагаю, что она будет хаотично двигаться в самых различных направлениях, поворачивая направо и налево в поисках хоть какого-то разнообразия. Разве не так ведет себя человек, предоставленный самому себе?

— Напротив, если частица меняет направление своего движения, то это наверняка означает, что на нее подействовал какой-то внешний импульс.

— Но, господин Д'Аламбер, если одинокий, изолированный от общества человек вдруг решает изменить течение своей жизни, то получается, что этот импульс исходит из внешнего источника. Однако разве не может человек принять такое решение самостоятельно, без чужой помощи?

— Жюли, вы не понимаете сути. Частица, на которую ничто не действует, не имеет никаких причин для изменения направления или скорости своего движения. Она вечно движется по заданному курсу с неизменной скоростью.

— Значит, вы хотите мне сказать, что естественный инстинкт частицы заключается в бесконечном движении, которое продолжается до тех пор, пока что-нибудь не столкнет ее с этого вечного пути?

— Именно так. Это и есть первый закон движения Ньютона.

— Ваша физика представляется мне великой тайной, господин Д'Аламбер, и, насколько я могу судить, она противоречит здравому смыслу. Если какая-то вещь движется, то можно с уверенностью сказать, что существует какая-то сила или импульс, который заставил ее двигаться, в противном случае эта вещь осталась бы стоять на месте. Если, скажем, вы видите бегущего человека, то не потому ли он бежит, что произвольно решил поставить одну ногу впереди другой, оттолкнулся от земли и придал себе определенную скорость? И тем не менее вы говорите мне, что, согласно закону Ньютона, бег этого человека будет продолжаться вечно и не потребует никаких усилий! Видимо, у мсье Ньютона никогда не было ленивых слуг, в противном случае он пришел бы к противоположным выводам.

— Моя дорогая Жюли, вы всегда повторяете одну и ту же ошибку, пытаясь свести законы физики к повседневному опыту, когда в действительности надо поступать наоборот. Весь обыденный опыт может быть сведен к строгим физическим законам.

— Мне очень трудно в это поверить, господин Д'Аламбер. Сама идея о том, что вся моя жизнь, все мои чувства суть не что иное, как холодная физика, кажется мне отвратительной!

— Позвольте мне продолжить мои объяснения. Если на частицу что-то воздействует, то ее движение изменяется. Если же частица движется равномерно, то это с необходимостью означает, что на нее не действует никакая внешняя сила.

— Я полагаюсь на ваше слово, господин Д'Аламбер.

— Далее, вы согласитесь с тем, что мир состоит не из изолированных частиц, а, скорее, из материи, сложенной из мельчайших, жестко связанных между собой элементов — так называемых атомов. Ньютон же научил нас исследовать поведение идеальных частиц, не имеющих размера. Для того чтобы понять поведение твердых тел, надо учесть силы напряжения, удерживающие на месте эти реальные частицы.

— Господин Д'Аламбер, я прихожу в замешательство…

— И мой Принцип позволяет решить не только эту задачу. С его помощью можно установить законы поведения куда более сложных систем, таких, как, например, вода или воздух. Действительно, мой Принцип дает нам простой закон, из которого можно заново вывести всю теорию Ньютона, так же как и все на свете формы движения. Это есть самый фундаментальный закон природы.

— И поистине замечательное достижение, господин Д'Аламбер, с которым я и весь мир сердечно вас поздравляем. Но я хочу, чтобы вы осознали, что, несмотря на все ваше старание, я никогда не смогу понять ваши чудесные теории. Они так же непостижимы для меня, как китайский язык.

— Нет, Жюли, вы не правы. Математика — самая простая и доступная для понимания отрасль знания. Если бы я захотел выучить китайский язык, то мне пришлось бы терпеливо затвердить систему правил и символов, которую эта раса выработала на протяжении тысячелетий. Система эта произвольна и имеет нынешний вид только по условиям и взаимному соглашению тех, кто ею пользуется. Но в математике нет ничего произвольного. Если даже вас никто не будет ей учить, то вы, проявив некоторое терпение, сможете сами открыть все ее законы.

— Господин Д'Аламбер, вы мне льстите! Неужели вы думаете, что я могу повторить все ваши замечательные открытия?

— Если бы не я, их сделал бы кто-то другой. Математика есть не что иное, как ряд горных пиков, ждущих восходителей. Я горжусь лишь своим везением, которое позволило мне покорить несколько таких пиков. Восхождениям на них могут научиться все; для этого требуется немного упражнений и практики.

Такой вот разговор пришлось мне услышать. Как прискорбно было видеть этот некогда великий ум, низведенный до праздного самообольщения в надежде завоевать расположение женщины!


Жюли де Л'Эпинас — графу де Мора.

2 августа 1770 года


Хосе, прошло почти четыре года со дня нашего знакомства, и за это время моя жизнь наполнилась радостью. Но это тайное счастье делает ее поистине невыносимой. Каждую неделю я принимаю в моем салоне одних и тех же гостей, говорю одни и те же слова надоевшим лицам, которые стареют у меня на глазах. Как я устала от них! Как я хочу сказать им, что мне нет никакого дела до их туманной философии, отточенных шуток, их острого, но лишенного тепла ума. Каждый день я должна собирать все силы, чтобы противостоять озабоченным вопросам господина Д'Аламбера, чья верность переполняет меня отвращением к моей собственной неискренности. Он стал мне верным другом с тех пор, как поселился рядом со мной незадолго до нашей с тобой встречи. Ты, должно быть, помнишь, что именно господин Д'Аламбер привел тебя в мой салон; это он первый рассказал мне об изысканном молодом испанском дипломате с удивительным для его двадцати двух лет опытом и знанием жизни! Но как же мало знает он о том, что произошло после этого. Он не знает, что твои частые отъезды являются причиной каждого моего недомогания, не знает, что каждое твое письмо, которое он же мне и приносит, являет для меня знак любви, которая одновременно поддерживает и уничтожает меня.

Твой отец никогда не согласится на наш брак, я смирилась с этим и понимаю неизбежность тайных отношений. Но как долго будешь ты подчиняться воле отца? Надо ли нам ждать его отхода в иной мир, чтобы стать честными в нашем счастье? Сегодня я пересчитала твои письма. Их оказалось больше ста. Ты писал из Мадрида и из других мест, когда тебя не было в Париже, как, например, сейчас, когда ты отсутствуешь по причине нездоровья. Воображаю, как эта стопка писем становится все выше и выше. Она растет до тех пор, пока мы оба не превращаемся в прах, так и не познав радости супружеской жизни. Я знаю, что ты хочешь нашего брака. Почему же мы не можем найти способ заключить его?

Все мое существование пронизано фальшью. Господин Д'Аламбер приносит мне твои письма, и я рассказываю ему, что в них новости оперы или описание какой-либо пьесы. Я отдаю ему мои ответные письма и говорю, что в них я пишу о книгах, которые прочла, или о новых костюмах, которые мне сшили. Эта ложь тяжелым камнем ложится на мое сердце. Я очень хорошо научилась обманывать людей.

Хосе, я люблю тебя, люблю с того момента, когда впервые увидела. И все же я не могу наслаждаться преимуществами твоей юности, твоего изысканно красивого лица. Ты смотришь на меня сквозь туман времени, разделяющего нас, и видишь женщину намного старше, чем ты, женщину, которая далеко не так красива, как те, кого ты с легкостью можешь найти для своей услады. Ты был очень добр ко мне и искренне привязан в течение многих лет, но я боюсь, что ты, возможно, делаешь это из сочувствия, боюсь, что для тебя я всего лишь бедное создание, заслуживающее жалости и бережного отношения. Прошу тебя, не делай этого из жалости. Я люблю тебя, и если ты не можешь любить меня так же, то скажи мне об этом теперь, чтобы я не питала иллюзий и перестала мечтать о тебе. Великодушие из жалости оборачивается величайшей жестокостью, ибо поднимает мои надежды на недосягаемую высоту затем лишь, чтобы в следующий момент обрушить их на землю. Могу ли я быть уверенной, что тайна наших отношений не есть способ скрыть твои сомнения относительно меня? Действительно ли твой отец находит мою жизнь постыдной?

Прости, мой дорогой Хосе. Последние несколько дней я испытываю особенно сильные мучения. Хотя мы часто пребываем в разлуке, я все равно не могу привыкнуть к ее боли. Я все время думаю о тебе, пытаюсь представить себе, что ты делаешь, и твой сладкий голос, раздающийся в моих ушах, еще больше расстраивает меня. Три дня назад господин Д'Аламбер заметил мою апатию и спросил, не больна ли я. Он проявил такую настойчивость, беспокоясь, нет ли у меня какого-либо физического недомогания и не нужен ли мне врач, что я была вынуждена признаться, что меня тревожат мысли, а не телесное расстройство. Он захотел узнать, в чем причина моих мучений, и очень просил, чтобы я облегчила перед ним свою душу. Он даже встал на колени и взял меня за руку; умоляя разделить с ним мою боль. Я сказала ему, что мои помыслы заняты одним человеком, который и является причиной смятения.

Кто этот человек, спросил господин Д'Аламбер. Не причинил ли он мне зла? О нет, ответила я, напротив, он был очень добр и нежен со мной, выказав при этом большое великодушие. Тогда что же вас тревожит, поинтересовался господин Д'Аламбер.

Мне следовало проявить осторожность. Я должна была понять, что он может по ошибке подумать, что я имею в виду его самого, но смятение помешало мне ясно мыслить. Я боюсь, сказала я ему, что мой друг нежно относится ко мне только из сочувствия, но не разделяет тех глубоких чувств, которые я питаю к нему.

Д'Аламбер нежно сжал мне руку, но ничего не сказал, поднялся с колен и вышел из комнаты, прежде чем я успела подумать, что мне говорить дальше. Я предоставила ему самому либо поверить в то, что я влюблена в него, либо понять, что я люблю другого человека. Мне в равной степени хотелось бы избежать и того, и другого. Мне нужен господин Д'Аламбер, он мой самый близкий друг. Однако его любовь ко мне, которую он начал выказывать сразу после того, как поселился по соседству со мной, вызывает во мне раздражение, и с каждым днем мне становится все труднее его игнорировать. То, что некогда было безобидной привязанностью, встало теперь между нами удручающим барьером. Как мне вести себя, чтобы не обидеть его?

Как ни жду я того дня, когда будет объявлено о нашей свадьбе, Хосе, я все же боюсь его. Я уверена, что в глубине души господин Д'Аламбер знает правду, которую подозревают также многие из моих друзей, которые не осуждают меня за нее. Однако я часто думаю о том, что будет, когда они отвернутся от меня, как некогда отвернулись от мадам дю Деффан. Я вижу себя старухой, слепой к любви, которую мне выказывали. Все последнее время я жила ради тебя, Хосе, ради тебя одного. Я желаю жить только для тебя. Несомненно, ты понимаешь, какой это великий риск — делать счастье одного человека средоточием своего существования, единственным условием своего собственного счастья. Для меня возможна только такая любовь, хотя я знаю, что ее сила может поглотить и уничтожить меня.

Не сердись на меня. Я знаю, что у тебя есть свое, скрытое от меня бремя, что ты обязан смотреть на всех тех женщин, которых твои родители предлагают тебе, и придумывать причины, по которым ты отказываешься от них. Но что будет, если однажды ты увидишь женщину, которой не сможешь или не захочешь отказать? Как много лет предстоит мне жить в таком страхе?

Пока ты будешь приезжать в Париж под предлогом своей дипломатической службы, а на деле — чтобы повидаться со мной, твое здоровье будет ухудшаться от здешнего климата и дурного воздуха. Мы могли бы жить в теплом краю, купаться в лучах жаркого солнца и быть там свободными и здоровыми. Но в действительности все происходит по-другому. Как только твое самочувствие улучшится, ты приедешь в Париж, и снова начнутся наши тайные встречи, наполняющие нас томлением и подавленностью. Мы будем любить друг друга до тех пор, пока не заболеем, а потом ты снова уедешь, чтобы поправиться.

Ах, Хосе, почему жизнь такая бесконечная мука?


Д'Аламбер — Ж. К. де ла Э.

12 марта 1771 года


Ваши исследования показывают хорошее понимание принципов механики, изложенных мною в моем «Трактате». Тем не менее ваше толкование движения струны полностью игнорирует важную работу, которую я выполнил по этому предмету. Вы правы в том, что вибрирующая струна обладает не только длиной, массой и напряжением, но и другими свойствами. У нее есть толщина, которая может меняться при данной длине. Она может быть неоднородной в связи с особенностями изготовления. Однако все эти несовершенства могут представлять интерес разве только для музыканта, но абсолютно не важны для математического анализа явления. Математик должен начинать свое рассмотрение с совершенного мира, сведенного к его чистейшим элементам. Только после полного познания такого мира в него можно ввести погрешности, придающие миру тот характер, который мы наблюдаем в действительности. Если вы хотите понять движение вибрирующей струны, то должны сначала считать ее лишенной толщины — это невозможно, я согласен, но это — допущение, необходимое для того, чтобы понять суть проблемы. Начните со струны, которая не провисает, со струны, для которой несущественна сила тяготения. Начните со струны, которую не дергают резко с одного конца, а наоборот, приводят в движение плавно и постепенно. Вы не готовы делать такие допущения; вы утверждаете, что физика бесполезна, поскольку говорит только об идеальном. Я же утверждаю, что мир можно познать, лишь овладев идеальным. В противном случае мы столкнемся с хаосом, недоступным какому бы то ни было пониманию. Неужели мы как математики хуже поэтов, которые рассуждают о богах и благородных деяниях идеальных мужчин и женщин? Если бы поэт рисовал мир таким, каков он есть в действительности, то мы увидели бы нечто невразумительное, то есть мир, в котором не происходит ничего достойного ни запоминания, ни даже интереса. Поэт производит отбор, он делает свои допущения о мире, представляет те его аспекты, которые он понимает и может верно отобразить и таким образом убедить читателя в каком-то пункте, который в противном случае ускользнул бы от его внимания. Такая же задача стоит и перед математиком: искать истину и открывать чудо.

Полное понимание крошечного фрагмента вселенной воодушевляет больше, чем обзор ее как целого, каковое заставит исследователя поднять руки и признать свое безнадежное поражение пред лицом столь непомерного величия. Возможно, это верно, что я очень мало знаю и что сложность мира намного превосходит мои способности. Могу только сказать, что в ограниченной области, избранной мною для исследования, я сумел открыть нечто чистое, абсолютное и непоколебимое. Не мне судить, можно ли приложить результаты этих открытий к другим областям. Может случиться так, что, зная столь много о столь малом, я являюсь самым невежественным из людей.


Жюли де Л'Эпинас — графу де Крильону.

18 декабря 1771 года


Да, друг мой, теперь вам известна моя тайна. Мне кажется также, что не вы один знаете ее. Я люблю графа де Мора с пожирающей меня страстью, я подобна свече, которая светит и горит и которая погаснет, когда ее сожжет ее собственное пламя. Я знаю, что эта любовь уничтожит меня, но я беспомощна сопротивляться ей. Разве не в этом заключается смысл истинной любви?

Сейчас он снова в Мадриде, и меня мучает такое одиночество, какого я не испытывала никогда прежде. Парижский воздух угнетает меня, как и постоянный недостаток света. Город хорош для человека, ищущего бесконечных развлечений, человека, которого забавляют тривиальности и постоянные перемены. Но если человек хочет изучить собственную душу или обрести покой, то для него город — лишь источник раздражения, многократно усиливающего любое беспокойство. Город — место обитания красноречивых людей с пустыми сердцами. Это оркестр ударных инструментов, каждый из которых стремится переиграть других.

Бывают дни, когда мне хочется начать жизнь сначала и построить ее совершенно по-иному. Я вижу на улице бедную цветочницу и страстно желаю поменяться с ней местами. Я читаю о караванах, пересекающих отдаленную пустыню, и представляю себе палящий зной, песок, бьющий в лицо, забивающий ноздри и прилипающий к губам. Я представляю себе эти лишения, и они манят меня к себе. Я сижу в Опере и пытаюсь слушать музыку, не обращая внимания на праздную болтовню сидящих рядом людей. Мне представляется, что это я стою на сцене, играя вымышленный характер, выраженный благородной арией.

Вы не устали слушать весь этот вздор? Не кажется ли вам, что я сошла с ума?


Д'Аламбер — графу де Сересту.

15 января 1772 года


Люди говорят нелестные вещи, которые ничего для меня не значат, если они касаются только моей персоны. Но мне стало известно, что Дидро, которого вы хорошо знаете и на которого имеете некоторое влияние, написал пьесу в диалогах, в коей вывел в совершенно превратной и скандальной манере моего друга мадемуазель де Л'Эпинас. Мой портрет, представленный в той же пьесе, меня совершенно не интересует. Автор не видел меня семь лет и не может претендовать на то, чтобы верно изобразить меня или мадемуазель де Л'Эпинас. Однако непростительно делать посмешище из женщины, обладающей высочайшими нравственными достоинствами и не способной ответить на оскорбление. Я настоятельно требую от вас поговорить с Дидро и убедить его уничтожить это произведение.

Диалог, как мне кажется, был написан в то время, когда я был болен и мадемуазель де Л'Эпинас ухаживала за мной. То был акт доброты, на котором она сама настояла, чтобы вернуть мне долг дружбы, ибо я оказал ей такую же услугу, когда она болела оспой. Мне говорили также, что в своей пьесе Дидро заставил меня говорить во сне, при этом я высказывал самые ужасные вещи. Я не могу даже вообразить себе, где он отыскал столь абсурдную идею, чтобы воплотить ее в образчике так называемой литературы. Какими бы насмешками ни осыпал меня Дидро, они не имеют никакого значения, но мне сказали также, что приписанные мне высказывания бросают тень на наши отношения с мадемуазель де Л'Эпинас. От имени моего друга, которого я знаю на протяжении двадцати лет и которому помогаю во всем более пяти лет, позвольте сказать, что упомянутые измышления шокируют и ранят меня, причиняя такую же боль мадемуазель де Л'Эпинас.

Я не говорил с ней на эту деликатную тему, но полагаю, что ей также рассказали о пьесе Дидро. Не ждите, что женщина такого общественного положения снизойдет до ответа, поэтому я делаю это за нее. Передайте Дидро, что мадемуазель де Л'Эпинас — это личность, которую большинство парижан знают по высоким трагедиям, что она достаточно много страдала в этом мире (вы хорошо знаете ее историю) и не заслуживает, чтобы ей досаждал человек, называющий философией втаптывание в грязь доброго имени другого человека. Также передайте Дидро, что я преданный слуга мадемуазель де Л'Эпинас, но если моя преданность может бросить тень на ее репутацию, я готов немедленно оставить ее и не показываться больше ей на глаза.

Когда-то Дидро был моим другом. Он способный человек, но ищет славы там, где должно искать истины, и это глубоко печалит меня.


Граф де Гибер — Клоду Мартинъи.

24 июня 1772 года


У меня состоялось знакомство, которое, я уверен в этом, послужит к моей выгоде. Я имею в виду мадемуазель де Л'Эпинас, которая, как тебе известно, держит самый живописный в Париже салон. Нас представили друг другу две недели назад в садах Мулен-Жоли, и я сразу сумел произвести на нее благоприятное впечатление. Она выказала значительный интерес к моим военным заслугам, и я рассказал ей о моих работах по тактике, которые я сейчас готовлю к печати. Она так увлеклась этими вещами, что пригласила меня в свой салон, чтобы поговорить о них более подробно.

Мадемуазель де Л'Эпинас не выглядит на сорок лет, скорее ее можно принять за тридцатилетнюю дурнушку. Она перенесла оспу, оставившую неизгладимые следы на ее лице, но и без них ее нельзя было бы назвать красавицей. Это женщина высокого роста, с хорошей фигурой, однако одетая довольно безвкусно. Кажется, она даже гордится тем, что ей недостает женственности. Она, видимо, не желает отличаться от мужчин, которыми себя окружила (у нее нет подруг, а женщины считают ее странной и отталкивающей). Она все читала, видела все пьесы, разбирается в опере и живописи. Ее жизнь имеет две стороны — отсутствие страстной любви и присутствие Д'Аламбера, который опекает ее, словно наседка, и постоянно суетится рядом с ней, смеясь ее самым неудачным шуткам. Иногда я испытываю по отношению к ним неподдельную жалость. Естественно, они оба сироты. Думаю, что именно это обстоятельство их сблизило, помимо общей им склонности к отвлеченному знанию и физической непривлекательности. Они действительно очень хорошо подходят друг другу, и слух (которым поделились со мной в салоне) о том, что Д'Аламбер и мадемуазель де Л'Эпинас были раньше любовниками, но она оставила его ради какого-то испанского аристократа, представляется мне невероятным. В объятиях друг друга мадемуазель де Л'Эпинас и мсье Д'Аламбер будут похожи на переплетенные сухие ветки, источенные превратностями судьбы и непогодой. Интересно, как выглядит этот испанец? Перешептываются (и это живейшая черта салона увядших знаменитостей), что ему нет еще и тридцати, то есть это мужчина моего возраста! Он красив, обладает живым умом, но очень нездоров. Таким образом, я все же понял, что могло привлечь его к болезненной мадемуазель де Л'Эпинас.

Но как смогла эта ничем не примечательная женщина, незаконнорожденное дитя, к которой весьма подозрительно относятся другие представительницы ее пола, стать самой влиятельной фигурой интеллектуальной и художественной жизни Парижа?


Д'Аламбер — Ж. К. де ла Э.

19 июля 1772 года


Отдайте себя одной только науке. Не надейтесь обрести счастье где-либо еще. Слава — мираж, исчезающий так же легко, как радуга. Слава — блестящая иллюзия в глазах окружающих, и если вы начнете слишком сильно уповать на них, то рискуете сами в нее поверить. Верьте лишь себе и своей работе. Истина существует только в математике и нигде больше. Вы можете бросить ее ради женщины (полагаю, что именно на этом основании вы начали пренебрегать своими занятиями). Какая это будет потеря, какое преступление! Уличный пес находит себе собаку и преследует ее, но может ли он вычислять орбиты планет? Вы — ученый, а не пес. Преследуйте математику, и она не разочарует вас. Представьте себе, что вы провели десять — или даже двадцать — лет за сложнейшими вычислениями. Вы убеждены в том, что нашли верное решение, и чувствуете себя триумфатором. Но вдруг вы обнаруживаете, что объект ваших исследований не существует, лишен смысла, он обманул вас, поманив поначалу некой малостью. Ищите любви тех, кто окружает вас, и то, что я сейчас описал, станет вашей судьбой. Вы оставите науку ради девушки — и что? Через десять лет она повернется и скажет, что не испытывает к вам никаких чувств, что ее любовь была наваждением, а теперь она ясно видит, что вы ей не нужны. Если она верна вам, то сможет подождать десять лет, но станет ли ждать наука? Будете ли вы через десять лет помнить, как обращаться со всеми этими дугами, эллипсами и параболами, которыми сейчас вы манипулируете с замечательной легкостью? Они не будут ждать вас, пока вы играете с женщинами. Наука уйдет вперед, и другие возьмут трофеи, которые могли бы стать вашими. Вас забудут, вы состаритесь и превратитесь в прах, ничего не оставив после себя.

В моей жизни была только одна истинная любовь, любовь, которая по сути своей не могла быть взаимной, но которая поддерживала меня на протяжении более пятидесяти лет, и этой любовью была математика. Я пытался направить свою любовь на другие предметы, но потерпел неудачу. Те предметы, на которые я обращал любовь, оказались не желающими и не способными вернуть мне мою привязанность в иной форме, кроме несколько преувеличенной вежливости. Теперь я отчетливо это вижу. Но у меня было неоспоримое преимущество — я познал любовь, незамутненную зависимостью от вознаграждения, любовь чистую, произрастающую из души, из обиталища человеческой сущности. Я любил, не рассчитывая на взаимность. Я отдал себя математике, и она стала бальзамом для всех моих ран. Я был ученым, книжным червем. Я родился для этой жизни, она была предначертана мне в тот самый момент, когда много лет назад меня оставили на ступенях церкви. Эта жизнь продолжалась и потом, когда я вырос в человека, жаждущего уединения, человека, страшащегося упреков и враждебности окружающих, человека, ищущего не слияния с миром, а бегства от него в чистейшие пределы, где неразрешимая проблема добра и зла уступает место пути к разуму и абсолютной логике. Только в математике, и нигде больше, нашел я ответы на мучившие меня вопросы. Но определенно я нашел их не в словах и поступках людей, среди которых мне ежедневно приходилось обретаться.

Будучи молодым, я совершил труд, на плодах которого зиждется моя репутация. Теперь я стар, и мозг мой ослаб. Теперь я трачу две недели на задачу, которая раньше потребовала бы для своего решения не больше одного вечера. Большую же часть времени я не делаю ничего, о чем стоило бы упоминать. Не растрачивайте попусту свои таланты и — сверх всего — не верьте, что любовь и восхищение другого человека могут стоить дороже ваших исследований и красоты знания того, что ваше открытие верно и не может быть ни опровергнуто, ни искоренено. Настало время, когда вы сможете обрести бессмертие. Подобно всем молодым людям, вы обращаетесь со своей жизнью так, словно впереди у вас вечность, но скоро вы убедитесь в противном. Однако именно сейчас вы можете совершить труд, который оставит ваше имя в веках.

И вы готовы отказаться от всего этого ради женщины!


Жюли де Л'Эпинас — графу де Крильону.

2 августа 1772 года


Наш новый друг граф де Гибер молод, красив и полностью осознает свои таланты. Подобно всем значительным людям, он внимательно присматривается к тому, что его окружает, чтобы извлечь из этого пользу, вместо того чтобы тратить время на копание в себе и пустую рефлексию. Это его качество является одновременно и восхитительным, и отталкивающим. Он одаренный тактик — как на войне, так и в обыденной мирной жизни.

Естественно, он не остался без поклонниц. Мадемуазель де Бувери не может оторвать от него глаз, а она очень привлекательная женщина, хотя и невероятно скучная. Я не удивлюсь, если между ними возникнет связь (брак, разумеется, исключен). Кроме того, надо упомянуть мадам де Ланей, которая достаточно молода для него и, вероятно, сможет оказаться для него весьма полезной.

Я буду держать вас в курсе его карьеры.


Д'Аламбер — ?

Сентябрь 1772 года (письмо осталось неотправленным)


В наши дни появление нового лица похоже на взрыв звезды в забытом созвездии. Гибер дал всем пищу для разговоров. Таков этот человек. Он вынуждает всех, кто с ним встречается, составлять мнение о себе. Мое мнение таково; он умен, амбициозен и совершенно бессердечен. Он применяет эти качества в жизни, как то приличествует великому человеку. Гибер превосходный солдат, он пишет, занимает в театре такие места, чтобы можно было услышать суждение тех людей, которые понимают то, что смотрят. Это человек, который достигнет успеха на любом избранном им поприще, поскольку для него успех — получение похвал и восхищения. В ином успехе он не нуждается.

Он поставил перед собой какую-то цель (я не знаю точно, что это за цель, но угадать, я думаю, нетрудно) и сделает все необходимое, чтобы ее достичь. Он пройдет по трупам тех, кто встанет на его пути, и будет безудержно льстить тем, от кого зависит его продвижение. Словом, это совершенный кавалер нашего времени, которым все мы должны громко восхищаться.

Жюли де Л'Эпинас — графу де Мора 28 октября 1772 года

Итак, ты снова покидаешь Париж! Мое сердце разбито. Наши редкие встречи были всегда необходимы мне, как воздух. Без них я задыхаюсь!

Время, проведенное с тобой, было единственным по-настоящему счастливым временем в моей жизни. Ты заставил меня почувствовать себя желанной и почитаемой, ты доставил мне несравненную радость. Как это эгоистично с моей стороны — думать только о том, что даришь мне ты, давая так мало взамен, но твоя любовь такова, что не требует платы. Без тебя Париж кажется мне мертвым. Наступила зима, хотя птицы до сих пор поют. Не задерживайся в Мадриде. Пиши мне каждый день, рассказывай обо всем. Любая мелочь, замеченная тобой, становится большой и значительной. Стань снова здоровым и сильным и возвращайся ко мне.


Граф де Гибер — Клоду Мартиньи

6 ноября 1772 года


Я прочел в салоне мадемуазель де Л'Эпинас мою трагедию «Коннетабль де Бурбон». Хозяйка салона объявила ее творением гения. Слезы ее были непритворны.

Она не красавица, но необычность ее манер странным образом чарует меня. Читая пьесу, я часто смотрел на нее, чтобы угадать ее реакцию (оказалось, что ее лицо завораживает меня, хотя в салоне есть дамы куда более привлекательные для глаз). Я не сумел понять ее мимики, и выражение ее лица осталось для меня загадкой. Вид его был непроницаемым. Я не могу сказать, было ли это лицо погруженной в себя женщины, кающейся монахини или плутоватого купца, раздумывающего, как лучше состряпать выгодную сделку. Мадемуазель де Л'Эпинас очень таинственная женщина. Либо она совершенно холодна, либо страстна до необузданности, и я не могу понять, какое из этих утверждений верно. Но понять я хочу — это бы меня позабавило.


Жюли де Л'Эпинас — графу де Крильону

11 ноября 1772 года


Сегодня Гибер нанес мне визит, и на это короткое время я забыла о своей печали. Он поразительный и одаренный человек, умеющий к тому же хорошо и свободно говорить. Но как только он ушел, я вспомнила графа де Мора, и боль стала мучить меня с удвоенной силой.

Вы знаете о моем отношении к де Мора, я не раз доверяла вам свои чувства. Но сейчас меня, кроме этого, наполняет чувство полной безысходности. В таких беспрерывных муках я живу уже больше шести лет! Теперь, когда его опять нет в Париже, я чувствую, что никогда больше не увижу его и не обрету желанного счастья.

Пока Гибер говорил мне о своих планах, я по крайней мере на краткий миг отвлеклась от всего этого.

Гибер не стал садиться, отказавшись от предложенного ему стула, и предпочел расхаживать по комнате, как генерал, осматривающий свои войска. Он часто подходил к окну и, театрально застыв, начинал в него смотреть, словно охваченный неожиданным вдохновением. Потом оборачивался и начинал говорить о чем-нибудь другом.

