Book: Аппетит



Аппетит

Филип Казан

Аппетит

Купить книгу "Аппетит" Казан Филип

Philip Kazan

APPETITE

Copyright © Philip Kazan, 2013

All rights reserved


© А. Олефир, перевод, 2016

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016

Издательство АЗБУКА®

* * *

Памяти Уильяма Э. Спрюилла

О Ариэль, Ариэль, как я буду скучать по тебе.

Будь счастлив в своей стихии.

Прощай!

У. Х. Оден. Моря и зеркала

Благодарности

Как всегда, огромное спасибо Джону Вуду и Дженевив Пегг из «Orion Publishing» за постоянную работу со мной; Кристоферу Литтлу и Эмме Шлезингер – за твердую руку и отзывчивое сердце; Таре – за ее терпение и советы, игнорировать которые, как я понял, можно только на свой страх и риск, а также моим родителям – за их мудрость и любовь.

Влеченья от небес берут начало, –

Не все; но скажем даже – все сполна, –

Вам дан же свет, чтоб воля различала

Добро и зло, и ежели она

Осилит с небом первый бой опасный,

То, с доброй пищей, победить должна.

Данте Алигьери. Божественная комедия.Чистилище. Песнь 16(Перевод М. Лозинского)

Посвящаю сей рассказ

колесу Фортуны…

Мнил я: вверх меня несет!

Ах, как я ошибся,

ибо, сверзшися с высот,

вдребезги расшибся

и, взлетев под небеса,

до вершин почета,

с поворотом колеса

плюхнулся в болото.

Вот уже другого ввысь

колесо возносит…

Эй, приятель! Берегись!

Не спасешься! Сбросит!

С нами жизнь – увы и ах! –

поступает грубо.

Из средневекового сборника стихов«Кармина Бурана»(Перевод Л. Гинзбург)

1

Ночь ложится очень мягко, стряхивая свет с пыльного воздуха. После шума и суеты дня город завершает дела, успокаивается, ворча и порыкивая, – запертый в клетке лев, покорно укладывающийся на свое ложе из пропахшей мускусом соломы. За моей спиной, в доме, звуки шагов рассказывают мне, кто чем занимается. Что бы там ни делали, срочного ничего нет. Под стрехой лоджии толстый бурый геккон слишком рано проснулся и суетится среди балок. Купол собора из красного становится оранжевым, нависая над крышами, как наше собственное заходящее солнце. Весь город обретает львиный цвет, а вдалеке, за Кареджи, горы уже потемнели.

На перилах стоит миска с персиками, достаточно спелыми, чтобы приманить одинокую, полную надежд осу. Я стараюсь пробудить что-то в памяти, но не так-то легко вспоминать в таком месте, где каждый камень наделен каким-нибудь смыслом и значением. Флоренция всегда вспоминает себя и в то же время создает нечто новое, что нужно запомнить. Такая путаница получается… Возможно, для того нам и дан купол, громоздящийся над городом словно исполинское пресс-папье, – чтобы держать воспоминания в порядке. В любом случае у меня и так предостаточно того, что нужно хранить в голове: меню, заказы, человек, привозящий из Пизы креветок и каракатиц. Я лениво роюсь в своих мыслях, но все кругом отвлекает. Даже воздух непрост. Запахи готовящейся еды сплетаются в нем с другими – пинии, подгнивших фруктов, мусора, сваленного в кучи позади домов. Так что я просто отдаю себя Флоренции, как делаю всегда. У меня нет выбора – и никогда не было. Я здесь, наверху, на своем балконе, смотрю вниз, но не отделен от всего. Я лишь еще один ингредиент.

Персики прекрасны. Они румянятся теми же оттенками, что и купол: краснотой черепицы, золотом, которое подмигивает с шара наверху лантерны. Мой друг помогал его там устанавливать. Не знаю, где он теперь. Мир будто стал больше в последнее время, но это мир за стенами. Что-то в свете, в том, как город вырастает в сложенных чашей ладонях гор, заставляет Флоренцию казаться центром всего сущего – она-то, конечно же, таковым себя и считает. Но мне нет до этого дела. Я просто хочу что-то вспомнить. Поэтому я тянусь за самым спелым персиком, беру мягкий шар, чувствую пушок его кожицы под пальцами. Он пахнет немного миской, немного камфарой, как бывает с очень спелыми персиками. На самом деле мне не слишком нравится ощущение шкурки на языке, поэтому я просто откусываю и даю кусочку тающего плода взорваться у меня во рту.

Вкусы оседают на языке формами и красками. Омуты сладости, горделивой и смолистой, как деготь, сочащейся из прогретой солнцем балки. Ртутные шарики кислоты мгновенно разбегаются, а затем застывают осколками и падают, словно сметенные с подоконника сосульки. Крошечные уколы уксуса выдают следы осы. Я ощущаю, как все это растворяется в золотом свете.

На мое плечо ложится рука. Я прижимаюсь к ней щекой, протягиваю персик – каждодневный дар. Он принят. Я закрываю глаза, чувствуя, как угасающий свет оглаживает мои веки. Город дышит, и его дыхание – это пятьдесят тысяч голосов, пятьдесят тысяч душ, возносящихся и падающих во прах. Сегодня вечером оно тише шепота, но я слыхивал и рев. Много раз: когда сгорало множество прекрасных вещей, когда сожгли священника, ненавидевшего красоту. Когда бежали наши правители, когда французы маршем входили в город. Когда огромный колокол Синьории звонил по юноше, зарезанному под великим куполом, а мертвых выкапывали из могил и волокли по улицам. Когда трупы висели, как черные груши, на стенах дворца и осы взбесились, обожравшись тухлого мяса.

Все это случилось, и я все это видел. Но персики по-прежнему отдают амброй и сонными осами. Столь многое утрачено, но стоит ли по нему тосковать? Купол все так же хранит нас, держит на месте. В печах зажигается огонь, начинает жариться и вариться еда. Дымы поднимаются прядями, основой на ткацком станке. Я вдыхаю все это – весь аромат, всю эту жизнь. Мою жизнь, уточной нитью вплетающуюся в ткань на станке.

Рука исчезает с моего плеча. Затем возвращается, гладит меня по щеке. Я поворачиваюсь и ловлю палец губами. На нем вкус персика и чего-то другого. Еще одна нить: то самое, что творит сложность из ничего, что придает смысл нашему огромному зверю, нашему городу – и нашим жизням. Я нашел это нечто, спрятанное у всех на виду. Ведь оно никогда не исчезало. Оно всегда было здесь.

Вот. Теперь я помню. И могу рассказать вам.

Первый поворот колеса Фортуны:

«Regnabo» – «Я буду царствовать»

2

Флоренция, 1466 год

Моя мать умерла за день до того, как мне исполнилось четырнадцать. Я видел, как она сделала последний вдох – долгий, судорожный «ах». На самом деле ничего не изменилось. Тело на маминой кровати – восковое нечто с полупрозрачной кожей убитого кабана, из которого выпустили всю кровь, – уже много дней перестало быть моей матерью. В комнате стоял запах пота, лаванды и шалфея и еще ночного горшка. Когда священник чуть подтолкнул меня к трупу, я встал на колени у кровати, взял уже холодные пальцы и неохотно поднес их к губам – они пахли так же. Я прижался губами к венам, избороздившим тыльную сторону ладони умершей, и сделал то, что делал всегда: прикоснулся языком к ее коже, чтобы ощутить вкус.

Одни люди называют талант вроде моего даром, а другие – проклятием. В нем есть и то и другое. Сомневаюсь, что многие пожелали бы узнать, какова на вкус смерть. Возможно, мы даже не захотим сидеть за одним столом с теми, кому интересны такие вещи. Но я, еще не достигший четырнадцати лет, открыл это для себя. Возможно, вы будете разочарованы: ведь я скажу, что смерть не имеет вкуса. Я говорю о самой смерти, о мгновении, которое уничтожает нас. У мертвых существ есть запах и вкус, и некоторые из них нам нравятся, иначе мы бы не оставляли мясо повисеть. Да мы бы вообще его не ели – разве что устрицы. Но сама смерть безвкусна; это пустота на языке. На коже моей матери оставались соленость пота и прогорклость чахотки. Я не надеялся найти те вкусы, которые любил: чеснока и лука, воды из колодца в нашем дворе, иногда чернил и всегда цветочной воды, которую мама покупала у аптекаря около Палаццо делла Синьория. Я ожидал болезнь и мыло и обнаружил их, но вкусы были пустыми. Я вскочил, пошатнувшись, и бросился наверх, в угол лоджии, и стал качаться на пятках, пытаясь изгнать все это из себя, отгородиться. Не потому, что мама умерла: я ожидал этого, да и люди все время умирали. Я вдруг осознал, что ей был присущ некий собственный, особый вкус, а я обнаружил это, только когда его не стало. Он ушел вместе с мамой, и я уже никогда не узнаю, что это был за вкус.

Мама хотела, чтобы у ее постели сидел брат, но Филиппо не приехал. Он уже много лет не жил во Флоренции, но весь город знал о его похождениях в Прато: как он обрюхатил монахиню, сбежал с ней, а затем ухитрился убедить Папу Римского, не меньше, дозволить им обвенчаться. Он всегда был обаятельным соблазнителем, мой дядя Филиппо Липпи. Но во Флоренции до сих пор помнили, как он, попавшись на мошенничестве, попытался обвинить другого, и тогда его вздернули на дыбу и растягивали, пока кишки не вылезли – впрочем, далеко не все, потому как его зашили обратно и выслали шалить дальше. Об этом-то помнили все. А вот о том факте, что дядя – величайший художник нашего века, вспоминали меньше, хотя его великолепные работы были повсюду. Это лишь подтверждало, что злые болтливые языки сильнее зоркого глаза ценителя прекрасного.

Но Филиппо приехал бы, если бы знал. Если бы мой отец соизволил ему сообщить, что мама умирает, дядя бы подковы стер, дабы попасть к ее смертному ложу. Он был маме лишь сводным братом – кузеном из лаппакийской ветви семьи, – но они любили друг друга так, будто вышли из одной утробы. Филиппо не смог бы ее спасти, однако мне, пожалуй, стало бы легче, если бы я видел возле маминой постели его щетинистое, обрамленное тонзурой лицо. И он бы нарисовал ее, живую и мертвую. Мне казалось, что, если бы в последующие дни, когда труп моей матери лежал среди свечей, а затем без особой шумихи переместился под простую мраморную плиту в церковь Сан-Ремиджо, я смотрел на все это глазами Филиппо, через линии, которые он чертил на бумаге угольком, пытаясь запечатлеть то, что видят его глаза – в самом деле видят, – я понял бы больше. Дядя показал бы нечто пропущенное мною. Ведь я знал даже тогда, что глаза Филиппо делали что-то, отличающее его от других людей, так же как мой язык, мое нёбо отличали меня. У настоящего художника голодные глаза. У Филиппо, с его аппетитом ко всему, уж конечно, были именно такие. Он видел вещи, которые другие упускали. А я чувствовал их вкус.


Я все еще сидел, скорчившись, у стены лоджии. Отец звал меня. Голуби копошились на балках над моей головой, снизу, с улицы, слышался перестук шагов. Мне хотелось заорать на них всех, чтобы заткнулись, оставили меня в покое, но вокруг была Флоренция, где покоя не дождешься никогда. Я поднялся на ноги – медленно, мучительно. Папа позвал меня опять. Я посмотрел через перила на улицу, надеясь разглядеть там какого-нибудь друга: Арриго, Тессину, братьев Ленци. Но увидел только головы, лысеющие, сальноволосые или покрытые шапкой, и ни одно лицо не было обращено в мою сторону. Поэтому я взял себя в руки и побрел обратно, чтобы преклонить колени у маминой постели. Священник и хирург сплетничали о каком-то судье. Папа ушел устраивать похороны. Затем все вышли, и я остался один. Мамин рот с почти белыми губами был открыт. Я старался не смотреть на нее, но вид этого темного овала казался непереносимым, и я попытался его закрыть. Вялость ее челюсти ужаснула меня, и, комкая влажные простыни, чтобы подпереть подбородок и закрыть рот, я кривился от ужаса того, что делаю. Мама ушла, но ее труп остался – опустевшая штуковина со ртом, который больше не мог ни дышать, ни говорить, ни ощущать вкусы. Пустой. Склеп. Наконец я закрыл ей рот и уронил лицо в ладони.

Легкий ветерок прошелестел в занавесках, и я поежился, уткнувшись лбом в мамину руку. Я вспомнил, что священник открыл окно, когда все закончилось, и теперь ветер принес мне самый обычный запах. Кто-то готовил баттуту: жарил лук, петрушку, свекольные листья. Сахарность лука, металлическая резкость свеклы, дымная, хлевная сладость сала теребили мое горе. «Это жизнь, – говорили они. – Мы делаем это каждый день: отдаем себя на пищу для вас, для ваших флорентийских желудков». И внезапно я ощутил город, окружающий меня со всех сторон, как огромный грязный цветок, а сам я – вот он, в его центре, словно траурная черная пчела из тех, что тяжело снуют, жужжа, по нашим садам летом. Вот дом – стены, дающие нам приют и хранящие нас. Мы, Латини, живем здесь, на Борго Санта-Кроче. Окрест дома раскинулся округ, наш гонфалон Черного Льва, где люди жарят баттуту, как будто ничего не случилось, и где ее будут жарить, даже если всему свету придет конец. Дальше лежит квартал Санта-Кроче с огромной базиликой, чьи колокола вскоре, как только папа заплатит священникам, зазвонят по покойнице. И повсюду вокруг меня – сама Флоренция: паутина шумных улиц, бесчисленных переулков, башен, мастерских, дубилен, монастырей, церквей и кладбищ, где небо – лишь тонкая полоска синевы вверху, а земля – огромное брюхо с выложенными кирпичом внутренностями, заключенными внутри городских стен с их воротами и башнями. Там, снаружи, думают об ужине шестьдесят тысяч горожан: нищие, проститутки, члены гильдий, монахи, монашки, художники, аптекари, банкиры, калеки; их животы сейчас урчат лишь об одном: готовится баттута. Я был вовсе не один. Никто не остается один во Флоренции, даже мертвые. Мама уйдет в землю, черную от праха других флорентийцев из иных времен. Но в городе все так же будут резать лук, свекольную ботву и петрушку. Раскаленный жир неутомимо зашкварчит на сковородах, которые никому никогда не перечесть. И люди будут есть.