Он очень тщеславен, но поразительно красив. Его самоуверенность мелодраматична и устрашающа. В разговоре я упомянула имя мадемуазель де Маис, проявившей интерес к Гиберу, однако в ответ он лишь пожал плечами, заметив, что находит ее очаровательной, но дурно воспитанной. Он не стал дальше распространяться на эту тему, ясно дав мне понять, что доверяет мне. Потом я похвалила мадам Фромон, еще одну из его поклонниц, и снова его реакция оказалась уклончивой. Что я могу из этого заключить? Эти праздные игры хотя бы позволяют мне отвлечься от пытки, в которую превратилось все мое существование.


Граф де Гибер — Клоду Мартиньи

25 января 1773 года


Моя кампания развивается в полном соответствии с намеченным планом. Как приятно бывает иногда одержать победу над слабейшим противником. Мадемуазель де Л'Эпинас уже предана мне душой и телом. Она просит меня прийти и сразу же по приходу назначает мне время следующего визита. В промежутках она пишет мне письма, в которых уверяет в своей теплой дружбе.

Скоро я уезжаю в Германию. Мадемуазель де Л'Эпинас хотела, чтобы я пообещал ей писать каждый день, но я сказал, что вряд ли смогу выполнить такую клятву. Не стану же я бросать все дела ради писания писем?

Прощаюсь. Меня ждут у мадам Монсож.


Д'Аламбер — Шарлю Мелье

8 апреля 1773 года


Последнее время я занимался редактированием готовящегося к изданию полного собрания моих трудов. Просмотр написанного в дни моей молодости наполнил меня ностальгией. Во многих отношениях те работы были несовершенны, но они несут на себе налет свежести, которая теперь, много лет спустя, кажется мне трогательной. Я был тогда влюблен в свою работу, а она дарила мне не сравнимую ни с чем радость, и единственное, о чем я в ту пору жалел, это о необходимости понапрасну тратить на непроизводительный сон массу времени, которое я мог бы посвятить размышлениям и вычислениям. Теперь же моя работа ничем не отличается от работы письмоводителя и состоит в сортировке бумаг и перекладывании их с места на место. Мой ум ныне лишен идей и энергии. Мне недавно исполнилось шестьдесят, но кажется, что жизнь прошла за одно мгновение. Собрание моих трудов займет многие тома, но найдется ли в них что-либо достойное внимания читателей после моей смерти?

Кроме того, меня очень тревожит состояние здоровья мадемуазель де Л'Эпинас. Она мало ест и плохо спит. Она рано отходит ко сну, однако мне думается. что ночами она лежит без сна, мучаясь от болей и стеснения в груди, которые мешают ей правильно дышать. Она продолжает заниматься своими делами и ведет обширную переписку с многочисленными друзьями, особенно с графом де Мора и графом де Гибером. Этим последним она пишет ежедневно. Я не понимаю, где она находит силы так много писать. Это очень вредно для нее при нынешнем состоянии ее здоровья. Однако при всех своих недомоганиях она находит время заниматься банальностями, которые могут быть восхитительными в иных, не столь печальных обстоятельствах.

Сегодня рано утром она пришла ко мне и сказала, что в ящике угля нашли кошку с выводком котят. Она рассказала мне об этом с таким волнением, с такой заботой в голосе, что я невольно почувствовал жалость к этим маленьким созданиям. Мадемуазель де Л'Эпинас сказала, что это черно-белая кошка (видите, она даже навестила семейство и отнесла матери блюдечко с молоком). Она очень тревожилась о том, что животные могут умереть, и при одной этой мысли глаза ее наполнились слезами. В глазах мадемуазель де Л'Эпинас все живое одинаково важно, одинаково ценно. Действительно, иногда она выказывает куда меньшую озабоченность в отношении тех, кто ее окружает, чем в отношении кошек, которым нет никакого дела до ее доброты. Я не знаю, кому больше завидовать — мадемуазель де Л'Эпинас, в глазах которой все вещи равны, или кошкам, которые не понимают никаких вещей? Стоят ли все мои труды одного выводка котят? Что касается первых, то могу добавить, что мадемуазель де Л'Эпинас проявляет к ним весьма скромный интерес.

Выглянуло солнце, и я, как обычно, пойду прогуляться, а по возвращении примусь за любезно присланный вами великолепный том Лукреция.


Пьер Мишле — Клоду Мартиньи

15 февраля 1774 года


Гибер заставил меня поклясться, что я не стану никому рассказывать о его любовных делах, но если он сам не способен хранить свои тайны, то не вправе рассчитывать, что это будут делать за него другие. Кроме того, я уверен, что не я первый, кто узнал о его связи с мадемуазель де Л'Эпинас.

Всем известно, что на протяжении нескольких лет у нее продолжался роман с графом де Мора, больным испанцем, который, по мнению многих, вряд ли долго протянет. Теперь она отдала свое сердце Гиберу. Эта любовь началась до его отъезда в Германию, и теперь они обмениваются бесчисленными письмами. Гибер показал мне некоторые ее письма, а также копии своих изысканных ответов. Вернувшись на прошлой неделе в Париж, он в среду вечером явился в ее апартаменты (подробно описав мне все, что там произошло).

Мадемуазель де Л'Эпинас проявила большую осторожность для того, чтобы посещение Гибера осталось незамеченным. Господин Д'Аламбер, который присматривает за мадемуазель де Л'Эпинас, как гувернантка, в тот вечер отсутствовал и должен был вернуться не раньше полуночи. Мадемуазель де Л'Эпинас отошла ко сну в девять часов, слуги немного позже. Она попросила его подождать под ее окном до половины десятого. В это время в ее комнате погас свет, что было сигналом для графа войти в ее апартаменты. Мадемуазель де Л'Эпинас сама открыла дверь и впустила своего гостя. Больше всего она боялась, что ее увидят ходящей по дому, и на этот случай она решила притвориться сомнамбулой. Слуги, увидев это, оставят ее в покое из страха разбудить. Войдя в дом, Гибер — этот добрый вояка — сумеет тихо прокрасться в ее спальню.

Настало назначенное время, и карета Гибера остановилась в нужном месте. В окне спальни погас свет, и наш галантный кавалер вошел в дом. Привратник не оказался помехой, так как Гибер молча дал ему денег и поднялся наверх. Мадемуазель де Л'Эпинас встретила его, и они направились в ее спальню. Надо ли мне рассказывать, что последовало дальше? Я все равно не смогу сделать это столь же красочно, как Гибер. Может быть, он сам расскажет вам эту историю.


Жюли де Л'Эпинас — графу де Гиберу

17 февраля 1774 года


Зачем ты добиваешься мой любви? Какая тебе от нее польза? Тобой и без того восхищаются многие другие женщины. Ты сумел заставить мадам де Монсож поверить в то, что влюблен в нее, и делаешь ее и меня несчастными.

Я ненавижу и презираю общество и желаю найти успокоение в одиночестве, но ты не даешь мне этого сделать. Если бы я смогла убедить господина Д'Аламбера не жить со мной, то обрела бы покой, но, испытывая к тебе всепоглощающую страсть, я не смогу его найти. Ты мучаешь меня даже своей добротой.

За много лет я научилась обходиться без счастья. Но ты научил меня наслаждению, и я не знаю, смогу ли я без него жить. Под любым предлогом откажись от визита к мадам де Монсож и не медля приезжай ко мне.


Франсиско Кастелар — Жюли де Л'Эпинас.

Письмо датировано 15 мая 1774 года, доставлено 3 июня 1774 года


Мой господин граф де Мора умер вчера. Он был тяжело болен с февраля, и когда смерть стала неизбежной, попросил меня отвезти его в Париж, чтобы, по его словам, закончить там важные дела. Но граф скончался, прежде чем мы успели достичь Пиренеев.

Смерть была милостива к нему. После многих дней страданий он впал в глубокий сон, от которого так и не пробудился. Во сне его лицо стало покойным и исполненным юношеской радости, таким, каким мы все его помним. Возможно, Господь Бог поступил странно, отняв у нас столь чистую и благородную душу, но мы тем не менее должны благодарить Его за то, что Он позволил нам узнать человека справедливого, доброго и честного во всех своих поступках.

Перед тем как лишиться сознания, граф попросил меня известить вас о его смерти и вернуть вам все письма, написанные ему вами, — их вы найдете в ларце. Граф также попросил меня сказать вам о его бессмертной любви к вам. В его намерения, сказал он, входило приехать в Париж, чтобы просить вашей руки. Нет нужды говорить вам, насколько я опечален, во-первых, смертью возлюбленного графа, а во-вторых, обязанностью передать вам его последнее прости. Мы утратили лучшего на земле человека.


Клод Мартинъи — графу де Крильону

12 июня 1776 года


Полагаю, что вы были хорошо знакомы с мадемуазель де Л'Эпинас и знали о ее связи с графом де Гибером, все так называемые достоинства которого стали в полной мере ясны мне только теперь. Мне тяжело называть другом человека, разбившего сердца двух невинных людей (Д'Аламбера и мадемуазель де Л'Эпинас) и считающего это своим триумфом. Его печаль по поводу смерти бывшей любовницы неискренна, а мелкость чувств очевидна. Даже сейчас, когда после смерти мадемуазель де Л'Эпинас прошло так мало времени, он выражает намерение опубликовать ее письма к нему.

Естественно, он покинул ее до кончины. Поиграв с ней около полутора лет, он заявил, что ему пора жениться, и его избранницей стала (как вам, без сомнения, известно) прекрасная мадемуазель де Курсель. Едва ли стоит удивляться тому, что мадемуазель де Л'Эпинас, ослабленная горем и опием, заболела лихорадкой, которая в прошлом месяце унесла ее жизнь.

Возможно ли на самом деле, чтобы Д'Аламбер ничего об этом не знал? Трудно поверить в то, что человек, живший рядом с ней, деливший ее жизнь со своей, не ведал того, что знали столь многие. Однако мне кажется, что дело обстояло именно так, ибо всю правду сказали ему только письма и бумаги, которые он обнаружил после того, как она закрыла глаза и оставила его навеки. Д'Аламберу достались также черновики всех ее писем, которые он теперь вынужден приводить в порядок, и все ответы от мужчин, которые, можно сказать, украли ее у него из-под носа. Может ли кто-либо представить себе боль, с которой соединилось горе его утраты? Он отправил Гиберу письмо (которым тот похвастал передо мной, как охотничьим трофеем), полное негодования, но не смог скрыть боль и отчаяние. Д'Аламбер посвятил жизнь мадемуазель де Л'Эпинас, и все эти годы самоотвержения оказались потерянными, превратившись в сон, рассеявшийся как дым после тяжкого пробуждения. Жизнь прошла зря, и теперь Д'Аламберу остается только одно — ждать последнего убежища могилы.

Он оставил квартиру на улице Бельшасс и переехал в Лувр, заняв апартаменты, положенные ему как постоянному секретарю Академии Наук. Посетителей он не принимает.

Я написал ему, выразив соболезнование по поводу тяжелой утраты, и он в ответ попросил меня предоставить ему любые сведения о жизни женщины, которую, как теперь понял Д'Аламбер, он никогда по-настоящему не знал. Я отослал ему всю имевшуюся у меня корреспонденцию, которая может лишь усугубить его боль, но искренность его просьбы не позволила мне воздержаться от этого. Возможно, вы захотите поступить так же и попросите своих знакомых помочь господину Д'Аламберу. Он отдал многие годы работе над «Энциклопедией», но теперь ему приходится заниматься самыми мучительными в его жизни исследованиями.

Салон мадемуазель де Л'Эпинас был лучшим в Париже, ее смерть означает падение целой империи. Я слышал, что, когда слух о смерти мадемуазель де Л'Эпинас дошел до ее тетки мадам дю Деффан (которой уже за восемьдесят), последняя сказала: «Раньше эта новость опечалила бы меня. Но теперь она для меня ровным счетом ничего не значит».

VIII

Жюстина встала и вернулась в гостиную. Посетителя не было, и она не слышала, как он ушел. На стуле осталась лежать рукопись, которую пришелец оставил для Д'Аламбера. Манускрипт назывался «Космография». Жюстина взяла папку и вернулась в кабинет. Скоро должен был вернуться Анри. Его отлучки обычно бывали не слишком долгими.

Д'Аламбер сидел в той же позе, уткнувшись лицом в стол. Пока Жюстина читала, он ни разу не пошевелился. Что с ним? Она прислушалась, но при всем старании не смогла уловить прежнего свистящего дыхания. Она потрясла его за плечо, потом еще раз, сильнее, пока не убедилась наконец, что он мертв. Было похоже, что Д'Аламбер погрузился в благодатный мирный сон.

Жюстина подняла его голову и запрокинула ее, стараясь прямо посадить умершего. Когда она подняла мертвого Д'Аламбера, из его груди вырвался грубый хрип, заставивший женщину испуганно вскрикнуть. Но потом Жюстина поняла, что это был его последний вздох. Как давно он умер? В какой из моментов, когда она сидела у его ног, обрел он свой последний покой? Хотя теперь он сидел прямо, голова его склонилась набок, а к щекам прилипли пряди длинных седых волос. Жюстина вытерла мертвое лицо и усадила Д'Аламбера так, как он сидел сегодня утром, когда писал. Теперь, после всего, что она прочла, Жюстина знала его. Теперь он был для нее больше живым, нежели все шесть лет, что она работала здесь. Как жаль, что она не узнана его раньше.

Жюстина не знала, что делать с документом, который принес незнакомец. Что же касается рукописи Д'Аламбера, то Жюстина поняла теперь, что он писал ее только для себя. Да, она совершила грех, проявив любопытство, но ее уважение к хозяину стало настолько велико, что она решила не допустить, чтобы этот грех повторялся множество раз другими. Она сожжет рукопись. Сожжет Жюстина и письма. Она вынесет все бумаги во двор и будет смотреть, как в небо, превращаясь в прах и дым, станут подниматься обугленные кусочки бумаги. Жюстина понимала, что именно этого захотел бы и сам хозяин. Теперь он знал, что разделил с ней свою боль, и ему не нужен был иной бальзам.

Сейчас она соберет все, но сначала надо дочитать рукопись, ту ее страницу, в которую в момент смерти уткнулся лицом Д'Аламбер.

IX

Бодрствую я или сплю? Я видел свою жизнь или по крайней мере думаю, что это была моя жизнь, хотя как могу я быть уверенным в том, что это действительно моя жизнь, а не чья-то еще? Моя жизнь была трактатом, написанным древней рукой, последовательностью предложений, вытекающих из первоначал, и каждое событие имело свое вечное место, с железной необходимостью обусловленное всеобъемлющей логикой. Трактат этот был написан задолго до того, как я, маленький плачущий ребенок, завернутый в жалкие тряпки, лег на холодные каменные ступени, словно спустившись с неба. Если бы все те уравнения, что направляли течение моей жизни, были придуманы не мной, то нашлась бы другая душа, прошедшая вдоль той же логической цепи, следуя которой я пришел к конечному пункту своего жизненного пути.

Мне кажется, что свет меркнет. Как долго я сижу здесь? Мне становится ясно, как много я забыл. Мое прошлое расплывается позади меня, словно волны, расходящиеся за кормой лодки. Я оглядываюсь назад и вижу, что растраченные годы уплощаются, сливаются и исчезают по ходу долгого пути, пройденного мною в этом мире. Я вижу, как Жюли, Дидро, мадам дю Деффан разлетаются в разные стороны, словно звезды, галактики и огромные туманности первичной темной материи, блуждающие в пустоте холодного пространства. Да, вот я и возвращаюсь в темный холод, давший мне жизнь. Я поднимаю лицо и смотрю вверх. Там темно, но высоко над собой я прозреваю огромный силуэт. Может быть, это женщина, которая нашла меня, завернутого в тряпки и лежавшего на ступенях церкви? Я вижу темную и бесконечную вселенную, яркие пятна крошечных звезд и, наконец, чувствую тепло протянутой к моему лицу руки. Меня не покинут здесь навеки забытым. Есть некая великая любовь, которая спускается на меня из молчаливой тьмы, словно снежинка, и ласково касается моих полуприкрытых век.

Яркий солнечный свет. Я снова ребенок. Со мной мой друг Бернар. Он больше и красивее меня. Его любят все, но этим летом он избирает меня своим фаворитом, и я люблю его за это. Мы играем в песке кусочками мрамора, над нашими головами светит солнце, а песок приятно грет руки. Когда кусочки мрамора ударяются друг о друга, из них сыплется тонкая светлая пыль.

— Кем ты станешь, когда вырастешь, Д'Аламбер? Я смотрю на блестящие кусочки мрамора в песке, видя великие вопросы и глубокие проблемы, жизнь, полную славных достижений, множество жизней, сливающихся и вновь разлетающихся в вечном и бесконечном движении.

— Когда я вырасту, то стану астрономом, — отвечаю я другу, — и открою, что заставляет звезды двигаться. А кем станешь ты, Бернар?

— А я вообще не хочу расти, — говорит он в ответ. — Я хочу всегда играть с тобой в песке кусочками мрамора, как сейчас.

И мы продолжаем играть, греясь теплом вечного солнца.

«Космография» Магнуса Фергюсона

Предисловие

Магнус Фергюсон, сын обойщика, родился в 1712 году в Стрэтхерде. Одаренный мальчик с детства занимался самообразованием, а в 1730 году отправился на поиски счастья в Эдинбург. Там он попал в так называемый Килмартинский клуб — группу католических художников, интеллектуалов и праздношатающихся острословов. Символом и главой клуба был блистательный и злополучный граф Блэнтайр. Благодаря этому могущественному покровителю Магнус Фергюсон получил возможность заниматься философией. Кроме того, он был непременным участником всех выходок и безобразий, которыми прославился «клуб».

О личности Фергюсона нам известно очень мало. О нем написал его товарищ по клубу Атанасиус Скоуби в своих «Мемуарах известного негодяя», изданных небольшим тиражом в Италии в 1783 году. Весь тираж (которого хватило только на тесный круг друзей и поклонников поэта) был утрачен. Все, что осталось, — это итальянский перевод 1803 года, из которого становится ясно, что даже куски, принадлежавшие самому Скоуби, представляют собой по большей части фантастические выдумки стареющего сифилитика, тоскующего по навеки ушедшим дням юности. Тем не менее Скоуби был культурным и умным человеком, хорошо понимавшим идеи Фергюсона, а его упоминания о философе выдают тепло, за которым стоит нечто большее, чем старческие конфабуляции или вставки одаренного богатым воображением переводчика. Следующий отрывок (обратный перевод с итальянского) служит единственным источником, из которого мы можем почерпнуть сведения о философских взглядах Фергюсона, изложенных им в утерянном эссе «Естественная история человеческой души». Нам представляется, что этот отрывок может послужить подходящим введением в его «Космографию» — единственный сохранившийся философский труд Фергюсона.


Мы пили и болтали до глубокой ночи, а потом вся наша веселая и легкомысленная компания высыпала на улицу. Семпл говорил о поэзии, Гарви о женщинах, а все остальные кричали одновременно, не слушая друг друга. Чтобы я не шатался, кто-то заботливо поддерживал меня под руку.

Путь к Джо Хендри оказался долгим, шли мы не очень уверенно, и вся наша пьяная компания растянулась по дороге, как неудачный плевок по бороде перебравшего шкипера. Кто-то все время держал меня под руку. Фергюсон и Арнотт вырвались вперед, и когда мы обогнули угол, следуя за ними, то в тусклом свете луны я увидел, что они разговаривают с группой из пяти или шести молодых людей, обступивших наших друзей полукругом. Один из незнакомцев уже расправил плечи и выпятил грудь. Стало ясно, что назревает ссора. Между компаниями возникли какие-то разногласия. Мы поспешили, чтобы присоединиться к друзьям. Когда мы подошли, один из молодых людей уже держал в руке то ли нож, то ли дубину. Мой спутник бросился бежать. Фергюсон и Арнотт решили последовать его примеру, но не успели. Драчуны стремительно напали на них и повалили на землю. На моих друзей обрушился град тяжелых ударов и пинков. Я бросился на помощь, но в последний момент увидел рядом с собой одного из нападавших, который замахнулся на меня каким-то зажатым в руке предметом.

Единственное, что я ощутил, — это сильный удар в голову, сбивший меня с ног. Я повалился на землю рядом с остальными. Возможно, мой противник воспользовался ножом, отбитым бутылочным горлышком или каким-то иным оружием. Мне казалось, что я с головы до ног залит кровью. Я чувствовал во рту ее противный металлический привкус, из чего заключил, что это моя кровь. Кровь была у меня на руках, на одежде, она покрыла землю, на которую я упал. Если бандиты и продолжали меня бить, я этого не замечал. Мой рот был так полон жидкостью, что я боялся захлебнуться. Я попытался сесть, упершись рукой в булыжник мостовой, и тряхнул головой, стараясь выплюнуть кровь. Когда я сделал это, до меня дошло, что моя правая щека отвалилась от головы, как ломоть запеченного на кости мяса. Удар пришелся в скулу и оставил на лице горизонтальный разрез длиной несколько дюймов. Лоскут плоти отвалился в сторону, повиснув на коже и обнажив кости челюсти.

Кровь была везде — на земле и на одежде. Рубашка промокла так, словно я окунулся в реку. Голова кружилась, но мысли были ясны, хотя и казались отчужденными оттого, что со мной происходило, словно я тонул в ручье вытекавшей из меня крови.


В какой-то момент нападавшие убежали, словно испугавшись того, что натворили. Я сидел, рукой удерживая на положенном месте мою отрезанную щеку. Фергюсон, хотя он сам истекал кровью, подошел ко мне и начал отрывать полосы от своей рубашки, чтобы хоть как-то перевязать мне рану. Арнотт вскочил на ноги и вместе с остальными нашими друзьями храбро бросился вдогонку за напавшими, чтобы отплатить обидчикам. Фергюсон тем временем перевязал мне лицо обрывками своей одежды. Я помню его теплые руки и бережность, с какой он врачевал мои раны, забыв о своих собственных.

Я смог встать, Фергюсон поддержал меня, и мы продолжили путь к Джо Хендри. Пока мы шли, я начал дрожать от воспоминаний о том, что произошло, о яростном беспричинном нападении. Было странно, что, лежа на земле и истекая кровью, я ощущал непонятное спокойствие, а теперь, когда все кончилось, меня одолевал страх. Фергюсон позже рассказал мне, что испытывал такое же чувство. Когда он, съежившись, лежал на земле, удары и пинки становились все легче и легче, как будто его били не башмаками и кулаками, а подушками или тяжелыми мешками, удары которых были тупыми и безболезненными.

— Но самое странное заключалось в том, — продолжал Фергюсон, — что я внезапно почувствовал, что перестал быть самим собой. Не знаю, показалось ли мне, будто я превратился в другую личность или будто вообще перестал существовать. Дело в том, что на какое-то мгновение исчезло ощущение моей самости, моего существования.

Я испытал нечто подобное, хотя и не в такой крайней степени. Как бы то ни было, тот жестокий эпизод связал нас с Фергюсоном неразрывными узами дружбы. Мы пришли к Джо Хендри, и когда при свете рассмотрели мою тяжелую рану, жена Хендри упала в обморок, и ее пришлось вынести вон. Фергюсон был покрыт синяками и ссадинами, но в остальном оказался невредим. Он тихо сел в углу и прижал к рассеченному лбу припарку. Позвали хирурга, и он кетгутом зашил мою рану. Из всех перенесенных мной за тот вечер мучений самыми дьявольскими оказались те, что причинил мне хирург. Мне дали полпинты виски, но даже это, вкупе с тем спиртным, которое я выпил за вечер, не помогло утишить боль. Я ругался на чем свет стоит и скрежетал зубами, когда хирург прокалывал мне кожу и протаскивал сквозь рану кетгут, казавшийся мне длинным и грубым, как корабельный канат. Все это время Фергюсон молча гросидел в своем углу.

Несколько месяцев спустя у нас появилась возможность обсудить то злосчастное происшествие. Именно тогда Фергюсон рассказал мне о своеобразном впечатлении относительно его самости, о возникшем во время избиения мимолетном ощущении, будто он перестал быть самим собой. В течение этих нескольких месяцев я практически не встречался с Фергюсоном, но знал, что он работает над большим философским эссе, озаглавленном «Естественная история человеческой души». Он рассказал мне, что достопамятное избиение послужило для него своего рода откровением, заставив понять, что в действительности душа дана нам в виде способности к ощущению самого себя, такой же, как способность ощущать прикосновение или вкус. Эта способность может быть повреждена, утрачена или сделаться извращенной, обманув своего носителя. Он постарался вообразить, что будет испытывать человек, став «слепым» по отношению к собственной идентичности, наподобие того, как человек слепнет по отношению к свету. Иными словами, Фергюсон попытался представить себе человека, разумного во всех отношениях, но не знающего о своем существовании. Подобным образом незрячий не способен увидеть в зеркале свое отражение. Эта мысль заставила Фергюсона придумать некий персонаж по имени Уильям Макдэйд. В своем эссе (часть которого мне удалось прочесть) Фергюсон рассказывает о своем визите к этому несчастному Макдэйду и о своей долгой дискуссии с ним. Например, он спрашивает Макдэйда, как тот это ощущает, а Макдэйд отвечает, что для него само понятие чувства лишено смысла, ибо предполагает наличие субъекта, который это чувство испытывает. Для Макдэйда любое высказывание может иметь смысл только в том случае, если его можно объективно верифицировать. Будучи спрошенным о том, как ему удается так четко отвечать на вопросы, если он утверждает, что не знает о своем существовании (и даже ищет способ опровергнуть его), Макдэйд предложил аналогию с механическим автоматом, способным говорить и, по видимости, осмысленно пользоваться языком. Тем не менее мы все равно будем считать этот автомат лишенным сознания.

Фергюсон заключает, что невозможно убедить Макдэйда в его реальном существовании и равно невозможно вообразить себя на месте Макдэйда, поскольку он не имеет ощущения своей болезни или поистине не имеет вообще никаких ощущений. Он просто не в состоянии знать, что означает быть самим собой.

Эта призрачная фигура, предмет замечательной литературной фантазии, исполненной глубокого философского прозрения, пришла Фергюсону в голову после того ужасного и беспричинного нападения, которое нам пришлось пережить. Я приложил все силы, чтобы забыть о страшном происшествии, Фергюсон же, напротив, увидел в нем самое важное событие своей жизни. Макдэйд навсегда остался в моей памяти, как, впрочем, и сам Фергюсон. В каком-то смысле Макдэйд — это личность, какой стал сам мой друг в момент избиения, когда его собственное существование представилось ему сомнительным. Тем не менее, хотя природа диктует нам избавляться от фантомов, посещающих мятущуюся душу в момент близости смерти и исчезающих при возвращении торжествующей жизни, Фергюсон попытался схватить этот фантом, не дать ему уйти в мир небытия. Пожелал сохранить призрак, чтобы изучить его манеры, привычки и обычаи. Этот Макдэйд стал манифестацией умирающей души, духа, освобожденного от оков личной самости. Макдэйд воплотил собой тот великий поток, куда однажды впадают все души, поток, которого Фергюсон, после происшествия на темной эдинбургской улице, мог больше не бояться. Таким образом, Макдэйд недостоин жалости, хотя в истории Фергюсона он предстает человеком, пораженным тяжелым душевным недугом. Более того, именно Макдэйда должны мы считать самым свободным из людей.

Это самое памятное место из эссе Фергюсона. Помимо этого, он рассмотрел множество других вопросов, но его рассуждения были мне совершенно непонятны. Однако я вспоминаю лотерейный парадокс, который Фергюсон очень подробно мне разъяснил.

Представьте себе тысячу человек, каждый из которых получает один пронумерованный билет (во всей тысяче нет двух игроков, имеющих билеты с одинаковыми номерами). Победитель определяется жребием. Ясно, что каждый участник лотереи имеет один шанс из тысячи стать победителем. Затем Фергюсон предложил вторую игру, в которой участники бросают по три необычных кубика. Каждый кубик имеет десять равновероятных граней (вместо обычных шести), пронумерованных числами от нуля до девяти. Участник выигрывает, если при броске выпадает три нуля. Опять-таки простой расчет показывает, что вероятность успеха равна одной тысячной. Однако между этими двумя играми имеется существенное различие. Вторая игра может не выявить победителя, даже если количество бросков превысит одну тысячу. Лотерея, напротив, с полной определенностью выявляет одного счастливчика в каждом туре. Оказывается, что лотерея — более прибыльная игра, чем кости, хотя теоретически участник лотереи имеет не больше шансов на выигрыш, чем игрок в кости.

Для того чтобы разрешить возникший парадокс, Фергюсон предложил следующую интерпретацию придуманной им игры. Каждый раз, когда бросают три кости, начинается бытие тысячи различных миров, в каждом из которых выпадает различное число очков. Человек, бросающий три кости, есть не что иное, как единичная точка в тысячемерной вселенной, причем каждое измерение, возможно, содержит дальнейшее разветвление путей судьбы игрока. Становится ясно, что человек может с определенностью выиграть лишь в одном из этих многочисленных миров. Неопределенным остается только одно — совпадет ли выигравший мир с тем миром, в котором игрок полагает свое существование.

Фергюсон заключил, что, иными словами, в каждый момент времени все возможные исходы, могущие выпасть в данном положении, формируют ветвящуюся иерархию возможных вселенных. Действительно, он зашел так далеко, что предположил, будто все эти миры вечны и существовали во все времена, поэтому жизнь человека представляет собой простое следование по определенному маршруту, проложенному по единственной тропе среди всех ее разветвлений. Например, когда на нас напали те уличные драчуны, возник мир (или даже множество миров), в котором Фергюсон погиб, и еще большее множество других миров, в которых он выжил в той или иной форме (например, став инвалидом или получив пренебрежимо легкие раны). В тот момент, когда существовала неопределенность и исход был неясен, а на тело Фергюсона продолжали обрушиваться удары, он увидел бесконечный веер расходящихся путей, одни из которых вели к смерти, а другие — к жизни. Ему, Фергюсону, было предназначено пройти по одной из этих дорог. Возможно, его путь был предначертан в момент первичного акта творения. Но были и другие Фергюсоны, другие души, которые должны были с необходимостью пройти другой дорогой. Его душа была представлена не в единственном числе, ветвясь и расщепляясь в каждый из следующих друг за другом моментов времени. Только в миг величайшего кризиса, когда казалось, что множество путей ведут к уничтожению, их расхождение в разных направлениях оказало смутное воздействие на его чувства. В тот момент он представлял собой бесчисленное множество душ, а значит, вообще лишился души.

Фергюсон собирался посвятить свое эссе знаменитому Дэвиду Юму. Правда, Юм не видел его работу и вряд ли одобрил бы ее, если бы прочитал. С точки зрения эмпирика, фергюсоновская вселенная возможных миров является абсурдом, ее бесчисленные ветви, по определению, не поддаются наблюдению (за исключением моментов мистического прозрения) и пребывают вне возможности доказать или опровергнуть их существование. Их действительное существование было, по Фергюсону, «догматом веры, поднятым на щит убеждением в том, что Природа во всех своих проявлениях должна быть логичной и законченной». Иначе говоря, Фергюсон верил в то, что истину мира можно открыть путем логического анализа. Он действительно зашел столь далеко, что утверждал, будто все формы наблюдения неточны по самой своей сути и вводят исследователей в заблуждение, и что экспериментальные науки способны внести в умы лишь путаницу.

Я не знаю, что сталось с Фергюсоном. Поражение 1745 года разметало членов нашего братства. Граф Блэнтайр бежал во Францию, где умер от холеры. Может быть, Фергюсон последовал за ним или, в противном случае, разделил судьбу повешенных Арнотта и Далуинни. Как бы то ни было, он исчез, и память о нем постепенно стерлась. Все возможности, о которых он говорил, определенно воплотятся в жизнь в каком-либо из миров, если им не суждено было осуществиться в нашем.


Точная дата написания «Космографии» неизвестна, ее аутентичность (как, впрочем, и само существование Фергюсона) не раз оспаривалась. Не уцелело ни одной оригинальной рукописи; самые ранние рукописные копии фрагментарны и во многих случаях противоречивы. Известно, что одна часть (так называемый парижский текст) находилась в распоряжении Жана Лерона Д'Аламбера. Некоторые листы рукопией слуги использовали для того, чтобы завернуть в них принадлежавшие Д'Аламберу предметы после его смерти в 1783 году (можно предположить, что остальные листы были уничтожены). Неизвестно, как эта рукопись попала к Д'Аламберу и что он с ней делал. Существование парижского текста поддерживает предположение Скоуби о том, что Фергюсон мог окончить свои дни во Франции, хотя не менее вероятно и то, что в эту страну рукопись передал один из почитателей Фергюсона.

Существует несколько вторичных рукописей и стилистических вариантов, что позволяет предположить, что оригинальный текст много раз переписывали и исправляли. Последовательные переработки неполных источников означают, что существующая в настоящее время единственная работа Фергюсона в действительности существовала в виде нескольких вариантов, умозрительное авторство этого набора «Космографии» предполагает множественность, в полном соответствии с приписываемыми Фергюсону философскими взглядами. Приводимая ниже версия также составлена из нескольких источников с некоторыми вставками, сделанными с целью сохранения непрерывности изложения. Учитывая историю произведения, мы надеемся, что читатель снисходительно отнесется к новому вкладу в изменение его формы.

«Пролог», помещенный в издание Кларка, почти несомненно является фальсификацией, но мы сочли возможным, для полноты картины, включить его в текст:


Его милости, герцогу Б.

Сэр,

Вы проявили неслыханную доброту, наводя обо мне справки, чем выказали озабоченность по поводу моего отсутствия. Я был в дальнем странствии, уехав намного дальше, чем намеревался, и увидел такие диковинные вещи, что, узнав о них, вы, надеюсь, простите мне мое обращение непосредственно к вам.

По пути в Данию, где, как вам известно, я надеялся представить королю мои философские открытия, наш корабль был застигнут жестоким штормом. Море и небо потемнели, раздавался такой рев, что мы твердо уверовали в скорую гибель. Чудовищный ветер гулял по палубе, где я стоял, судорожно вцепившись в деревянные поручни. Порыв ветра поднял меня в воздух, и кусок поручней оторвался от корабля. Чувства изменили мне, я впал в беспамятство, а в это время ураган подбросил меня вверх и унес ввысь — за облака, в темные глубины пространства.

Очнувшись, я обнаружил, что нахожусь на поверхности Луны. От падения я получил несколько синяков, но в остальном остался цел и невредим, причем я по-прежнему держал в руке кусок деревянного поручня. Я встал на ноги и огляделся. Позвольте мне сказать вам, сэр, что при ближайшем рассмотрении Луна оказалась в высшей степени гостеприимной. Многочисленные деревья покрыты серебристой листвой, из-за которой они представляются земному наблюдателю голыми скалами. Знаменитые лунные моря содержат жидкость, которая, хоть и не является водой, все же вполне пригодна для питья и имеет приятный вкус. Пройдя некоторое расстояние, я встретил группу обитателей Луны. Они обладают приятной наружностью и весьма дружелюбны. Они пригласили меня в свой шатер, накормили каким-то странным сыром, а после того как я отдохнул, показали мне виды и достойные удивления достопримечательности своей планеты. Местные жители плавают по лунным морям на лодках, напоминающих наши, но, кроме того, они изобрели суда, на которых можно путешествовать по космосу. Эти суда приводятся в движение силой струи воздуха. На них, как я убедился на собственном опыте, можно проникнуть в любую область Вселенной. Спустя несколько дней, проведенных мною в их обществе, лунные жители дали мне одно такое судно, чтобы я мог на нем вернуться на родную планету. Вскоре я, однако, понял, что этим судном не так-то легко управлять, а плохое знание навигации и природное любопытство вдобавок привели к тому, что я посетил каждую из других планет, прежде чем вернуться на Землю. Нижайше предлагаю вам мой рассказ о чудесах, которые я там открыл.

КОСМОГРАФИЯ

Это планета снов, хотя я пока не могу решить, мои это сны или нет. Только одно я знаю наверное — на этой планете нереально все, что я здесь вижу, как и люди, которые меня окружают.

Понимать нереальность происходящего, живо ее чувствовать — это может показаться странным явлением, хотя все мы сталкиваемся с ним в нашей повседневной жизни. Когда я читаю книгу и наблюдаю изображенные там характеры, я понимаю, что они иллюзорны, но это нисколько меня не смущает. Иногда случается, что во сне мы внезапно осознаем, что то, что мы видим, есть не что иное, как продукт нашего грезящего сознания. Это можно воспринять как миг великого прозрения, обыкновенного удобства, а быть может, даже печали.

Именно такое ощущение переполняет любого, кто посещает это место. Я вижу прекрасную комнату, позолоченную мебель и изысканный фарфор на столе. Я понимаю, что всего этого не существует в действительности. Формы окружающих меня предметов кажутся солидными, они имеют вес, текстуру, размеры (я закрываю глаза, снова их открываю и вижу, что все осталось на прежнем месте). Эти предметы представляют собой обманчивый вид настоящей реальности, но в них нет ничего, что могло бы убедить меня в их истинном существовании. В мире, откуда я явился, реальная объективность предметов принимается как данность. Здесь же, напротив, верно обратное. Непосредственно ясна субъективность предметов. Для того чтобы поверить в их реальность, требуется большое умственное усилие. То, что очевидно (и даже прозрачно) в моем родном мире, здесь скрыто от глаз; то же, что кажется само собой разумеющимся здесь, стало бы в нашем мире предметом ожесточенных философских дебатов.

Я беру со стола сине-белую фарфоровую чашку, которая кажется мне сделанной в Китае. Я роняю ее на пол (мраморный), где она с громким звяканьем разлетается вдребезги. Аутентичность этих событий, живость ощущений, которые они вызывают, почти безупречны, хотя и являются артефактом моего разума. Я не могу вспомнить, что видел в прошлом эти предметы точно в таком же сочетании и в точно таких же обстоятельствах в том мире, откуда я пришел. Но несмотря на это, я чувствую, что уже все это делал, что то, что кажется мне чувственным опытом, в действительности — синтез воспоминаний. Однако меня удивляет, что моя память может быть столь точной и столь безупречно детализированной. Действительно ли в моей памяти хранится точное изображение чашки из китайского фарфора во всем ее совершенстве? Я внимательно рассматриваю один из осколков с тщательно выписанными кистью линиями синего кобальта: ландшафт с мостом в восточном стиле, забавная фигурка крестьянина, сгорбившегося под тяжестью вязанки дров на спине. Неужели все хранилось в моей памяти, хотя я даже не подозревал об этом? И возможно ли воображать все в таких подробностях?

Я решаю продолжить свое исследование. Выхожу из комнаты, нахожу библиотеку, где открываю стеклянную дверцу книжного шкафа и достаю с полки первый попавшийся том. Малоизвестный римский автор (Элиан, «Природа животных»). Я никогда не читал эту книгу и даже не слышал о ней. Я листаю книгу, и мне кажется, что ее текст существовал до того, как я взял в руки этот увесистый фолиант. Этот факт представляется мне парадоксальным и озадачивает меня. Я читаю, пытаясь поверить в существование Элиана; стараюсь вообразить, что это его слова, слова реального человека (я не помню, чтобы мне приходилось когда-либо слышать это имя. Как мне удалось так быстро изобрести самого автора и его книгу?). Я нахожу, что это невыполнимая задача. Книга — не более чем еще один сон. Я ставлю ее на место и закрываю шкаф.

Для того чтобы запереть дверцу, потребуется маленький ключик. Мне приходит в голову, что надо его поискать. В ящике большого бюро лежат какие-то письма (умственное любопытство заставляет меня читать их, хотя в них нет ничего, достойного внимания). Там же я обнаруживаю пару очков, которые не улучшают моего зрения, а значит, принадлежат кому-то другому. Решаю продолжить обход большого дома.

Дверь в одну из комнат верхнего этажа заперта. Я стучу в нее. Пожилой господин открывает дверь и приглашает меня войти. Он пододвигает кожаное кресло к теплу камина. Я делаю то же самое со вторым креслом, и мы молча сидим у огня, наблюдая пляску языков пламени на поленьях. Наконец я решаюсь нарушить молчание:

— Скажите мне, сэр, как вы можете доказать мне свое существование? Вы кажетесь мне вполне реальным, но тем не менее я знаю, что этого не может быть.

Господин улыбнулся и заговорил:

— Вы уверены, что впечатление от ваших слов о моей нереальности не есть еще одна иллюзия?

Я признаю свой промах. Может быть, говорю я, стоит вести себя так, словно этот мир все же реален.

— Это, — ответил мне господин, — было бы грубой ошибкой, которая, без сомнения, приведет вас к философским затруднениям.

Я попросил господина разъяснить его точку зрения, но он сделал вид, что его гораздо больше интересует жар пламени, отбрасывавшего красные блики на его лицо.

— Скажите, те очки, которые я нашел в ящике бюро на первом этаже, принадлежат вам?

Он ответил, что не знает ни о каких очках.

— Если хотите, я могу принести их и показать вам. Он ответил, что это лишнее, что очки существуют только в моем — а не в его — субъективном опыте. Чтобы опровергнуть его слова, я торопливо спустился в библиотеку, где оставил очки, взял их, положил в карман и принес наверх, чтобы показать ему. Он не проявил к очкам никакого интереса, но лишь продолжал настаивать, что очки принадлежат моему, а не его субъективному опыту. Я попросил его подержать очки, и он сделал это, и я спросил, ощущает ли он их вес.

— Мое очевидное ощущение их веса принадлежит вашей реальности, а не моей, — сказал он.

Все это окончательно запутало меня. Я снова сел в кожаное кресло и на некоторое время погрузился в молчание. Потом я спросил своего собеседника:

— Мне хотелось бы больше узнать о вашем субъективном опыте.

— Этот опыт непостижим для вашего понимания. В моих силах лишь рассказать вам о моих ощущениях, чтобы они стали частью ваших.

— Вы живете здесь, на этой планете?

— Конечно. Эта планета называется Земля, и здесь живут все. Замок — моя собственность, так же как и пять тысяч акров самой плодородной в Шотландии земли. Я богатый и могущественный человек.

— И тем не менее вы существуете только в моем сознании.

— Это воистину так. Правда, вы должны допустить, что сами существуете только в моем сознании.

Я встал, собираясь уйти.

— Это планета парадоксов, — сказал я. — Ничто не существует, но прочность и постоянство этого ничто не подлежит сомнению. Я оставил очки в ящике бюро, вернулся за ними, и они оказались там, где я их оставил. Как такое могло бы случиться, если бы они были нереальны?

— Ваша философия приводит лишь к путанице, мой дорогой друг. Что говорит вам по этому поводу ваша интуиция?

— Она говорит мне, что все, что меня здесь окружает, есть фикция, порожденная моим мозгом.

— Значит, это голос, которому вы должны подчиняться.

Я вышел из комнаты. Он сказал, что я нахожусь в Шотландии, но я знал, что это могло быть и не так. Но он сказал также, что мир вокруг нас бестелесен, а с этим я был вынужден согласиться. Я спустился вниз, вышел из замка через красивые ворота и пошел навстречу солнцу (солнечный свет — я знал это — тоже был нереален). По воображаемым тропинкам я шел вдоль аккуратно подстриженных лужаек, живших единственно в моей памяти (или в моих снах), потом я вошел в воображаемую прохладу леса, где увидел женщину, сидевшую на берегу ручья. Когда я подошел к ней, она тревожно оглянулась, и я заметил, что хотя она и немолода, но лицо у нее доброе и красивое. Я сказал ей, что не надо меня бояться, что я просто заблудился и хочу узнать дорогу до ближайшего города. Она сказала, что покажет мне дорогу, и мы пошли вместе, пока не добрались до маленькой деревушки, которая показалась мне знакомой, хотя я и не помнил ее названия. Некоторые строения вызвали во мне ощущение узнавания, но оно было настолько изменено и смещено, что я не мог точно их идентифицировать. Мне было ясно, что эти незаметные деформации являлись результатом несовершенства памяти; иллюзия оказалась живой, но это не смогло полностью ввести меня в заблуждение. Я знал, что деревня так же фальшива, как и женщина, что привела меня сюда. Все это лишь плоды моего воображения.

Меня приободрила мысль о том, что это место не истинно, не реально. Если бы я сейчас убил какого-нибудь прохожего, то не совершил бы никакого преступления, поскольку жертва явилась бы лишь плодом моего воображения или сном. Подобным же образом я не испытал смущения, попросив женщину о гостеприимстве. Она привела меня в свой дом и рассказала, что живет здесь одна с тех пор, как ее муж умер от тифа во время недавней эпидемии.

Женщину звали Маргарет. Дом ее был прост и составлен из фрагментов моей памяти. В действительности он напомнил мне дом, в котором я родился и провел первые годы жизни. Глядя на перекладины потолка и длинную трещину в штукатурке между ними, я испытал приступ такой ностальгии, что почти поверил в то, что вернулся в родной дом, что я не затерялся среди звезд, что трещина в штукатурке, столь живо явившаяся моим глазам, — это не некое волокно или полоса межзвездной материи, вплетенной моим воображением в часть моего великого сновидения. Сновидения, принадлежавшего мне самому или тому человеку, чье сновидение вызвало к жизни мое собственное бытие. Мы вместе поели — вид и запах пищи очень убедительно свидетельствовали в пользу ее реальности. Когда на землю опустилась ночь и настало время идти спать, Маргарет не стала возражать, когда я пришел в ее спальню и лег рядом с ней. Она заметила шрам у меня на лбу, и я сказал, что получил его несколько лет назад в уличной драке в Эдинбурге.

— Где это место? — спросила она. — Я никогда не слышала такого названия.

— Разве мы не в Шотландии? — спросил я. Я не мог разобраться: представляю я ее такой невежественной или мой разум придумал мир, где больше не существует города с таким названием. Она просто рассмеялась моей наивности, провела пальцем по старому рубцу и легла рядом со мной. Сквозь белое полотно рубашки виднелись ее мягкие теплые груди. Я прижался к женщине, зарылся лицом в ее тело и лег на нее, чувствуя, как соскальзывает с ее тела ткань ночной рубашки, которую я стал снимать с нее. Гладкость ее кожи в ту ночь настолько явственно овладела моими чувствами, что сила этого восприятия переживет все, что я испытал на той планете.

После того как мы насытились любовью, она сказала мне, что ее мужем был один философ по имени Магнус Фергюсон. Эти слова не удивили меня, и я не стал искать (как мог бы сделать человек, увидевший это в обычном сне) в этом сообщении какого-либо веса или символического значения. Она была замужем за неким человеком, носившим мое имя, который одними чертами напоминал меня, а другими сильно отличался (женщина не узнала во мне своего бывшего мужа). Я не счел нужным углубляться в этот факт. Другой Фергюсон умер от тифа, и я пришел, чтобы заменить его на одну ночь. Она сказала, что ее муж никогда не ублажал ее так, как это удалось мне, и ее слова доставили мне тихое удовлетворение.

Были ли я и тот Фергюсон одним и тем же человеком? Или тот, умерший, был настоящим, реальным Фергюсоном, а я — не более чем самозванец? Я не стал обременять себя такими проблемами. Тепла тела Маргарет, хотя я и не переставал думать, что оно — иллюзия, было вполне достаточно, чтобы отбросить ненужные вопросы.

На следующее утро я подробнее расспросил ее о муже. Маргарет сказала мне, что он служил у герцога Б. , живущего в замке неподалеку от деревни. Должно быть, подумал я, это и есть тот пожилой джентльмен, с которым я вчера беседовал. Для развлечения своего господина покойный Фергюсон написал книгу, где описал путешествия на другие планеты. Она сказала, что копия рукописи осталась у нее, и когда я спросил, нельзя ли мне на нее взглянуть, она достала ее из сундука, где она хранилась. На обложке я прочел название: «Космография Магнуса Фергюсона». Открыв рукопись, я сразу же увидел, что первая же глава написана моим собственным почерком.

Меркурий

Прибыв на эту планету, я первым делом отравился на пешую прогулку, и когда мне случилось оглянуться, то я увидел, что каждая часть моего тела все еще оставалась там, где она находилась мгновение назад. Время здесь представляет собой не единичный поток событий, а непреходящее ветвление возможностей.

Например, если вы поднимаете руку, то видите следовое изображение всех ее положений до того момента, когда рука достигает своего конечного положения. Непостижимым образом рука, как и всякая ее часть, одновременно остается в каждом из промежуточных положений. Зрение здесь затуманено постоянным присутствием прошлого и альтернативных возможностей.

На пыльной тропинке (ибо я сознательно избрал этот путь) я наткнулся на развилку. Одна дорожка вела налево, другая — направо. Немного поразмыслив в нерешительности, я отправился налево, но тут же заметил, что моя точная копия направилась в это время направо, оставляя за собой туманный след предыдущих шагов и пройденных положений. Я ясно видел, как мой двойник исчез из виду, продолжив свой путь. Эта моя копия позднее тоже расщепится, когда с необходимостью остановится перед выбором, так же как и я продолжал видеть другие свои копии, которые образовывались и покидали меня всякий раз, когда я останавливался перед перекрестком, или застывал в нерешительности, или менял маршрут.

Здесь я — одна из многих копий самого себя. Если бы я задержался тут достаточно долго, то вследствие своей нерешительности заселил бы всю планету, и это явилось бы проявлением несделанных выборов. Впрочем, те же события происходили не только вне моего тела. Я выбрал воспоминание о доме, а также выбрал не думать о некоторых определенных вещах, но тем не менее я их увидел, они возникли в виде параллельных мыслей, которым я не мог противостоять, поскольку эти образы были порождением моего собственного сознания. Все, чего я когда-либо избегал, все, чего я боялся в себе и никогда не осмеливался воплощать в действительности, я увидел во всей множественности перед своим внутренним взором, планета покорила меня чудовищами неуправляемого воображения. Я чувствовал, что мой мозг наполнился миллионами утраченных альтернатив.

Но несмотря на это, несмотря на весь ужас выпавшего на мою долю испытания, я остался самим собой — или тем, что я принимал за самого себя: путник, идущий по единственной дороге среди великой непознанной равнины. Единственность я или множественность? Или, быть может, я — одна миллионная часть кого-то другого, огромного великана, бесконечно малая часть того пространства возможностей, из которого состоит этот мир? Даже когда я покину его, все мои двойники останутся здесь; те мои «я», которые решат остаться здесь навсегда и наблюдать за бесконечным развертыванием своей судьбы.


Этот пассаж пробудил во мне неясные смутные воспоминания. Возможность того, что я сам изобрел эти слова (прежде чем вообразить их на листе бумаги), нельзя было исключить полностью или целиком отбросить. Фергюсон, который написал эти слова, и Фергюсон, который их прочитал, были разными людьми, но одновременно в каком-то смысле это был один и тот же человек. Такие мысли озадачивали меня, но не вызывали тревоги; множественные личности одного и того же человека в мире его снов никоим образом не должны тревожить его. Однако мне было труднее оценить следующую главу, к которой я обратил свое внимание.

Венера

Эту планету украшают плавающие по воздуху дворцы, влекомые теплыми мягкими ветрами, которые никогда не стихают, нежно лаская кожу уютным теплом. Эта планета управляется бесконечными потоками флюидов; турбулентность порождает беспокойство, циклоны и завихрения наводят мир и покой. Мысли текут, подчиняясь приливам и течениям, возникающим вследствие вращения планеты по орбите. Думать или чувствовать здесь означает испытывать определенные виды движения.

Герцог, живущий в дрейфующем дворце, весьма сильно озабочен тем, как с потоками воздуха носятся его мысли. Воспоминания проплывают мимо него, беспомощно ускользая из рук, недоступные удержанию. Он вскакивает с трона, стараясь ухватить улетающую память, но тщетно! — она уже далеко. Вот мимо, наполовину погруженная в поток, проплывает еще одна мысль. Пытаться произвольно выхватить память из потока — напрасный труд, только по воле случая может герцог овладеть какой-либо мыслью. В противном случае она исчезнет, как и все остальное. Встревоженный герцог видит, как его тревоги льются из него, видит перед собой свои страхи, мелькающие перед глазами и тоже сметаемые течением.

Вот к нему приближается еще одна мысль, еще одно воспоминание дразнит его. Это опять она, или кто-то еще ищет отмщения? С того места, где сидит герцог, будущее представляется неопределенной и смутной угрозой, отдаленным возмущением. Волны его достигают герцога, сообщения придворных досаждают, нарушая отдых и покой. Даже во сне тревога не оставляет герцога, и здесь та же несовершенная память, в которую погружаются его сны: утраченные дни и друзья, готовые предать его.

На горизонте появляются новые мысли, новые впечатления, они прибывают и ощущаются как таковые, уже пережитые другими обитателями планеты, теми другими герцогами, живущими на другой стороне венерианского шара, чье прошлое становится его настоящим. Однако он видит только прибывающую волну, этот темный приливный вал, который сметет его с трона и, круша и топя, понесет его, беспомощно барахтающегося, дальше, сама же память теперь ждет, чтобы ее, безжизненную, внедрили в другое сознание, расположенное ниже по течению, и обладатель его также познает муки неопределенности, страх неминуемой катастрофы. Эта волна будет катиться до тех пор, пока шторм не рассыплется в падении тысячи тронов.


Темный стиль этого пассажа уверил меня в том, что он не мог быть сочинен мною (хотя, несомненно, был написан моей рукой). Однако я представил себе, что если Фергюсон (другой Фергюсон) адресовал эти слова герцогу Б., то, вероятно, в них был какой-то скрытый смысл. Возможность пришла мне в голову сама в виде случайной догадки.

— Герцог был твоим любовником? — спросил я у Маргарет.

Она опустила глаза, а потом сказала, что старик силой принудил ее к сожительству, а она не могла сопротивляться, чтобы не подвергать опасности положение мужа при дворе герцога.

— Он не мог вынести позора, когда узнал, и именно поэтому начал писать. Он стыда мой муж бежал в мир фантазий.

Маргарет подняла голову и погладила меня по руке. Я ощутил то же мягкое прикосновение, ту же нежную ласку, благодаря которой ночь протекла незаметно, как песок в песочных часах.

— Ты считаешь меня порочной? — спросила она. — Я предала моего мужа, когда он был жив, и снова предала его с тобой, когда он был уже мертв.

Поскольку эта женщина в действительности не существовала, то вопрос морали даже не ставился, поэтому я предпочел не обсуждать его.

— У тебя есть другие записи или вещи Фергюсона? Она ответила, что после его смерти большинство вещей осталось в герцогском замке. Не желая больше иметь никаких дел с бывшим любовником, Маргарет не могла взять их обратно. Я решил не медля вернуться в замок и найти там все, что смогу. Когда я встал, чтобы уйти, она спросила:

— Увижу ли я тебя еще раз?

— Я уверен, что ты встретишь еще не одного Магнуса Фергюсона, — ответил я.

Вернувшись в замок, я обнаружил, что дверь, ведущая внутрь, осталась открытой со вчерашнего дня, когда я уходил, и я свободно вошел, не встретив ни одного человека. Прежде чем подняться наверх, я решил зайти в библиотеку.

В ящике бюро я снова увидел очки (не положил ли их туда сам престарелый герцог?) и стопку воображаемых писем, содержание которых чудесным образом не изменилось с момента моего предыдущего посещения. Подойдя к одному из шкафов, я открыл стеклянную дверцу и сразу увидел ряд научных книг: «Минералогия» Трибулла, «Зверинец» Петра Августа, «Движение паров» Доусона… Я очень хорошо знал каждую из этих книг. Возможно ли, что книжный шкаф предстал передо мной знакомыми образами, вышедшими из развертывания моего воображения? Чтобы сделать исследование более полным, я взял с полки «Механику» Томаса Хьюза и открыл ее на первой странице. На полях я сразу увидел карандашные заметки, сделанные моим почерком. Более того, я помнил, как я их делал. Я рассудил, что поскольку мои ощущения — простой результат памяти или воображения, то это открытие является наименее замечательным из всех, с которыми мне пришлось столкнуться.

Каждая из стоявших на этой полке книг, как я вскоре понял, была взята из моего собрания. Я просмотрел и пролистал многие из них, найдя на их страницах мои же заметки и толкования. Один из томов раскрылся на месте, куда была вложена закладка — конверт. Положив его в карман, я начал читать первое попавшееся на глаза место:


Монтень говорит о времени как о бесконечно текущей реке, в которой мы стоим, а Филипп Норфолк утверждает, что мы, скорее, должны думать о времени как о стоячем потоке воды, по которому Бог принуждает нас плыть до нашего последнего дня, при этом скорость и направление нашего движения определяются божественным ветром. Петр Турский, напротив, представляет себе мир картиной, нарисованной на узком ковре длиной много лиг, который можно читать в любом направлении.

Но можем ли мы быть уверенными, вопрошает далее Петр, что вселенная представлена на одном ковре, а не на многих? Не может ли жизнь одного человека быть не более чем единичной версией истории, вытканной на бесчисленном количестве вечно развертывающихся полотнищ? И может ли человек одновременно идти рядом с полотнищем и двигаться между его прилежащими друг к другу полосами?


Это была книга Эшфорда «Форма и трансформация». Я закрыл ее и поднялся наверх, где нашел престарелого господина по-прежнему сидящим в кожаном кресле у огня.

— Кто вы? — спросил я его. — И где остальные из принадлежавших мне вещей?

Он посмотрел на меня и улыбнулся:

— Я герцог Б. , а те вещи, о которых вы говорите, лишены объективной реальности. Вам не стоит заботиться о них,

— Но как быть с человеком, который работал здесь и чьими книгами вы завладели?

— Эти книги — моя собственность.

— Заметки на их полях тоже ваши?

Он снова взглянул на меня, и глаза его увлажнились от бесконечной жалости.

— В моих книгах нет никаких заметок. Моя библиотека целиком состоит из моего субъективного опыта, а его содержание никогда не станет доступным для вас.

Я рассердился на его упрямство, но понял, что нет никакого смысла показывать ему предметы, само существование которых он станет просто отрицать.

— Что вы за создание? — крикнул я.

— Я богатый и могущественный человек, хотя ни богатство, ни могущество ничего для меня не значат. Я удалился сюда, чтобы бежать от мира, который нахожу суетным и недостойным. Какое-то время у меня работал человек по имени Магнус Фергюсон, который собрал для меня библиотеку, с помощью которой я мог бы закончить исследования, от коих меня отвлекли безумные амбиции моей молодости. Я едва приступил к делу, когда умер Фергюсон.

— Но Магнус Фергюсон — это я, — сказал я, — а вы существуете только в моем сознании. В обоих этих фактах я полностью уверен.

Он отвернулся к огню.

— Если я продукт вашего сознания, то таковыми же являются и мои мысли, и мне не стоит трудиться их выражать, поскольку это несущественно. Если же, напротив, это вы изобретение моего мозга (альтернатива для меня более предпочтительная), то в этом случае на каком основании будете вы отрицать того самого человека, который дал вам жизнь? Вы — сновидение, которое может оборваться в любой момент от самого ничтожного звука или возмущения того неизмеримо большего сознания, сон коего обеспечивает само ваше бытие.

Этот замок, символ моего богатства и власти, — продолжал он, — лишен какой-либо субстанции. Ночами, когда я не владею своим сознанием, он исчезает. Утром же выстраивается заново. То совершенство, с которым он восстанавливается, кажется мне парадоксальным, но я вынужден с большой неохотой его принимать таким, какое оно есть. Каждый день моя библиотека переписывается заново в том виде, в каком, умирая, оставил ее Фергюсон. Та же, другая библиотека, которую он сам представлял себе, прекратила свое существование в момент его смерти.

Опровергать его было бессмысленно, и в любом случае я был вынужден признать истинность того, что он мне сказал. Поскольку все в этом мире явно ложно и лишено субстанции, то и существовать все это может только в мыслях тех, кто придал воображаемым вещам некое бытие.

— Жена Фергюсона была вашей любовницей? — спросил я.

— У того Фергюсона, который работал у меня, не было никакой жены.

— Проводить какие исследования помогал вам Фергюсон?

— Я занимаюсь, — ответил он, — энциклопедическим обозрением обитателей других миров; их языками, искусствами и науками. Если желаете, можете почитать мои сочинения. Возможно, это вас позабавит.

Я нисколько не удивился, обнаружив в томе, который показал мне герцог, слова Магнуса Фергюсона.

— Вы украли его труд и обращаетесь с ним как со своей собственностью. Вы использовали Фергюсона, он написал сочинение, а вы издали его под своим именем.

— Если это то, во что вы хотите верить, то я не стану злить вас, отрицая это. Будучи опубликованными, слова любого автора перестают быть его собственностью, отныне они принадлежат читателю. Магнус Фергюсон отказался от всех прав на свои мысли с того момента, как они начали жить вне его сознания.