3

День моего рождения пришел и ушел. Я провел его за работой в лавке отца на Понте Веккьо. Папа был мясником – Латини были мясниками сотню лет или больше, развивая и расширяя дело неторопливо и умело. Папа отличался той же терпеливостью, что и животные, чью плоть он разрубал, резал и продавал. Он трудился в лавке накануне того дня, когда умерла его жена, и вернулся туда на следующий день. Тогда я ненавидел его за это, поскольку мне и в голову бы не пришло, что у папы могут быть такие же чувства, как у меня. Но когда он попросил меня помочь с несколькими овцами, которых требовалось разделать, я ответил «да» – не то чтобы мне когда-либо предоставлялся выбор в подобных вопросах, хотя, может, эта иллюзия свободной воли была подарком на день рождения, – и обнаружил, что тяжелая, кропотливая работа оказалась поистине чудесным даром. Мы стояли бок о бок, востря ножи об один точильный камень. Мы оба умели делать все необходимое, потому что я уже усвоил науку, перенятую моим отцом от своего отца, а я был сейчас последним звеном в цепи, которая тянулась к прежним Латини, забойщикам на бойнях в квартале Сан-Фредиано, а до того – фермерам в Муджелло. Я нашел в этом некоторое утешение или, по крайней мере, отсутствие боли. В то лето я уже начинал привыкать к отсутствию мамы, но эта боль стала чем-то новым: будто мама была моей кожей и ее смерть оставила меня ободранным и кровоточащим.

Искать утешения у папы было трудно. Мама всегда выглядела мягкой и тихой, изящной, словно горлинка, а папа – огромным неопрятным стервятником. Все в нем было солидным, основательным и практичным: бритая голова сидела на шее столь же толстой и жилистой, как у быка породы «кьянина». Нос, острый выпирающий клюв, не раз ломали; губы навсегда сжались в воинственную складку. Под ними, словно шпирон галеры, торчал жесткий уступ подбородка. В тот год папа еще мог одной рукой ухватить меня под мышку и поднять высоко над головой: я был парень крупный, но меньше, чем полутуша кьянинского бычка. Отец все время занимался работой, и всегда, всюду он выглядел счастливее, чем дома. Дома – и с мамой. Как я мог понять, что они любили друг друга?

Сейчас стыдно вспомнить, как я изумлялся тому, что мамина смерть так сильно опечалила отца. Это я любил ее, потому что понимал. Она вела себя тихо там, где папа шумел и буянил. Она читала книги и могла беседовать о живописи и музыке, а также все время жаловалась на мужа: он загадил ее кухню, его одежда пахнет скотобойней, уж слишком подолгу они заседают во дворце гильдии мясников. Мама читала Боккаччо, а папа орал и напивался до бесчувствия из-за цен на бычков. Она крепко дружила со своим братом Филиппо, которого мой отец на дух не выносил. Почему же он так по ней тосковал? Вроде бы пока жена была жива, он едва ее замечал. Она была чем-то вроде ненужной, заброшенной собственности – даже надпись на плите гласила только:

ИЗАБЕТТА ДИ НИККОЛАЙО ЛАТИНИ

«Изабетта, принадлежащая Никколайо Латини». А теперь он целыми днями ни с кем не разговаривает и практически поселился в своей лавке.

Вместе с отцом я выкладываю нарезанное мясо. Мы наделали стопки отбивных, рулек, груды блестящих, словно лягушачья икра, почек, шелковистые горы печенок. Теперь я безуспешно пытаюсь подвесить освежеванные бараньи бока перед лавкой. Мне немного не хватает роста, чтобы дотянуться до железных крюков, хотя уже в следующем году я до них дорасту. Не могу вспомнить, обнял ли я тогда папу, когда мы закончили все, что требовалось сделать, прижался ли к нему на мгновение. Мне нравится думать, что да. Я представляю, как он притягивает меня к себе и мы стоим так, отец и сын в заляпанной кровью рабочей одежде, на виду у всех проходящих по мосту. Наверное, он так и сделал. Надеюсь на это.



Уже была подвешена последняя туша, когда я заметил в проеме, обрамленном мягко покачивающимися кусками мяса, аккуратную, облаченную в черное фигуру моего друга Арриго Корбинелли. Он смущенно поднял руку и выдавил неловкую улыбочку. Папа тоже его увидел и потрепал меня по плечу.

– Можешь пойти с Арриго, – сказал он. – Мы здесь уже много сделали.

– Ты уверен? – с сомнением переспросил я. В лавке, с папой, я чувствовал себя в безопасности, как будто снаружи, на улицах, все ужасы, пришедшие с маминой смертью, нашли бы меня и разодрали в клочки. – Разве мы не собирались рубить котлеты?

– Нужно и ему дать поработать, – буркнул папа, мотнув подбородком в сторону своего помощника Джованни, который дремал в задней части лавки.

– Но, папа…

– Я не могу заставлять тебя работать здесь целый день. – Он отложил нож, которым срезал с туш куски кожи. – Хочешь пойти обратно домой?

Я прикусил губу, чувствуя, как во мне снова поднимается чудовищная тоска. Маму положили в зале, у головы и ног поставили свечи, а вокруг рассыпали лилии. Весь дом пропитался запахами приторных лилий и оплывающих свечей, но не моей матери: она как будто исчезла, словно вообще никогда не существовала. Все в комнате просило тряпки и веника, а ведь мама ни за что не оставила бы грязь от башмаков плакальщиков неубранной. Да к тому же еще и эта штука, это чучело, лежащее на столе в нашей главной комнате…

– Пойду с Арриго, – решил я. – Но мы же встретимся здесь, да? На закате?

Папа кивнул. Я сходил в заднюю часть помещения и переменил одежду на обычную. Мой друг ждал меня перед лавкой, пиная носком башмака плиты мостовой.

Когда я вышел на свет и шум моста, Арриго отступил на шаг, как будто смерть матери – какая-то зараза, которую можно подцепить, но я его понял. Мы были в том возрасте, когда собственное тело кажется уму слишком нескладным и неудобным. Обнимались детишки, обниматься могли взрослые, но не четырнадцатилетние подростки. Я, точно так же стесняясь, сложил руки на груди.

– Нино, мне очень жаль, – пробормотал Арриго. – Ну, насчет твоей мамы. Мои родители говорят… – Он снова пнул камень. – Слушай, не хочешь в кости перекинуться? Там сейчас играют, за церковью.

– Давай, – ответил я, оглянувшись на отца, который стоял ко мне спиной.

Его широкие плечи обмякли и поникли. Он снова взял нож и точильный камень, но кажется, просто смотрел на них. Мне захотелось вбежать в лавку и помочь ему, остаться с ним, но откуда-то я знал, что не смогу. Поэтому я отвернулся, взял Арриго за руку, и мы понеслись через толпы покупателей, направляясь на север.

– Так что же сказали твои родители? – спросил я друга, когда мы ушли с людной улицы.

– Только то, что твоя мама теперь с Господом.

– Я-то это знаю.

– Я им так и сказал.

Давным-давно я часто задумывался, почему дружу с Арриго. То есть я знал, почему мы вообще подружились: наши отцы состояли в одном церковном братстве. Мессер Симон Корбинелли, не особенно успешный юрист, жил на Корсо Тинтори, и раз в год они с папой облачались в парадные одежды и несли деревянную статую святого по улицам гонфалона Черного Льва. Арриго был тощим и костлявым, высоким для своего возраста и носатым. В детстве у него зимой постоянно выскакивала лихорадка на губах, а летом он чихал от семян травы. Некоторые из ребят звали Арриго Священником, потому что его мама одевала сына в черное и подстригала ему волосы с помощью квашни. К тому же он был весьма начитан, что неудивительно для сына юриста. У него имелся старший брат, который изучал юриспруденцию в Болонье, и для Арриго отец уготовал то же самое. Мне было пять или около того, когда мы впервые заметили друг друга и принялись подозрительно разглядывать – в базилике. Родители подтолкнули нас друг к другу и посчитали, что мы подружимся.

К нашему общему удивлению, так и вышло. Оказалось, нас объединяет любовь к улицам, к кальчо – нашей флорентийской игре (мяч, тридцать мужчин и много крови), которой благородные юнцы развлекались по праздникам на больших пьяццах города, тогда как простые смертные подражали им в глухих переулках и на пустырях, оставшихся внутри городских стен после чумы, – а также к войнам и интригам. Арриго был страстным книгочеем, и меня мама научила читать, хотя я никогда не отличался таким прилежанием, как мой друг. И он тихо, но с огромной убежденностью верил в Господа нашего. «А кто не верит?» – спросите вы. Это правда. Пожалуй, лучше сказать, что Арриго видел мир так, как его, наверное, видели святые, а я всегда подходил к Богу как обычный человек, им и остаюсь. Однако же он не был ни излишне добродетелен, ни благочестив. Невозможно быть благочестивым и играть в кальчо, а Арриго считался лучшим игроком в гонфалоне Черного Льва.

– А кто там, у церкви? – спросил я.

– Буонаккорси и синьорина. – («Синьорина» означало Тессину Альбицци.) – Это синьорина сказала мне позвать тебя, а не родители. Эти только послали меня отдать последний поклон твоей маме.

– А ты это сделал?

– Да.

Он помолчал, опустив голову. Я пожалел, что Арриго увидел ее. Мне не хотелось, чтобы кто-нибудь еще смотрел на эту штуку, которая, как меня все уверяли, оставалась моей мамой.

– Нино, мне так горько за тебя. Мне очень нравилась твоя мать. – Он закрыл глаза. – Знаешь, «кто умирает – воскресает для жизни вечной». Так сказал святой Франциск.

– Но… Арриго, она просто мертвая! – взорвался я. – Как она может быть такой мертвой здесь и живой где-то еще? Я не понимаю…

Ох ты, Господи! Нельзя плакать, только не перед людьми. Я отвернулся и яростно пнул огромный горшок у стены, в котором рос полудохлый шалфей. Горшок разлетелся шквалом осколков и пыльной земли. Арриго не обратил внимания.

– Тебе нужно верить, что это так, – строго сказал он. – Нужно верить.

– Вот прямо так? – язвительно спросил я. – Так просто?

– Это и не должно быть просто. Это мне просто говорить, твоя-де мама умерла и тебе нужно верить, что она на небесах. Но поверить-то можешь только ты сам. Святой Франциск на самом деле говорил о том, что надо позволить умереть сомнениям, чтобы ты смог воскреснуть на земле.

– А ты-то это сделал? – огрызнулся я.

Арриго тихо фыркнул и пожал плечами:

– Конечно нет. – Потом он изогнул уголок рта в полу-усмешке, как всегда, когда пытался показать, что понимает собеседника. – Пойдем же! Кто-то разозлится из-за горшка.

Мы нашли наших друзей в переулке за церковью Сан-Пьер Скераджо. Тессина Альбицци играла в кости с близнецами Буонаккорси, Марио и Марино. Тессина любила азартные игры, хотя они ей плохо давались. Но это было не важно, потому что деньги на кону стояли не ее. Недавно она нашла тайник с почти бесполезными старыми монетами, которые, как она решила, ее дядя спрятал и забыл, и теперь сидела за церковью и швыряла кости о стену, при проигрыше бранясь, как торговка. Тессина жила с дядей и тетей, ужасно благопристойными, и если бы они хоть раз обратили на племянницу внимание, то побили бы за ту компанию, с которой она водилась.

Я знал, что Тессина слышала вчера про мою маму, потому что вся округа говорила: жена Никколайо Латини не протянет и недели. Когда я плюхнулся рядом с подругой, она ничего не сказала, только взяла мою ладонь и сунула в нее кубики. Потом бросила мятую старую монету на маленькую кучку перед босой ногой Марио. Марио всегда держал банк. Хотя они с Марино были детьми красильщиков и, вероятно, никогда в руках не держали книги или абака, Марио мог делать с числами что угодно. Тессина мрачно кивнула, я потряс кости и швырнул их о выщербленные кирпичи церкви.

Конечно же, я проиграл. Но моя подруга кидала свои монетки на кучку одну за другой, а я бросал кости – и проигрывал, пока кошелек Тессины не опустел. Тогда мы встали.

– Вы меня разорили, – с поклоном поведала она близнецам. – Идешь, Арриго?

– Мне нужно домой, – ответил тот, смахивая пыль со своей черной котты.

– Трусы вы все! – Марино собрал грязные монетки, встал и отряхнул колени. – Нино, жалко твою маму.

– Очень жалко, – подтвердил Марио, и близнецы торжественно и мрачно перекрестились, идеально синхронно.

Тессина взяла меня за руку, и мы побрели прочь, вниз, к реке. Не помню, о чем мы говорили и говорили ли вообще. Было достаточно просто сидеть и смотреть на воду, слушая шум толпы на мосту. Один человек ловил угрей, а другой торговал вразнос жареными. На какую-то из годных монеток, запрятанных в платье, Тессина купила вертел с угрями и заставила меня поесть. Они были хороши: под корочкой из соли, корицы и сухарей пряталось плотное мясо, пропитанное жиром и чуть отдающее тиной. Это было первое, что я съел с тех пор, как ушла мама. Тессина кормила меня, разрывая рыбу на кусочки и держа так, чтобы я брал их у нее с ладони. Под соленой рыбой и корицей я ощущал вкус кожи моей подруги, и монеток, которые она держала в руках, и грязи того переулка. Когда угорь закончился, Тессина облизнула ладонь, швырнула вертел в Арно и повела меня обратно, к лавке и моему отцу.

4

Малышом я все совал в рот, а что не влезало, то облизывал. В результате такой моей привычки взрослые вечно орали на меня и шлепали, и даже сейчас есть отдельные вкусы, которые тут же воскрешают в памяти звон промеж ушей, как, например, в тот день, когда наша кухарка, по имени Каренца, поймала меня и крепко стукнула по макушке: «Боже правый, малыш! Это ж политура для меди!» Или, может, это была жидкость для отбеливания постельного белья – я ведь пробовал все. Не потому, что хотел чем-то заполнить рот, – я никогда не сосал палец, как говорила мама, – но причина и смысл были слишком сложны, чтобы маленький ребенок мог их объяснить. Надо думать, поначалу я полагал, что все вокруг ощущают вкус так же, как я: что от прикосновения чего-либо к кончику языка перед мысленным взором появляются разные штуки: цвета, формы и узоры либо картины, образы вещей или даже людей. Политура для меди, которую Каренца делала из нашатыря, наверняка оказалась отвратительной на вкус. Я помню, как она обожгла мне язык, устроила яркую небесно-голубую вспышку под черепом и без всякой причины вызвала образ булыжников мостовой. Я отпрянул от Каренцы, выскочил во двор и принялся плеваться… «Ешь настоящую еду!» – всегда орали люди, и я не обращал на них внимания. Для настоящей еды оставалась куча времени. Ведь я не был голоден: я изучал мой город, такой яркий и живой. В своем постоянном поиске я пробовал мох, который рос вокруг старого каменного источника. Для глаз, носа, пальцев мох был просто мхом. На языке же кусочек размером с ноготь моего большого пальца превратился в поле с травой, трепещущей под ветром. Я лизал мрамор, и он казался мне похожим на вкус самого мира.

Мама наблюдала за мной из двери. Из-за политуры она на меня накричала, но чаще всего позволяла делать, что я хочу, пока это не становилось слишком безумным или опасным. Думаю, мама понимала, что мне было нужно. Она выросла вместе с Филиппо и привыкла к людям с необычными чувствами. Мама знала: ее брат видит мир не так, как большинство людей. «Пьян от красок» – так она дразнила Филиппо. Но пьянили его цвета, а не краски. Картины его, вообще-то, просты. Вспомните «Благовещение»: в комнате только два человека. Конечно, один из них случайно оказался ангелом, но на самом деле просто мужчина с крыльями разговаривает с весьма взволнованной юной женщиной. Убрать крылья – и вы могли бы увидеть такое через окно где угодно во Флоренции. История – подлинная история – рассказана цветом.

Именно цвета Филиппо позволяют нам видеть, как небесное создание – а вовсе не человек, ведь его крылья предназначены для полета через океаны света, – совершает свое чудо и проходит через завесу в наш мир. Когда эта расстроенная юная дева понимает, что носит дитя Господа, мы чувствуем ее ужас и удивление. Комната, мужчина (еще немного не обращайте внимания на крылья) и женщина, омываемые цветом, и намек на свет: здесь цвет и свет делают нечто, чего не делают в нашем однообразном, тусклом мире. Взгляд Филиппо открывал ему вещи в их истинной природе – то, как они выглядят на самом деле. Мой рот открывал мне настоящий вкус вещей, и всякий раз, как я прикасался кончиком языка к чему-нибудь, я дотягивался, дотрагивался сквозь завесу до ангельского мира.

Со временем это ощущение поблекло. Ангелы изгнали меня, по обыкновению ангелов. Все стало успокаиваться, входить в колею. Вероятно, я уже составил для себя некую удовлетворительную карту вещей или, может, все эти странные вкусы повредили мой язык, но к тому времени, как мне исполнилось пять, я осознал, что больше не двигаюсь по бесконечному коридору, завешенному болезненно яркими, легкими, прозрачными кулисами, каждая из которых ослепляет меня и завораживает. Теперь я мог положить в рот ложку похлебки без того, чтобы комната исчезла. Чуда стало меньше, признаю, но пришло облегчение: беспрестанная атака ощущений изрядно утомляла. Теперь я начал понимать то, чего никогда не постигал прежде: понятие еды как таковой. И поэтому стал замечать кухню.

Когда сто с лишним лет назад строили наш дом, кухни еще не делали такими удобными, как сейчас, и наша получилась довольно маленькой – длинная коробка из неоштукатуренного камня с очагом в одном конце и крохотной каменной кладовой, вделанной в стену напротив. Там стоял большой стол, поверхность которого от многолетнего выскабливания приобрела цвет слоновой кости. Горшки свисали с потолочных балок среди чесночных фестонов, окороков, сальсичче, связок горных растений для лекарств, нитей сушеных порчини, ожерелий высушенных яблочных колец, цепочек вяленых фиг. Запах лука, горячего топленого сала и дымящихся дубовых поленьев, корицы и перца, казалось, висел в воздухе всегда. Нет нужды говорить, что шкаф постоянно был полон мяса: не маленьких кусочков, а огромных ног, лопаток и боков, говяжьих и свиных, которые мама и Каренца не могли и надеяться использовать в нашем хозяйстве целиком и которые втихомолку передавались монахам аббатства Санта-Кроче, чтобы кормить бедняков. Каренца делала салями с семенами фенхеля и чесноком, прошутто и панчетту. Иногда воздух в шкафу становился таким соленым, что щипал ноздри, а иногда оттуда несло тухлой кровью от связок зайцев, кроликов, перепелов, дроздов и других бесчисленных животных, которые прибывали, окровавленные и обмякшие, от папиного личного поставщика дичи.

Дверь возле кладовой вела на наш двор, который мама засадила травами. Древний куст розмарина занимал одну стену почти целиком, и летом воздух всегда гудел от пчел. Шалфей, тимьян, всевозможные сорта мяты, орегано, руккола, иссоп, любисток и базилик росли в маминой коллекции старых терракотовых горшков. Фиговое дерево неторопливо разрушало другую стену, а цепкая узловатая олива годами боролась за жизнь в самом солнечном уголке. Я много времени проводил здесь, пока мама умирала. Я думал, что она бы тоже здесь была счастливее, но взрослые и слышать об этом не хотели. Типично для взрослых: желать умереть в темноте, на липких простынях, в то время как можно угаснуть на теплом камне, под присмотром пчел и ящериц.

Кухня станет для меня более важной, чем церковь. Мама и Каренца любили готовить то, что всегда готовили люди Флоренции: жареное мясо, сосиски, жаркое, пироги и пирожки, угрей, даже миног. Именно наблюдая за мамой, я впервые стал свидетелем кропотливой зловонной хирургии, требующейся для того, чтобы превратить этих низменных тварей в изысканное сочное лакомство. Позже две женщины открыли мне все свои секреты, и ко времени, когда у меня стали пробиваться волосы на подбородке, я умел готовить не хуже любой хозяйки в городе. Но сначала мне пришлось научиться есть. Один случай я запомнил особо. Шел Великий пост, и мама приготовила блюдо, которое любила: суп из цветов бузины – менестру. Мы сидели на кухне, только мама и я. Она поставила передо мной тарелку, положила роговую ложку и сказала: «Ешь!» В те дни приходилось заставлять меня есть. Я был тощим мальчонкой, состоящим из острых углов и торчащих суставов, поскольку почти ничего не ел. Я не видел смысла в том, чтобы засовывать вещи в рот и пропускать в темные тайники внизу, где весь их свет гас. Это было занятие для какого-то животного. Я с ужасом смотрел, как Тессина и прочие мои друзья заглатывали пищу. То, как мой отец жевал мясо с диким блеском в глазах, и вовсе пугало меня. Я предпочитал отпивать по чуть-чуть или отщипывать маленькие кусочки, пока кто-нибудь не заорет мне в ухо, как всегда, или не отвесит подзатыльник.

Но мне велели: «Ешь!» Я сгорбился и взял ложку – неохотно, поскольку гладкий коровий рог имел унылый плесневый привкус хлева и старых ногтей с ног, как бы часто его ни мыли. Для себя мама положила ложку из оливы. Повинуясь внезапному порыву, я схватил эту ложку и, чтобы избежать нагоняя, поспешно зачерпнул немного похлебки и сунул в рот. Все вкусы выстроились в ряд – армия, разобравшаяся по рангам: очищенный молотый миндаль, цветы бузины, хлеб, сахар, буйный жар имбиря. Мне трудно вспомнить точно, оглядываясь в прошлое, что́ ложка такой смеси должна была со мной сотворить, однако, думаю, она рассказала бы какую-нибудь маленькую, но многослойную историю. Или, возможно, я увидел бы что-то вроде резной слоновой кости вместо всех этих белых ингредиентов: миндаля, хлеба, цветов, сахара. Что-то столь же очевидное, как огонь в имбире, либо менее очевидное: нагретый солнцем кирпич или петушиный гребень.



Однако я помню, что с этой конкретной миской супа ничего подобного не случилось. Я ощутил… миндаль. Я по-прежнему видел его мысленным взором, как яркую зелень, но каким-то образом он не застил весь мир. Зато я подумал: «В этом есть миндаль. Миндаль – это орех. Он растет на дереве». На дереве с белыми сладкими цветами, конечно же, – и вот сам орех, таящийся внутри шероховатой деревянной скорлупы. Я обнаружил, что смакую молочную горечь ядер миндаля, отмечая, как сахар словно плывет над нею, не уничтожая, но создавая отдельный вкус. Имбирь и цветы бузины пали в объятия друг друга, и все четыре компонента погрузились в умиротворяющую пресность размоченного хлеба. К изумлению своему, я обнаружил, что могу удерживать каждый гремящий вкус, со всеми его красками, на месте и при этом замечать другие вкусы, каждый со своим собственным цветом и образом. Я снова окунул ложку в суп, попробовал, глотнул. Еще одна ложка, потом еще. Вкусы не исчезали в никуда, они становились частью меня.

– Тебе нравится, дорогой? – ошеломленно спросила мама.

– Они входят в меня, – сообщил я с удивлением.

– Кто?

– Все вкусы. Они не просто падают вниз и пропадают внутри. Я как будто птичья клетка, а они птицы.

– Хм… Звучит не очень приятно.

– Нет, это приятно! – Я черпнул еще. – Это красивые птички, и так они никуда не улетят.

Становился я птичьей клеткой, или хрустальным кубком, или любой другой штуковиной из тех, что приходили мне на ум в последующие пару дней, но я начал нормально есть и вскоре стал выглядеть как все прочие дети, а не как маленький бродяжка, едва переживший осаду. Я заметил, что от разной еды у меня разные ощущения в теле. Это никогда не приходило мне в голову раньше: я-то думал, еда проделывала всякие штуки только у меня в голове. Меня сильно потянуло к некоторым вещам: сахарным, молочным конфетам, пережаренному мясу, лимонной цедре. Затем я начал наблюдать за мамой и Каренцей, когда они готовили, – как две женщины работают вместе, тихо спорят над едой, смеются. Мама была невысокой и тонкокостной, с довольно длинным лицом и огромными зелеными глазами. Она скромно прятала свои каштановые волосы под чепцом из тонкого льна, и при взгляде на нее можно было подумать, что это простая, недалекая, приземленная женщина, но, как и ее брат, она воспринимала мир обостренно, более тонкими чувствами. Каренца больше чем на голову возвышалась над мамой. Она была дочерью кожевника из трущоб Сан-Фредиано, с соответствующим языком, который не всегда держала за зубами. Все, что в маме было тонким и легким, у Каренцы выглядело тяжелым: густые курчавые черные волосы, рано начавшие седеть, черные брови, мочки ушей, оттянутые большими золотыми кольцами. Ее руки по силе не уступали ее же акценту, а когда повариха двигалась по кухне, попадаться ей на пути не стоило. Но грубо высеченное лицо Каренцы с квадратной челюстью могло когда-то быть красивым, а сердце ей досталось такое же доброе, как у мамы. Увидев их вместе, вы могли на мгновение подумать, что это сестры склонились в клубах пара над горшком и пререкаются из-за приправ.

Однажды мне позволили смешивать ингредиенты для фарша на сосиски, и сама по себе сырая еда увлекла меня: постная свинина и мягкий белый жир. «Одно говорит с другим, – сказала Каренца. – Без жира постное мясо слишком сухое, а без постного… – она высунула язык, – это уж слишком». Я потер сыра: сухого пекорино, который долгие месяцы пролежал в кладовой, и немного свежего марцолино, попробовав оба. Туда же отправился мускатный орех, и корица, и черный перец. «Сколько соли?» Мама показала мне по своей ладони. «Давай насыплю в миску». Потом она вбила в смесь несколько яиц.

«Это мой секрет, – сказала она и потерла апельсиновую цедру так, что крошки покрыли все тонким слоем золота. – Нино, хочешь перемешать?»

Чуть не хохоча от возбуждения, я запустил пальцы в холодную шелковистость яиц, чувствуя, как лопаются желтки, потом погрузил кулаки глубоко в мясо. Я чувствовал запах апельсинов, свинины, сыра, специй, а потом они начали переплавляться во что-то иное. Когда все перемешалось, я облизнул пальцы, хотя Каренца шлепком отбросила мою руку ото рта, а после этого мы стали набивать смесь в скользкие розовые кишки и приготовили несколько штук для себя, и тогда я открыл, что огонь еще раз изменил вкус сосисок. Чистый, свежий вкус свинины углубился и усилился, а холодная пресность жира сменилась чем-то сочным и маслянистым, в чем прятались пряности и пикантность апельсина. Мне показалось, что совершила это чудо соль, потому что она была повсюду, но в то же время едва заметна. Я снова и снова облизывал пальцы, и если видел, как мама обнимает Каренцу, а ее лицо вспыхивает от облегчения и счастья, то думал: наверное, это оттого, что сосиски получились такими вкусными. И с того дня мне было позволено делать на кухне все, что заблагорассудится.

Это приводило в недоумение моих друзей – что за ажиотаж по поводу еды? Арриго, часто бывавший у нас дома, пока наши отцы занимались общинными делами, обычно сидел со мной на кухне и ел то, что приготовили мы с Каренцей и мамой. Я особенно хорошо помню одно блюдо, пепозо, которым мы обедали все вместе. Пепозо пришло во Флоренцию с мастерами, делавшими черепицу для большого купола нашего собора. Это просто: дешевая говядина, чеснок, красное вино, лавровый лист, соль и черный перец, много черного перца. Просто, да, но если вы промахнетесь с перцем, блюдо выйдет несъедобным, если с солью – отвратительно безвкусным; слишком много вина, слишком мало чеснока… В тот день мы с Каренцей оба согласились, что нашли нужное соотношение. Я смаковал свою порцию, проверяя, точно ли понял, что произошло между ингредиентами, как определенные пропорции создали именно тот вкус, который мы хотели получить. Рядом со мной Арриго совал жаркое в рот, как плавильщик загружает печь. Пока я наблюдал, он рассеянно потянулся за солью, набрал чуть ли не горсть и бросил в свою миску.

– Зачем ты это сделал? – в ужасе спросил я.

– Недосолено…

– Да оно идеально!

Он повернулся ко мне, подняв брови:

– Не кипятись, чего ты.

– Нет! Я имею в виду… – Я отодвинул от него миску. – Ты вообще чувствуешь вкус?

– Не то чтобы, – легко ответил он, придвигая миску обратно. Тогда я заметил: у него текло из носа, как всегда. Арриго шмыгнул и утерся рукавом. – Но это восхитительно.