Я начал читать.

Марс

В господствующем языке этой планеты все воспринимается как объект; действия, отношения или определения вынуждают носителей языка рассматривать новое явление как другой объект, требующий собственного названия. Так, например, такая фраза, как «птица летит», превращается в слово «птицелет», то есть в существительное, отличное от существительного «птица». Подобным же образом фраза «та белая птица летела над синим озером» становится единичным объектом (компонентами которого становятся птица и озеро), некоторая модификация которого передает понятие прошедшего времени.

Этот язык объектов контрастирует со своим главным соперником по популярности на планете; второй язык конструируется исключительно из отношений. Для говорящего на языке отношений такое понятие, как «по направлению к», совершенно ясно и исполнено смысла, в то время как для носителя объектного языка такое понятие является невразумительной бессмыслицей. Последние поймут фразу «по направлению к морю» просто как какое-то «море». Для второго племени слово «море» будет казаться бессмысленным до тех пор, пока не будет определено какое-либо отношение, например, приближение к морю или вид моря.

Среди менее распространенных языков планеты есть очень интересные случаи. Один язык полностью состоит из запахов, секретируемых специальными железами, а на другом изъясняются с помощью камней, передвигаемых определенным образом. (Наш собственный способ общения с помощью определенных вибраций воздуха или с помощью жестов является поистине таким же странным.) Грамматика этих языков не поддается описанию из-за своей примитивности, хотя на планете есть еще один язык, поддающийся хотя бы частичному пониманию. Этот язык представляется состоящим исключительно из отвлеченных понятий. Для носителей этого языка сама идея возможности существования камня независимо от наблюдателя представляется абсурдной. Смысл имеют только фразы типа «мой камень» или «камень, который я, кажется, вижу», и так далее. Трудность перевода на такие языки становится очевидной, если задуматься о проблеме объяснения наших понятий. Например, мы можем перевести слово «гордость» практически на все человеческие языки (хотя при этом значение будет несколько изменяться). Объяснить это понятие носителю чуждой внеземной культуры, не имея знаний об особенностях того общества, — невыполнимая задача.


— Вас заинтересовал этот пассаж? — спросил герцог.

Я ответил, что его замечание о языке, в котором каждое понятие является отвлеченным и субъективным, показалось мне особенно подходящим для мира, в котором он это писал. Он нахмурился, когда я ему это сказал, заметив, что не знает, о какой части текста я веду речь. Я показал ему слова, которые только что прочитал, он внимательно к ним присмотрелся и сказал мне, что это отчет о производстве и окраске определенных тканей. Я принялся читать дальше.

Юпитер

Существа, которые свободно плавают над поверхностью этой большой планеты, не имеют понятий твердости или «объекта», отличающих свойства планеты от свойств окружающего ее пространства. Их идея числа выводится не из счета, а из восприятия отношений и пропорций.

Эта ситуация напоминает наше восприятие высоты музыкального тона. Если частота ноты удваивается, то мы воспринимаем ее выше на один интервал, называемый октавой. Существа, обитающие на Юпитере, воспринимают физические отношения каким-то иным органом чувств, и это помогает им познавать окружающую среду. Главным признаком, отличающим среду обитания от прочих, является кольцо планеты, которое вращается вокруг нее по орбите и которое они воспринимают как вращающийся далеко внизу круг. Отношение окружности кольца к его диаметру — это величина, которую они воспринимают как своего рода октаву, как оживляющую ноту. Она отличает их мир от окружающего его пространства. Это отношение (которое, как нам известно, является числом ) представляет собой основу их арифметики.

Число «один» распознается ими как отношение окружности их планеты к самой себе (идея о том, что их планета «одна», представляется им логическим абсурдом; цветные полосы, перемещающиеся по поверхности планеты, предполагают вечно изменяющуюся множественность форм, из которых нельзя вывести никакой единственности и единства). «Два» — это отношение диаметра планетного кольца к его радиусу, а «три» воспринимается как глубинное отношение объема планеты к ее поверхности, которую они пересекают, облетая ее. Что же касается числа «нуль», то обитатели Юпитера чувствуют его как отношение их планеты ко всей вселенной, это вечно звучащая басовая труба, окрашивающая все их искусство в мягкие тона отчаяния. Все другие числа выражаются через суммы степеней ; открытие расширения целых чисел больших, чем три, послужило началом знаменитого кризиса пифагорейской школы в нашем собственном мире. Эти целые числа местные обитатели воспринимают как диссонанс, и они были исключены из счисления на ранних стадиях становления местного искусства. Очевидная математическая направленность инстинктов побудила некоторых озорных авторов использовать их для создания литературы, основанной на самых отвратительных и дисгармоничных суперпозициях.


Этот раздел (в котором я очень мало что понял) был, как объяснил мне герцог, посвящен промышленности, а особенно горному делу и способам добычи определенных руд. Я не мог далее верить в то, что такой маловразумительный материал мог стать продуктом моего собственного воображения (если, конечно, в моем мозге не содержатся области намного более интеллектуально развитые, чем те его части, о которых я осведомлен). Представляется, что, вероятно, Магнус Фергюсон (другой Магнус Фергюсон) действительно существовал, что он придумал космографию, принявшую в моем восприятии одну форму, а другую — в восприятии герцога. Он написал книгу, которую каждый читатель поймет совершенно по-разному. То, что показалось мне пассажем по математике, было для герцога трактатом по минералогии. Или — есть и такая возможность — плагиат герцога с работы Фергюсона привел к такой драматичной реинтерпретации ее содержания, что оно стало поистине герцогским, по крайней мере в его субъективной реальности.

— Скажите мне теперь, — попросил герцог, — откуда вы явились и зачем вы здесь?

Я задумался. Теперь, когда мне требовалось напрячь свою память, я вдруг осознал, что ее содержание туманно и темно. Единственное, что произросло из этой тьмы, была белизна кожи Маргарет, которую придумали мои губы прошлой ночью.

— Я плыл на корабле, — начал я, с трудом вспоминая, что со мной произошло, — направляясь в Данию. Во время путешествия разразился шторм. Корабль начал тонуть, и мы все были уверены в неминуемой гибели. Если я не погиб там и тогда, то, значит, буря вынесла меня в какой-то другой мир, в котором я теперь и оказался.

— Это в точности соответствует тому, о чем упоминал Магнус Фергюсон, — сказал герцог, — когда писал «Пролог» к своей «Космографии». Он описал, как катаклизм выбросил его в путешествие по многим планетам, куда он смог отправиться на поиски высшей мудрости.

Я обратился к следующей главе в надежде найти какое-то объяснение целей Фергюсона или того, как я сам оказался там, куда меня занесло.

— Этот раздел касается сельского хозяйства, — пояснил мне герцог, и я начал читать.

Сатурн

Я не в состоянии понять, что они говорят мне, но понимаю, что высшая мудрость, которую смогли постичь люди, для них мало чем отличается от мудрости собак. Я пытался рассказать им о нашем искусстве, нашей науке, нашей культуре. Они выказывают вежливый интерес, но не видят ничего замечательного в наших прозрениях. Наши искусства и наука — всего лишь стилизация наших инстинктов и более ничто. Если бы собака смогла написать роман, то по большей части он состоял бы из лая, рычания и виляния хвостом. Таковы эмоции собаки. Заинтересуемся ли мы драмой этих эмоций? Собачья картинная галерея была бы увешана портретами представителей этого вида или пейзажами полей, по которым так удобно бегать. Их музыка представляла бы собой оркестровку собачьего воя. Было бы нам хоть какое-то дело до такой музыки? История собак стала бы историей того, как они завоевывали и метили свою территорию известным всем способом. Это был бы рассказ о битвах в темных переулках; их героями стали бы лучшие бойцы, сумевшие пометить мочой самую большую территорию. Стали бы мы учить этой истории своих детей?

Люди, населяющие этот мир, обладают своим искусством, своей наукой, своей культурой. Но все это не находит никакого отзвука в моей душе. Достижения Шекспира или Ньютона ничем не отличаются для них от трюков овчарки, загоняющей овец или научившейся открывать дверь. Если они и смогут чему-то научить нас, то это будет подвиг, сравнимый с тем, чтобы научить собак все время ходить на задних лапах. В лучшем случае мы выглядели бы как смешные подражатели учителям, не понимающие в своих раболепных попытках, в чем заключается их образ жизни.

Добры или злы эти люди, просвещенные ли они либералы или тиранические деспоты, веселые или унылые — осталось для меня тайной. Эти люди были благодушны со мной, выглядели довольными жизнью, но, возможно, это была иллюзия, и в их душах есть место для тайных мук и подавленности, которые были для меня невидимы, как бывают невидимы чувства отца для его малолетнего дитя.

Я много путешествовал по этой планете, видел множество вещей, но научился только тому, что я ничего не понимаю и должен во всем сомневаться. Да и почему мне вдруг пришло в голову, что вселенная окажется доступной моему пониманию? Каждый мир, который я посетил, противоречит другому, каждая реальность полагает невозможность другой альтернативы. Возможно, все на свете ложно и непостоянно, а сама вселенная существует лишь в виде искаженного отображения многократно отраженной души, наблюдающей это расщепленное изображение. Моя жизнь представилась мне не более чем летучим видением, фигурой, мелькнувшей в смутно очерченном пространстве между последовательными изображениями в бесконечно нисходящем множестве отражений, идентичных, но все время уменьшающихся, когда каждое следующее отражение включается в предыдущее.


— Давно ли умер Фергюсон? — спросил я герцога.

— Он умирает каждое утро, когда я просыпаюсь, и это наполняет меня болью утраты. Ночами он заново рождается в моих сновидениях, где продолжает свою великую работу. «Космография» почти закончена, но она должна навсегда остаться незавершенной, ибо только тогда она будет поистине совершенной, так как все законченное неизбежно становится запятнанным.

— Где остальные вещи Фергюсона? — спросил я.

— Они каждый день умирают вместе с ним, — был ответ.

Я направился вниз и, спустившись по лестнице, увидел дверь в подвал. В нем я отыскал артефакты моей жизни или, возможно, многих моих жизней, нагроможденные друг на друга в смрадной темноте, как нечто никому не нужное. Бумаги, письма, одежда. Я даже узнал свою трубку. Настроение мое стало подавленным. Я вдруг смог увидеть, насколько хрупок сон, который я считал моим собственным бытием, моим существованием. Скорее уйти из этого мира, сведенного к немногим большему, чем простая перестановка мебели, выбрасыванию вещей, которые когда-то имели для меня большое значение и даже были для меня прекрасны, хотя для всех прочих они вообще не имеют никакого значения и смысла. Короче, моя жизнь была подобна языку, на котором говорил только я, собранием символов, которые мог расшифровать только я.

Я вышел на улицу и, вспомнив о конверте в кармане, достал его, вскрыл и прочитал вложенное в него письмо.


Вниманию Магнуса Фергюсона.


Мой дорогой друг!


Время и тиф отняли у меня жизнь. Но, представив себе возможность того, что ты, Магнус Фергюсон, прочтешь эти слова, я сделал этот факт определенностью в некоем мире; то есть, можно сказать, в одном из миллиона миров. То, что ты сейчас, должно быть, мечтаешь посетить такой мир хотя бы мимолетно, есть счастливое совпадение, и наша с тобой встреча — повод для праздника.

Болезнь, которая убивает меня, освобождает место, которое ты можешь теперь занять, если таков будет твой выбор. Я мечтал о подобной возможности, и таким образом она также должна стать истинной в том мире, который теперь становится твоим. Не жалей обо мне. Наслаждайся теплом тела моей жены, я оставляю ее тебе. Радуйся уюту моего дома и моему добру. Все это теперь твое. Моя работа осталась незавершенной, но сейчас явился ты, чтобы продолжить ее. Не оплакивай мою смерть, ибо я сам ее не оплакиваю. Когда-то она приснилась тебе, и тем самым ты заставил ее наступить в том мире, в котором я сейчас пишу это письмо. Оставайся здесь, записывай все, что увидишь, сделай этот мир своим домом и охвати его нереальность. Добавь к «Космографии» заключительную главу и назови ее «Земля».

Сердечно тебя приветствую и прощаюсь.

Магнус Фергюсон.

Сказки Ррейннштадта

I

Гольдман проснулся в необычайно бодром настроении. Он вообще был сильно подвержен влиянию погоды, а сегодня с самого утра в окно светило яркое солнце. От дождя Гольдман погружался в черную меланхолию, холодный ветер пробуждал в нем беспокойство, а снегопад неизбежно приводил к пустым спорам. Однако сегодня светило солнце, и это был верный признак того, что все будет хорошо.

Гольдман был ювелир. За многие годы его дело, принося неплохие доходы, увеличило его состояние, одновременно с которым увеличился и вес самого Гольдмана, что можно было с полным правом отнести и к его жене, которая в этот момент заворочалась рядом с ним. Он взглянул на теплую протяженность ее тела — розовую бесформенную массу — и увидел, как пробуждающееся сознание рябью пробежало по лицу; так накатываются на берег волны небольшого прибоя. Рот ее приоткрылся в сладкой утренней зевоте.

Он спросил, хорошо ли она спала, и этого невинного вопроса было достаточно, чтобы развеять сон, который всего мгновение назад безраздельно владел фрау Гольдман. Это был сон, который она решила (как только опять уснет) вспомнить и вернуть, для чего быстро закрыла глаза. Но Гольдман заговорил с ней, и все моментально исчезло. Уже секунду спустя она не помнила ни единой сцены своего сна. В памяти осталось только восхищение, суть которого ускользнула от фрау Гольдман.

Они встали. Гольдман уже решил, что сегодня не будет работать. Он только вчера закончил прибыльный ремонт ожерелья и тиары и заслужил отдых. Он, однако, подумал, что будет мудро сказать жене, что ему надо посетить клиента в южной части города. Он не станет нанимать карету; что может быть приятнее пешей прогулки в такую чудесную погоду. В действительности он намеревался посетить (возможно, зайдя по пути в одну или две таверны) музей, уже частично открытый для публики, хотя экспозиция была еще далеко не полной.

Супруги вместе позавтракали. Оба обожали начинать день с обильной еды отнюдь не для того, чтобы уменьшить количество дневной пищи, но скорее в виде меры предосторожности на случай задержки полдника. Завтрак, как всегда, приготовила Минна, горничная, — как раз в этот момент она внесла в столовую большой поднос, уставленный различными деликатесами: нарезанной ветчиной и колбасой, сырами и хлебом. Для Гольдмана горничная принесла кружку пива, а для фрау Гольдман обычное питье — лимон с медом в горячей воде.

Гольдман находил особое удовольствие в поглощении мяса. Овощи могли служить лишь приятным аккомпанементом, простым балластом, но истинной пищей для мужчины может быть только мясо. Разнообразное строение и богатый аромат постоянно напоминали Гольдману о господстве человека над миром животных. Приподняв вилкой ломтик ветчины, он, прежде чем опустить его на свою тарелку, внимательно рассмотрел мягкий, тонкий, как папиросная бумага, кусочек, и представил себе ту часть свиной туши, из которой вырезали это мясо. Гольдман очень любил свиней — усердных и умных животных, которых человек совершенно незаслуженно презирал. Гольдман ел их мясо в знак признания права свиней служить человеческому столу; то была милость, которую он, Гольдман, даровал свиньям. Его зубы весьма красноречиво рвали мясо, пока он размышлял о гнусной жизни верного животного, великодушно принесшего себя в жертву ради того, чтобы он и его жена могли насладиться столь великолепным завтраком.

Колбаса — деликатес иного рода. Ее делают из другой части несчастного четвероногого, влачащего всю жизнь по колено в грязи. В ход идут внутренности, чудесным образом соединенные с перцем и специями. Получается волшебное сочетание мяса с овощами, при этом овощи не претендуют на самостоятельность, но простираются ниц перед аристократическим благородством мяса.

Он прислушался. Фрау Гольдман что-то говорила.

— … все это началось с того дня, когда Гейнриха-булочника переехала телега.

— Когда это случилось, дорогая? Что-то я не припомню.

— Должно быть, уже лет пять. Он так и не стал прежним.

Гольдман положил в рот кусок хлеба, ощутил его черствость и позвал Минну, требуя объяснений.

— Простите, господин, но хлеб сегодня не привезли.

— Я как раз об этом и говорю, дорогой, — продолжила фрау Гольдман, — он так и не стал прежним с тех пор, как его сбила телега. Он стал забывать доставлять хлеб, не знаю, как он вообще справляется с делами. Такой случай уже был несколько недель тому назад.

— Мне кажется, что любой человек может иногда ошибиться, — сказал Гольдман. Он приготовился дать взбучку Минне, но Гейнриху мог только посочувствовать. Кроме того, день выдался солнечный, и Гольдман не хотел ни на кого злиться. — Может быть, я зайду к Гейнриху во время прогулки, то есть, я хотел сказать, после визита.

Почуяв обман, фрау Гольдман вскинула бровь.

— Заказчик богат?

— Да, очень.

— Это женщина?

— Драгоценности принадлежат женщине, но платить будет ее муж.

— Какие драгоценности? Ожерелье?

— Именно так. — Гольдман положил на кусок черствого хлеба тонкий просвечивающий ломтик шелковисто блестящей ветчины.

— Она молода или стара?

— Кто, дорогая?

— Эта, с ожерельем.

— Ммм… Среднего возраста.

— Среднего, понятно. Сколько же ей лет?

— Право, не знаю, дорогая. — Мягкая, как шелк, ветчина таяла на зубах. Гольдман продолжал говорить с набитым ртом: — Приблизительно лет сорок.

— Так молода? Надеюсь, ты проведешь приятный день, Гольдман.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Откуда я знаю, что эта сорокалетняя клиентка не твоя любовница?

— Это же полная нелепость, любовь моя. К тому же нас может услышать Минна.

В ответ фрау Гольдман повысила голос настолько, что у ее мужа заболели уши.

— Мне все равно, слышит нас Минна или вся улица! Если я узнаю, что ты шляешься с какой-то красоткой, то, поверь мне, Гольдман, ты об этом пожалеешь.

Пережив яростный всплеск эмоций жены, Гольдман снова принялся жевать и только после этого проглотил влажный комок пищи, который мирно пролежал в его оторопевшем рту, слушая неожиданный и унизительный крик фрау Гольдман. Вошла Минна и спросила, не желают ли господа чего-нибудь еще. Фрау Гольдман ответила, что нет, а ее муж промолчал, уставившись в тарелку с крошками. Допив свое пиво, он встал, чтобы привести себя в порядок и приготовиться к дневным делам. Он тихо вышел из столовой, оставив жену, которая торжествующе улыбнулась ему вслед, переживая скромный триумф. Первым делом Гольдману предстояло побриться.

Минна оставила в его комнате тазик с горячей водой. Ювелир остановился возле него и посмотрелся в маленькое зеркальце. Неплохо было бы подправить бритву, но ничего, сойдет и так. Гольдман смотрел, как при каждом движении бритва оставляет широкие темные полосы на его намыленных щеках, словно коса, прошедшая по густой луговой траве. Закончив бриться, он позвал Минну и велел ей убрать грязную воду. Гольдман не смог отказать себе в удовольствии посмотреть, как девушка наклоняется, чтобы поднять тазик. Не красавица, но зато молода и свежа. Он часто представлял себе те радости, которые мог бы себе позволить с Минной, если бы почувствовал к этому склонность.

Теперь он был готов выйти в свет. Фрау Гольдман ушла в гостиную, где будет целый день шить, принимать гостей и есть пирожные. Тем временем Гольдман надел сюртук, взял в руку трость и на некоторое время задержался перед высоким узким зеркалом, рассматривая свое отражение, желая удостовериться, что выглядит наилучшим образом. Шляпа прикрывала плешь в седых волосах, а изящный костюм скрадывал солидный возраст. Убедившись, что все в порядке, Гольдман открыл дверь, спустился по ступеням на улицу и ощутил тепло лившихся с неба солнечных лучей. Перед ним расстилался великий город Ррейннштадт.

Дом Гольдмана был расположен в северной части города, населенной преимущественно преуспевающими торговцами и ремесленниками. Мастерская же располагалась в восточной части, на Кеннтнерштрассе. Можно будет заглянуть в мастерскую, если останется время, — единственно для того, чтобы удостовериться, что Рихард не отлынивает от работы, хотя ради одного этого вряд ли стоило туда заходить. Выйдя из дома, Гольдман повернул налево, направившись на юг. Во-первых, там находился музей. Во-вторых, благодаря своей сообразительности Гольдман уже сказал жене, что мифическая клиентка живет в южной части города. Он не мог сбросить со счетов возможность того, что фрау Гольдман сейчас тайно наблюдает за ним, сомневаясь в его правдивости.

В этот момент он вспомнил о своем намерении зайти к булочнику Гейнриху, чей магазин находился неподалеку от Зельцерштрассе. Сделав небольшой крюк, Гольдман вышел к булочной, которая оказалась закрытой. Он постучал в дверь, но никто не отозвался. Гольдману показалось странным, что магазин Гейнриха закрыт в такое неурочное время, тем более что для этого как будто не было никаких видимых оснований. Гольдман толкнул дверь. Она оказалась не заперта.

Темнота в магазине показалась Гольдману непроницаемой в сравнении с ярким солнечным светом на улице, откуда он вошел. Шторы на окнах были плотно задернуты. Он постоял у двери, привыкая к скудному освещению. На прилавке лежало несколько хлебов. Гольдман подумал, что их стоит взять, оставив деньги, но хлеб оказался черствым. Гольдман потрогал его рукой — да, не лучше, чем тот, который сегодня испортил ему впечатление от сочной ветчины.

Только теперь Гольдману показалось, что откуда-то из глубины булочной доносится тихий звук, похожий на жалобный женский стон. Он пошел на звук, миновал проход, свернул за угол и в следующей комнате увидел лежавшее на столе в позе вечного небесного покоя тело Гейнриха со сложенными на груди руками. Над телом горели свечи, а рядом сидела плачущая жена. Сняв шляпу, Гольдман сел на свободный стул (здесь их было несколько) и стал ждать в надежде, что фрау Гейнрих заметит его присутствие. Но она была целиком поглощена своим горем.

Бедный Гейнрих! В смерти он выглядел гораздо здоровее, чем когда-либо при жизни. Смерть избавила его лицо от скорбного выражения, которое не покидало его со дня злосчастного столкновения с телегой молочника несколько лет назад. Морщины разгладились, серые тени под глазами стерлись; лицо — хотя бледное и какое-то восковое — казалось умиротворенным и довольным тем положением, в каком существовал теперь Гейнрих. Гольдман давно не видел его так аккуратно причесанным. Смерть оказалась весьма к лицу бедному булочнику.

В магазин вошел еще один человек, пожал Гольдману руку и сел рядом с ним.

— Большая потеря в цехе булочников, — сказал он.

— В самом деле, — отозвался Гольдман. — Если бы я знал, что вчера в последний раз купил у него хлеб, то заказал бы к нему паштет, а то мне пришлось расточительно съесть его с жареной колбасой.

— Это действительно большое несчастье, хотя я не уверен, что согласился бы с вашим выбором. Паштет подошел бы к хлебу, который он пек лет двадцать назад, но в последнее время адекватно дополнить вкус его изделий могло только сливочное масло.

— Однако могу сказать, что вы настоящий знаток.

— Я Маркус, брат усопшего, и был посвящен во все его дела. Если угодно, я был импресарио театра его печи, в котором он сам был Шекспиром.

— Определенно, он был одним из самых одаренных булочников.

— И к тому же великим экспериментатором, которого иногда приходилось направлять в нужное русло. Не будь меня, он кончил бы багетами и бриошами, окончательно забросив настоящее дело.

— Вот как? — Гольдман понизил голос из уважения к вдове Гейнриха, которая никак не реагировала на разговор мужчин.

— Именно так. В молодости он подпал под сильное влияние французов, только их хлеб он считал стоящим, наши сорта для него просто не существовали. Уверяю вас, у французов действительно есть очень интересный, присущий только им стиль, однако в своей основе их вкус сильно отличается от нашего. Но попробовали бы вы сказать об этом моему брату! Французы то, французы это, бургундское вино, рокфор! Он даже начал изучать их язык.

— Боже милосердный, а я и не знал!

— Думаю, что он в то время носился с идеей открыть в Ррейннштадте ресторан. Чистейшее безумие.

— Это не было последствием несчастья с телегой молочника?

— О нет, все это происходило задолго до происшествия, в самом начале его карьеры. Каждый человек испытывает влияние чужого искусства, когда ищет собственную манеру, но мой брат в этом отношении заходил, пожалуй, чересчур далеко. Как бы то ни было, все прошло, мне думается, не без моего участия, но мне кажется, что то была фаза, которую он должен был пережить.

— Именно поэтому вы так бурно отреагировали на мое замечание о паштете [1]?

— Упоминание о нем просто пробудило память — приятную память, должен сказать, — о юношеских увлечениях брата.

— Ваш отец тоже был булочником, не так ли?

— Да, и очень традиционным. Он весьма основательно научил нас обоих технике хлебопечения. Но спустя несколько лет я понял, что тесто и дрожжи не для меня. Я уехал в Меннлинген и начат работать в судовой компании. До самой смерти брата я общался с ним только по почте.

— Признаюсь, я не знал о вашем существовании, хотя много лет был знаком с вашим братом.

— В нашей семье он был единственным настоящим булочником. После французского периода он начал делать вполне зрелые вещи. Это произошло приблизительно в то время, когда я покинул Ррейннштадт. В письмах он рассказывал мне о том волнении, которое охватывало его, когда он начинал испытывать новые сочетания различных сортов муки. Я же все время напоминал ему, что в конце концов он должен зарабатывать на жизнь и что, возможно, публика просто не готова покупать его экзотические изделия. Тем не менее в то время мне не раз приходилось посылать ему деньги, чтобы поддержать его на плаву.

— Но постепенно все устроилось, — продолжал Маркус, — он нашел свой стиль, который удовлетворял как его покупателей, так и его художественный вкус. Я организовал транспортную сеть для доставки его хлеба по всей здешней области — сам он мало понимал в таких вещах. Типичный рассеянный гений, не имеющий ни малейшего понятия о том, сколько у него денег и сколько их он мог бы заработать.

— Такой тихий парень, — сказал Гольдман. — Я и не представлял, насколько он талантлив. Хотя в последнее время мне казалось, что он разочаровался в жизни.

— Он лишился иллюзий, это верно. Вкусы потребителей изменились, и он оказался за бортом новых веяний. Тиражи обозрений в «Альманахе пекарной промышленности» резко пошли вниз после того, как в моду вошла эта дьявольская смесь проса и тыквенных семечек. А потом это происшествие.

— С телегой молочника? — Вдова Гейнриха вздрогнула, когда Гольдман произнес эти слова, как будто от них у нее открылась болезненная рана. Брат покойного понизил голос и продолжил:

— Он так и не поверил, что это был случайный инцидент, обвиняя в нем соперников-хлебопеков, а уж я-то знаю, что они за головорезы. Но какова бы ни была подоплека происшествия, удар по голове очень плохо отразился на его личностных качествах. Его письма стали странными, а часто и бессвязными. Я уже подумывал о том, чтобы оставить мое дело в Меннлингене и приехать сюда присматривать за ним, ибо не могло быть и речи о его отъезде из Ррейннштадта. Но у меня самого есть семья, ну, вы хорошо понимаете, о чем я говорю.

— Конечно, господин, конечно. Какая досадная потеря. Подумать только, всего несколько часов назад я ел черствые остатки последнего шедевра этого человека. Так проходит слава мирская, не правда ли? — Гольдман поднялся. — Надеюсь, что его кончина была безмятежной.

При этих словах вдова издала такой душераздирающий стон, что Гольдман от всего сердца пожалел о своих словах. Маркус предложил выйти в соседнюю комнату, а потом объяснил:

— Это была его последняя попытка сохранить былую репутацию в среде булочников. Он занимался опытами с выпечкой хлеба из новой муки, полученной из диких грибов, но, к несчастью, собрал какой-то ядовитый вид. Если бы он продал этот хлеб, то отравил бы насмерть половину Ррейннштадта.

Гольдман вздрогнул.

— А вы уверены, что он этого не сделал? — Произнося эти слова, он почувствовал странную тошноту. На лбу его выступил пот.

— Абсолютно уверен. Он был настоящий профессионал и никогда не продавал новый хлеб, не удостоверившись в его вкусе.

Гольдман вздохнул с некоторым облегчением. Потом Маркус сказал:

— Позвольте, прежде чем вы уйдете, спросить вас — вы видели мастерскую моего брата?

Гольдман ответил, что нет, и Маркус пригласил его обратно. Они прошли через комнату, где лежало в мире тело усопшего Гейнриха, и вышли через другую дверь. В пекарне, холодной, как покойницкая, Гольдман увидел две большие печи, пшеничные плоды которых так много лет дарили ему радость и удовольствие. Кроме них, в пекарне был ряд меньших по размерам печей, в которых Гейнрих, словно одержимый алхимик, проводил свои эксперименты. На полках, развешенных по стенам, стояли кувшины и бутыли с этикетками, из которых явствовало, что в этих емкостях находятся всевозможные виды муки, все мыслимое разнообразие семян и шелухи, сердцевин и мякоти невероятного количества плодов. На полках, кроме того, можно было увидеть жернова и формы, а на столе лежали даже гипсовые модели хлебов.

— Он всегда любил доводить свои планы до совершенства. Смотрите, это книги его записей.

Несколько увесистых фолиантов были заполнены исключительно рисунками хлебов самой разнообразной формы и текстуры; был даже проект изготовления хлеба в виде парусного корабля.

— Он воплотил в жизнь лишь ничтожную часть своих замыслов. Но такова судьба любого искусства.

Гольдман дивился рисункам и наброскам, оставленным его скромным другом-булочником. Весь этот колоссальный труд посвящен всего лишь простому, самому обычному хлебу! Неужели все булочники таковы — поглощены своим собственным видением? Гейнрих был таким спокойным (таким унылым — Гольдман вдруг увидел Гейнриха в совершенно ином свете). Не было никаких признаков одержимости, двигавшей поступками этого человека.

Гольдман сказал, что очень благодарен Маркусу за то, что тот оказал ему честь, пригласив в святая святых хлебопечения, но, к сожалению, ему надо идти. Подойдя к двери магазина, Гольдман снова увидел на прилавке зачерствевший хлеб, ощутив при этом укол сожаления, смешанного с голодом.