– Восхитительно? Ты же все испортил! В каком смысле восхитительно?

– Так говорят взрослые, разве нет? – охотно ответил он. – Мм… Вкусно. Чудесно. – Он сунул в рот еще немного. – Давай приканчивай и пойдем поиграем.

Я выяснил в тот день, что Арриго вообще почти не различает вкусы, потому что у него вечно заложен нос. Но я не мог полностью осознать и принять тот факт, что ему, похоже, было все равно. Я чуть не перестал считать Арриго другом, потому что он показался мне каким-то чудовищем, но на следующий день мы ввязались в драку с бандой с Виа де Мальконтенти за клочок пустыря позади Сан-Нофери, и, пока мы швырялись камнями в противников, я решил простить его.

5

После моего дня рождения папа на некоторое время исчез из моей жизни. Он, конечно же, присутствовал на похоронах, но потом удалился в лавку. Меня спас Филиппо. Он приехал тремя днями позже, забарабанил в дверь, стряхивая пыль с балок, протиснулся мимо служанки и завопил, взывая к кому-нибудь, кому угодно, чтобы, во имя Христа, ему рассказали, что происходит. Я услышал его голос и ссыпался вниз по лестнице.

– Нино? – спросил он. – Значит, это правда?

С тех пор как мы похоронили маму, я не говорил ни с одной живой душой. Я прятался в своей комнате, пил колодезную воду, ел черствый хлеб, украденный из кухни, когда Каренца уходила спать. Я боялся пробовать любую пищу, которая могла напомнить мне блюда, что мы готовили вместе с мамой: тогда утрата снова содрала бы с меня кожу начисто. Похороны, длинные и тоскливые, были непереносимы. Меня окружали старики и старухи, которых я не узнавал, и мясники, наверняка никогда и не встречавшиеся с мамой. Каренца стояла где-то в задней части церкви. Тессина не пришла, да я и не ждал этого: ее тетя и дядя считали себя слишком благородными, чтобы посещать похороны мясницкой жены. Но Арриго, слава Богу, был там, хотя ему пришлось стоять дальше, со своими родителями. На протяжении всей службы я старался не разреветься. Когда маму положили под пол, я чуть не прокусил нижнюю губу, хотя в каком-то смысле и радовался, что ее труп наконец-то скроется с глаз моих. Его присутствие в доме будто придушило мою способность чувствовать что-либо, кроме вялого колючего ужаса. Из-за этого во мне росло чувство вины, а также из-за скуки, потому что священник все бубнил и бубнил. Я не мог не заскучать, так же как не мог избавиться от ощущения, что мир закончился. Только однажды я обернулся, и сзади обнаружился Арриго, смотрящий прямо на меня. Он чуть кивнул, и мне стало немного лучше. Но когда я вернулся домой, то ушел прямиком в свою комнату и засел там. Единственное, чего мне хотелось, – это вспомнить вкус маминой кожи, но я не мог. У меня получалось ощутить только ранку во рту, где я глубоко вонзил зубы в губу. Вкус у нее был как у моей собственной смерти, но ничего другого я и не желал. Каренца принесла миски с супом, хлеб и фрукты, но я оставил их нетронутыми. Арриго пришел меня навестить, но я был не в силах его видеть. Заходила Тессина, но я спал, и Каренца не захотела меня будить.

И вот появился дядя Липпи, протягивая ко мне запыленные руки. Я бросился к нему, всем весом врезался в его плотное коренастое тело. Он обхватил меня своей заляпанной грязью рясой и крепко обнял. Неожиданно для себя я разрыдался. Рука Филиппо легла на мой затылок и принялась гладить волосы. Я вдыхал, и дорога из Прато во Флоренцию разворачивалась на моем языке вместе с растворяющейся пылью: кислые горные камни, долинная грязь, конский пот.

– Как жаль, Нино! Я приехал слишком поздно.

– Дядя, она не знала, – сказал я, уткнувшись в его рясу. – Она долго ничего не подозревала.

– Она теперь с Богом, сын мой. – Филиппо испустил глубокий вздох. – Если кто и достоин быть с Богом, так это моя сестра. Помнишь белые лилии, которые держит Гавриил, когда мы пишем Благовещение? Я верю, Нино, что она на поле таких лилий. Я чувствую их запах. Я чувствовал его всю дорогу из Прато… – Дядя умолк. Я посмотрел вверх: слезы текли по его щекам. Он мощно шмыгнул носом и вытер лицо пыльным рукавом. – Но посмотри-ка на себя! В тебе же только кожа да кости, дорогой мой. Как сын мясника может вырасти таким тощим, а? Ведь твоя мать не хотела бы, чтобы ты уморил себя голодом. Думаю, нам надо что-нибудь поесть.

Дядя привел меня на кухню. Каренца, увидев его, почтительно склонила голову и попросила благословения. В другой раз это показалось бы мне забавным. Я никогда полностью не верил, что дядя Филиппо – настоящий монах; это было так неправдоподобно. Что правда, то правда, он почти всегда носил кармелитский белый плащ, но в остальном на кармелита никак не походил, как, впрочем, и на художника. Мой дядя был широким, плотным и немного кривоногим, с изрядным брюхом и большими толстопалыми руками – руками трудяги-поденщика. Его уши, казавшиеся слишком маленькими для головы, торчали из коротких волос, обрамляя лицо. Щеки Филиппо начинали обвисать, обычно их покрывала трех-четырехдневная щетина. Нос у него был тонкий и изящный, но уже стал краснеть от долгих лет употребления вина, и щеки тоже пестрели филигранью лопнувших сосудиков. Это было лицо штукатура или каменщика. Или, например, мясника. Может быть, поэтому мой папа не любил шурина, ведь дядин отец и в самом деле был мясником, как и отец моей матери, усыновивший Филиппо совсем маленьким. Мясницкое дело сквозило в дяде с ног до головы. Плеснуть немного крови на его монашеские белые одежды – и он бы мог войти в гильдию мясников, никто бы и глазом не моргнул.

А его репутация… Если вам рассказывали о Филиппо Липпи, то уж обо всех его девицах и пьянстве, а еще о том, как он попался на подделке договора. Вы бы наверняка узнали, как уже в Прато он соблазнил монахиню, сделал ей ребенка, а потом женился на ней, состоя при этом в монашеском ордене. Могли упомянуть, что он писал какие-то картины, и старый Козимо де Медичи увлекся им, но вы только взгляните на этого человека: может, лучше поручить ему жарить свиные отбивные или строить стены? И ради Христа, не оставляйте его наедине с вашей женой.

Но потом вы замечали его глаза: цвета темно-серого сланца, широко расставленные под изогнутыми, вопрошающими бровями. Их форма, казалось, вовсе не подходила к лицу Филиппо. Они обращали в ложь все, что вы уже успели подумать о моем дяде, стоило только пристальнее присмотреться. И когда вы это делали, то обнаруживали, что он тоже смотрит на вас. Но если вам становилось неловко под его спокойным внимательным взглядом или даже вы чувствовали себя раздетым, то на самом деле бояться вам было совершенно нечего, ведь Филиппо искал то, что делает вас красивым. Вы до сих пор могли считать, что не обладаете вообще никакой красотой – да хоть бы весь мир находил вас отвратительным, но уж Филиппо Липпи что-нибудь такое углядел бы. Тогда бы вы обнаружили, что жмете ему руку, смеясь над чем-то, произнесенным хриплым дядиным голосом со все тем же грубоватым акцентом жителя Ольтрарно, что за рекой. Вы будете очарованы, может, даже обнаружите, что ссужаете ему немного денег. И хотя вы никогда не узнаете об этом, но ваш нос, или волосы, или плечо – какой бы кусочек красоты Филиппо в вас ни увидел – в итоге украсят чей-нибудь алтарь.

Каренца резала лук на большом грубом дубовом столе. Морковь и сельдерей уже лежали нарубленные; и свекольная ботва, и петрушка – для вечерней баттуты. Наша повариха была родом из Ольтрарно, как и Филиппо, и потому он ей нравился. Иногда она болтала о дяде ужасные вещи: о его женщинах и всех этих долгах, но он был человеком Божьим и, куда важнее, человеком с ее берега Арно.

– Еще краше, чем прежде, – звучно сообщил мой дядя с таким сильным акцентом, что я едва понял его.

Каренца стала даже пунцовее, чем ее уже окрасили лук и пар. Я увидел, что Филиппо прав: когда-то она была почти красивой. Заметив меня, высовывающегося из-за широкой дядиной спины, она поманила меня ножом:

– Нино, поди-ка сюда! Где ты был, caro?

Каренца знала, где я был. Она оставляла еду под моей дверью с самых похорон: все пресное, белое, как подобало в семье, горюющей об утрате. Я вносил еду в комнату, нюхал, но не хотел ничего. Я пытался вспомнить вкус кожи моей матери, каким он был, когда она была здорова, и не желал отвлекаться на пищу.

– Малыш, ты похож на скелет! Поешь камбалы – свежая, из Пизы утром привезли. Белая, как нижняя юбка девицы. – (Я покачал головой.) – Рису с горохом? Хлеба с молоком?

– Каренца, я не голоден.

– Как насчет… – Она поморщилась, как всегда, когда боролась со своей совестью. – Твой отец оставил нам немного чинты сенезе[1]. Нино, ты же любишь! Я сделаю в молоке, как тебе нравится.

– Филей? – неожиданно для себя спросил я.

Мой желудок внезапно ожил. Нет ничего равного чинте синезе.

– Отличный кусок. Твой дядя, уж конечно, не откажется?

– Вы искусительница, донна Каренца, – сказал Филиппо, почему-то басом.

– Ладно, – согласился я. – Но только…

– Но только – что? – Каренца заломила руки.

Этого я вынести не мог.

– Только если я сам ее приготовлю.

– Что угодно! Что угодно, ты, маленький паршивец! Твоя мать не для того тебя на меня оставила, чтобы ты себя голодом заморил! Не мучай меня больше! Готовь, если ты этого хочешь! Готовь!

Филиппо уселся на единственный приличный стул в кухне. Каренца попыталась сохранить свое место перед очагом, но в конце концов сдалась и удалилась, жалуясь и причитая с ужасным акцентом. Я прошел к холодной кладовой и оглядел ее. Папа приходил домой, оставлял окровавленные, перемазанные жиром свертки с мясом и уходил, не сказав ни слова. В кладовой нашлось немного обычной свинины, груда свиных потрохов и кусок нутряного сала. Каренца сегодня утром сходила на рынок и купила ветку бронзового фенхеля с тяжелыми от пыльцы цветами, щавель, горький салат. Я выбрал фенхель, вышел на двор и нарвал майорана, тимьяна, петрушки и мяты.

Я решил приготовить томачелли, потому что любил их, и к тому же это было кропотливое, требующее всего внимания блюдо, в которое я мог погрузиться и забыться. Так что я поставил вариться потроха, а затем отрезал часть телячьей ляжки. Каренца любит мортаделлу – сделаю для нее мортаделлу с телятиной. Я мелко нарубил телятину вместе с ее собственным жиром и свиным салом, намешал петрушки и немного майорана. Потроха сварились, я обсушил их и положил в миску. В смесь для мортаделлы пошла горстка тертого пармезана, гвоздика, корица и пара волоконцев шафрана. Туда же отправился яичный желток, а потом я погрузил руки в прохладный скользкий холм и принялся перемешивать его пальцами. Когда смесь стала гладкой и однородной, я разделил ее на круглые комочки размером с яйцо, завернул в нутряное сало и нанизал на вертел.

Пока колбаски шкварчали над огнем, я взял потроха и растолок их, добавил немного рубленой панчетты, чуток тертого пекорино, майоран, петрушку, изюм и по щепотке имбиря, мускатного ореха и перца. Связал все это парой яиц, скатал в шарики поменьше мортаделлы, завернул их в более толстую часть нутряного сала и поставил жариться в растопленном сале.

Я разложил еду на две тарелки: одну для Каренцы, вторую для Филиппо. Дядя набросился на свою порцию, облизывая пальцы и что-то восторженно бурча. Каренца надкусила одну мортаделлу и нахмурилась.

– Что с ними не так? – потребовал я ответа.

– С едой ничего, она превосходна. Но ты ведешь себя как чокнутый. Я боюсь за твой разум. Сначала ты моришь себя голодом, а потом скачешь в пляске святого Витта по всей моей кухне.

Я пожал плечами – я еще не закончил.

– Черт подери!.. Что за хрень ты теперь собираешься делать?! – возмутилась Каренца, когда я начал посыпать стол мукой.

– Равиоли, – ответил я.

Каренца горько вздохнула и перекрестилась.

Я месил тесто сколько мог. Меня успокаивали движения туда-сюда над столом – так, чтобы мышцы заболели и начали уставать. Затем я одолжил у Каренцы скалку и начал раскатывать кремовый упругий лист. Каренца наблюдала за мной, бесясь все больше. Наконец она встала, отряхнула платье и протопала к столу.

– Что теперь, чокнутый? Прекрати! Сукин сын!.. Вот!

Она выхватила из моих рук скалку, оттолкнула меня пышным бедром и начала сама раскатывать тесто – нежно и методично. Руки Каренцы были одним из моих самых ранних воспоминаний. Они всегда оказывались рядом – подержать, покормить, отшлепать и утешить. Большие, почти как у меня, от пара и воды ее руки стали красными, отекшими и заскорузлыми. Подушечка большого пальца левой руки превратилась в большую подушку, затвердевшую после долгих лет резки овощей. В пальцах у Каренцы завелся ревматизм, суставы распухли, и все же она раскатывала тесто так, будто разглаживала брачное ложе.

– Мягко. Не надо безумия.

– Безумия? Тебе легко говорить! – возмутился я.

– Чокнутый!

Она продолжала катать: вперед, назад. Вся тяжесть, весь дурной нрав и любовь, которые составляли Каренцу, словно парили над столом с легкостью воробьиных крылышек. Я стоял рядом и слышал, как она тихо вздыхает от усилий.

– Вот. Готово. Чем ты собираешься набивать свои равиоли, чокнутый? Собственными мозгами?

– Я думал взять сыра, грудки каплуна, кусочек телячьего вымени…

– Изюм?

– Нет.

– Хорошо. В томачелли он мне не понравился.

Она уперлась красными кулаками в бедра и прищурилась, разглядывая меня. Когда Каренца вот так смотрела, ты чувствовал себя то младенцем Иисусом, то чем-то висящим в холодной кладовке – в зависимости от ее настроения. Но прямо сейчас взгляд был теплым.

– Твоя мать, упокой Господи ее душу, тоже так делала, – наконец сообщила она.

– Что, равиоли делала? Конечно.

– Нет-нет. Готовила как безумная, когда случалось что-нибудь огорчительное. Она приходила сюда и – ух! – все время под ногами путалась. И не ела ничего, только тебе подавала – и отцу твоему, неблагодарному чудищу. – Каренца многозначительно шмыгнула носом. Она была предана моему отцу, потому что преданность была для нее важнее собственной кожи, но так же искренне она любила мою мать. – А он всегда хотел только полусырого мяса, да побольше, – продолжала она. – А твоя бедная мама все подавала заливное да жареную тыкву, пироги, самые распрекрасные соусы…

– Их ел я, – заметил Филиппо.

– Да, но потом-то ты уехал на восток, нет?

До Прато от нас не было и пятнадцати миль, но Каренца никогда не отходила от города так далеко, чтобы потерять из виду его стены.

– Я не знал этого про маму, – удивился я. – Она так часто бывала несчастлива?

– Некоторые думают, что жизнь – это поле, усыпанное персиковыми лепестками, – сказала Каренца. – А другие видят все как есть: что мы проходим всякое испытание, какое нам посылает Господь, только чтобы прийти к следующему.

Она перекрестилась.

– И твоя мать видела это лучше других, – печально добавил Филиппо.

– В общем, она приходила сюда, вниз, поскольку еда делала то, чего твоя мать от нее хотела. Да к тому же я проявляла к ней внимание, чего никто из вашей шайки никогда не делал.

– Это неправда, – прошептал я. – Я всегда проявлял. И сейчас. Мне ее не хватает.

Я начал нервно оглядываться в поисках ингредиентов, но внезапно Каренца схватила меня и обняла, крепко-крепко. Меня захлестнуло ее запахом: пот, лук и бергамотовое масло, которое она покупала раз в год у аптекаря за углом церкви Всех Святых.

– Ты и вправду такой же, как твоя мать. Она не умела заботиться о себе самой, только о других. Глупо так жить. Но я любила ее, верно? А теперь сделай что-нибудь полезное.

Позже я пошел прогуляться с Филиппо. Каренца сказала, что мне пора перестать хандрить. Мы приготовили равиоли, радостно споря насчет имбиря и шалфея, потом сварили их, дважды вместе прочтя «Отче наш», потому что таково время идеальной варки шариков размером с небольшой грецкий орех. Потом мы все трое уселись перед очагом и съели каждый по полной миске и говорили о маме – не той, какой она стала с начала года, но о прежней, здоровой. Я хотел было рассказать им, что узнал про смерть и ее вкус, но не стал. Если Каренца сейчас решила, что я чокнутый, то стоило бы ей пронюхать, какие мысли заполняли под завязку мою голову, она уж точно позвала бы хирурга, чтобы он просверлил дырку у меня в черепе.

Мы перешли реку по Понте Веккьо. Солнце было на полпути к закату, ласточки подныривали под арки, перекрикиваясь и гоняясь за мухами над рекой, которая сияла, словно полированная медь в жарком свете. Папы не было в лавке на мосту, или, может, он скрылся в ее задней части. В любом случае он бы не обрадовался, увидев Филиппо, а я не представлял, что ему сказать, поэтому мы двинулись дальше, в Ольтрарно. Устрашающая громада нового палаццо Луки Питти, все еще не законченного, воздвиглась перед нами. Филиппо не видел его уже несколько лет и теперь обошел вокруг, шепотом ругая тщеславие Питти и браня того за выравнивание улочек, где дядя играл в детстве. Потом мы направились на запад, пробираясь по улице Сгуацца, мимо базилики Санто-Спирито, по Виа Сант-Агостино и на Пьяцца дель Кармине.

Большая старая церковь, будто присевшая на корточки в дальнем конце площади, была почти пуста, за исключением священника, распекающего певчих, пары закутанных в черное старух и молодого священника, который рассеянно расхаживал туда-сюда, словно медленно сходил с ума от скуки. Филиппо повел меня за угол, к часовне семьи Бранкаччи, где мы зажгли свечи за упокой души моей матери и немного постояли на коленях перед алтарем. Но я знал, что мы пришли сюда за чем-то еще.

На стенах вокруг нас в тускнеющем свете сияли фрески. Филиппо прислонился спиной к стене, и я сел рядом с ним. Мой взгляд пробежал по печальному старому святому Петру, беседующему с Павлом сквозь решетку камеры, и через толпу, глядящую, как Христос воскрешает из мертвых сына Теофила, но не остановился. Истинная драма, моя собственная драма, разыгрывалась над головой святого Петра – там, где врата Рая только что захлопнулись за Адамом и Евой.

Филиппо с ума сходил от этих фресок. Он чуть ли не трястись начинал: большего волнения во взрослом человеке я никогда не видел. Мне было, наверное, четыре, когда он впервые привел меня сюда, и я, несомненно, пытался перевернуть здесь все вверх дном, но даже я не был так возбужден, как мой дядя.

«Просто посмотри на это». Он сомкнул пальцы на моем плече и повернул меня лицом к Адаму и Еве, которые брели, спотыкаясь и рыдая, прочь от Сада.

«Это работа Томмазо Симоне, – сказал он в первый раз, – который Мазаччо. Отец для нас всех. Мой учитель, а он был всего на пять лет меня старше, упокой его Господь. Ну и что ты думаешь, а?»

Я обожал все в этой фреске. То, как Ева горбится, запрокинув голову, как ее лицо искажено и уродливо от отчаяния и ужаса. То, что Адамов стручок прямо на виду, и волосы, и все прочее, точно как у мужчин в бане. Ангел, парящий над их головой, оранжевый, подумать только, но, глядя на него, вы осознаете, без всякого сомнения, что ангелы и в самом деле оранжевые. И голубое небо. Я бы хотел нырнуть в эту синеву, влететь в нее, словно голубь.

«И посмотри туда: святой Петр исцеляет больных своей тенью».

«Это…» Я не закончил, уставившись с открытым ртом на людей, которые словно плыли там, неземные, даже призрачные, но при всем при том более настоящие, чем я и дядя Филиппо.

Больше всего мне нравится одежда, решил я: все эти роскошные абрикосовые, голубые и розовые ткани, складки, настолько взаправдашние, что будто торчат из штукатурки. Там была длинная картина, изображающая обнаженного мужчину, стоящего на коленях среди толпы богатых флорентийцев, банкиров и гильдийцев, судя по виду, и я подумал: «Это реальнее, чем жизнь». И еще там стоял Иисус, молодой и строгий, закутанный в голубое, а все апостолы, или кто они там, смотрели куда-то мимо. А за их спинами виднелась гористая местность с маленькой деревушкой, сползающей по склонам. Я подумал, каково было бы поехать туда.

«А где остальное?» – наконец спросил я.

«Он умер, – ответил Филиппо. – Не закончил».

«Что значит „умер“?»

«„Умер“ – значит перестал работать, навсегда», – пояснил дядя. А потом взъерошил мне волосы.

После этого я много раз приходил туда, иногда с дядей, иногда один. Мне всегда нравилось, как херувим скользит над двумя обнаженными людьми на аккуратном квадрате собственного одеяния цвета коралла, палец его указывает на некую невидимую пустошь, а меч тяжел и черен, словно смерть. Однако я никогда не видел самих людей. То есть я смотрел на них, даже разглядывал, изучал, потому что Филиппо велел мне это делать, но не думаю, что когда-либо видел их по-настоящему до этого дня. Ибо, как и они, я теперь оказался изгнан из Рая. Я смотрел и смотрел на Еву. Этот рот, черный и разверзшийся на ее лице, как могила, стонал так, как хотел стонать я. Заведенные к небу глаза рыдали обо всех миллионах ее детей, которые еще не родились, и я тоже был одним из них.

– Больно, да? Мой учитель все это понимал. – Филиппо приобнял меня за плечи. – Не знаю как, но он умел касаться боли. И он был таким добрым человеком…

– Я не могу перестать думать о яблоке. Ей и правда нужно было его попробовать. Адаму было все равно, но ей нет. Я сделал бы то же самое. Я бы не смог не узнать.

– Плоть слаба. Нас тянет делать то, что запрещено.

– Нет, дядя. Мне бы было не важно, запрещено или нет. Если бы Бог сказал: «Не воруйте мое золото» или «Не плавайте в реке», я бы его послушался. Но каково на вкус яблоко?

– Я не знаю, – вздохнул дядя.

А я хотел знать: был плод сладким или кислым? Хрустела ли его мякоть? Брызнул сок Еве в рот или яблоко оказалось вялым, деревянным, с привкусом ос? Мне по-прежнему было жалко Адама, но не Еву. Я смотрел на ее рот и не ощущал ничего, кроме зависти.

6

На следующий день Филиппо разбудил меня: уселся на край моей кровати и стал бормотать заутреню громким рокочущим голосом, которым пользовался в церкви.

– Одевайся, – сказал он. – Я иду в студию Верроккьо. Ты тоже.

– Я – нет! – огрызнулся я, накрывая голову подушкой.

– Идешь-идешь. Когда ты в последний раз что-нибудь рисовал? А? У тебя хороший глаз, очень хороший. И хорошая твердая линия. Нино, я не позволю мясникам завладеть твоей душой.

– Дядя, я просто хочу поспать. Оставь меня в покое.

– Верроккьо работает над новым заказом. Ты его видел?

– «Фому неверующего»? – нехотя пробормотал я. – Там пока еще не очень-то много. Несколько набросков лица Христа. Они довольно хороши, – сдался я, садясь и протирая глаза. – Сандро помогает.

– Ну вот, это я и хочу увидеть.

– Но я не хочу…

– Перестань ныть.

– Я не ною!

– Ноешь, мой милый мальчик.

– Я в трауре.

– Что ж, я тоже. И твой отец. Он скорбит своим топориком и ножом и очень здраво поступает.

– Это… не по-христиански.

– Я отпускаю тебе этот грех. Давай вставай.

– Филиппо, у меня нет настроения рисовать! Все равно у меня не получается ничего хорошего.

– Тогда не рисуй. Правда, там будет Сандро, а ты знаешь, какой он. У него в животе к полудню будет прямо осадная артиллерия греметь. И у Верроккьо. Ты можешь им что-нибудь приготовить на обед.

– Иди сам. Я не художник – рисую как двухлетка. И не повар. Дядя! Попроси Каренцу что-нибудь приготовить. Купи на рынке. Рубец у Уголино…

– Уголино перетопчется. Вставай, мелкий ленивый нытик, или я тебя отлучу.

Рука Филиппо метнулась мне под мышку. Я задергался и засмеялся, и, прежде чем я успел очухаться, дядя уже бросал в меня одежду, а я натягивал ее, ругая его на чем свет стоит.

– Уже нет времени что-то готовить, – заявил я.

Часы на Синьории только что пробили одиннадцать – Филиппо дал мне поспать, – и я знал, что Каренца не позволит мне совершить набег на кухню в это время.

– Нам придется выйти и купить все нужное, вернуться сюда и приготовить.

– Купим по дороге и приготовим там, – сказал Филиппо, хлопая в ладоши и растирая их, как будто скрепляя печатью эту идею.


Боттега Андреа дель Верроккьо занимала всю длину двухэтажного дома чуть дальше, чем на полпути от Барджелло до Порта алла Кроче. Через широкую кирпичную арку вы входили в мир шума и бушующего хаоса. Помещение было обширное: оно тянулось под скошенными кирпичными сводами, как кошмарное упражнение по перспективе. С потолка свисали лебедки, веревки и рычаги, болтавшиеся среди леса разномастных стремянок, недоделанных каркасов скульптур, деревянных подмостей и мольбертов. Печь для обжига в задней части мастерской сегодня горела. Верроккьо получал дрова от бондаря дальше по улице, и боттегу наполнял кисловатый аромат горящего дуба и сосны. Около переднего входа спутанный клубок металлических прутьев тщился стать похожим на очертания человеческой фигуры, словно нацарапанный ребенком человечек. Мраморную плиту покрывал сложный фриз из тел, застывших в бешеном движении. Ближе к центру помещения, на столе, стояла большая модель купола нашего собора, будто некий диковинный десерт для великанов, не лишенных архитектурного вкуса.

Два мальчика громко ссорились пронзительными, не переломавшимися еще голосами. Коренастая женщина пыталась перекричать этот гомон, указывая на большую корзину с фруктами и поднимая пальцы, – она торговалась с человеком, стоявшим ко мне спиной. Кто-то пилил кусок дерева, а девушка пыталась открыть окно. Дальше, где-то в глубине, молот бил по чему-то полому и гулкому, а долото стучало по камню. Прохладный минеральный запах мраморной пыли боролся с едкими испарениями горячего металла и острым духом уксуса от свежей темперы. Сам Верроккьо грохотал пестом, окруженный легкой дымкой зеленоватого пигмента. Пест был вырезан из порфира – я предположил, что из остатков камня, пошедшего на надгробие Козимо Старого. Один мальчишка толкнул другого, тот завопил от злости. Я не мог понять их речь, потому что общались они на неразборчивом уличном диалекте, тягучем и ярком, как свиная кровь. Как раз в тот момент, когда я подумал, что сейчас они перейдут к драке, торговка повернулась и обрушила устрашающий поток ругательств на их белобрысые кучерявые головы, после чего оба заткнулись.

Андреа ди Чони – я звал его Андреа, поскольку водил с ним дружбу, хотя он любил, чтобы клиенты называли его Верроккьо[2], наверное, это звучало более впечатляюще, – достиг возраста тридцати одного года, но прямо сейчас выглядел гораздо старше. Пигментная пыль осела на его физиономии, и всякий раз, вытирая пот, он втирал краску глубже в каждую складочку и пору. Его красивые, довольно крупные черты выглядели в итоге как глазурованный терракотовый бюст, который плохо обожгли, отчего он покрылся сеткой трещин и фиссур. Только яркие голубые глаза этого избежали.

– Андреа, почему этим занимаешься ты? – спросил Филиппо. – Разве нельзя приставить к делу кого-нибудь еще? Вот хоть кого-нибудь из этих маленьких негодников? – добавил он, кивнув на мальчишек.

– Их-то? Все, что мне надо от этих мелких недоумков, – это чтобы они стояли смирно и выглядели прелестно, но и того от них не допросишься. Христос знает, что случится, если я допущу их до красок.