— Мы будем сердечно тосковать о нем, — сказал он, — но все же мне надо не забыть заглянуть к герру Мозеру, чтобы сделать у него заказ. Художники должны получать почести, но жизнь продолжается.

Гольдман вышел на залитую ярким светом улицу и направился дальше. Какая жалость, что придется искать нового поставщика утреннего хлеба. Если бы он раньше знал, какого мастерства требует приготовление пищи, которую он ел! Теперь Гольдман попытался вспомнить текстуру и вкус этого замечательного хлеба и сравнить его с изделиями мастеров меньшего калибра. Поразмышляв на эту тему, он начал понимать, что именно отличало хлеб Гейнриха и делало его шедевром гения. В его изделиях были легкость и уникальные свойства поверхности, делавшие его хлеб незаменимым а сочетании с мясом и сыром, которые Гольдман так любил на него класть. Хлеб Мозера никогда не станет равноценной заменой. Подумать только, ведь он, Гольдман, знал этого великого человека и почти ежедневно разговаривал с ним на протяжении многих лет! Пожалуй, ему стоит написать о Гейнрихе короткие мемуары.


Он пошел дальше и через некоторое время заметил нищего, сидевшего у стены. Когда Гольдман проходил мимо, нищий заговорил.

— Подайте что-нибудь ветерану Брунневальда.

Эти слова заставили Гольдмана остановиться и внимательно посмотреть на произнесшего их человека, одетого в тряпье, отдаленно напоминавшее военную форму, хотя нельзя было утверждать этого с полной уверенностью.

— Вы сражались при Брунневальде? Но это же было бог весть когда, верно?

— Я был тогда сущим мальчишкой, милостивый господин.

— Но все же вы не можете быть стары настолько, чтобы…

— Я действительно не выгляжу на свой преклонный возраст, но я был при Брунневальде, и это так же верно, как то, что я сижу здесь перед вами.

— И с тех пор на этом основании вы и просите подаяния?

— Я участвовал во многих битвах, милостивый господин, но Брунневальд приносит мне самое большое денежное вознаграждение. Полагаю, именно потому, что это было так давно. Еще можно получить несколько мелких монет за Херринген и Мюльнау, но Кнерренберг — дело совершенно тухлое. За то сражение никто не дает и ломаного гроша.

Впрочем, последнее было неудивительно, учитывая то позорное поражение, какое мы там потерпели. Сегодня Гольдман был щедрым; щедрость была особым видом самолюбования, и Гольдман не мог отказать себе в удовольствии иногда сделать ему одолжение. Он порылся в карманах и попросил нищего поделиться своими воспоминаниями о великой битве.

— Я был заряжающим артиллерийской батареи, хотя до самого поля битвы я не дошел. — Нищий охотно приступил к рассказу. — Мы шли весь день и уже подумывали о том, чтобы разбить на ночь лагерь, когда наткнулись на хутор. Лейтенант взял меня с собой, чтобы посмотреть, есть ли кто-нибудь в доме. Мы постучались, и нам открыла молоденькая девчонка, едва ли старше меня. Она впустила нас в дом и накормила. Звали ее Лиза. Она жила вместе с глухой и почти слепой старухой.

— Продолжайте, — сказал Гольдман, — кажется, начинается самое интересное.

— Ну так вот, пока мы набивали наши желудки, остальные люди из нашей батареи разбрелись по скотным дворам, а потом лейтенант сказал, что нам надо уходить. Он занял комнату наверху, а я…

— А вы устроились на кухне.

— Точно так, милостивый господин. Удивительно, как вы сумели так верно угадать. Именно так все и было, я спал на кухне. Рано утром меня разбудил невообразимый шум.

— На вас напал неприятель?

— Не совсем так. Шум доносился сверху, и я услышал, как закричал наш лейтенант. Когда я вихрем взбежал наверх, то увидел страшную картину. Лейтенант лежал на полу, пронзенный собственной шпагой, а девчонка стояла над ним, забрызганная его кровью.

Я был поражен тем, — продолжал нищий, — что такая хрупкая молодая девица набралась сил — я уже не говорю о духе, — чтобы свалить армейского офицера. К тому же я недоумевал, что такое мог сделать лейтенант, чтобы заслужить подобную участь. Но Лиза велела мне успокоиться — я дрожал от страха — и сама объяснила причины своего поступка.

Вскоре после того, как она пошла спать, Лиза услышала стук в дверь и голос лейтенанта, просившего впустить его. Она решила, что он хочет с ней переспать, и отказалась открыть дверь. Но он просил ее только об одном — чтобы она оделась и вышла поговорить с ним. Он уговорил девушку, и через некоторое время она действительно оделась и вышла из комнаты.

Он сказал, что в первый же момент, когда увидел ее, поразился несомненному ее сходству с девушкой, которую он знал много лет назад, когда сам еще был молодым парнем. То была первая девушка, в которую он по-настоящему влюбился. Она была дочерью крестьянина, и они вместе ходили продавать овощи на деревенскую площадь. Однажды ночью молодому лейтенанту (каковым он впоследствии на самом деле стал) приснился сон, будто он оказался в каком-то странном доме. Он бродил по нему до тех пор, пока не зашел в одну комнату, где увидел девушку, сидевшую в кресле-качалке. Заметив его, она встала и обвила его руками. Они начали целоваться и лихорадочно обнимать друг друга. Он порвал на ней одежду, не зная, что должно быть под ней, так как ни разу в жизни не видел обнаженную женщину. Когда будущий лейтенант задрал девушке юбку, то увидел возле ее пупка необычное родимое пятно, похожее на синяк. Сходство было настолько сильным, что он спросил, не избил ли кто девушку. Но она сказала, что это родимое пятно, которое должно принести ей счастье. Потом он проснулся. Позже в этот день он узнал, что прошлой ночью его подругу закололи насмерть.

Лейтенант поведал Лизе всю эту историю и сказал, что она настолько похожа на его погибшую подругу, что он уверен: Лиза — ее реинкарнация. Лейтенанту позарез надо было знать, нет ли у Лизы такого же родимого пятна возле пупка. Лиза сказала, что у нее нет никакого родимого пятна, но такой ответ не удовлетворил лейтенанта; ему надо было все увидеть своими глазами. После бесплодных уговоров он наконец схватил девушку и сказал, что принудит ее силой показать пятно. Столкнувшись с таким насилием, она, как вы понимаете, была вынуждена схватить шпагу офицера и пригрозила, что ударит его. Он расценил это как шутку и продолжал удерживать Лизу. Девушка ударила его шпагой в грудь. Вот так он и оказался на полу мертвым.

— Какая необычная история, — сказал Гольдман, — и так похожа на ту, которую я где-то читал…

— Но потом внизу раздался грохот. Кто-то стучал во входную дверь. Это были люди из нашей батареи, которые искали лейтенанта. Ситуация была весьма скользкая. Они никогда бы не поверили, что молоденькая девица убила офицера, а вот меня могли бы наверняка повесить. Она сказала, что надо прятаться, и мы вбежали в ее комнату…

— Где спрятались под кровать.

— Конечно, куда же еще было нам прятаться? Мы едва там уместились — правда, довольно уютно, — и в этот момент в дом ворвались солдаты и сразу же наткнулись на тело убитого лейтенанта. Они разбудили старуху, которая, конечно же, ничего не слышала, и решили, что я, совершив ужасное убийство, бежал вместе с девицей, Все это мы слышали, лежа под кроватью.

Внезапно снаружи послышались глухие мощные удары. Неприятельская дивизия обнаружила наш лагерь и атаковала его. Все выбежали из дома, а мы с Лизой продолжали лежать в объятиях друг друга все время, пока за стенами бушевало сражение. Наш полк был разбит наголову. Те, кто уцелел, бежали в лес, и больше их никто не видел.

Мы, однако, пролежали в нашем укрытии всю ночь, и когда страх прошел, нам стало приятно чувствовать тела друг друга. Мне никогда прежде не доводилось лежать рядом с девушкой, и ее мягкая кожа и нежное дыхание переполнили меня жарким желанием. Наконец мы начали целоваться и ласкать друг друга и так провели остаток ночи. Но самым замечательным стало то, что когда я через голову стянул с нее юбку, то увидел на ее животе…

— Родимое пятно?

— Точно так. Как вы угадали? Она же никому об этом не говорила. На следующий день я явился в Брунневальд — единственный уцелевший солдат из всего полка, — и меня приняли в другую бригаду, как великого героя.

— Думаю, что эта история имеет продолжение, которое вы мне не рассказали, — сказал Гольдман. — Разве не случилось так, когда вы, скрючившись, лежали под кроватью, что взаимное давление ваших тел оставило на вашей коже некие неизгладимые следы?

— Не думаю, чтобы так было, милостивый господин.

— Разве не было такого момента, когда она с такой силой вонзила ногти в вашу кожу, что вы не закричали от боли только из страха, что вас обнаружат?

— Нет, такого я не припоминаю, милостивый господин.

— И не рассказывали ли вы эту историю несколькими годами позже кому-либо, кто мог выдать ее за свою собственную?

— Конечно, милостивый господин. За прошедшие годы кому только не рассказывал я свою историю.

— Я все же полагаю, — продолжал Гольдман, — что не только ваша память претерпела некоторую аберрацию из-за давности событий, о которых вы рассказываете, но более того, о тех событиях напоминает один шрам на вашей ягодице.

— Откуда пришла в вашу голову столь невероятная мысль?

— Дело в том, что мне уже приходилось слышать вашу историю. И не отрицайте очевидного; возможно, вас это немного смущает, но я точно знаю, что шрам там есть.

— Уверяю вас, что его там нет.

— Тогда будьте так любезны и докажите. Покажите мне свой зад.

— Здесь, на улице? Что за странное предложение от такого благородного господина, как вы?

— Очень хорошо, тогда давайте отойдем в проулок.

— Уверяю вас, господин, что там нет никаких следов, о которых вы говорите.

— В таком случае почему бы вам не доказать этот факт? Я дам вам один талер, если вы это сделаете.

— Я решительно отказываюсь, господин. Может быть, я нищий, но я честный солдат и приличный человек.

— Я дам вам два талера, если мы сейчас пойдем вон в ту аллею и вы покажете мне свой зад.

— Я сделаю это за три талера.

Итак, они вдвоем удалились в аллею, отошли подальше от улицы, и там старик сбросил штаны, а Гольдман принялся внимательно смотреть, есть ли на заду нищего искомый шрам. Именно в этот момент Гольдман почувствовал, как кто-то схватил его за воротник.

Обернувшись, он увидел щеголевато одетого унтер-офицера городской стражи.

— Я вынужден попросить вас обоих пройти со мной в Фреммелыоф,

Надо же было попасть в такое в высшей степени компрометирующее положение! Все извинения и объяснения оказались бесплодными. Унтер-офицер вывел обоих на улицу, махнул рукой, остановив карету, и доставил задержанных в большую крепость, служившую одновременно казармой и тюрьмой.

II

Внешний вид здания мало говорит о том, что находится внутри, за однообразными, монотонно окрашенными серыми стенами. Свет и воздух проникают в это угрюмое здание через маленькие забранные решетками окна, расположенные в один ряд высоко над землей. С тяжелым сердцем вступил сюда Гольдман, которого вслед за старым нищим втолкнули под арку мрачных ворот в массивной стене и провели в какую-то комнату, где оба они предстали перед офицером, сидевшим за пустым письменным столом. Офицер был худ и имел нездоровый вид. Лицо его было болезненно-желтым, а темные волосы, гладко причесанные и напомаженные, подчеркивали форму черепа. Гольдман попытался объясниться.

— На самом деле это просто досаднейшее недоразумение. Случайность, которая…

Офицер не обратил на его слова ни малейшего внимания, читая протокол, который дал ему унтер-офицер. Потом он метнул на Гольдмана суровый взгляд.

— Это не случайность, что вы оказались здесь. Вы здесь потому, что, насколько я понимаю, вели себя непристойно на улицах Ррейннштадта, а если вы вели себя непристойно, то это означает, что у вас непристойный характер, который, в свою очередь, явился следствием и результатом плохого воспитания, ваших нездоровых привычек и дурной компании, которую вы водили. Мне жаль видеть вас здесь, но я нисколько не удивлен, поскольку ваше присутствие в этой комнате уже само по себе неопровержимо доказывает, что вы — преступник и как таковой полностью заслуживаете стоять передо мной и чувствовать на своих плечах всю тяжесть и силу закона. Можете ли вы что-нибудь сказать в свое оправдание?

Гольдман был ошеломлен тем, что услышал от офицера.

— Если мое присутствие здесь столь неизбежно, в чем вы только что убедили меня, то не скажете ли вы, каков будет неизбежный исход?

— Пока не скажу. Я должен знать все факты, прежде чем решу, что с вами делать. Ну а ты, старик? — обратился к нищему. — В чем заключается твоя история?

— Я как раз рассказывал ее этому господину, который стоит рядом со мной, — ответил нищий. — Потом я шел целый день и дошел до поля Брунневальда к самому началу битвы. Я потерял мой полк, вступил в другой и храбро сражался, и это правда, хотя я сам это свидетельствую. Но к концу дня я получил пулю в ногу.

— Пулю, — промолвил офицер, — на которой, если можно так сказать, было написано твое имя.

— Можно сказать и так. Меня положили в телегу и повезли к хирургу, который сразу и без обиняков сказал, что ногу надо отнять. Я начал плакать и причитать при одной мысли о том, что лишусь драгоценной ноги (в самом деле, это была моя любимая нога, хотя потеря другой едва ли была бы намного легче), и попросил хирурга сохранить ее. Но он сказал, что если ногу не ампутировать, то я неминуемо умру от гангрены. Он ставит за это свою репутацию. Я сказал, что нога дороже мне, чем его репутация, и я воспользуюсь шансом. Несколько дней я метался в невыносимой лихорадке, но в конце концов рана стала заживать.

— И что, — спросил офицер, — по твоему мнению, все это должно для меня значить?

— Только то, что если мне было суждено в тот день получить пулю в ногу, то тогда же было суждено поправиться. И если случайностью было само ранение, то не меньшей случайностью стало и выздоровление. В любом случае все это было не в моей власти.

Офицера не удовлетворил рассказ нищего.

— Я отправлю в камеру вас обоих, и вы будете сидеть там, а я пока подумаю, что с вами делать.

Он приказал вывести арестованных из комнаты. Как странно, размышлял Гольдман, что его невинная прогулка обернулась таким печальным образом.

Камера, куда их поместили, оказалась сырой и тесной.

— Видимо, нам было суждено оказаться здесь, — заметил нищий, — или же это стало результатом простой случайности. Как бы то ни было, не стоит придавать этому большого значения, ибо это еще не худший жребий, не так ли? Но скажите мне, господин, почему вы были так уверены, что на моей заднице есть какие-то отметины?

Гольдман пустился в объяснения:

— Потому что когда-то я читал историю жизни одного аристократа по имени граф Цельнек. Говорят, что у него был слуга, которого звали Пфиц. Вот этот-то Пфиц рассказывал такую же сказку о своем отце. Поэтому, когда я на улице услышал от тебя этот рассказ, то подумал, не тот ли ты человек или, быть может, даже его перевоплощение. Отец Пфица лежал с Лизой под кроватью, и ее ногти оставили неизгладимые следы на его заду. История эта так похожа на твою, что мне было трудно поверить в простое совпадение. На самом деле я заподозрил, что ты, как и я, прочитал эту историю и что она является выдумкой с начала и до конца.

— Ах, мой господин, вы раскусили меня! — вскричал нищий. — Прошу вас, не думайте обо мне плохо, я вовсе не злокозненный обманщик. Эту историю рассказал мне мой родной отец, хотя я очень сомневаюсь, что он сам участвовал в битве при Брунневальде. Рассказывая ее, я просто в некотором смысле следовал семейной традиции. Видите ли, господин, я и есть Пфиц.

— Как странно, — заметил Гольдман. — Я был уверен, что этот персонаж придуман биографом графа Цельнека, а оказалось, что это ты — живой и в натуральную величину.

Пфиц печально кивнул.

— С тех пор как граф много лет тому назад умер, мне приходится жить своим умом. Здесь, в Ррейннштадте, у меня нет ни прав, ни гражданства. Никто не может взять меня на работу или предоставить убежище от непогоды. Официально я вообще не существую.

— В каком несчастливом положении ты оказался.

— С годами я привык. Но как же мне недостает графа и тех веселых денечков, что мы с ним проводили! Раньше я рассказывал ему истории, чтобы скоротать время, а теперь мне приходится продавать их, чтобы не умереть с голоду.

— Ты не записал эти истории?

— О нет, милостивый господин. Я просто рассказываю их таким же прохожим, как вы, за один-два талера.

— Ну что ж, — рассудил Гольдман, — если мы попали сюда на какое-то время, то почему бы тебе сейчас не рассказать одну из таких историй?

— Какую вы хотите — за один талер или за два?

— Пусть это будет история за полтора.

И Пфиц решил рассказать историю, известную как «Легенда о башне».


В царстве Городов Юга правили король и его жена, и была у них единственная дочь, которую мало привлекали красоты дворца. Принцесса проводила все дни во флигеле, более подходившем для слуг, где она читала или смотрела из окна в расположенный перед флигелем сад.

Там она и увидела как-то раз молодого садовника. Однажды он запел под окнами принцессы, она спустилась к нему, и они провели под звездами всю ночь. Каждую ночь они проводили в саду, украдкой лаская друг друга. Это продолжалось до тех пор, пока их не обнаружила дворцовая стража.

Король, будучи справедливым и милостивым, сохранил садовнику жизнь, но приговорил его к бичеванию и изгнанию. Принцесса же поклялась никогда не покидать своего флигеля, а король приказал заложить кирпичами ее окно, чтобы ни один мужчина больше не видел ее.

На следующее утро принцесса смотрела, как рабочий закладывает кирпичами и глиной ее окно, слыша при этом свист беспощадного бича, доносившийся из сада. Как только рабочий ушел, принцесса расковыряла пальцем влажную глину и извлекла из кладки один кирпич. Теперь она могла выглянуть в сад, но там уже никого не было. Она насухо вытерла кирпич, чтобы он не пристыл к стене, и вставила на прежнее место.

Вечером явилась служанка и принесла записку.

Мне дали доброго коня и воды и пищи достаточно для того, чтобы я смог пересечь пустыню. Я должен уехать немедленно, но всегда буду любить только тебя.

Особенно тяжелыми оказались для несчастной принцессы первые недели ее заточения. Она ни с кем не разговаривала, сидя в полумраке своей темницы. Служанка приносила пищу, которая оставалась нетронутой, и письма от короля и королевы, которые принцесса оставляла без ответа. Каждый вечер принцесса вынимала из кладки заветный кирпич и печально смотрела в опустевший тихий сад. Потом обнаружилось еще одно послание от садовника, приколотое к дереву, росшему перед воротами дворца.

Весь день я ехал верхом, но сейчас остановился, чтобы дать отдых коню. Караванным путем направляюсь я в царство Городов Севера. Я оставлю это письмо здесь вместе с просьбой к тому, кто найдет его, чтобы он, если следует к Югу, взял его с собой и приколол к дереву возле дворца. Может быть, ты прочтешь его, и если это случится, то жди от меня следующей весточки. Доброй ночи.

Принцесса была счастлива, прочтя эти слова. Потом ей стало еще хуже, чем прежде, и она перечитала короткое письмо. Остаток дня она провела за письмом. Принцесса изучала слова, почерк, складки бумаги, подтеки пыли и грязи на ней. Среди ночи она проснулась и снова взяла письмо. Ей показалось, что она забыла какую-то важную деталь.

Служанке было велено каждый день ходить к дереву перед дворцом; сначала семь или восемь раз в день, потом — постепенно — реже. Через несколько недель порядок устоялся: девушка ходила к дереву дважды — один раз на восходе, другой — на закате солнца. Писем не было.

Прошло шесть месяцев добровольного заточения принцессы, и однажды утром служанка принесла ей потертый клочок бумаги.

Любовь моя, прошел второй день. Сегодня я понял, что такое пустыня. Она бесконечна, неизменна и ужасна. Путь впереди ничем не отличается от пути, что остался позади. Стервятники — единственные живые существа, которые сопровождают меня. Но завтра я наконец увижу Города Севера, и муки мои облегчает надежда. Я оставляю это письмо здесь, надеясь, что какой-нибудь купец найдет и доставит его.

Месяц проходил за месяцем, посещения матери становились все реже и реже, а отец — король — вообще перестал ходить к принцессе. Первый год тянулся очень медленно, второй прошел намного быстрее. Прошли и многие последующие годы, стремительно сменяя друг друга в пустоте дней. За стенами дворца между тем начали распространяться слухи и истории о странной затворнице. Некоторые утверждали, что это мудрая и святая женщина, бежавшая от грехов мира, чтобы очиститься перед смертью; другие же, напротив, говорили, что это ведьма, которую приговорили к заточению, потому что ее невозможно убить. Отшельничество принцессы со временем довело ее мать до неизлечимой болезни, которая преждевременно унесла ее жизнь, и принцессу окончательно оставили в покое. Ее считали умалишенной все обитатели дворца, кроме верной служанки, которая по-прежнему каждый день ходила к дереву. Но писем больше не было.

Прошло двадцать лет. Все это время принцесса черпала мудрость из книг, наблюдая, как сначала расцвело, а затем увяло ее тело. Потом до дворца дошел слух о том, что в Городах Севера произошел кровавый бунт. Королевская стража убила короля и захватила власть. Собрана и направляется к Югу огромная армия завоевателей. Верная служанка собрала большой запас пищи, и они с принцессой, забаррикадировав дверь, заперлись в темнице.

Несколько дней спустя началась свирепая атака. Из темноты своего убежища принцесса и служанка слышали звуки битвы. Стены дворца были проломлены; до слуха женщин донеслись ржание коней и боевые клики врагов. Можно было только гадать о судьбе короля и его придворных. Сами же они — принцесса и служанка — остались живыми и невредимыми в своем тайном убежище.

Шум продолжался три дня и три ночи. Потом все стихло. Наконец принцесса осмелилась выглянуть в сад, вынув из кладки кирпич. Она прижала лицо к отверстию, чтобы видеть как можно больше, и в первый момент зажмурилась от яркого света. Она открыла глаза — и вместо деревьев сада увидела трупы, над которыми кружилось воронье. Потом она услышала треск битого стекла под чьими-то ногами и чужие голоса. Внизу ходили какие-то люди. Принцесса отпрянула, чтобы спрятать лицо в тени, но успела заметить двоих мужчин — вражеских офицеров высокого ранга. На одном из них, который помоложе и отличался хрупким телосложением, была надета мантия ее отца. Мужчины осматривали сад. Молодой командир, размахивая рукой, отдавал приказы. Потом он поднял глаза к заложенному кирпичами окну с маленьким отверстием в стене, и глаза принцессы встретили его взгляд. Она оцепенела от ужаса, уверенная, что он заметил ее. У офицера было молодое лицо, казавшееся почти добрым. Несмотря на пережитый ею страх, принцесса на краткий миг испытала тот же трепет, что охватил ее много лет назад, когда она впервые увидела садовника. Неужели ее заметили? Но двое офицеров скрылись из виду, и принцесса с облегчением вздохнула.

Следующие три дня и три ночи снаружи не доносилось ни единого звука. Завоеватели ушли дальше. Наконец запасы пищи истощились, и принцессе со служанкой пришлось покинуть безопасное убежище. Они вышли в сад разрушенного дворца. Последний раз принцесса выходила сюда больше двадцати лет назад. Женщины миновали руины города и присоединились к уцелевшим жителям, занятым добыванием скудной пищи.

Несколько недель в городе царила анархия. Народ нищенствовал и голодал до тех пор, пока завоеватель не прислал в город чиновника для управления. Город принялись восстанавливать, и принцесса со служанкой начали новую жизнь, работая прачками и никому не рассказывая о своем прошлом. Они поселились в бедном доме возле разрушенного дворца, на месте которого был теперь пустырь, поросший дикими деревьями и кустарниками. Родилось новое поколение, заменившее тех, кто погиб в войне, и Великий Лев — под таким именем был известен завоеватель — внезапно умер во время одного из своих походов. Некоторые утверждали, что его отравили.

Работа женщин была тяжела, но остаток дней они провели покойно и безмятежно. Служанка умерла на восьмидесятом году жизни, оставив принцессу наедине с ее воспоминаниями. Незадолго до смерти принцесса отправилась за бельем в дом богатого чиновника, который случайно заметил ее и позвал в свою комнату.

— Я пишу хронику Великой Кампании. Ты достаточно стара, чтобы помнить то время, и, возможно, была свидетельницей героизма, рассказ о котором я мог бы использовать в хронике.

Принцесса задумалась.

— Не знаю, господин. Это было так давно. С тех пор прошло тридцать лет, а может, и больше.

Чиновник проявил некоторое нетерпение.

— Смотри, что я имею в виду.

С этими словами он взял в руку старый, потертый клочок бумаги.

— Недавно мы нашли в пустыне это письмо. Оно скорее всего было написано солдатом его возлюбленной. Простая вещь, но она помогает придать истории жизненную достоверность. Может быть, ты тоже любила солдата?

Она постаралась прочесть написанное на листке.

— Ах да, господин. Да, я была влюблена. Влюблена в солдата. После того как город был взят, я пряталась в развалинах, где он и увидел меня. Сначала я очень испугалась, но он оказался ласковым и добрым.

— Очень хорошо. Подожди меня здесь, сейчас я принесу бумагу и запишу твой рассказ.

Как только чиновник вышел, она схватила письмо. Буквы стерлись и выцвели от полувекового лежания под палящими лучами солнца. Но как знакомы были ей эти строчки!

Окончен третий день моего пути. Видна цель странствия, его конечный пункт. Завтра я буду там. Судьба распорядилась так, что мы будем разлучены на всю жизнь, но соединимся после смерти, чтобы навсегда остаться вместе.

Когда чиновник вернулся, то нашел старуху сидевшей там, где он ее оставил. Она терпеливо ждала.

— Ну, — сказал он, усаживаясь, — как выглядел этот солдат?

— Он был очень храбр, господин, и очень добр. Но ему надо было уходить с его полком.

Чиновник записывал ее слова.

— Да-да, продолжай.

— Вот так он и уехал. Но мы поклялись сохранить верность друг другу до самой смерти.

— Это все?

— Да, это все, что я могу сказать.

— Понятно, — усталым голосом произнес чиновник. — Спасибо и на этом. Можешь идти.

Она собрала белье и отправилась восвояси. Нести корзину было неудобно и тяжело, но на сердце было легко, как никогда, когда она, как обычно, шла по мосту. На середине его принцесса остановилась и выбросила в реку содержимое корзины. Она внимательно смотрела, как куски пестрой ткани кружатся в уносящих их прочь потоках воды. Потом принцесса вернулась домой, легла в постель и тихо умерла во сне.


На четвертый день садовник достиг Городов Севера. Он медленно ехал верхом по незнакомым улицам среди странно одетых людей, говоривших на малопонятном языке.

После тяжкого путешествия по пустыне в горле его пересохло, в животе было пусто. Он насытился и напился воды в маленькой гостинице, где хорошенькая горничная спросила его, откуда он родом и почему так опечален. Он показал ей несколько монет, и она позвала его в свою комнатку наверху. Позже он рыдал на ее груди, оплакивая оставленную им невинную принцессу и проклиная ее отца, который так жестоко его наказал. Потом садовник оседлал коня и уехал в самый отдаленный уголок той страны, где люди вели простую жизнь земледельцев. Никто и никогда больше не слыхал о садовнике.

Но у горничной осталось постоянное напоминание о нем. Девять месяцев спустя она родила сына, маленького слабенького мальчонку, появившегося на свет с пуповиной, обвившейся вокруг его хилой шейки. Все думали, что он умрет или вырастет слабоумным. Однако мальчик выжил. Сначала за малый рост его называли Воробышком. Потом, когда он вырос и вступил в армию, его стали называть Орлом за острый глаз и ненасытную жажду убийства. Недовольный высокими званиями и почестями, которых он добился, Орел составил заговор, убил короля, а потом и всех своих друзей-заговорщиков, после чего его прозвали Великим Львом. Он собрал огромную армию и двинул ее на юг, по дороге предавая все огню и мечу.


— И какова же мораль этой истории? — спросил Гольдман.

— Я предпочитаю обходиться без моралей, — ответил Пфиц. — Я нахожу, что они только мешают. Но теперь я стал богаче на целых полтора талера, а моя голова легче на целую историю.

Стражники не показывались, и арестанты могли только гадать, сколь долго им придется еще здесь сидеть. Гольдман был уверен, что, как только они узнают, кто он, его немедленно с извинениями отпустят восвояси. Напротив, Пфицу вряд ли так повезет, а Гольдман уже успел проникнуться к нищему искренней симпатией. Чтобы успокоить свои переживания за нового знакомого, Гольдман снова заговорил:

— Я полагаю, что ты уже много раз бывал в таких положениях.

— Только один раз, господин. Все эти годы я прилагаю все усилия, чтобы держаться подальше от такой беды. Я не гражданин, и от внимания властей мне не приходится ждать ничего хорошего. Я же нарушу всю их канцелярию, поскольку меня нет ни в одной из их бумаг, и только Бог знает, как они будут со мной разбираться. Правда, несколько лет назад я уже был в этой крепости, в камере, которая была, пожалуй, похуже этой. Было это во время Зернового Налога…

— Но это же было бог знает сколько лет назад.

— Я не могу обещать вам, что мои воспоминания абсолютно точны, но можете быть уверены, что как бы несовершенны они ни были, историю своей жизни я знаю лучше, чем вы, и вам придется со мной согласиться.

— Но ты же не собираешься рассказывать еще одну сказку своего отца, правда?

— Какая вам разница, будет ли это история, приключившаяся со мной, с кем-то еще или вообще ни с кем? Она поможет нам скоротать время и не будет стоить вам ни гроша.

— Хорошо, хорошо, продолжай.

И Пфиц продолжил. Это произошло во времена Зернового Налога — весьма непопулярного в народе закона. Люди протестовали на многочисленных сходках и образовывали клубы, где оживленно обсуждался этот закон. Пфиц не интересовался подобными событиями, но по чистой случайности (а может быть, так было суждено) во время возникших волнений его арестовали.