Верроккьо поднял палец, а потом оглушительно чихнул в сложенные чашечкой руки. Когда ладони опустились, от них потянулась нить ярко-зеленой сопли.

Я порылся в кармане и нашел более-менее чистый платок. Андреа взял его и выдул из ноздрей еще больше яри-медянки. Изрядная часть осталась на его лице, втертая в кожу вместе с лимонными потеками аурипигмента[3] и какого-то дорогого на вид красного красителя, который забрался в бровь. Судя по яркости, это могла оказаться даже кошениль. Из всех художников Флоренции только Верроккьо был достаточно богат, чтобы так разбрасываться кошенилью. Но с другой стороны, зарабатывал-то он на самом деле не рисованием. Оно было только для забавы – так, по крайней мере, мне однажды сказал Филиппо, с некоторым сожалением. Скульптура – вот что приносило Андреа деньги. Если сделаешь надгробие для Козимо Медичи и получишь за него плату, то уже можно позволить себе некоторые любительские развлечения.

– А Сандро тут? – спросил я.

– Мм? – рассеянно промычал Верроккьо, произвел еще один ярко-зеленый чих, и лицо его просветлело. – На задах, – сказал он и крикнул: – Боттичелли!

Он позвал еще раз, и вышел светловолосый мальчик, который грассировал сначала хрипло, как торговец угрями на рынке, а потом высоко и звонко, словно благородная девица, зовущая служанку. Я не видел его раньше: примерно моих лет, с красивым лицом и такими сильными и мускулистыми руками, будто ему уже довелось в жизни тяжело потрудиться. Мальчик рисовал на негрунтованной доске угольной палочкой. Я заглянул ему через плечо. Он уже покрыл полдоски крошечными набросками: лица, птичка с соломинкой в клюве, звезды и вытянутая рука с переплетением обнаженных мышц. Рука походила на его собственную, только ободранную. Я поморщился.

– А не могли бы вы все заткнуться? – прогремел низкий звучный голос позади захламленного мольберта в глубине студии, который был установлен так, чтобы ловить свет из задних дверей – широко распахнутых и впускающих квохтанье кур, что рылись вокруг колодца во дворе внизу.

Потом появился Сандро Филипепи собственной персоной: Боттичелли, Маленький Бочонок. Хотя был он каким угодно, только не маленьким – с тяжелой челюстью, большим носом и изгибом губ как у херувима, который только что вытянул не ту карту в игре. Его серые глаза были сосредоточены на чем-то, вполне возможно не присутствующем в боттеге Верроккьо. Увидев меня, он шагнул вперед, поискал, куда бы положить кисть, выбрал почти пустую кружку с вином, бросил туда кисть ручкой вперед и поднял обе руки в приветствии. Я подбежал и расцеловал его в обе щеки.

– Нино! – Он запустил толстые пальцы в спутанные кудри цвета масла.

Как всегда, он имел вид раскормленного ангела, ночевавшего в канаве где-то на самом краю Чистилища.

– Мне так жаль твою маму… – Он перекрестился и бросил быстрый взгляд на свою картину, как если бы там что-то болезненно шевельнулось или зашептало. Его нахмуренное было лицо прояснилось. – Что привело тебя сюда?

– Моя дядя Липпи думает, что вас, художников, нужно подкормить. Я собираюсь сегодня поработать вашим поваром.

– Хм… – отозвался он. – И что же ты нам приготовишь?

– Чибрео. – Я помахал бугрящимся, благоухающим луком мешком, который принес с собой.

Это такой флорентийский способ сообщить: «нечто поистине замечательное».

– От тебя меньшего я и не ожидаю. – Сандро сел, склонил голову и начал яростно ее скрести обеими руками. – Господи, я такой голодный! Я здесь стою с… с прошлой ночи.

Он огляделся, нашел стакан с вином, с удивлением отметил, что из него торчит кисть, вытащил ее и опрокинул остатки вина себе в глотку.

– Черт… – Он присмотрелся к дну стакана и вытянул огромную ручищу, указывая перстом так же властно, как римский консул, выбирающий, какой городишко смести с лица земли. – Нино, вон там.

Я посмотрел, увидел кувшин с вином, налил Сандро и, не найдя кружки для себя, отхлебнул прямо из кувшина.

– Над чем ты сейчас работаешь? – спросил подошедший Филиппо.

– Еще одна Мадонна.

– Можно нам посмотреть?

Сандро помахал пальцем в направлении мольберта.

– Почти готово, – буркнул он. – Не думаю, что это плохо. Хм?

– Нет, Сандро, не плохо. Не плохо.

Все еще глядя на картину, Филиппо потянулся и взял Сандро за руку. Молча пожал ее, а потом прошел обратно к столу Верроккьо, а я остался перед холстом.

– Мне надо дописать только этот кусочек, – пробубнил Сандро в свой стакан. – Иисусе, у меня уже глаза косят, я смотрел на нее слишком долго. И я умираю с голоду, – добавил он, будто я забыл.

Ближе к задней двери имелось отгороженное пространство для лепки глиняных моделей и отливки мелких бронзовых деталей. Сегодня им не пользовались, и это было единственное спокойное место в студии. Все покрывала черная, похожая на пудру пыль от горна. На полу стояло ведро с грязной водой и тряпка, так что я протер стол и вывалил на него содержимое своего мешка.

Я совершил дурной поступок, но подстрекателем был Филиппо. Филей чинты сенезе скучал в холодной кладовке, моля, чтобы его приготовили. Я показал мясо дяде и сказал: «Это наш ужин». Он ответил, что ужин слишком далеко и неужели художники недостойны самого лучшего, служа Богу так, как они это делают? Поэтому я захватил свинину, а также чеснок, тимьян, розмарин, черный перец горошком и мускатный орех. Конечно же, у них в студии есть соль… Филиппо купил по дороге несколько луковиц, флягу молока и ломоть прошутто. Я порылся в маленькой, заваленной чем попало нише, где художники держали еду, и нашел пыльную флягу с оливковым маслом. С сомнением обнюхав ее, я обнаружил, что оно вполне свежее: темно-зеленое масло с холмов за Ареццо. Во Флоренции мы почти всегда готовили на топленом жире, но в крайнем случае и масло сойдет.

Печь горела, но ни для чего не использовалась, и огонь умирал. Я бросил туда пару дубовых поленьев, порубил лук и ветчину одолженным ножом, срезал филей с ребер. У художников имелся таган и несколько старых сковородок, хотя по большей части жили здесь на пирогах из харчевни на той же улице. Нашелся и глиняный горшок с треснутой крышкой, который показался мне достаточно чистым. Я поставил его на треногу, влил изрядную порцию зеленого масла, подрумянил мясо в его собственной оболочке из жирной шкуры. Сандро неохотно расстался со стаканом белого вина, и я вылил его на свинину. Когда она приготовилась, я покрошил два больших зубчика чеснока и добавил их вместе с принесенным розмарином и горсткой тимьяна. Молоко только что запенилось, и я влил его в мясо. Воздух наполнился роскошным сливочно-мясным ароматом. Я добавил соли и приличное количество перца, закрыл горшок и отодвинул его подальше от языков пламени. Я утаил для себя примерно на палец вина Сандро и теперь отошел с кружкой в уголок – ждать. Но только я сел, как с другого конца длинной студии донесся лающий голос Верроккьо:

– Нино! Пожалуйста, иди сюда, ты мне нужен!

Залпом прикончив вино, я пошел посмотреть, чего он хочет.

– У меня закончился зеленый. Твой дядя говорит, что если я дам денег, то тебе можно доверить купить еще.

Я возмутился: Верроккьо посылал меня с подобными поручениями многие годы. Однако при виде моей гримасы лицо художника под запекшейся краской расплылось в широченной ухмылке.

– Извини! Я имел в виду, что твоему дяде нельзя доверять, так не сбегаешь ли ты и не купишь ли немного малахита у Бонетти?

– И возьми с собой юного Леонардо, – добавил Филиппо, махнув смазливому мальчику, который перестал рисовать и теперь мешал в горшке гипс.

– Чего это? – грубо ответил я.

Мне не хотелось уходить и оставлять свинину, и, уж конечно, я не желал никакой компании.

– Потому что он новичок в городе и вы ровесники, – разъяснил Филиппо. – Это тебя не убьет.

Я вздохнул:

– Только ты там присматривай за моим горшком на огне. Не давай подгореть.

– Положись на меня.

Я посмотрел на его покрасневший нос и только что долитый кубок вина в руке:

– Я недолго. Просто последи за ним, хорошо?

Итак, полный дурных предчувствий, я отправился вместе с Леонардо к аптекарю Бонетти, чья лавка стояла по другую сторону Барджелло, возле Санта-Маргериты. Мы молчали бо́льшую часть пути туда: признаюсь, я дулся, негодуя, что мне нужно развлекать этого незнакомца, поэтому шел, крепко сжав губы. Но Леонардо, похоже, не было до этого дела. Он чуть ли не трепетал, полный энергии. Следил за полетом голубей, останавливался, чтобы заглянуть в двери, тянулся сорвать листья с деревьев, которые нависали над стенами. Когда мы миновали Барджелло и пошли дальше по Виа Гибеллина, она сделалась более шумной, грубой – здесь был округ ремесленников. Мы прошли мимо кузниц, мимо лавок каменотесов и плотников, от чьих дверей летели, как огромные снежинки, стружки. Леонардо нюхал воздух, словно собака. Подобрал завитушку дерева и посмотрел сквозь нее на солнце.

– Ты откуда? – наконец спросил я, когда мы уже почти добрались до Бонетти.

– Из Винчи. Около Эмполи.

– А что ты делаешь здесь, во Флоренции?

– Я ученик маэстро Андреа, – произнес он не то чтобы гордо, но словно понимая, что это значит.

Этим он мне понравился.

– Тебе очень повезло. Каким образом ты вообще сумел к нему попасть?

– Мой отец – хороший друг маэстро Андреа. Он обо всем договорился.

– Из… откуда, ты сказал? Эмполи?

– Нет, Винчи. А отец мой живет здесь, в городе. Он нотариус. Его дом в Кьяссо ди Сан-Бьяджо.

Кьяссо ди Сан-Бьяджо – у его отца, похоже, неплохо с деньгами.

– И как ты его находишь? Город?

– Чудесный, – серьезно ответил мальчик и поднял руку так, чтобы солнечный свет обрисовал плоть слабой красноватой полупрозрачностью.

Человек с корзиной еды вышел со двора. Что-то из того, что он нес, очень хорошо пахло, и я его остановил.

– Что у тебя есть? – спросил я, и он показал: ничего особенного, только колбаса, оливки и сыр.

Я взял оливку и надкусил. Она оказалась не то чтобы особенной, но именно такой, какой и должна быть оливка: ощущения соли, мяса и травы проплясали по моему языку и исчезли. Я купил горсть, и продавец завернул их в кулек из виноградных листьев.

– Попробуй этот сыр, – сказал Леонардо.

Он стоял сбоку, наблюдая за мной.

Я пожал плечами и кивнул человеку: он отломил кусочек белого, как слоновая кость, сыра и дал мне. И снова ничего особенного: пекорино, старый, но хороший. Я ощущал овечьи соски, маслянистую карамель, землю…

– Ты с гор, из-за Пистойи? – спросил я.

– Да! – Человек просиял. – Из Сан-Марчелло.

– Так я и думал. Это же кутильянский пекорино, верно?

– Конечно! Лучший сыр в Италии!

Услышав цену, я возроптал – что я, по его мнению, Филиппо Строцци? – и предложил половину. Счастливый, что я угадал его родину, он принял это, даже не поморщившись. Мы пошли дальше. Я отломил кусочек сыра и дал Леонардо.

– Спасибо, – сказал он. – Как ты угадал, откуда сыр? По акценту продавца?

– Не заметил его акцента, – пожал я плечами. – Это просто сыр с гор Пистойи. У него такой вкус.

– Расскажи.

– Овцы питаются травой, и их молоко имеет вкус того, что они едят, – терпеливо объяснил я. – Наверное, есть определенные разновидности диких цветов, которые растут на холмах вокруг Кутильяно, они и придают свой оттенок вкусу сыра. В нем еще немного чувствуется горечь – кто-то говорил мне, что там, наверху, много горечавки. Кроме того, там выдерживают свои сыры на еловых досках, и этот вкус тоже ощущается.

– Ты его чувствуешь?

– Да. Он сильный. – Я взял кусочек и облизнул губы. – Похож на смолу.

– Я чувствую только сыр, – сказал Леонардо, откусив от своего куска. – У моей матери лучше.

– Твоя мама делает сыр? – расхохотался я. – Что, прямо в Кьяссо ди Сан-Бьяджо?

– Нет. – Леонардо чуть прищурился и переменился.

Это походило на морской анемон – я однажды побывал у моря, в Ливорно, – который, когда его тронешь, сразу втягивает внутрь все свои пальцы, ищущие пищу, и прячется сам в себе.

– Моя мать живет в Винчи, – сообщил он.

– А-а. Ну а моя мать умерла.

Он серьезно кивнул, потом просиял, и мне почудилось, будто любопытные золотые щупальца опять высунулись – пробовать, исследовать.

– Ты прав. Сыр хорош. – Леонардо забросил оливку в рот и уставился с абсолютным вниманием вверх, туда, где воробей запихивал длинную соломинку под стреху дома. – Значит, сыр моей матери имеет вкус Винчи, – уточнил он.

– Да. Конечно же. Все имеет вкус того, откуда оно появилось, помимо других вкусов. Как же иначе?

– А как ты различаешь? Горечавка растет на всех горах. Откуда ты знаешь, что этот сыр приехал не из Казентино? Или Луниджаны? С горы Амиата?

– Потому что он не оттуда. Это пистойские горечавки. И можно еще различить вкус плесени. – (Леонардо наморщил нос.) – Есть такая плесень в пещерах, где выдерживают сыр. И пещерного камня. У них у всех свой вкус и никакой другой.

– И ты можешь понять разницу? Как?

– Смотри. Делай как я. – Я облизнул палец и ткнул им в кирпичную стену рядом с нами. Облизнул еще раз и коснулся каменного косяка двери, слизнул это. – Вот так. Ты же чувствуешь вкус кирпича? Камня? Разве они одинаковые?

– Нет. – Леонардо нахмурился. Потом откинул голову и издал восхищенный смешок. – А ты можешь различать кирпичи? У улиц разный вкус?

Однако он не издевался надо мной. Если бы я сказал «да», он облизал бы все кирпичи в округе Сант-Амброджо.

– Полагаю, что да.

– Ничего нет одинакового, правда? Все такое… – Он облизнул губы, его лицо стало почти прекрасным. – Сложное. Я обожаю это, а ты? Видишь этих двух птиц вверху? – Леонардо указал на пару ласточек, примостившихся на бельевой веревке. – Вот они одинаковые?

Я прищурился:

– Да. В смысле, выглядят очень похожими.

– Нет, – сказал он, будто совсем маленькому ребенку. – Один самец, другая самка.

– О! Вот ты о чем. Для меня они выглядят совершенно одинаковыми.

– Но они разные.

Леонардо полез за пазуху и вытащил потрепанную табличку для рисования и угольную палочку. Он бросил взгляд на птиц, а потом словно выпустил кончик палочки на белую поверхность таблички. Птицы появились перед моими глазами, затемненные, потому что свет позволял увидеть только их очертания, изящные и совершенные, почти вырывающиеся из двух измерений.

– Это мальчик, а это девочка. Им, пожалуй, где-то года два.

– Как ты это определил?

– Глазами. – Леонардо помолчал и облизнул уголек. – Хотел бы я знать, как работают глаза. Аристотель говорит, что в глазу есть какой-то скрытый огонь. Свет входит снаружи, а огонь внутри отвечает и повторяет образ внутри нас, как уголек на табличке. Но… – он моргнул, – где бы этому скрытому огню скрываться? Как бы там ни было, ты чувствуешь вкусы так же, как я вижу. Я-то полагаю, что вижу вещи точно так же, как любой другой, но, очевидно, все-таки не так. Хотя, думаю, дело в самих людях: они просто не обращают внимания. Ты считаешь, что все чувствуют вкусы, как ты. Но я так не могу. А хотел бы! Интересно, ты сможешь меня научить?

– Я могу попробовать.

Леонардо остался доволен.

– Вот интересно, с глазами так же, как с языком? – проговорил он, будто сам себе. – Язык улавливает кислое, соленое, сладкое и говорит разуму, какова их суть, значит… Глаз пробует свет на вкус?

Похоже, его восхитила эта идея, и он принялся с зачарованной сосредоточенностью разглядывать кончики своих пальцев. Я забеспокоился, что парень может налететь на прохожего, и похлопал его по руке:

– Надо поторапливаться. Я готовлю жаркое из невероятной свиной спинки. Не хочу, чтоб она сгорела. Когда ты ее попробуешь, то с ума сойдешь.

– Я не ем плоть животных, – просто ответил Леонардо.

– Правда? А почему?

Он уставился на меня во все глаза и надул щеки, словно говоря: «С чего бы начать?»

Мы купили малахит – убедительно тяжелый, бугристый зеленый кусок – и поспешили обратно в студию. К моему облегчению, Филиппо хорошо справился с поручением и свинина не сгорела. Через пару минут она была готова. Я бесцеремонно вывалил содержимое горшка на глиняную тарелку-подставку, одолжил кинжал и нарезал мясо толстыми кусками, потом разложил их на блюде и залил все густой створожившейся подливой.

Художники и помощники – все, кроме Леонардо, – собрались вокруг с ломтями хлеба, которые Сандро отпиливал от огромной буханки. Я взял блюдо и предложил его сначала Верроккьо, удостоверившись, что мастер взял лучший кусок: ближе к концу, где хрящ размяк до божественной нежности, а потом Филиппо. Они ели осторожно, критически, все время глядя на меня, а я смотрел на них. В конце концов они облизали пальцы и кивнули. Налетели остальные художники, и блюдо вмиг опустело. Я, однако, отложил немного с жирного конца себе на маленькое блюдце, которое пришлось сначала оттирать от желтой краски. Я уволок блюдце в свой уголок и приступил к еде.

Сиенская свинина на вкус не как обычная. Она с душком, вонючая, как хорошо провялившийся фазан или дрофа, но с почти бараньей текстурой и сочностью, да еще с послевкусием солоноватой сладости. Я ощущал вкус лесов, где эта свинья рыла землю: дикий чеснок, который она находила, луковицы лилий, прошлогодние желуди. Я отхлебнул подливки. Молоко створожилось от вина, а хлопья творога пропитались соком мяса и трав. Подливка получилась густой, почти карамельно-сладкой, пронизанной смолистым холодком розмарина и деревянным, чуть перележавшим привкусом свинины. Я еще долго ел, когда остальные закончили и вернулись к работе. Филиппо снова был занят с Верроккьо, так что я побродил и нашел табличку для рисования, натертую золой из куриных костей, превращенной в пасту с помощью слюны – такая хорошо держит линию, но ее легко очистить кисточкой или мокрым пальцем. Я уселся возле задней двери и начал рисовать.

Я набросал помощника, отбиравшего прутья для каркаса. Потом зарисовал свою миску, башмак, куренка, носившегося по дворику. Стерев цыпленка, я стал рисовать лицо, которое хорошо знал. Кудрявые волосы – я всегда начинал с волос. Потом нос, маленький и вздернутый. Глаза изящной формы, но с тяжелыми веками, похожими на морскую раковину. Губы в виде лука Купидона… Не совсем верно. Я немного изменил их, сделал пухлее. Потом заставил улыбнуться.

– Она красивая.

Я подскочил. Позади меня стоял Сандро, уперев руки в бедра.

– А ты неплох, знаешь ли, – сообщил он. – Я вижу стиль твоего дяди во всем этом, так?

– Конечно, – гордо ответил я. – Но тут ничего хорошего. Я бы не смог… ну, знаешь… – Я ткнул угольком в сторону его собственного мольберта.

– Немного практики, – пожал плечами Сандро. – Однако я бы предпочел, чтобы ты практиковался с едой. Рисовать любой дурак может. Но эта свинина в молоке… Боже милостивый! – Он вернул мне табличку. – Так кто же она?

– Никто. Просто подруга. Ее зовут Тессина. Тессина Альбицци.

7

После того как Филиппо уговорил меня выйти в тот первый день, я все меньше и меньше времени стал проводить дома. Счастливее всего я в то время чувствовал себя на улицах. В те дни мы с друзьями много играли в кальчо. Это была наша страсть, а еще beffe – розыгрыши, хитроумные, хорошо подготовленные забавы, столь любимые флорентийцами. Мы сидели в наших укромных местах и обсуждали знаменитые розыгрыши снова и снова: как маэстро Брунеллески с маэстро Донателло и Джованни Ручеллаи разыграли резчика по дереву Грассо, заставив поверить – в самом деле поверить, заметьте, – что он – это не он, а знаменитый прожигатель жизни Маттео. Они вломились к нему в дом и даже бросили в тюрьму за долги, которых он не делал… Еще бывали люди, которых обманули, побудив собирать предположительно волшебные камни, или убедили, что они мертвецы, или богачи, или бедняки, или даже женщины – короче, кто угодно, лишь бы не они сами. Выбиралось то, что наилучшим образом наказало бы их за недостаток virtù – а virtù было для нас всем. Означало это слово «так ведут себя настоящие мужчины». Именно virtù заставляло нищего оставаться нищим, а мессера Лоренцо де Медичи превращало в того, кем он был: Il Magnifico, Великолепного. Если ты переходил границы, набирался гонору, начинал думать, что ты лучше равных тебе или, упаси Господи, лучше лучших, ты рисковал стать beffato – жертвой розыгрыша. Не было никого смешней beffato. Если человек пал жертвой розыгрыша, то ему приходилось покинуть Флоренцию или терпеть насмешки до самой своей скорой смерти.

Арриго был нашим заводилой, нашим кондотьером, который верховодил бандой ребятни из той части гонфалона Черного Льва, что лежит между Пьяцца Санта-Кроче и рекой: Буонаккорси, Ленци, Альбицци, Марко ди Боско и все остальные пропыленные улыбающиеся лица, чьи имена теперь изгладились из моей памяти. Кальчо было нашей жизнью. Мы назвали нашу команду «Зубы льва» и регулярно разделывали под орех мальчишек с улиц вокруг старого римского амфитеатра, где стояло палаццо Перуцци. Правда, дела шли менее успешно, если мы сходились с головорезами из кожевенного квартала к востоку от нас. Когда мы не играли, то собирались позади Сан-Пьер Скераджо и пережевывали свои прошлые игры или подробности более серьезных взрослых турниров: как команда гонфалона Дракона из-за реки позвала фермерских парней из-за стены, чтобы заранее обеспечить преимущество в грубой силе; как один богатей слишком разжирел, чтобы играть, а другой падал в обморок, стоило противнику только пукнуть на него. Считалось, однако, что я сейчас в трауре, и для папы было бы позором, если бы его сына увидели бесчинствующим на улицах. Поэтому, если шла игра, я наблюдал из тени или слонялся по рынку вместе с Тессиной или Арриго.

Тем временем Филиппо готовился к отъезду обратно в Прато. Слишком долгое пребывание во Флоренции делало его тревожным и раздражительным. Он объяснял это тем, что скучал по Лукреции, но я думаю, дядя опасался наткнуться на кого-нибудь из своих многочисленных кредиторов.

– Я действительно должен ехать, дорогой, – настаивал он. – Маленький Филиппино забудет, как я выгляжу.

– Филиппино девять лет, – напомнил я ему. – Если он не сможет вспомнить тебя после двухнедельного отсутствия, то с ним, наверное, что-нибудь не так.

– Господи… – перекрестился Филиппо.

– Дядя, я же шучу!

– Я и правда люблю своего мальчугана. И мою дорогую жену. Но мне нужно также закончить одну работу – «Пир Ирода», понимаешь ли. Епископия здорово раздражает в смысле оплаты.

Мне бы в голову не пришло напомнить дяде, что, поскольку он сбежал с монахиней, чьим духовником был, то епископия Прато, наняв его, повела себя поистине всепрощающе. А настаивать, чтобы он закончил порученную ему работу, вполне справедливо при данных обстоятельствах.

– Мне надо приехать навестить тебя, – сказал я.

– Приезжай. Лукреция любит тебя. И малец тоже.

Я едва знал Филиппино; в последний раз, когда я видел его, это было мелкое капризное создание с копной черных кудряшек и очень мерзкой сыпью на лице. Тетю Лукрецию же я мог вызвать в воображении без всякого труда. И правда, нельзя винить Филиппо за то, что он сделал, – ну, папа-то мог, конечно, и, наверное, изрядное число тосканских сплетников тоже, – ибо Лукреция Бути определенно была из числа самых прелестных женщин, каких я видел в жизни, прекрасной, словно миндальный сад в полном цвету. Филиппо часто писал Лукрецию: она была Святой Девой, перед которой сердце замирало от нежности, на фреске в часовне ее же монастыря.

– Пойдем со мной на рынок! – взмолился я, но дядя покачал головой:

– Мне надо собирать вещи. Однако мы увидимся попозже. Я уезжаю завтра утром – никак не смогу обойтись без еще одного сногсшибательного завтрака донны Каренцы.

Поэтому я пошел один.

Тот день был таким жарким, каким только может быть июльский день во Флоренции. Переход через Пьяцца Санта-Кроче походил на рискованную вылазку в кусочек африканской пустыни – там имелся даже песок под ногами, оставшийся с турнира прошлой недели, – но пустыни, усеянной маленькими черными группками глазеющих на чудеса нашего города торговцев из Англии и Фландрии, за которыми следили бездомные ребятишки, разумно скрываясь в тени колоннад. Я протискивался мимо груженных кирпичами тачек в руках потных мужчин, мимо крестьян, возвращающихся с рынка и ведущих ослов с пустыми корзинами, перекинутыми через спину. Иногда мне чудилось, будто я прорываюсь сквозь плотные завесы смрада от груд мусора и дерьма, которое выливалось из переулков или дверей пустых домов. В воздухе стояла такая густая вонь, что я чувствовал во рту ее вкус: мерзостный, с металлической резкостью. Я продолжал пробираться вперед, теперь сквозь внезапный шквал аромата от продавца роз, на Пьяцца делла Синьория.

Перед самой Синьорией кто-то орал про Медичи. Такое стало частенько случаться в последнее время, потому что Лука Питти больше не любил Пьеро де Медичи. В квартале Черного Льва, оплоте Медичи, держались того мнения, что проблема мессера Луки заключается в размере его пениса, потому что человек со стручком достойной длины и толщины не стал бы все время пытаться сделать что-нибудь побольше и получше, чем у прочих. Это обычно сопровождалось жестом, демонстрирующим, что у Медичи и их друзей и стручок, и орехи изрядного размера. Герб Медичи представлял собой восемь золотых шаров – palle, – призванных изображать монеты или пилюли, но это, кажется, никому не было важно, а те, кто любил эту семью, стали считать шары своим талисманом и орали «Palle! Palle!» хоть на игре в кальчо, хоть на празднике, хоть во время бунта. Так что я проигнорировал бубнеж о республике в опасности, перешел улицу перед церковью Орсанмикеле и вступил на рыночную площадь.

Входя этим путем, вы сначала минуете столы, где занимались своими делами банкиры. Сколько себя помню, я раздражал этих богатых людей, играя с друзьями вокруг изысканных чулок на их ногах, пока они не отвешивали пинка или хотя бы не замахивались. Однако теперь я стал слишком большим для такого развлечения – и уже достаточно большим, чтобы меня могли увести за угол и выпороть мужчины в ливреях, охранявшие банкиров и их клиентов, или арестовать. Но банкиры меня больше не интересовали. Мне не нравилось, что они прикусывают свои золотые монеты с таким удовольствием, – вид у золота лучше, чем вкус. Давным-давно я думал, что оно должно быть теплым, насыщенным и ярким, как яичный желток или шафран, но, сунув украдкой в рот отцовский перстень-печатку, я обнаружил, что он пощипывает мне язык с чуть угрожающей настойчивостью, а сам вкус оказался пресным и немного кисловатым, как снег – голубовато-серый, а вовсе не желтый. Гораздо более увлекательными стали крошки красного воска для печатей, застрявшие в печатке: малюсенькие вспышки приправленной медом сосновой смолы, окаймленной кружевом опасных, едких булавочных уколов ядовитой киновари. В четырнадцать лет я понял, что золото полезно, но не смог постичь, почему мир сделал его символом богатства. Комочек жира, соскребенный ногтем с хорошей ветчины, на вкус был богаче, чем все золото в банке Медичи. Но я все равно кричал «Palle!» наравне со всеми.