— Все начиналось очень мирно, — рассказывал Пфиц, — но потом прибыли гвардейцы и превратили место встречи людей в поле битвы. Такое происходит, когда мальчишками с заряженными ружьями берутся командовать взрослые дяди. Я попытался выбраться оттуда и убежать на противоположный конец города, но не успел опомниться, как оказался посреди толпы. Потом меня схватили двое солдат, бросили в телегу и привезли в тюрьму.

В телеге вместе с ним оказалось десять — двенадцать человек — мужчин и женщин. После короткого, но очень некомфортабельного путешествия они прибыли во Фреммельгоф, где их немедленно распихали по камерам. Тем, кто проявил недостаточно ловкости и не успел занять место на каменной скамье, пришлось довольствоваться вонючими плитами пола. Одни арестанты рыдали, другие тупо молчали. Все опасались худшего. Пфиц обратился к человеку, сидевшему рядом с ним:

— Не важно, находимся ли мы здесь случайно или по воле Божественного провидения, но можно быть уверенным в том, что в пределах человеческой логики не найдется причины, по которой надо держать нас тут в качестве заключенных. Почему бы вам не рассказать мне, как получилось, что вы оказались здесь?

Соседом Пфица оказался человек с опущенной головой и очень скорбным видом. Скорбь его была настолько сильна, что не соответствовала даже его печальному нынешнему положению. Он сказал, что его зовут Шмидт, и начал рассказывать свою историю.


Мы с Ханной познакомились, когда каждому из нас было по пятнадцать лет, и сразу полюбили друг друга. Она была понятливой умной девочкой, весьма опечаленной смертью матери (очень достойной во всех отношениях женщины), которая скончалась за несколько лет до нашей встречи. Отец, напротив, был человеком с дурным характером, он сразу невзлюбил меня, хотя я не был обделен средствами. Он прогнал меня прочь, хотя и понимал, что настало время сбыть Ханну с рук. У торговца углем Хольцмана был сын подходящего возраста, и он показался отцу Ханны удачной партией. Не важно, что лицо вялого и ленивого юноши было покрыто ужасными угрями, а сам он был так худ, что его, казалось, вот-вот унесет ветром. Главное, что имело значение, было состояние его отца.

Ханна была, конечно, в ужасе от всего этого, и пришла в еще больший ужас, когда воочию увидела несчастного парня, который, разговаривая с ней, заикался и мямлил что-то невразумительное. Во время одной из наших тайных встреч она сказала, что скорее умрет, чем свяжет свою жизнь с этим жалким созданием.

Тогда мы решили, что единственный выход — это вместе бежать. У нас было мало времени на подготовку побега — переговоры о будущей свадьбе шли полным ходом, и отец Ханны настаивал на скорейшей помолвке. На всякий случай, от греха подаяние, он решил увезти дочь в деревню. Нам надо было исполнить наш замысел в течение недели.

За несколько следующих дней я собрал все имевшиеся у меня наличные деньги и упаковал вещи. Ханна тоже приготовилась, и вот настал назначенный вечер. Я уже купил места в дилижансе, отправлявшемся с городской площади. Как было условлено, я ждал Ханну в темноте возле ее дома. Наконец она дала мне знак подойти и помочь ей спуститься из окна ее комнаты на землю по лестнице, сделанной из связанных между собой простыней. Она благополучно спустилась, и мы поспешили на площадь.

Здесь случилась наша первая неудача. Дилижанс не пришел. Возможно, кучер предупредил обо всем наших родителей. Не было никакого смысла стоять на площади и ждать, не появится ли обещанный экипаж. Надо было искать другой выход.

Около часа мы шли по пустынным улицам. Я нес за спиной весь наш багаж, кроме маленькой сумки, которую несла Ханна. Прошло немного времени, и мы начали обвинять друг друга в том, что оказались в столь затруднительном положении. Если бы не перспектива выйти замуж за сына угольного торговца, Ханна скорее всего вернулась бы домой. Но по прошествии некоторого времени мы услышали за спиной цокот копыт и скрип тележных колес. За нами медленно двигалась какая-то кибитка. Ее вел старый торговец, который предложил подвезти нас. Они с женой ехали в Миттельбург продавать свои товары, и этот город показался нам с Ханной подходящим для начала новой жизни. Недолго думая, мы забрались в крытую повозку и обнаружили там жену торговца, баюкающую маленького ребенка. Эта маленькая кибитка служила им домом. В повозке как раз нашлось место для нас и наших пожитков, но мне пришлось все время беречь голову от бесчисленных горшков и сковородок, развешенных на крючьях внутри повозки. Женщина предложила нам поесть жаркого, которое готовилось тут же на углях в углу кибитки. Пока мы ели, я обратил внимание на детских кукол, сложенных на полу. Это, как сказала нам жена торговца, и был их товар. Они делали кукол и продавали их. Куклы были простыми и незатейливыми — примерно в равном количестве копии мужчин и женщин, одетых в грубую одежду, сшитую из разного тряпья.

Еда, отдых и простой уют повозки вдохнули в меня новую надежду, и я видел, что Ханна тоже преисполнилась решимости довести наш план до конца. Долгая вынужденная прогулка утомила нас, и вскоре сон заявил свои неоспоримые права. В повозке была лишь одна узкая лежанка, поэтому мы с Ханной легли на пол рядом с ней и очень быстро заснули.

Через некоторое время я проснулся от странного звука. Повозка стояла; в полной темноте я слышал ровное дыхание торговца и его жены, спавших на лежанке. Ханна лежала рядом со мной совершенно неподвижно. Ребенок спал в своей колыбельке, не издавая никаких звуков. Но я был уверен, что меня разбудил какой-то голос; очень тихий и высокий, как отдаленный детский плач. Я полностью проснулся и затих, ожидая, что звук повторится, и я услышал его! Тоненький голосок, зовущий на помощь из темноты откуда-то слева. Я понял, что звук исходит из угла, где были сложены куклы. Могло ли быть такое, что одна из них звала меня? Я протянул руку к их куче и схватил одну куклу, которую и взял, чтобы внимательно ее исследовать, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить хозяев. Я не видел куклу из-за темноты и ничего не услышал, приложив ее к уху, но когда я провел пальцем по лицу куклы, до меня вдруг дошло, что она сделана не из дерева, как я предположил вначале, а из какого-то другого вещества — холодного и твердого, но в то же время пористого и легкого. Должно быть, это кость, подумал я. Мне тут же привиделся кошмарный сценарий — эти торговцы убивают людей и делают кукол из их костей. Что же до жаркого, которым они нас угостили, то неизвестно, из какого ужасного мяса оно приготовлено. Я догадался, что этой же ночью, дождавшись удобного момента, торговец попытается перерезать нам горло. Может быть, нас уже чем-то опоили — недаром же мы так скоро уснули. Но теперь я бодрствовал и был готов ко всему. Всю ночь я без сна пролежал возле Ханны, готовый отразить любое нападение.

Никто, однако, на нас не напал. Настало утро, торговец и его жена, проснувшись, спросили нас, как нам спалось. Мы стояли: в каком-то уединенном, неизвестном мне месте на берегу большой реки. Торговец предложил нам немного хлеба с пивом, а потом мы вылезли из повозки, чтобы размять ноги. К тому времени я уже был совершенно уверен, что вся моя ужасающая теория оказалась полным бредом и что ночной голос мне просто послышался. Когда же я спросил женщину, из чего они делают кукол, она без всяких затей ответила, что они с мужем вырезают их из костей животных.

У нас с Ханной не было иного выбора, как продолжать путешествие вместе с торговцем и его женой. Идти нам было некуда, тем более что сами мы не имели ни малейшего представления о том, где находимся. Мы уселись в повозку с женой торговца и ребенком, сам торговец запряг лошадь и повез нас дальше. Я снова начал расспрашивать женщину о куклах — много ли они их делают, получают ли за них хорошую цену? Я все еще чувствовал любопытство и испытывал некоторое подозрение. Она ответила, что искусству изготовления кукол научилась у своей покойной матери, а та, в свою очередь, у своей. Секрет этот уже много поколений переходит в их семье из поколения в поколение. Годятся кости любого старого животного, да и сам стиль резьбы не имеет особенно большого значения. Очень важна лишь заключительная обработка, которой подвергается кукла после того, как она вырезана. В качающейся кибитке стояла восхищенная тишина, пока жена торговца объясняла нам с Ханной суть способа. Сначала надо найти человека, который готов окончить свой земной путь — смертельно больного пациента, лежащего на смертном одре или приговоренного к повешению преступника, — и взять у него что-нибудь, что можно потом прикрепить к кукле. Подойдет волос, кусок одежды, но самое верное — это последний вздох умирающего, который, если надо, можно заключить в бутылку для последующего использования. Потом женщина показала нам деревянный ящик, стоявший рядом с кучей кукол, полный маленьких закупоренных бутылочек, в каждой из которых был заключен последний вздох. За несколько лет муж и жена собрали множество таких бутылок — неистощимый запас для работы.

Такая кукла служит сразу двум целям. Во-первых, при надлежащем умении обработанные куклы поглощают все грехи донора, и его душа с большей легкостью достигает небесных врат. Во-вторых, такие куклы, кому бы они ни принадлежали, являются хранителями и опекунами своего владельца и при случае могут замолвить за него словечко или силой отогнать врага.

Тогда я сказал ей о голосе, который услышал ночью, и спросил, часто ли куклы издают такие звуки. Она не удивилась вопросу, но сказала, что эти звуки издают не куклы. Голос раздавался из бутылки. Это происходит часто, сказала женщина, особенно в тех случаях, когда донор что-то говорил в момент смерти, и его голос вместе с воздухом оказывался запечатанным в сосуде. Она поднесла одну из бутылочек к моему уху и попросила внимательно прислушаться; потом слегка встряхнула бутылку, и когда она это сделала, я сначала услышал глухой короткий звук, едва различимый и весьма неотчетливый, а потом раздался тонкий писк — точно такой же, какой я услышал ночью. Это одна из самых громких бутылок, объяснила жена торговца — в ней находится последний вздох одной женщины, которая недавно умерла очень мучительной смертью. Скоро ее дыхание будет отдано кукле, и тогда душа этой несчастной — освобожденная от всякого зла — воспарит в небеса.

Я бы нашел все не стоящим доверия, если бы не слышал этот звук собственными ушами. Вскоре мы добрались до Миттельбурга, где распрощались со своими необыкновенными друзьями. Но прежде чем оставить нас женщина протянула нам куклу и велела хранить ее на счастье. Это была грубовато сделанная девочка, хранившая последний вздох пятилетнего ребенка, умершего от тифа. Это будет очень могущественный покровитель, сказала женщина, и мы не должны причинять ему вреда.

Потом мы с Ханной пошли искать себе жилье и нашли его в чистой и недорогой гостинице. Управляющий не стал задавать нам лишних вопросов, решив поверить в то, что мы женаты, тем более что мы заплатили деньги вперед.

Мы были преисполнены решимости узаконить наши отношения как можно скорее, но до тех пор я спал на полу, а Ханна заняла единственную в номере кровать. Через пару дней комната приобрела вполне жилой вид. В пустую винную бутылку Ханна поставила цветы, а на подоконник — собственноручно выполненный портрет ее покойной матери. На кровати — на почетном месте — лежала подаренная нам кукла.

Все свое время я посвящал поискам работы. Я обошел все лавки и дворы, спрашивал каждого извозчика, не нужен ли ему помощник. Но найти работу оказалось очень нелегко. Иногда мне удавалось найти временную работу рассыльного или подносчика кирпичей, но постоянная работа ускользала от меня. Прошло несколько недель, и такое ненадежное существование начало подавлять нас. Мы не могли пожениться до тех пор, пока я не найду подходящую работу, и это препятствие еще больше усугубляло наши трудности. Однажды ночью неприятности довели нас до первой ссоры. Я никогда не видел Ханну такой, и то, что я увидел, мне совсем не понравилось. Мы кричали и ругались на чем свет стоит, выкрикивали ядовитые упреки и обвинения, оскорбляя друг друга и не обращая внимания на беспрерывный стук в стены. Придя в неописуемую ярость, Ханна схватила куклу и швырнула ее в меня. Я нагнулся, и детская игрушка, ударившись о стену, разлетелась на части.

Мы мгновенно замолчали. Осознав, что это очень дурной знак, Ханна разрыдалась, а я принялся собирать обломки разбитой куклы. Я подумал об умершем ребенке, который вдохнул жизнь в куклу, и мысль о бедной страдающей девочке заставила меня понять, насколько глупо мы себя ведем, ссорясь в то время, когда надо наслаждаться жизнью, дарованной нам свыше. Я обнял Ханну и со слезами на глазах попросил у нее прощения, а потом прикрепил к телу куклы ее ручки и ножки. Позже с помощью муки и воды я приклеил к ней остальные отломанные части. Мы с Ханной уснули в ту ночь с ощущением стыда и с дурными предчувствиями.

На следующее утро нам предложили выехать из гостиницы из-за шума, устроенного нами ночью. Мы упаковали вещи и отправились искать другое жилье. На этот раз нам было труднее найти что-либо приличное. Выглядели мы не такими свежими и достойными доверия, как по приезде в Миттельбург, и во многих местах нам попросту отказали. Наконец нам удалось поселиться в убогой гостинице, больше похожей на притон бродяг. Тонкие стены не заглушали звуки, отовсюду доносились неприятные звуки кашля и плевков. Из пивной, расположенной в первом этаже, отчетливо слышались непристойности, которыми обменивались завсегдатаи. Но это было лишь начало наших несчастий. Через несколько дней нечистота воздуха привела к болезни Ханны, которую было бы легко вылечить, будь у нас достойная пища и хоть какие-нибудь лекарства. Но ничего этого не оказалось, и здоровье ее стало быстро ухудшаться. У Ханны началась лихорадка. Я был уверен, что это месть куклы, но не осмелился ни разбить, ни сломать ее. Наоборот, я завернул ее в мягкую ткань в надежде смягчить ее гнев.

Однажды, вскоре после этого, я шел по улице в поисках работы и вдруг увидел на стене объявление, написанное отцом Ханны. Он предлагал большое вознаграждение за сведения о ее местонахождении. Город стал опасен для нас. Я вернулся домой и начал паковать вещи. Ханна была еще настолько слаба, что не могла даже встать с постели, но нам надо было быть готовыми бежать при первой же угрозе. Мы решили, что, как только она встанет на ноги, мы переедем в другой город.

В следующую ночь я был разбужен стуком в дверь. Встав с постели, я быстро оделся и пошел открывать, но, подойдя к двери, услышал голос отца Ханны. Нас предали! Я собрал все наши чемоданы и сумки, приготовившись к бегству, которое было возможно только через окно, которое я открыл. Ханна была в полудреме. Я поднес ее к окну, выбросил из него вещи и, выбравшись на узкий балкон, начал тянуть за собой Ханну. Люди начали ломиться в дверь. Это была отчаянная гонка — я пытался протащить безвольное тело Ханны сквозь узкое окно на не менее узкий балкон.

Дверь наконец выломали. В комнату ворвались отец Ханны, хозяин гостиницы и еще один человек огромного роста. Ханна была на улице только наполовину, я с усилием продолжал тянуть ее за плечи.

— Что происходит? — вяло спрашивала она, так окончательно и не проснувшись.

В этот миг я почувствовал, что из комнаты Ханну начали тянуть за ноги, чтобы не дать мне вытащить ее на свободу. Мне одному противостояли трое сильных мужчин, и я испугался, как бы мы не разорвали бедную Ханну пополам. У меня не осталось иного выбора. Ханну надо было оставить. Я отпустил ее, спрыгнул с балкона на землю, схватил кое-какие вещи и бросился бежать. Я переночевал в ближайшей гостинице, а утром сел в дилижанс и отправился в Гельмбах, проклиная свою несчастную судьбу и ненавистного отца Ханны, разбившего наши мечты. Однако в Гельмбахе дела пошли лучше. Я быстро нашел работу в мастерской печатника и смог начать достойную жизнь.

Сидя рядом со Шмидтом, Пфиц внимательно слушал его рассказ.

— Это конец вашей истории? — спросил он.

— Друг мой, — ответил Шмидт, — это даже еще не начало. Живя в Гельмбахе, я узнал о дальнейшей судьбе Ханны. Ее увезли домой, и она вышла замуж за Хольцмана, сына торговца углем. Могу сказать вам, что эта новость разбила мне сердце. Мне напоминали о Ханне лишь немногие оставшиеся у меня ее вещи и кукла, которую я продолжал хранить, не осмеливаясь ни выбросить, ни разбить, хотя именно ее я считал причиной всех наших бед. Мне очень хотелось вернуться в родной город и спасти Ханну, но ее отец поклялся убить меня при первой же возможности. Так я остался изгнанником в Гельмбахе, где в одиночестве вел мирную и размеренную жизнь. Что же касается моих родителей и родственников, то я не давал им ничего знать о себе.

Прошло много лет. Я стал равноправным партнером в типографской фирме, наслаждаясь удобной и благополучной жизнью. Однажды вечером я, как обычно, прогуливайся по городу и вдруг увидел растрепанную молодую женщину, сидевшую на мостовой. Перед ней было расстелено одеяло, на котором лежали костяные куклы. Я подошел к женщине и заговорил с ней, спросив, откуда у нее эти игрушки. Она ответила, что это очень древнее ремесло, которому она научилась у своей матери. По ходу нашего разговора я понял, что это, должно быть, та самая девочка, которую я когда-то видел на руках у жены торговца. Я рассказал женщине свою историю о том, как кукла принесла нам беду. Она закрыла лицо руками и горестно покачала головой.

— Несчастные, — сказала она, — разве можно было так глупо обойтись с куклой? Но если бы вы тогда нашли мою мать, она бы научила вас простому средству. Вашей подруге надо было искренне извиниться перед куклой, которую она обидела, и все было бы в полном порядке. Эти куклы — очень понятливые и чувствительные создания, особенно те, в ком живет дух детей. Но если она не извинилась, то вся ее жизнь, несомненно, превратилась в одно большое несчастье.

Я бегом бросился домой и отыскал куклу, которую хранил в буфете. Я понимал, что мне надо вернуться в родной город и найти Ханну, невзирая на риск. На следующее утро я уже был там. Мое воссоединение с оставшимися в живых родными было, как вы можете себе представить, несказанно радостным. Что касается отца Ханны, то он, как я узнал, уже умер и не представлял для меня никакой опасности. Умер и торговец углем Хольцман. Его сын, муж Ханны, унаследовал все его состояние. Но когда я приехал в их большой дом, то нашел его покинутым и заколоченным. Смотритель сказал мне, что супружеская пара, жившая здесь, влачила поистине жалкое существование. Все четверо детей фрау Ханны умерли в младенчестве. Торговля углем, на которой зиждилось их благосостояние, пришла в упадок. Эти двое переехали в скромную наемную квартиру на Нидергассе, где жили, зарабатывая на хлеб починкой одежды.

Пробежав почти все дома на Нидергассе, я наконец нашел тот, который искал. На стук в двери показалась достойная жалости фигура мужа Ханны, высохшего и исхудавшего. Он оказался слишком слаб, чтобы проявить хоть какие-то эмоции, когда узнал, кто я такой. Я сказал, что они с Ханной будут спасены, если он немедленно позволит мне переговорить с его женой, но он сказал, что это невозможно. С этими словами Хольцман показал мне записку, которую нашел в то утро. Я до сих пор помню каждое ее слово: Дорогой муж, я не принесла тебе ничего, кроме несчастья. Без меня тебе будет лучше. Ханна. Он не имел ни малейшего понятия, куда она уехала. С тех пор прошло пять лет.

— И все эти пять лет вы ее ищете? — спросил Пфиц.

— Именно так, — ответил Шмидт. — Я забросил все дела и отдал все силы поискам. Я настолько одержим ими, что уже объехал множество городов и деревень, мой путь пролегает по бесконечному кругу, следуя по которому я надеюсь, что в один прекрасный день найду ее. Мой последний визит в Миттельбург оказался, в очередной раз, неудачным, поэтому я приехал в Ррейннштадт, попал в толпу мятежников и был арестован, так же как вы и все, кто находится здесь.

— Это очень трогательный рассказ, — сказал ему Пфиц, — и поведали вы его очень красноречиво. Но вы простите меня, если я скажу, что мне очень трудно поверить хотя бы единому слову.

— Могу понять ваш скептицизм. Но, может быть, вы хотите взглянуть на предмет, который стал причиной всего, что произошло?

С этими словами Шмидт сунул руку в карман и достал оттуда костяную куклу, грязную и изодранную. Он протянул ее Пфицу, который принялся внимательно ее рассматривать.

— Как это очаровательно, — сказал он. — Итак, вы действительно приписываете свою судьбу и судьбу женщины, которую любили, влиянию этого поистине жалкого предмета?

Шмидт ответил, что верит в это, и ничто не заставит его изменить мнение.


Гольдман нашел историю Пфица весьма любопытной.

— Что было дальше со Шмидтом? Вас всех освободили?

— В камеру привели осведомителя, — продолжил свой рассказ Пфиц, — который заявил, что знает зачинщиков беспорядков. Он указал на Шмидта. Этот человек, конечно же, был невиновен, но осведомитель должен был назвать хоть кого-нибудь, чтобы такой ценой купить себе свободу. Точно так же он мог назвать меня или кого-нибудь еще, но то ли Шмидту не повезло, то ли ему было это суждено судьбой, однако выбор пал на него. Как бы то ни было, его повесили.

— Мой Бог! — Гольдман был поражен спокойствием Пфица и начал невольно гадать, что с ними будет, когда придут стражники.

— Но перед тем как его увели, Шмидт отдал мне куклу и заставил пообещать, что я буду искать его Ханну. На следующий день меня выпустили из тюрьмы.

— И что ты стал делать?

— Выбросил куклу в речку.

Гольдман был оскорблен в лучших чувствах.

— Ты нарушил обещание, данное осужденному на смерть?

— Он об этом все равно никогда не узнает.

— Он доверил тебе поиск, которым занимался столько лет, чтобы найти женщину, которую любил.

— Кто знает, может быть, она встретила уважаемого человека и удачно вышла замуж, обеспечив себе достойную жизнь. Если бы даже мне удалось ее найти, я бы сделал ее несчастной, рассказав эту историю. Зачем же увеличивать страдания мира ради того, кто больше в кем не живет?

— А как быть с куклой? Ты не испугался ее силы?

— Я уже сказал вам, что нахожу историю Шмидта нелепой. Прожить столько лет, мучаясь из-за какой-то женщины, — это уже очень плохо, но кукла? Даже если у нее и была какая-то магическая сила, то она не принесла Шмидту счастья. Я не захотел иметь с этой куклой ничего общего.

Гольдман не дал убедить себя этим аргументом.

— Ты начал мне нравиться, Пфиц, но теперь я вижу, что у тебя не сердце, а кусок льда. Ты чудовище!

Пфиц не был нимало смущен.

— Успокойтесь, господин. Если вам будет это приятно, то я могу сказать, что всего этого просто не было.

— Это так?

— Вам от этого лучше? Оба надолго замолчали.

III

Первым нарушил молчание Пфиц:

— Как мне не хватает моего хозяина.

— Ты имеешь в виду графа Цельнека?

— Мы вели с ним такие интересные дискуссии. Гольдман презрительно фыркнул.

— Ты и ему рассказывал такие отвратительные истории?

— Только когда ему этого хотелось. Но он также учил меня философии и заставил читать книги магистров этой науки. Я читал, но ни один из магистров не знал ответов на вопросы. Мы спорили о том, сможет ли слепой от рождения человек — если ему вернуть зрение — узнать окружающий мир, не ощупывая его. Мы обсуждали также вопрос, сможет ли ребенок, воспитанный животными, овладеть человеческой речью. Говорили мы и о людях, которые, возможно, живут на других планетах.

— Я тоже думал об этом, — сказал Гольдман. Это было однажды утром, пока жена спала, лежа рядом с ним. — Невозможно даже вообразить себе все те дальние миры и чудесные вещи, о которых могли бы рассказать обитающие там люди.

Гольдман с удовольствием бы развил эту тему — она могла бы отвлечь его от мрачных мыслей.

— Чтобы говорить с ними, нам бы пришлось для начала выучить их язык, — сказал Пфиц.

— Ты думаешь, это было бы трудно? — возразил Гольдман. — Знаешь, я тоже немного почитывал философов. Так вот, согласно новейшим теориям, естественным языком, на котором говорит Бог — а также, разумеется, и наши небесные друзья, — является немецкий.

Пфиц рассмеялся:

— Немцы — впрочем, так же как французы и англичане, — считают свой язык естественным. Это мнение доказывает только одно — философы способны молоть еще большую чушь, чем пьяный портовый грузчик. Разница лишь в том, что философы умеют преподать этот вздор более изящно.

— Ладно, допустим, — сказал Гольдман, чувствуя, что тема задела его за живое. — Так как, по-твоему, это бы выглядело, доведись нам встретиться с обитателями иных миров?

— Давайте попытаемся вообразить себе эту сцену, — заговорил Пфиц. — Нас отпустили, и мы с вами преспокойно едем по дороге, как вдруг на небе вспыхивает яркий свет, и из-за облаков медленно опускается фантастическое судно, которое, снизившись, плавно касается поверхности. Открывается дверь, из судна на землю вытекает густая слизь.

— Фу, какая гадость! — скривился от отвращения Гольдман. — Но где же сами пришельцы?

— Эта растекающаяся слизь и есть пришельцы. На их планете сила притяжения так велика, что они не могут ходить прямо, как мы, поэтому им пришлось стать плоскими, как блин. Не имея измерения высоты, они передвигаются лишь с помощью перераспределения массы.

— Но зачем им быть слизистыми? Знаешь, я еще не обедал.

— Если бы они не были слизистыми, то сила трения затруднила бы их передвижение. Но вот они здесь, лужицы слизи, выстроившиеся перед нами. Как мы поприветствуем их?

— Признаюсь, физическая форма этих пришельцев поражает меня, — сказал Гольдман. — Хотя, полагаю, что общепринятая вежливость обязывает меня сойти с коня, снять шляпу и поздороваться.

— И все? Но один из них может оказаться каким-нибудь слизистым королем, и в таком случае приличнее было бы встать перед ним на колени. Ну хорошо, вы сделали это — и что дальше?

Гольдман призадумался.

— Полагаю, дальше надо подождать, что они ответят.

— Мы что, ждем, когда они заговорят? Боюсь, на их планете нет воздуха, и поэтому им неизвестно такое явление, как звук. Они общаются между собой трением. Да, они трутся друг о друга особым способом и таким образом что-то говорят. Так как же нам приветствовать наших слизистых друзей?

Гольдман снова задумался. Потом его осенило.

— Я могу попробовать потереть их пальцем и посмотреть, какова будет реакция.

— На мой взгляд, это было бы не вполне вежливо, но я согласен, что это единственный способ исследования их фрикционного словаря. Однако как мы будем это делать?

— Я приближусь к одному из созданий, — ответил Гольдман, — и потру его несколькими разными способами. После каждой пробы я буду наблюдать реакцию.

— Очень хорошо, — одобрительно заметил Пфиц. — Вы потерли каждого из них десять раз и сказали им все, что хотели, и, возможно, они попытаются вам ответить, но вы не увидите никакого смысла в этих ответах.

— Ну что ж, — сказал Гольдман, — в таком случае я буду терпеливо искать повторяющийся рисунок движений. Возможно, мне удастся прочесть их ответ по движениям, которые они повторят много раз. Потом я как-нибудь научусь втирать в них ответные послания. Это все равно что я бы сказал «здравствуй» чужеземцу, а он в ответ тоже сказал бы мне «здравствуй», но на своем языке. Мы бы отлично поняли друг друга.

— Но таким способом нам пришлось бы очень долго расшифровывать язык слизистых людей.

— Да, это долго, но тем не менее возможно, — продолжал Гольдман. — Любой путешественник, попадая в неведомую страну, сначала тоже ничего не понимает, а туземцы не владеют его языком, но, пожив среди них некоторое время, путешественник постепенно, шаг за шагом, начинает общаться с местными жителями, вначале просто повторяя слова и связывая их с теми или иными вещами. Таким же образом учат язык дети. Поскольку же дети этих слизистых созданий тоже учатся языку у своих родителей, то, как мне кажется, мы смогли бы, подражая их усилиям, овладеть этим необычным языком. Возможно, это займет много времени, но я не вижу причин, по которым мы были бы не в состоянии в конце концов этого достичь.

Слушая Гольдмана, Пфиц согласно кивал, однако потом вставил возражение:

— Ребенок или путешественник — это люди среди людей. Они уже обладают общим языком — языком жестов, побуждений и инстинктов — еще до произнесения первого слова. Но что можно сказать о слизистых людях? Единственная форма поведения, которую мы можем наблюдать, — это их ползание по плоской поверхности.

Гольдман не дал сбить себя с толку:

— Скажем, один из них может вползти на камень и особым трением сообщить мне об этом факте, тогда я отвечу ему тем же, показав другой камень. После этого существо другим словом подтвердит мне, что я был прав, назвав данный предмет камнем.

— Но как это существо поймет, что предмет, который вы назвали, есть камень?

— Он поймет это из того, что я указал на него.

Пфиц рассмеялся:

— И эта лужа слизи с другой планеты, как вам кажется, должна понять, что если вы протянули свою конечность в каком-то направлении, то это означает, что вы что-то там назвали?

— Ну хорошо, я могу не только показать, но и подобрать камень и даже лечь на него, как это делают наши слизистые гости.

— Понятно, — сказал Пфиц. — Итак, вы выучили их слово (или, скорее, жест), обозначающее камень. После этого вы тратите уйму времени на то, чтобы искать камни, а потом приходите к соглашению с новыми друзьями в том, что это действительно камни, как на вашем, так и на их языке. Наконец вы берете в руки еще один камень, ничем не отличающийся от остальных, но в ответ на ваш жест эта тварь отвечает незнакомым словом-трением.

— И что это может означать?

— В том-то и проблема, что я этого не знаю. Может быть, мы ошибались, называя предыдущие камни избранным нами способом? Может быть, этот последний камень обладал какими-то особыми свойствами, какими не обладали другие? Возможно, что пришельцы старались показать нам, что мы ошибались, и только последний камень был назван нами правильно?

— Возможно, ты и прав, — нехотя уступил Гольдман.

— Для расшифровки языка пришельцев нам придется на каждой стадии работы делать великое множество допущений, а для проверки их истинности мы должны предварительно, еще до попытки изучения языка этих созданий, научиться понимать их самих. Нам придется понять их поведение, привычки, культуру. Только в этом случае мы будем в состоянии приняться за их язык.