Для меня настоящий мир начинался дальше по улице, где она ныряла в древний муравейник самого рынка. Вот там Флоренция находилась всегда. Это было наше сердце, биение которого запустил сам Юлий Цезарь, а если вы сомневались в этом, стоило лишь начать копать грядку или выгребную яму. Как только вы царапали шкуру рыночной площади, наружу выскакивали старинные керамические плитки, и кирпичи, и монеты, а иногда даже мраморная голова или рука, все еще глядящие, все еще протянутые к вам.

Папа впервые привел меня сюда рано утром, когда делаются настоящие дела. Он проволок меня повсюду за запястье – говорят, в пять лет я был капризен и упрям, – и показал своим поставщикам и излюбленным перекупщикам. Такие штуки маленький мальчик находит невероятно скучными: куда больше радости сидеть под колонной, пятнистой от мочи, и играть с мусором. Но вряд ли я капризничал. Рынок стал мне домом с того момента, как я вдохнул его воздух. Полусонный-полупроснувшийся в столь ранний час, я был поражен, обнаружив, что рынок уже вовсю бурлит, хотя солнце едва всплыло над крышами и все на площади имело тот странный, изможденный вид, как будто тени всю ночь напролет пировали, поедая цвет. Мы отправились прямо к лотку Уголино, торговавшего рубцом, и папа купил мне персональную миску этого блюда. Я жевал и заглатывал, пока не заболела челюсть, чувствуя себя мужчиной рядом с отцом, хотя был не выше кошелька у него на поясе.

Уголино и сейчас здесь – вечно склоненный над своими горшками, высокий, угловатый, хмурый. Он всегда напоминал мне серых цапель, которые бродят по речному мелководью рано утром, насаживая лягушек на гарпуны клювов. Я помахал, как делал всегда, а Уголино меня, по своему обычаю, проигнорировал.

В центре рыночной площади возвышается римская колонна, на вершине которой стоит золотая статуя «Изобилие», сработанная маэстро Донателло. Изобилие – застенчива, но целеустремленна, как деревенская девица в городе; на голове она держит корзину с фруктами – удобный насест для рыночных голубей. От подножия колонны отходят цепи, к которым приковывают мошенников, обсчитывающих покупателей, и воришек, чтобы их пинали, и осмеивали, и закидывали порчеными фруктами и гнилыми отбросами. Сегодня прикованных не было, но среди пыльных колец цепи сидела маленькая фигурка с волосами еще более золотыми, чем у статуи. Цоколем колонне служил блок мрамора высотой по пояс, но даже когда фигурка подпрыгнула и замахала мне, я едва различал ее за головами посетителей рынка. Я встал на цыпочки и замахал в ответ.

– Тессина! – крикнул я.

Тессина Альбицци опять помахала, потом схватила конец цепи и обмотала его вокруг запястья. Другую руку она протянула ко мне в умоляющем жесте. Я медленно пробрался сквозь толпу и запрыгнул к ней.

– Что ты совершила на этот раз? – спросил я, притворяясь, будто борюсь с цепью. – Сквасила молоко? Запекла в хлеб кости нищих?

– Хуже. Я показала язык главному судье.

– Ты могла.

Тессина всегда выдумывала преступления, поражающие меня: стянула башмаки с трупа на виселице, выпила освященное вино…

– Нет, правда, – нахмурилась она в ответ. – Я на самом деле это сделала. Серьезно.

– Господи! – (Ей удалось произвести впечатление.) – По-настоящему?

– Да, по-настоящему. – Тессина развернула цепь, набросила себе на шею и вытаращила глаза. – Конечно, он не заметил. Никто не заметил.

– Тогда тебе повезло. А чем он заслужил столь дерзкое покушение на свое достоинство?

– Наступил мне на ногу, ублюдок. Этого он, впрочем, тоже не заметил.

Уж наверняка. Тессина Альбицци всегда была маленькой. Ее матери так нездоровилось после родов, что она не могла выкормить дочь. Квартальные сплетники болтали, что кормилица получала столько uccello от отца Тессины, Джироламо иль Гранде, что у нее кончилось молоко. В подобные россказни про Джироламо поверить было нетрудно, а Тессина ела столько же, сколько любой другой ребенок, но росла вдвое медленнее прочих детей в гонфалоне Черного Льва. Однако она была гибкой и крепкой, выносливой, как любой мальчишка. Поднялся изрядный шум, когда Тессина впервые показала согнутую руку, на которой вздувался маленький мускул, твердый, как грецкий орех, а мы, парни, едва могли выдавить хоть что-то.

Но она никогда не походила на мальчишку. Копна кудряшек цвета августовской травы создавала ореол вокруг ее головы, плотный и упругий, словно прилаженный золотых дел мастером. Кожа у нее была бледная, как ядро того же ореха, припорошенная мелкими веснушками, и только летом, когда Тессина слишком долго оставалась на солнце, она обгорала. Ее руки покрывал тонкий золотой пушок, как у персика, и такой же, но бледнее бледного, пристал к верхней губе. К десятому дню рождения каждого из нас она доросла мне лишь до груди, а в наш четырнадцатый год я по-прежнему мог положить подбородок ей на макушку, когда мы стояли рядом.

Мы знали друг друга всю жизнь, и это было истинной правдой, потому что мы родились в один день, в один час, и наши отцы хвастались нами по всем улицам гонфалона. И покрестили нас вместе – в большой церкви Санта-Кроче, вокруг которой вся наша жизнь вертелась, словно спицы колеса. Джироламо Альбицци был торговцем шерстью, богатым, со множеством друзей в правительстве, но он высоко ценил моего папу, который разделял любовь Джироламо к политике внутри округа Черного Льва и к Медичи.

Даже будучи малышами, мы играли вместе каждый день, носились с другими ребятами по улицам и присоединялись к сложным играм в территорию и гордость, которые бушевали вдоль и поперек Пьяцца Санта-Кроче, – невидимые для взрослых, но столь же отчаянные и кровавые, как сражения, расколовшие Флоренцию надвое, пока Медичи не исцелили все старые раны. Мы были принцем и принцессой, возглавлявшими великолепные незримые процессии по переулкам. Мы следили из наших убежищ за крестьянами, катящими тачки на рынок, и Тессина подначивала меня выскочить и украсть для нее какой-нибудь фрукт. Я делал это, только чтобы увидеть, как сок бежит по ее подбородку, а потом спрашивал, какой у плода вкус.

– Попробуй! – говорила она, протягивая полурастерзанный гладкий персик.

– Нет, ты просто расскажи мне.

И она рассказывала. Даже тогда мне нравилось узнавать, каковы вещи на вкус для других людей, а в те дни другие люди обычно означали Тессину.

Я примотал себя цепью рядом с ней на цоколе колонны. Люди смотрели, посмеиваясь, но большинство лоточников знали нас, и никто ничем не бросался. Тессина болтала ногами, а я прислонился к теплому камню колонны.

– И как же главный судья оттоптал тебе пальцы?

– Он пришел поговорить к моему дяде. Полагаю, что-нибудь насчет его земельной заявки, там, рядом с Порта Гибеллина.

Дядя Тессины служил нам поводом для дежурных шуток. Довольно горьких шуток, потому что ничем не походил на ее умершего отца, шумного и добросердечного, с великанским брюхом и еще более великанским хохотом. Дядя Диаманте был тощим, бесцветным и старомодным, с длинным лицом и носом-клювом, а одевался так, как, наверное, старый Козимо Медичи в юности: аккуратно, невзрачно, с отставанием от моды лет на пятьдесят. Единственное, что не устарело в Диаманте Альбицци, – это его честолюбие. Он совал нос во все дела и события в квартале Черного Льва, вынюхивая выгодную сделку или способ поставить ногу кому-нибудь на шею. Его жена Маддалена была почти так же ужасна. Тессина говорила, что в теткиных жилах течет лимонный сок. Воздух в палаццо Альбицци казался приторным от благочестия. Тессина жаловалась, что оно пропитывает ее одежду, как душок от скисшего молока.

Теперь наше положение почти уравнялось. Тессина была сиротой, а у меня остался только папа, который после ухода мамы сделался настолько замкнутым, что я тоже вполне мог считаться сиротой. Слова для меня и Тессины никогда не значили много, да и не всегда в них была нужда. Я тихо прислонился к подруге, ощущая благодарность за само ее присутствие. Мама умерла, папа брел по жизни как лунатик, а Филиппо собирался обратно в Прато. Но Тессина оставалась со мной, Тессина всегда была рядом. Ее упругий локон щекотал мне ухо, голова лежала на моем плече.

– Как насчет рубца? – спросил я, чувствуя себя совершенно умиротворенным и разнеженным от тепла.

– Мм, рубец… – протянула она и сильно ткнула меня локтем под ребра.

– Ой! Что такое?

– Ты не мог придумать что-нибудь другое?

– Но ты же не сможешь поесть его дома! – возразил я.

И это было правдой: Маддалена Альбицци считала, что рубец – простонародная еда, и не позволила бы подавать его и любые другие добрые честные флорентийские блюда под своей крышей.

– А ты его любишь, – добавил я.

– Ты что, всегда голодный?

– Нет. Но что может быть лучше? Миска рубца от Уголино…

– Господь всемогущий! – Тессина встала и потянулась. – Ты возьми себе, обжора. А я, может, попробую. Маленький кусочек.

Она спрыгнула с цоколя и посмотрела вверх, на меня, щурясь против света. Я заметил новые веснушки у нее на переносице, бледные и прелестные.

Мимо прошел крестьянин с петушком под мышкой и с восхищением посмотрел на Тессину. Это меня удивило. Но что удивило меня еще больше – так это заноза гнева, которую я ощутил в груди. Да кто он, по его мнению, такой?

– Знаешь, ты, наверное, станешь невероятно жирным, – заметила Тессина, не обращая внимания на прохожего. – Ты же только о еде и думаешь.

– Я не так уж много ем! – возмутился я.

И снова удивился: кажется, мне стало обидно, но ведь мы все время поддразнивали друг друга, и это еще было мягко. Я тоже спрыгнул и встал рядом с ней.

– Да ты посмотри, где мы! Здесь повсюду еда! Люди едят. Ты ешь… Знаешь, я тоже могу сказать, что ты всегда ешь.

– Если ты скажешь, что я толстею, я тебя лягну, – предупредила она.

– Ну разве что чуть-чуть пополнела…

Тессина со всей силы лягнула меня:

– Животное!

– Не поделюсь с тобой рубцом.

Мы расхохотались, хотя на самом деле она пнула меня довольно сильно: нога болела и пульсировала. Тессина направилась вперед, сквозь лабиринт лотков, а я последовал за ней, слегка прихрамывая. Когда мы проходили мимо торговца фруктами, рука Тессины метнулась, быстрая, словно богомол, в груду алых вишен. Никто больше не заметил, и когда мы прошли еще несколько шагов, она повернулась ко мне и разжала пальцы, открывая горсть ярких ягод.

– Вот, возьми. – Она протянула мне одну.

– Но я же всегда ем…

– Заткнись! Ты и впрямь совсем ребенок иногда. Держи!

Я наклонился вперед, и Тессина засунула маленький шарик мне в рот:

– Ну?

– Лучше ты сама мне скажи.

Я взял еще одну вишню и поднес к ее губам. Она раскрыла рот, откусила. Потом прикрыла глаза, потом улыбнулась. Капелька винно-красного сока появилась на нижней губе, и Тессина всосала ее обратно.

– Похоже на вишню, я бы сказала.

В эту игру мы играли все время.

– И?..

– Мм… Кислая. Не как лимон. Больше похоже на гранат. А потом сладкая. Как варенье. И чуть-чуть миндаля, – добавила она, сплевывая косточку на камень.

– Правда? Гранат?

– Да. Теперь ты.

Я катал вишню во рту, так чтобы скользила по языку. Был проблеск соли от пальцев Тессины и привкус ее самой: шафран, фиалки, устричный сок. Также чувствовался другой вкус – вероятно, человека, который собирал вишни с дерева.

– Если ты вернешься и спросишь этого зеленщика: «Те вишни, которые я стащила, откуда они были?» – то, могу спорить, он скажет: «Из Челлено». Хороший выбор – очень дорогие.

– А почему?

– Чуть хрустящие, чуть маловатые. Кроме того, не настолько свежие, как выглядят, – они пришли с другой стороны горы Амиата, ехали по дороге Салария несколько дней…

– Но вкус!

– Синий.

Тессина кивнула – очень серьезно. Это была правда в своем роде: вишни красными у меня во рту не бывали никогда, а только цвета яркой, трепещущей лазури.

– Это хорошие вишни: синие, как одежды Мадонны в Сан-Марко. Вокруг косточки белое, а косточка… – я выплюнул ее, – горькая! Как молоко одуванчика.

– Ты такой странный, Нино! – восхищенно заявила Тессина. – А как насчет граната? Я была права?

– Но гранаты же не синие, правда? Нет, ты все-таки почти права. Однако это сложная кислинка… – Я облизнул губы, пытаясь разгадать ее.

– Боже мой! Сложная! Только ты можешь такое придумать. Хочешь еще одну?

Она взяла вишню и засунула между моими губами, потом помедлила мгновение и нежно погладила меня по щеке:

– Как ты стал таким, Нино?

Тессина спрашивала меня об этом много раз, и я всегда пожимал плечами и говорил: «Не знаю» или «Каким таким?». Она обычно дразнилась или сердилась, но сегодня, кажется, не намечалось ни того ни другого. Все равно я и сам этого до конца не понимал.

– А ты и правда хочешь знать?

– Конечно. Неужели расскажешь? – Улыбочка говорила, что она в это не верит.

– Да.

– Правда? Почему – потому что я сказала, будто ты только о еде думаешь?

– Возможно. Но это правда. Я… я не совсем нормальный.

– О Нино! – Тессина взяла меня за руку и притянула к себе. – Ты все еще тоскуешь по матери. Я не имела в виду ничего такого. И вовсе ты не становишься жирным.

– Нет! Нет! Дело не в том! Но я проводил много времени с моим дядей и постоянно думал о маме. Там осталось так много, и оно уже уходит. Я просто вспомнил кое-что из давних времен, вот и все.

– Так расскажи мне, и мы будем помнить оба.

Я закрыл глаза.

Доска с круглым верхом стояла на мольберте в озере света, и свет сиял на лицах Марии и ее ангела. Я прошел к мольберту – это я помню, но, возможно, только потому, что мама никогда не давала мне забыть, – и уставился на Мадонну. Потом я развернулся и заметил дядю Филиппо, стоящего в