— Я вижу теперь, что ты не простой нищий, — сказал Гольдман. — Граф хорошо тебя вышколил. Но я не могу согласиться с твоими доводами по поводу слизистых людей. Если они знакомы с законами какой бы то ни было логики, то нет никакого сомнения в возможности познания их языка.

— Попробуйте подойти к этому делу с другой стороны, — сказал Пфиц. — Если вы хотите, чтобы они поняли наш язык, то как сможем мы, к примеру, перевести такие слова, как «счастливый» или «сердитый»? Что могут означать эти понятия для лужи слизи?

— В таком случае эмоции вообще не имеют реального значения. Но мы могли бы, например, попробовать разобраться в их научных теориях. Для этого пришлось бы сосредоточиться на логике их языка.

Пфиц на некоторое время задумался.

— Однажды я видел попугая, — сказал он, — который умел говорить в точности как человек. Птица говорила женским голосом и знала великое множество фраз. Насколько я понимаю, ее можно было выучить рассказывать истории. Но поведение попугая ни в коем случае не привело бы меня к мысли, что за ним стоит что-либо, кроме желания имитировать человеческий голос и заработать от владельца лишний орех в награду.

— Почему это так существенно, Пфиц?

— Потому что, отдавая массу времени попыткам изучения языка этих слизистых созданий, вы, возможно, будете в основном наблюдать автоматические действия, производимые без всякого сознательного намерения. То есть вполне вероятно, что вы впадете в иллюзию разговора со слизистыми людьми (или существами, которых вы принимаете за людей), в то время как в действительности их слова пусты и лишены какого бы то ни было смысла. Итак, каким образом сможете вы решить, являются ли слизистые существа разумными, или их поведение — автоматическое и инстинктивное, как у муравьев или попугаев, а следовательно, для них самих лишено всякого осознанного значения?

— Ты заблудился в дебрях философии, Пфиц. Просто и без затей подумай о мире, который тебя окружает, хотя бы о только что упомянутых тобою муравьях. Разве может кто-нибудь назвать их поведение разумным?

— Вы всего лишь «знаете», что они неразумны, потому что они — муравьи. По каким признакам в таком случае смогут слизистые люди отличить поведение муравьев во дворе от нашего осмысленного поведения?

— Действия муравьев отличаются повторяемостью и автоматизмом, а наши — сложны и разнообразны.

— Следовательно, вы утверждаете, что упорядоченное поведение есть признак инстинктивности. Итак, самое разумное поведение из всех — это полностью случайное поведение. Так как же могут слизистые создания продемонстрировать нам свой разум?

— Ну например, они могли бы, используя подручный материал, построить себе укрытие,

— Как это делают птицы?

— Или они могли бы реагировать на мои слова.

— Как это делает собака?

— Или показать, что они знают о собственном существовании.

— Как обезьяны, которые узнают свое отражение в зеркале?

— Ну хорошо, — сказал Гольдман. — Полагаю, что, если бы я захотел узнать, обладают ли они человеческим разумом, мне пришлось бы общаться с ними, и через это общение я смог бы воспринять, что они способны мыслить.

Пфиц торжествующе рассмеялся:

— Но ведь мы уже договорились, что, даже если мы убедим себя в том, что сумели расшифровать их язык, это убеждение ничего нам не скажет. Кто знает, может быть, в действительности мы изобрели несуществующий язык или — такое тоже возможно — его выражения инстинктивны и не имеют ничего общего с человеческим сознанием. Истинным может оказаться и утверждение о том, что, чем более разумными окажутся эти создания, тем меньше у нас шансов понять их, поскольку их язык окажется сложным и абстрактным в отличие от языков тех божьих тварей, которые в своем обиходе пользуются двумя звуками: «пошел вон» и «я здесь».

Гольдман тяжело вздохнул:

— Значит, понять их у нас меньше шансов, чем заговорить с нашими земными животными.

— Именно так, — подтвердил Пфиц. — А если не так, можете считать меня полным простофилей. По крайней мере этот спор помог нам скоротать время.

Гольдман ни в малейшей степени не был удовлетворен исходом дискуссии, зато по горло насытился философствованием Пфица.

— Я уверен, что все эти идеи ты позаимствовал из книг, так же как и все свои истории.

— Конечно, господин. Будь это мои идеи, я вряд ли стал бы бесплатно раздавать их незнакомцам вроде вас, верно ведь? Я же говорил вам, что прочел всех великих философов и добрую толику не столь великих. Граф всячески поощрял мои занятия. Кроме того, много интересного я почерпнул из общения с посетившим дом графа человеком, который полностью потерял память.

Пфиц рассказал, как однажды, когда он занимался своими обычными утренними делами, а граф наверху, как обычно, читал, кто-то громко постучал в дверь. Открыв ее, Пфиц увидел на пороге жалкую фигуру худого, оборванного и грязного человека.


— Мы не любим, когда здесь околачиваются такие оборванцы. Убирайся! — («Видите ли, — объяснил Гольдману Пфиц, — это произошло до того, как я сам превратился в нищего. Последующие испытания научили меня мыслить более широко».) — Убирайся!

— Сжальтесь надо мной, господин, — произнес незнакомец. — Я прошу только дать мне немного воды.

Странник держал в руке баклагу и имел такой печальный вид, что Пфиц, смягчившись, повел нищего к колодцу. Пока Пфиц качал воду, незнакомец не только наполнил баклагу, но и подставил голову под струю, напился и вымыл лицо и волосы.

Освежившись, незнакомец выпрямился и произнес:

— Благодарю вас, господин!

— Ты выражаешься не как попрошайка, — сказал Пфиц, — и говоришь с иностранным акцентом. Откуда ты идешь?

Незнакомец печально посмотрел на Пфица:

— Боюсь, что не имею об этом ни малейшего понятия. Я забыл, кто я, где мой дом и куда я должен идти. Все, что может мне помочь, — вот эта папка с бумагами, которую я повсюду ношу с собой.

Пфиц, чувствуя, что за всем этим кроется история, могущая когда-нибудь принести ему выгоду, без обиняков пригласил незнакомца к себе, чтобы тот немного отдохнул и что-нибудь рассказал (естественно, в пределах своих ограниченных возможностей). Они сели за стол, и Пфиц угостил нищего хлебом и супом.

— Мне думается, что я пришел из какой-то горной страны, — заговорил человек, — но, возможно, я ошибаюсь. Горы часто видятся мне во сне, так же как лицо одной женщины, но и это может быть лишь плодом праздной фантазии.

Пфиц глубокомысленно кивнул:

— Мне тоже иногда снятся такие сны.

— Несколько дней назад (я не помню, сколько именно, ибо сбился со счета) я очнулся, лежа в придорожной канаве. Солнце поднялось еще не высоко, а разбудил меня мелкий дождь. У меня сильно болела голова, и я не только не мог вспомнить, как попал в ту канаву, но забыл даже свое имя.

— Похоже, что по дороге на вас напали. Грабители, должно быть, избили вас и бросили на дороге, сочтя мертвым.

— Я размышлял об этой возможности в течение тех дней, что иду по дороге, но я не могу сказать, ведут ли долгие часы моего пути к месту назначения, или я возвращаюсь туда, откуда пришел.

— Что за папку вы несете с собой?

Незнакомец положил ее на стол.

— Да, это, возможно, единственный ключ к разгадке, коим я обладаю, но в действительности он пока лишь мешает мне понять, кто я такой. Те, кто напал на меня, если мы примем, что на меня и в самом деле напали, справедливо сочли содержимое папки бесполезным для себя. — С этими словами он открыл папку и извлек оттуда исписанный лист бумаги. — Я бы очень хотел провести один опыт, — продолжил он. — Вы не могли бы дать мне перо и чернила?

Пфиц выполнил просьбу, и незнакомец принялся что-то писать на чистой стороне листа. Потом нищий перевернул его.

— Я так и думал. Почерк в самом деле мой, хотя я сомневаюсь, что авторство этих разнообразных документов принадлежит мне. Должно быть, я работал переписчиком в том городе, откуда пришел.

— Если вы жили исключительно трудом переписчика, то потеря памяти не станет для вас непоправимой бедой, — бодро предположил Пфиц. — Но каково содержание этих бумаг?

Незнакомец приподнял уголок одного из листов и всмотрелся в текст, словно напоминая себе нечто, что может вызвать его сомнение.

— Эти документы — суть не что иное, как фрагменты большого сочинения или даже целой серии сочинений, имеющих отношение к некоему определенному месту, которое представляется мне вымышленным: к какому-то фантастическому городу, а может, даже к нескольким таким городам, целому миру или вселенной. Эти сочинения — по их форме и деталям — можно назвать энциклопедическими. Несколько раз я задумывался, не пришел ли я сам из такого невероятного города, о котором собственноручно же и написал. Если так, то не является ли самое мое существование парадоксом или иллюзией?

Пфиц рассмеялся:

— Я собственными глазами вижу, что вы реальны, как этот стол. Может быть, вы дадите мне почитать что-нибудь из вашей рукописи?

И незнакомец показал Пфицу фрагмент, посвященный предмету, называемому «Словарь идентификации индивидуумов».


При поверхностном взгляде идея создания «Словаря» представляется тривиальной. Каждого из нас идентифицируют по имени, фамилия избыточна и добавляется зачастую из одного тщеславия. Естественно, что при этом многие люди носят одинаковые имена. Система становится неэффективной из-за недостатка приложенного к ней воображения. Если вместо имен использовать числа из двенадцати или около того разрядов, то их будет достаточно для присвоения единственного номера каждому из когда-либо живших людей и людей, которым предстоит родиться в течение нескольких будущих столетий.

Эти числа можно присваивать методом случайной выборки, как в наши дни людей называют в честь святых или героев древности. Однако издатели и редакторы «Словаря» решили придерживаться более логичного и системного подхода.

При разработке первой схемы они присвоили первые номера — 1 и 2 — Адаму и Еве; все остальные номера присваивались людям по ходу человеческой истории в строгом хронологическом порядке. Естественно, составление такой схемы очень скоро столкнулось с большими трудностями. Живших в глубокой древности людей очень трудно разместить в правильном порядке. Однако еще более трудная задача оказалась связанной с тем, что время рождения многих индивидов туманно отражено в древних писаниях. Сколько никому не известных людей родилось в краткий миг между появлением на свет Иакова и Исава?

Столкнувшись с таким очевидно непреодолимым препятствием, многие из составителей «Словаря» решили обойти его, признав все это множество людей попросту несуществующим. Сторонники подобной точки зрения утверждали (весьма энергично отстаивая свой взгляд), что священные тексты подразумевают каждого из живших в то время людей, но делают это неявным образом (что можно считать еще одним доказательством Божественного происхождения этих сочинений). Аргумент был прост. Сложив всех поименованных лиц, большие армии, толпы и сборища, а также тех, кто обозначен общим термином «население», можно показать, что количество людей, косвенно упомянутых в Библии, было в действительности большим, чем считается в настоящее время.

Вскоре, однако, были выдвинуты и контраргументы (желчность этих споров была равна святости предмета). Где, в каком месте Библии, можете вы отыскать упоминания (вопрошал один из схоластов) о народах Таити или Бразилии? В ответ противники привели пару должным образом истолкованных стихов. Но можно ли быть уверенным в том, что громадное количество душ, населяющих страницы Священного Писания, в действительности было значительно меньшим, ибо в разных местах, возможно, упоминаются одни и те же группы? Спор разгорался.

Как бы то ни было, составителям пришлось признать, что предложенный ими метод упорядочения имен чреват большими трудностями. Следующий подход едва ли оказался более успешным. Заметив, что прежняя система нумерации страдала большим изъяном по сравнению с системой имен и фамилий, так как утрачивалась генеалогическая цепочка происхождения индивида, составители прибегли к методу идентификации обоих родителей в коде, присвоенном их отпрыску (при расширении этого подхода получалось, что имя ребенка образуется из кодов всех его предков). Издатели и редакторы предложили создать Древо Рода Человеческого. В его вершине они предполагали поместить наших прародителей — Адама и Еву, — присвоив им те же номера: 1 и 2. Каин и Авель получили имена 121 и 122, причем последние цифры их имен указывали на очередность их появления на свет, а первые две представляли собой имена родителей. Таким образом, проблема хронологии была преодолена, но другие трудности остались. Адресные номера стали невообразимо длинными — несколько тысяч значащих цифр — после семи поколений. Оставались и провалы, которые следовало заполнить неизвестными людьми, выявить имена и даты рождений которых не было решительно никакой возможности. Целые семьи жили, трудились и умирали, не заслужив ни единого упоминания в каких бы то ни было текстах. Эти люди провели жизнь в тщетных потугах заработать на хлеб насущный и превратились в прах, уйдя в небытие. Стоило ли вообще их считать?

Были предприняты неимоверные усилия. Издатели привлекли многочисленный персонал (оторвав людей от другой, не менее важной работы) для того, чтобы все же достигнуть поставленных целей. Вскоре стало ясно, что хотя количество безвестных мертвецов безмерно, число тех, кого можно учесть, впечатляет не меньше. В среднем в одной книге (как выяснилось) можно поместить имена не более чем 58,3 человека (реальных или вымышленных, в чем еще предстояло разобраться издателям). Следовательно, в скромной библиотеке найдется место лишь населению большого города.

Историки поставили все эти вопросы перед исследователями, которые пытались проследить каждого человека по его родословной. Сократ говорит с рабом. Кто был этот раб? В какой заморской стране был взят в плен его отец? Александр Великий садится на коня — но кто изготовил седло? Кто держит уздечку, пока царь взбирается на своего Буцефала? Кто его чистит? И кем были родители этих людей? Всех их предстояло найти и пронумеровать.

Надо было каким-то образом справиться с безбрежным океаном полузабытых жизней и заполнить лакуны в кроне Древа Рода Человеческого. Для этого было разработано несколько подходов. Придумали специальные шифры, которыми кодировали неизвестных родителей. Была даже предложена принципиально новая схема, в которой цифры в разрядах чисел не обязательно указывали только родословную, но также относительную вероятность всех возможных линий происхождения. Эту систему, как бы красива она ни была (она заложила основы новой отрасли математики), также не удалось воплотить в жизнь.

В течение пяти лет издательский комитет присвоил каталожные номера (согласно той или иной схеме) приблизительно двенадцати миллионам душ. В конце этого срока стало очевидно, что все разнообразные схемы, которые должны были показать наше родство друг с другом, оказались безнадежно громоздкими и неуклюжими. Издатели начали подумывать, не прибегнуть ли к методу случайного выбора, то есть начать присваивать номера всем явившимся для переписи людям в порядке очередности их прихода. Столкнувшись с переплетением отношений и перекрестных отношений, издатели осознали, что разница между полной упорядоченностью и полным хаосом едва уловима и ее практически невозможно выявить.

Именно в этот момент издательский комитет наконец принял на вооружение правильное направление дальнейших исследований. Затруднения с помещением всего человечества в единый каталог с присвоением каждому индивиду определенного места были обусловлены лишь (несмотря на неимоверную огромность поставленной задачи) скудостью данных. Тогда издатели решили подойти к проблеме с другой стороны.

Для начала они сделали основополагающее наблюдение: численность всех человеческих существ на Земле конечна. Этот вывод, естественно, тотчас же подвергся ожесточенным нападкам со стороны некоторых ученых, которые в качестве контраргумента использовали факт разнообразия человечества. Однако издатели сумели без труда привести веские доказательства в пользу своего тезиса. Любое человеческое существо ограничено некими пространственными рамками и состоит из конечного числа базовых единиц, или «клеток» (возможно, что разнообразие самих клеток детерминировано изменениями более фундаментального принципа, многообразие которого ограничено еще более строго). Учитывая, что мы конечны, мы можем допустить, что существует вполне определенное максимальное количество возможных сочетаний клеток, из которых мы построены. Это был грандиозный план, которому отныне следовал издательский комитет. Комитету предстояло картировать все множество таких сочетаний. Словарь должен был стать перечнем всех возможных человеческих существ, классифицированных согласно упорядоченному перечислению клеточных перестановок, с указанием, какое из этих сочетаний уже реализовано в форме человека.

Масштаб предприятия рос как снежный ком. Вскоре его стало трудно охватить. Тем не менее комитет не мог отказаться от своего нового начинания, очарованный его совершенством и полнотой. Члены комитета уже провидели бессмертную славу. Они мысленно видели свои номера, свои места в классификационной схеме, которым будут соответствовать комбинации клеток, способные породить гениев и носителей вселенской мудрости. Они видели уже собственное отражение в своей работе. Их индивидуальности должны были обнаружить большую глубину, нежели они могли себе когда-либо представить. Когда издателей спрашивали о выполнимости работы и ее пользе для человечества, они не затруднялись с ответом. «Словарь идентификации индивидуумов» создаст небывалые возможности для изучения медицины, философии и истории. Можно будет показать, что одни определенные сочетания клеток (или, можно так сказать, определенные типы комбинаторных адресов) приводят к заболеваниям или моральной деградации, а другие, наоборот, к святости. Станет ясно, что благородство и героизм Карла Великого закодированы не только в его крови, но и в строении каждого волокна, каждой мышцы и сухожилия, каждого нерва его тела. То же самое можно будет сказать о предательстве Брута или простом благочестии святого Франциска. Эти клеточные построения, их комбинаторика, в свою очередь, обусловлены неким более фундаментальным принципом организации, который издателям — как они, во всяком случае, надеялись — удастся открыть.

Но как начать классификацию человеческих душ? Как идентифицировать потенциальную душу с реально существующей? Все эти проблемы требовали дополнительных исследований, дополнительного времени, дополнительных денежных вложений. В конце концов это будет сделано. И что получится в результате? К чему удастся прийти? К полному каталогу рода человеческого, всех, кто жил, кто живет сейчас и кто, возможно, родится в будущем. Существует ли более великая цель исследования, чем изучение целостности человечества?

Однако практически сразу на первый план выступила еще одна проблема. Она появилась буквально через несколько дней после того, как издательский комитет на своем заседании решил приступить к выполнению проекта. Один из членов комитета вышел подышать свежим воздухом на улицу, по которой медленно дефилировали парочки и пробегали торговцы, спешившие по своим делам. Какой-то мальчик подметал мостовую, на углу стояла согнутая, как складной нож, старуха, ни на кого не глядя, шествовал молодом денди с тростью. Это и были искомые комбинации, единичные вероятности, существующие в рамках более общих вероятностей. Член издательского комитета дошел до городского сада и миновал окованные стальной аркой ворота. Деревья, птицы — все это тоже было разнообразными клеточными построениями. Настанет срок, и эти существа тоже будут картированы и занесены в каталог. Даже облака в небе, и те, вероятно, могут быть — при выполнении конечного числа последовательных шагов — сведены к некоему простому правилу или принципу, который позволит отнести их туманную форму к тому или иному классу каталога природы.

Член комитета уселся на скамью. Его собственная жизнь представилась ему в виде конечной цепи событий, исходов и шансов — использованных или упущенных. Было ли все это детерминировано еще в момент рождения, а может быть, и раньше — в момент зачатия? Возможно, что в будущем (и, вероятно, не столь отдаленном) его поразит сердечный приступ, начнут гнить зубы, седеть и выпадать волосы — и все это будет не более чем содержание устрашающего послания, скрытого и угрожающего, которое он носит в своем собственном теле. И не есть ли его жизнь развертывание схемы, реализация единичной возможности, которая предопределена устойчивым конечным сочетанием определенных клеток или таких же определенных клеток внутри тех клеток, единственной перестановкой, которая была заложена клетками его родителей или явилась результатом игры случая? Не стоит ли в таком случае весь мир броска игральной кости?

Он ощутил на сердце странную тяжесть. Все вокруг, если оно действительно сводимо к столь беспощадной экспликации, к простому случаю, вдруг показалось ему бессмысленным и бесполезным. Когда эти размышления наконец повергли члена комитета в бездну отчаяния, он поднял глаза. На противоположной скамейке сидела гувернантка с двумя девочками-близнецами лет пяти-шести. Дети были абсолютно идентичны и неразличимы даже при самом тщательном рассмотрении. Обе девочки были одеты в одинаковые голубые платьица с оборками и одинаковые шляпки. У обеих были неотличимые светлые волосы (даже локоны были расположены одинаково). Синие глаза — невинные и бесконечно привлекательные — смотрели с лиц, как будто скопированных с одного оригинала.

Члену комитета сразу стала ясна ограниченность предложенного метода. Можно дважды сконструировать одного и того же человека и получить при этом две абсолютно разные личности. Когда эти девочки вырастут, одна из них может стать надменной гордячкой, а вторая — скромницей, одна умереть от любви, а другая окончить свои дни в монастыре. Кто может знать это заранее? Построение их тел — лишь первая стадия творения. Дальнейшее становление зависит от внешних событий, от превратностей и прихотей судьбы, которые повлекут развитие их характеров в том или ином направлении. Хотя бы от этой улыбки гувернантки, дававшей детям сладости, которые она достала из корзинки, стоящей у нее на коленях. Почему она сначала предложила пирожное девочке, сидевшей дальше от нее? Есть ли у нее любимица, и если есть, то почему? (Как можно отдать предпочтение одной из двух предположительно идентичных личностей?) И если сейчас гувернантка выбрала любимицу, то каким образом различное отношение усилит разницу между девочками — сделает одну жизнерадостной, а другую ревнивой и злой?

Он вернулся в зал заседаний комитета и доложил коллегам о своих наблюдениях. Можно ли идентифицировать гения или преступника, поэта или солдата единственно по структуре биологических данных? Разгорелся ожесточенный спор — индивид самим своим сложением уже предрасположен природой к определенным характеристическим чертам. Человек с врожденными криминальными наклонностями может появиться на свет в самой благополучной семье и так далее. Однако всем стало ясно, что «Словарь идентификации индивидуумов» должен быть расширен. Индекс телосложения стал лишь первой его ветвью. Необходимо было составить еще и «Антологию вероятных жизней».

Сейчас все мы как раз и работаем над этой проблемой. Последние двенадцать лет наши усилия сконцентрированы на грандиозной мечте — классифицировать весь диапазон человеческих возможностей, в коих персональное существование каждого из нас составляет мельчайшую долю. Иногда меня посещает то ощущение тяжести, какое я испытал тогда, сидя на скамейке в городском саду. Причина этой тяжести заключается не в ограниченности основного принципа человеческой жизни (поскольку теперь я вижу, что, хотя число возможностей ограничено, их комбинации многократно его умножают), но ограничениями, которые стесняют мою конкретную жизнь, что меня сильно печалит. Всё, или почти всё, возможно, но однако моя частная, единичная жизнь протекает в узких и строго очерченных пределах. Я мог бы стать авантюристом или пиратом, а стал ученым-архивариусом. То, что я буду именно архивариусом, стало ясно, едва я вырос из младенческого возраста. Не сыграли ли свою роль мое телосложение и конституция?

Этот предмет, однако, должен быть исследован отдельно и другими авторами. Теми, например, которые в наши дни изучают головной мозг и все возможные формы его строения и деятельности. Мои же текущие наблюдения закончены, и я возвращаюсь к основной теме моей работы.


— И что же содержалось в рукописи незнакомца? — спросил Гольдман.

— Не помню точно. Знаю только, что в рукописи речь шла о некоем «Словаре». Бедняга, показавший мне рукопись, всерьез полагал, что прибыл из какого-то воображаемого города.

— Похоже, он лишился не только памяти, но и разума.

— Возможно. Но я, конечно, понимал, что его философские положения были достойны уважения, хотя и отдавали абсурдом. Я сказал ему: «В вашем воображаемом городе все так чавкают, когда едят реальный суп, как это только что делали вы?» Чужеземец нахмурился и сказал: «Простите, господин, если то, что я говорю, звучит для вас полнейшей бессмыслицей. Все, что я помню, это то, что очнулся в канаве несколько дней назад, что несу какие-то непонятные мне документы и что не имею ни малейшего понятия о том, откуда они взялись и для кого предназначены. Среди бумаг есть одно письмо, писанное не моей рукой, которое разжигает, но ни в коем случае не удовлетворяет мое любопытство. В письме не указан ни отправитель, ни адресат».


Мсье,

много лет вы игнорировали или попросту прогоняли меня, так что у меня не было оснований полагать, что на этот раз вы обойдетесь со мной по-иному. Вселенная, как я уже неоднократно повторял, намного превосходит те узкие рамки, которые вы определили для нее в своей так называемой «Энциклопедии». Вы тщились посвятить свою жизнь разуму, пренебрегая теми чувствами и страстями, изучив которые вы смогли бы достичь большей мудрости и счастья. Многие годы своей жизни вы, как говорят, отдали одной женщине, которая просто использовала вас. Теперь, на склоне лет, в вашем распоряжении осталась лишь память, а эта область вряд ли доставит вам что-либо приятное, поскольку вы знаете (из свидетельств, которые я прислал вам), что ваши теории ошибочны, а ваша физика безосновательна. Вселенную нельзя объяснить всеми вашими теориями и принципами, вашей сухой механикой. В большей степени вселенная управляется случаем и необходимостью, законами вероятности.

Ваш бесплодный взгляд на мир настолько лишен воображения, третьей области, которая в ваших схемах мало чем отличалась от репозитория искусств, которые вы находите не более чем развлечением. Однако воображение в действительности является самой важной ветвью из всех, ибо именно с помощью воображения мы поистине строим ту вселенную, в которой предпочитаем обитать.

Вы и ваши коллеги сочли возможным отвергнуть и осмеять мои сочинения, но я сумел найти более сочувственных читателей. Я написал компиляцию работ великого множества ученых, как древних, так и современных, чье мнение вы, несомненно, отвергнете, но тем не менее оно расширяет человеческое познание далеко за пределы того, что смогли создать вы и ваши друзья. Ваша работа конечна по самой своей природе, и, поспособствовав завоеванию вами уважения, она все же будет забыта. Задача же, которую поставил перед собой я, безгранична по своему охвату. Другие продолжат ее после моей смерти. Ее значение не уменьшится никогда. Вы и ваши коллеги тщились свести все к нескольким бессмысленным аксиомам, мы же, напротив, стремимся построить целую вселенную.


— И что означает это письмо? — спросил Пфиц у незнакомца.

— Не знаю. Полагаю, что я — всего-навсего эмиссар автора, но верными могут оказаться и другие толкования.

— И что вы намерены делать теперь, когда наполнили баклагу водой, а желудок супом?

— Во-первых, поблагодарить вас за гостеприимство, а во-вторых, отправиться дальше в надежде, что в конце концов мне удастся добраться до места, где мне станет ясным смысл моей миссии.

Прежде чем уйти, он показал Пфицу еще один из своих документов. Это был обзор чужеземных языков и обычаев, ремесел и техники, а также описание того воображаемого города, откуда, по его предположениям, прибыл чужеземец. Среди прочего Пфиц прочел вот что:


Самым достопримечательным украшением башни являются астрономические часы, которые, естественно, привлекают внимание каждого, кто дает себе труд осмотреть площадь и строения, окружающие ее. Сама башня и ратуша, примыкающие друг к другу весьма красивы, но не представляют собой ничего исключительного, напоминая по архитектуре все прочие здания такого рода. Часы, однако, представляются единственным в своем роде чудом, уникальным по конструкции и совершенным по исполнению.

Установленные на башне механизмы, бьющие в колокола, поднимающие клинки и вообще оживающие через заданные промежутки времени, суть не что иное, как искусные игрушки, созданные на потеху черни. Скульптурный скелет, каждый час взмахивающий косой, весьма удачно воплощает древнее предостережениеmemento топ, но в действительности он не более чем декорация, отвлекающая внимание от непостижимо сложного циферблата (точнее сказать, множества связанных между собой циферблатов). Стоят здесь также воины, которые каждый час после явления скелета выступают вперед и беззвучно и абсолютно не воинственно скрещивают алебарды. Это тоже не более чем низменная потеха для тех, кто не в состоянии понять сложность механизма и его работы. Если и можно вывести какую-то мораль из бесконечно повторяющихся бессмысленных движений, то заключается она в том, что те, кто восхищается ими, сами суть не что иное, как части большего механизма, столь же невидимого для них, как невидимы часы для украшающих их немых деревянных фигурок.

Посмотрев на часы, можно узнать не только текущее время, но и дату, которую указывает стрелка, ползущая вдоль наружного края циферблата со скоростью один оборот в год. Времена года указывает медленно меняющаяся картина, установленная в прорези лимба, там же показано время восхода и захода солнца. На часах отображается великое множество сведений, и такое их обилие возможно единственно благодаря тому, что на циферблате нет обычных стрелок, вращающихся вокруг центра. Вместо них лимб часов содержит (или, лучше сказать, заключает в себе) набор неконцентрических движущихся дисков, которые, частично перекрывая друг друга, соединены между собой весьма сложными и хитроумными способами. Нужные сведения можно почерпнуть, рассматривая места пересечений дисков.

Час отмечается самым большим из движущихся дисков. Он перемещается вдоль края лимба и своим выступом поочередно указывает на одну из неподвижных римских цифр, нанесенных на циферблате. Этот часовой диск во время своего движения также вращается вокруг своей оси, а укрепленные на нем рычаги приводят в действие механизм, показывающий положение Луны и Солнца.

Я не могу сказать, сколько на этих часах расположено дисков. Они перекрываются и, кроме того, весьма сложно соединены друг с другом. Вдобавок в каждый данный момент времени наблюдатель не может видеть все диски сразу и пересчитать их. Меня часто ставил в тупик вопрос о том, почему создатель (или создатели) часов не придумал систему, в которой диски были бы взаимозаменяемыми и могли бы выполнять в разное время разные функции. Это позволило бы усложнить часы и сэкономить пространство.

Кроме положения Солнца и Луны (включая фазы последней), наблюдатель может увидеть положения как планет — относительно зодиакальных созвездий, — так и самих звезд. Недавно один из наших астрономов предсказал существование еще одной планеты Солнечной системы, и выяснилось, что на часах эта планета уже есть, причем обращается точно по предсказанной астрономом орбите. Из этого факта можно заключить, что часы построены по строгим и совершенным меркам, продиктованным самой природой (быть может, эти мерки даже превосходят требования природы). Итак, вместо того чтобы изучать небеса, мы могли бы сосредоточить свои усилия на выяснении устройства часов и работы их механизма. Это привело бы нас к не меньшим, а то и к более великим открытиям.

Как и все прочие измеряющие время устройства, астрономические часы основаны на идее повторяющихся циклов и перекрывания этих циклов. Есть, правда, одна деталь, которая делает наши часы необычными. Они могут отображать нерегулярные и неповторяющиеся процессы. Это свойство часов кажется иррациональным и лишенным смысла (поскольку наше обыденное представление о рациональности и смысле зиждется на идее повторения и повторяемости). На циферблате наших часов есть один маленький диск (обнаруженный лишь недавно), который совершает по лимбу, очевидно, случайные движения. Этот диск — размером не больше монеты — прикреплен к стержню, подвижный конец которого надежно спрятан под нагромождением дисков и рычагов, скрывающим центр основного циферблата. Маленький диск (едва видимый с площади) должен, по нашему мнению, подчиняться в своих движениях некоей фундаментальной регулярности, хотя, по видимости, его перемещения произвольны, изменчивы и неправильны. Назначение этой детали часов неизвестно, но было высказано предположение, что оно (как и другие подобные детали, обнаруженные к настоящему времени) каким-то образом указывает некоторые аспекты нашего прошлого и будущего. Сейчас уже хорошо известно, что на часах показана непрерывная череда римских пап, начиная с Петра. Изображены на часах также все главные войны, эпидемии чумы и голод. Не подлежит сомнению, что при тщательном поиске нам удастся обнаружить в часах и другие исторические подробности, а перспектива найти в механизме и на циферблате знаки будущего тревожит и наводит на глубокие раздумья. Следствием такого допущения может стать то, что вся человеческая история сама представляет собой своего рода великий цикл, который можно отобразить так же легко, как течение часа или суток.

Естественно, предпринимались многочисленные попытки свести всю бесконечную сложность астрономических часов к простому описанию их механизма. Однако решить эту задачу оказалось невозможно. Те, кому разрешили забраться на стену башни, чтобы поближе рассмотреть циферблат, нашли этот метод исследования совершенно бесполезным. При взгляде с близкого расстояния (утверждали эти храбрые люди) устройства, украшающие циферблат, оказываются столь многочисленными и сложными, что теряется представление об их назначении. Только с нижнего этажа можно охватить взглядом весь механизм в его целостности и выделить связные части его конструкции. Из всех, кто побывал на стене башни и сумел вблизи разглядеть циферблат, нашелся только один человек, который смог построить что-то вроде не совсем смехотворной и нелепой теории. Но теория эта касается работы одного-единственного малозначительного диска, который показывает время в Иерусалиме.

Осмотр внутреннего устройства механизма также оказался бесплодным. Вход в башню был замурован вскоре после создания и установки часов. Но один раз за всю историю нашего города власти проявили любопытство, и сложенная перед входом на лестницу стена была разобрана. За этой стеной обнаружились другие преграды, на преодоление которых ушло еще два года. Попадались там и ложные ходы, когда стену разбирали и находили коридор, заканчивавшийся тупиком. В какой-то момент возникло даже убеждение, что механизм так никогда и не будет найден. Но наконец система помещений была обнаружена, однако когда в них вошли, то не нашли ничего, кроме хаотичного нагромождения шестерней и цепей. Их исследовали несколько месяцев, но так и не сумели разобраться в хитроумных соединениях. Действительно, как можно понять назначение части машины, если не наблюдать результат ее действия? Таким образом, попытка понять устройство часов через конструкцию механизма была обречена с самого начала, поскольку, для того чтобы разобраться в движениях всех этих невообразимых шестерен, надо предварительно выяснить цель перемещений дисков по циферблату — истинному предмету исследования. Некоторые горячие головы предложили вывести из строя какие-либо части механизма и посмотреть, какое действие это окажет на движение циферблата. Этот план был, однако, признан слишком рискованным и отвергнут, поскольку отремонтировать потом механизм, устройство которого никому не известно, будет невозможно, а само повреждение часов окажется великим преступлением.

В механизме не удалось обнаружить ни маятник, ни какой-либо иной источник движения, который управлял бы ходом часов. Было постулировано, что работа часов поддерживается влияниями ветра или Солнца (хотя никто не был в состоянии объяснить, каким образом это происходит). Что же касается источника коррекции времени, то на этот счет было выдвинуто множество самых разнообразных гипотез. Согласно одной из них, прохождение Солнца мало того что дает энергию для работы механизма, но еще и управляет точностью хода (особое устройство калибровано таким образом, чтобы отмечать как период время между двумя появлениями Солнца). Более радикальной, однако, явилась идея полной независимости часов от маятника, Солнца или любого иного источника периодичности. Возможно, часы (это всего лишь предположение) воспринимают время как нечто абсолютное и несводимое к простым составляющим, то есть приблизительно так, как делает это человеческий разум, но без присущей ему неточности. В таком случае часы надо рассматривать как нечто большее, чем простой измерительный прибор — скорее как своего рода сознание, обладающее разумом и пониманием того мира, в котором оно обитает. Лично я считаю подобные спекуляции фантастическими и беспочвенными, но тем не менее остается проблема объяснения того, каким образом этот фантастический механизм в состоянии вычислять все формы движения небесных тел, не имея даже маятника для регулирования своего хода.

Имя мастера, создавшего часы, неизвестно. На этот счет были выдвинуты многочисленные предположения, но ни одно из них при ближайшем рассмотрении не оказалось соответствующим истине. Подобных часов нет нигде в мире, и поэтому невозможно проследить ремесленную традицию, ветвью которой могли бы стать эти часы. Они ни в коем случае не могут быть старше башни, на которой установлены, а самой башне не может быть больше двух-трех столетий. Эта датировка по крайней мере основана на времени постройки примыкающей ратуши. Возможно, однако, что строительство башни предшествовало строительству ратуши, а не наоборот (как полагают многие, основываясь скорее на общем мнении, нежели на твердо установленных свидетельствах). В скульптурах автоматических устройств прослеживается влияние славянского искусства, но это ничего не говорит о самих часах, так как обычно механизмы и украшения изготовлялись независимо друг от друга. Что же до циферблата с его наложенными друг на друга дисками и лимбами, то в нем было идентифицировано несколько различных стилей. Например, римские цифры, окружающие весь циферблат, отличаются по стилю от цифр, нанесенных на третьем лунном диске (цифра «четыре» представлена написаниемIV иIIII соответственно). Подобным же образом фигуры Адама и Евы на диске фурий (насколько это поняли ученые) выполнены в манере, разительно отличающейся от манеры, в которой выполнены фигуры воинов на диске перигелия. Некоторых исследователей этот факт натолкнул на мысль о том, что часы строились на протяжении значительного периода времени (некоторые считают, что не менее ста лет). Если довести эту идею до предела, то можно предположить, что часы не являются плодом индивидуального изобретения, но представляют собой произведение неизмеримого человеческого труда, превосходящее своим величием все, чего может достичь в одиночку талантливейший из гениев. Каждый следующий мастер мог понимать способ, каким будет работать его добавление к растущему гнезду дисков в соединении с более ранними деталями механизма, но тем не менее не был в состоянии вычислить полный эффект своего вклада. Таким образом, может статься, что функция часов превзошла намерения их создателей, и в глубинах механизма просто не существует деталей, предназначенных для чуда, — их туда просто никто не закладывал.

Несмотря на почтенный возраст часов, невзирая на многие годы, в течение которых циферблат смотрит на окружающие башню величественные здания, наше понимание работы часов до сих пор пребывает в зачаточном состоянии. Каждый вечер я хожу смотреть на них, и, стоя в толпе, развлекающейся игрушечными фигурками и звоном колоколов, глядя на непостижимое богатство циферблата, я мысленно еще и еще раз исследую тончайшую работу первого Мастера, явившуюся мне исполненной символического смысла, но не ставшей от этого менее реальной. Я снова и снова представляю себе день, который наступит в далеком будущем, когда последние тайны часов откроются наконец человеческому пониманию, когда каждое движение, каждый цикл внутри другого цикла будет описан и объяснен средствами основополагающей геометрии, которая сейчас ясна нам лишь в нескольких своих первоначальных деталях. Та отдаленная от нас эпоха станет временем мира и мудрости, когда будет искоренено невежество, коим страдают люди. И возможно, когда эта эра наступит (нас отделяет от нее сто, тысяча, а может быть, и сто тысяч лет), наши потомки смогут проникнуть в еще большую тайну, нежели ответ на вопрос, как работают часы и что они нам говорят. В действительности вопрос заключается в том, что именно измеряют часы, из чего состоит время и куда оно уходит, когда минует нас.

Ну а пока мы остаемся рассуждать и размышлять о бесконечной сложности перемещающихся дисков, совершающих медленные движения, запутанность которых говорит лишь о единстве, лежащем в их основе, о скрытой тайне, разгадка которой когда-нибудь объяснит и осветит все. Мы остаемся терзаться догадками о том, что это за цикл (или гнездо циклов), который определяет беспорядочное течение наших жизней, что за малозначительный диск, поддерживаемый неизвестными нам рычагами, движет нас по реке времени в пространстве, которое, быть может, и само представляет собой гигантский лимб, не поддающийся измерению циферблат, идеально круглый и рационально размеченный секторами, скрывающий за собой законченный неделимый механизм, который не оставляет нам ни малейшей надежды когда-либо познать его.

IV

— Жаль, что я не могу вспомнить все, что показал мне незнакомец, — сказал Пфиц Гольдману. — Поев, он сложил все документы в папку и ушел.

— Бедняга, — проговорил Гольдман. — Интересно, что с ним стало?

— Либо он умер, либо умрет, либо его просто никогда и не было.

— Ох, Пфиц, ты меня расстраиваешь. Неужели ты совсем ему не сочувствовал?

— Сказать вам правду, я почти завидовал ему. Мне часто приходило в голову, что неплохо было бы потерять память или хотя бы ее часть. Там так много лишнего и ненужного, что было бы, наверное, удобно освободить место для чего-то более полезного.

— Ты так равнодушно относишься к страданиям других! — вскричал Гольдман.

После этой вспышки у него иссякли слова, а Пфиц не попытался оправдаться или защититься. Они снова надолго замолчали. Гольдман опять почувствовал тревогу и беспокойство. Мало-помалу им овладело чувство отчаяния от того положения, в какое он попал. Когда их освободят? Что скажет жена? Молчание лишь усиливало беспокойство, и Гольдман в конце концов был вынужден заговорить.

— Расскажи мне еще какую-нибудь историю, Пфиц.

— Вы заплатите?

— Позже, у меня не осталось больше денег.

— Ну ладно. — Пфиц на мгновение задумался. — Двое случайно встречаются в глубине сада. Так начинается история. Она живет в замке, и каждый день няня водит ее в школу. По дороге они должны пройти по широкой тропинке, пересекающей сад. Он каждый день смотрит на нее и думает, кто она, куда идет и все такое.

— Она красива?

— Это имеет какое-то значение?

— Думаю, что нет, — согласился Гольдман. — Хотя обычно в таких историях девушки бывают красивыми.

— В каких «таких» историях? Я же только начал рассказывать. И между прочим, уродливые люди, видите ли, тоже влюбляются. Или вы этого не знали?

— Конечно, знал. Прости, я не хотел тебя обидеть.

— Чем это вы меня обидели? Я думал сейчас о графине Подольски.

— Давай вернемся к твоей истории, Пфиц. Мне не важно, как выглядела эта девушка, я знаю только, что каждый день она проходила через сад, когда няня выводила ее из замка. Ты не можешь сказать, сколько было ей лет?

— Не знаю, но, видимо, достаточно для того, чтобы влюбиться.

— И сколько лет бывает достаточно?

— Это вы сами должны знать. Я был слишком молод, когда влюбился последний раз, чтобы помнить, сколько мне было тогда лет.

— Но может быть, в истории есть какой-нибудь намек на возраст девушки?

— Ну, мы знаем, что у нее была няня, которая водила ее в школу. Это накладывает ограничения на возраст. Но скорее всего няня была кем-то вроде сопровождающей или компаньонки. История переведена с иностранного языка, поэтому слово, которое перевели как «няня», в оригинале имеет более узкое значение. На самом деле школа тоже могла попасть в историю по недоразумению, а может быть, и вся история — одно сплошное недоразумение. Но какое имеет значение, сколько ей лет и была она красивой или безобразной? Вы что, не можете принять историю такой, какова она есть?

— Я люблю все себе воображать, Пфиц, и если история слишком абстрактна, то я вообще ничего не могу себе представить. Или еще хуже, вещи, которые я себе воображаю, начинают противоречить друг другу. Например, я представляю себе хорошенькую пятилетнюю девочку, которую ведут по саду, и вдруг оказывается, что ей пятнадцать лет, а ее лицо похоже на лошадиный зад.

— Не стоит отзываться о ней столь грубо.

— Прости. Но продолжай свой рассказ. Они встретились в саду и что дальше?

— Вы так и будете перебивать меня и перескакивать с одного на другое, господин? Как прикажете мне развивать тему, если вы не даете мне даже должным образом начать?

— Понимаю, прости меня за нетерпение, Пфиц, но это ожидание, когда сидишь в камере и ничего не происходит. Это заставляет меня… я даже не знаю что.

— Наверное, нервничать.

— Нет, определенно нет. Мы же уверены, что нас скоро выпустят. Но сидение затягивается, и я чувствую… наверное, беспокойство.

— Я не вижу, чтобы вы беспокоились, — заметил Пфиц.

— Но у меня внутреннее беспокойство, я просто сгораю от нетерпения услышать продолжение истории об этой проклятой девчонке и ее няне!

— Если вы испытываете внутреннее беспокойство, то это и значит, что вы нервничаете.

— Перестань раздражать меня и расскажи до конца эту свою несносную историю. Все, что я пока знаю, это то, что девочка встретила в саду мальчика и они полюбили друг друга.

— Я этого не говорил.

— Но случилось именно это, верно?

— Ну, господин, если вы все знаете заранее, до того, как я успел что-либо рассказать, то мне лучше поберечь силы и слова. Вы так не думаете?

— Однако они, очевидно, полюбили друг друга.

— Не вижу здесь ничего очевидного. Вы допускаете, что оттого только, что они встретились в глубине сада, между ними возникла любовь. Это слишком вольное допущение, должен вам сказать. Вы тоже влюбляетесь в каждую женщину, которую встречаете в саду?

— Если бы я был героем этой истории, то, наверное, влюбился бы, иначе зачем бы я там оказался? Ну хорошо, они встретились в саду, где, как ты думаешь, они полюбили друг друга, но оказалось, что это совсем не так.

— Этого я тоже никогда не говорил.

— Так что это вообще за история?

— Что за история? Это история, которая сама вползает в тебя, не спрашивая, понимаешь ли ты ее. Это история о двух людях, которые встретились совершенно случайно. Вы ничего о них не знаете — ни того, как они выглядят, как одеты, и не имеете понятия даже о том, в какую эпоху они живут.

— Прекрасно, продолжай же.

— Спасибо, я продолжу. Они случайно встречаются, и это почти самое начало истории. Может быть, правда, они встретились еще до ее начала, потому что иногда бывает немного трудно сказать, когда точно встречаются двое людей. Может быть, они уже давно находились рядом, но просто не замечали друг друга. Иногда же вообще бывает тяжело решить, когда именно начинается история и когда она кончается, потому что порой создается такое впечатление, что услышанное вообще взято из ее середины.

— Продолжай, Пфиц. Поспеши и доведи рассказ до конца.

— Я уже довел. — Что?

— Я просто не сказал вам, что существуют истории, которые кончаются внезапно.

— Пфиц, ты идиот, мошенник и… и… — Но Гольдман не смог закончить фразу. Вместо этого он расплакался, и, чтобы его успокоить, Пфицу даже пришлось обнять его за плечи.

— Простите, господин. Но чего еще вы ждали от истории, рассказанной в кредит?

Потрясение от заключения, видимо, глубоко поразило Гольдмана, и Пфицу стало его жаль.

— Не беспокойтесь, господин, нас скоро освободят. Помните, я рассказывал вам, как меня арестовали во времена волнений по поводу Зернового Налога?

— Но что это была за ужасная история о кукле и человеке, которого повесили?

— О, ту историю я придумал от начала до конца. На самом деле человек, к которому я обратился, сказал, что его зовут Шлик, а не Шмидт.

Пфиц рассказал, как они сидели рядом на полу, в то время как другие либо сидели на каменных скамейках, либо нервно расхаживали по камере.

— Скажите мне, — начал Пфиц, обратившись к соседу, — как получилось, что вы оказались здесь?

И Шлик начал рассказывать свою историю.


«Я родился в деревне, неподалеку отсюда. Мой отец был школьный учитель, добрый и хороший человек. Я родился седьмым из одиннадцати детей, из которых лишь пятеро выжили и стали взрослыми. Мать прилагала все силы, чтобы подобающе одеть и накормить нас. Как вы можете себе представить, это было нелегкой задачей. Но даже при всем том наши родители сумели дать нам приличное воспитание и направить на путь добродетели. В нашем доме не пили спиртного, и каждый вечер отец читал нам на ночь главу из семейной Библии. По воскресеньям мы — все дети — выстроившись гуськом, ходили с отцом в церковь, и слова пастора и простые мелодии гимнов стали для меня уроками, глубоко запавшими в душу на всю оставшуюся жизнь.

Когда мне исполнилось двенадцать лет, я стал учеником учителя, а в шестнадцать начал уже самостоятельно проводить уроки. В будущем мне предстояло достойно пойти по стопам моего отца, следуя его благородному примеру. В то время я и встретил Марту. Ее отец постоянно приезжая в нашу деревню продавать овощи, а дочь помогала пересчитывать выручку. Так я увидел ее впервые — сидящей рядом с отцом в их телеге. Я влюбился в Марту с первого взгляда.

Вскоре я уже знал расписание их приездов. В первый вторник каждого месяца они приезжали в деревню и становились на площади, торгуя до вечера. Лучше всего было смотреть на Марту около двух часов дня. На площади было в это время много народа, и я мог не бояться, что на меня обратят внимание. За Мартой я наблюдал от ближайшего угла.

Тогда я еще не знал ее имени, но ее лицо всегда стояло перед моим мысленным взором. Однажды ночью мне приснился сон, что я нахожусь в чужом доме. Было темно, только луна отбрасывала длинные тени на стены и украшения незнакомого дома. Я встал и начал бродить по комнатам, исследуя зловещее место, в котором оказался. Дом оказался громадным, в нем было столько коридоров и комнат, что я едва ли мог надеяться осмотреть их все. Размышляя задним числом, я могу сказать, что этот дом, видимо, представлял собой все мои возможные жизни. Многие двери оказались запертыми. За некоторыми слышались голоса, смех или музыка. За другими играли и кричали дети. Наконец я наткнулся на дверь, которую смог открыть.

В комнате я увидел Марту, сидевшую в кресле-качалке и тихо раскачивавшуюся взад и вперед. Она подняла голову и сказала, что хочет сообщить мне нечто очень важное. Она рассказала, что отец, каждый месяц привозивший ее в нашу деревню на телеге, не раз подвергал ее жестоким гнусностям, которые она не хочет даже называть. Она попросила меня помочь ей, но когда я попытался ответить, из моего горла вместо слов вырвался лишь сухой хрип. Она взяла меня за руку и вывела через заднюю дверь в другую комнату, где на пропитанной кровью постели лежал ее мертвый отец с ножом в груди.

Пораженный ужасом от увиденного я выбежал в коридор и закрыл за собой дверь, не давая Марте открыть ее изнутри. Наконец ее попытки прекратились.

По коридору я прошел мимо нескольких запертых дверей, прежде чем нашел одну, которую смог открыть. В этой комнате я снова увидел Марту, сидевшую за столом вместе с отцом. Они мирно ели вареную репу. Оба оглянулись, посмотрели на меня и рассмеялись. Я проснулся».


— Он не ел сыр на ночь? — спросил Гольдман. — Я, как поем, тоже вижу подобные кошмары. Чтобы успокоиться, надо выпить стакан горячего молока.

Пфиц продолжил рассказывать услышанную от Шлика историю. Тот тихо говорил, а все узники терпеливо его слушали.


«Сон произвел на меня очень тяжелое впечатление. Я с трудом дождался следующего приезда Марты и отправился на площадь, полный решимости на этот раз заговорить с ней. Как обычно, она была вместе с отцом, продававшим с воза овощи. Я внимательно наблюдал за ее движениями, когда она отдавала товар покупателям, принимала от них деньги и отдавала отцу.

Я не мог оторвать глаз от изгиба ее спины, от ее белой блузки. Я смотрел и наслаждался счастливыми сценами, которые себе представлял, пока вновь не вспомнил отвратительный сон. Отец Марты заговорил с одним покупателем, и я решил воспользоваться этой возможностью.

Я приблизился к возу. Отец разговаривал с кем-то по другую его сторону, а Марта только что сдала сдачу какому-то старику. Она не успела вымолвить ни слова, прежде чем я взял ее за руку. От удивления она потеряла дар речи. Глаза ее были настолько темны, что напоминали бездонные озера, исполненные доверия.

— Я все знаю, — выпалил я, сжал ее руку и убежал, оставив Марту за ее занятием.

В ту ночь мне снова приснился странный дом, в котором коридоры и анфилады комнат расходились в самых разных направлениях. Я пошел искать Марту и странным образом знал, в каком направлении идти, за какие углы поворачивать, какие двери открывать. В конце концов я оказался в зеркальной комнате. Пол, потолок и все четыре стены были зеркальными, и я видел свои бесчисленные отражения, вложенные одно в другое. Отражения постепенно уменьшались, превращаясь в крошечные точки. Я подошел вплотную к одной из стен — точнее, одному из зеркал — и прижался лицом к холодному стеклу. От моего дыхания зеркало запотело. Я вытер зеркало рукавом и снова посмотрел на свои отражения. Между их слоями я вдруг увидел фигуру Марты, попавшей в ловушку. Я не мог дотянуться до девушки, выбежал в коридор и спустился вниз по лестнице.

Мне нужен был выход, и наконец, задыхаясь, я оказался на ступенях, найдя выход на улицу.

Я был в одном из темных закоулков большого города, казалось, покинутого обитателями. Я направился по какому-то сырому проулку, когда до моего слуха вдруг донесся шум. Может быть, это всего лишь кошка, подумал я. Когда я миновал угол какого-то дома, сзади меня схватила чья-то рука. К моему горлу был приставлен нож. Нападавший держал меня так крепко, что я не мог шевельнуться.

— Чего ты хочешь? — прохрипел я. Он сказал, что пришел убить меня. — Но за что?

— За то, что ты знаешь. Она сказала мне, что ты все про нас узнал, но я не позволю никому становиться нам поперек дороги.

Я вырвался из рук убийцы и взглянул на него. Это был не отец Марты, а мужчина гораздо моложе его. Я узнал в нем одного человека из нашей деревни.

— Ты не сможешь убить меня, — сказал я. — Зеркало не даст тебе этого сделать.


— Что бы это могло значить? — спросил Гольдман. Этого Пфиц не знал и продолжил свой рассказ услышанной от Шлика истории.


«Когда я проснулся, — продолжал Шлик, — то понял, что мне придется ждать целый месяц, чтобы еще раз увидеть Марту. Но было еще одно обстоятельство, которое требовало разъяснения. Почему я увидел во сне Карла, парня из нашей деревни, и почему он хотел меня убить? Карл был грубиян, неотесанный человек с полученным в какой-то драке шрамом, пересекавшим его щеку. Деньги, которые он зарабатывал тяжким трудом землекопа, шли на пиво и карты. Он был ненамного старше меня — восемнадцати или девятнадцати лет, — но воображал себя хозяином деревни. Перед ним действительно часто пасовали даже взрослые мужчины.

Мне было трудно поверить, что у Марты может быть что-то общее с таким драчуном, но Карл умел очаровывать девушек, а красоту Марты заметил у нас не я один. Сама мысль о том, что эти двое могут быть вместе, переполняла меня ревностью.

Каждый день, давая уроки в отцовской школе, я не переставал думать о том, как помешать Карлу. Он был крупнее, сильнее и красивее меня. Мне могли помочь только ум и добрые намерения. Но сначала надо было дождаться следующего приезда Марты в нашу деревню.

Когда настал этот день, я пошел на площадь и увидел Марту на привычном месте. Она сразу узнала меня, на ее лице отразилось явное волнение. Я подошел к возу, забрался в него и встал рядом с отцом Марты.

— Если ты еще раз прикоснешься к этой девушке, — сказал я ему, — то я убью тебя.

Он ошеломленно уставился на меня, потеряв от удивления дар речи, а я спрыгнул на землю и, уходя, сказал Карлу, который здесь же отирал стены:

— То же самое касается и тебя.

Позже я узнал, что случилось потом. Отец Марты захотел узнать, почему я заговорил с Карлом и что связывает его с Мартой. Он подозвал парня, и мало-помалу их разговор перешел в ссору. Отец обвинил Карла в том, что он домогается Марты (что она сама отрицала), а тот вытащил нож — только чтобы попугать или защититься, — но в конце концов ударил отца девушки. Потом он сбежал, оставив умирающую жертву истекать кровью, прежде чем зеваки сумели его остановить.

Все спрашивали меня, зачем я сказал покойному то, что сказал, и я объяснил, что хотел защитить Марту (только теперь я узнал, как ее зовут, что она была единственной дочерью, что все случилось незадолго до ее шестнадцатилетия и что после дня рождения она должна была выйти замуж за человека по имени Люллинг). Я сказал, что заподозрил отца в жестоком обращении с девушкой, хотя, сказав это, я уже не чувствовал былой убежденности в своей правоте. Мне сказали, что старик никогда не стал бы плохо обращаться с дочерью, потому что она — единственное, что у него осталось после смерти жены, а теперь Марта стала сиротой. Я понял, что, должно быть, совершил ужасную ошибку.

Прошли месяцы. Карл исчез, и о происшествии постепенно забыли. Овощи теперь покупали в другом месте, так как воз больше не приезжал. Но жители деревни по-прежнему относились ко мне с подозрением, и я стал изгоем.

Однажды вечером я шел вдоль реки. Сгущались сумерки, узкая тропинка между деревьями стала почти не видна. Внезапно сзади меня кто-то схватил и приставил нож к горлу. Я знал, что это был Карл, и вспомнил о зеркалах из моего сна и о фигуре, затерявшейся между ними. Я вообразил себя таким же потерянным, как та фигура».

* * *

— Только теперь до него дошло, — сказал Пфиц, — что его собственная жизнь была не более чем летучим видением, фигурой, мелькнувшей в смутном проеме между последовательностью образов в бесконечном множестве отражений, идентичных, но уменьшающихся друг в друге.


Они услышали лязг ключа в замочной скважине. Пфиц и Гольдман встали.

— Мы свободны! — воскликнул Гольдман.

— Благодарение небесам, — добавил Пфиц. — Еще немного, и я напустил бы в штаны. Почему они не дали нам ведро?

Надзиратель назвал имя Гольдмана.

— А мой спутник?

— Только вы, Гольдман.

Его отвели наверх, к офицеру.

— Герр Гольдман, я понимаю, что вы — уважаемый гражданин Ррейннштадта, и то нарушение закона, в которое вы были вовлечены, не соответствует вашему характеру. Я готов отпустить вас.

— А Пфица?

— Нищего? Мы ничего не знаем о нем. Думаю, что его мы повесим.

Гольдман вскрикнул:

— Сжальтесь над ним, господин офицер. Он не сделал ничего плохого!

— Это не так просто, как кажется, — заговорил офицер. — Арестовать по ошибке одного человека — это недоразумение, но арестовать двоих — это уже небрежность. Я уверен, что он нарушил закон.

— Прошу вас, не спешите. Я могу внести за него штраф. Сколько вы хотите?

Офицер задумался.

— Принесите мне тысячу талеров. Я подумаю, что можно сделать.

Гольдмана вывели на улицу через главные ворота, и он зажмурился от яркого солнца. Тысяча талеров! Это большие деньги, но выбора не было. Он поспешил к дому. Минна была поражена, увидев хозяина в столь растрепанном виде,

— Фрау Гольдман дома? — спросил он.

Минна ответила, что хозяйка наверху принимает гостей. Проходя мимо гостиной, он услышал заливистый смех своей супруги. Гольдман прошел к своей конторке, достал оттуда два мешка монет, торопливо сунул их в штаны и, пройдя мимо Минны, которая удивленно вскинула брови, заметив странную метаморфозу, происшедшую с фигурой ювелира, спустился по лестнице, нанял экипаж и велел везти себя во Фреммельгоф.

— Вот деньги, — сказал он и положил перед офицером мешки с монетами. Один из надзирателей проводил Гольдмана вниз, в камеру, где остался арестованный Пфиц. Камера оказалась пустой.

— Куда его увели? — Гольдман едва не плакал. — Может быть, вы повесили беднягу?

Никто не мог ответить на этот вопрос. Гольдмана впустили в камеру, чтобы он убедился, что в ней никого нет. Пфиц никуда не мог деться. Все, что от него осталось, — это лужа на полу. Когда Гольдман вышел на улицу, его переполняла печаль. Ему даже не вернули денег! Офицер сказал, что это научит самого ювелира впредь вести себя прилично.

С тех пор Гольдман ни разу не видел Пфица. Слух о приключениях ювелира распространился по городу, и Гольдману пришлось приложить массу усилий, чтобы утихомирить жену. Некоторые утверждали, что Гольдман сошел с ума или спьяну вообразил себе всю историю, другие же говорили, что Пфиц — привидение или дух, вызываемый рассказчиками злобных и легковесных историй. Прошло много лет, прежде чем Гольдман смог найти в большой библиотеке Ррейннштадта биографию графа Цельнека. Из нее ювелир узнал, что история Пфица является целиком апокрифической и что почти наверняка у графа не было слуги с таким именем. Кто бы ни был сокамерник Гольдмана, звали его не Пфиц. Это послужило утешением Гольдману, который — и это обязательно следует добавить — никогда больше не попадал в темные казематы Фреммельгофа и не отлучался из дома, не посоветовавшись предварительно с женой. Так по крайней мере звучит эта история в изложении Мюллера в его «Сказках Ррейннштадта». Лично я не могу засвидетельствовать истинность любой из этих историй и должен на сем закончить свое повествование — боюсь, что тем читателям, которые жаждут дальнейших развлечений, придется искать их в другом месте.

Примечания

1

В английском языке паштет называют французским словом foie gras


home | my bookshelf | | Принцип Д`Аламбера |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу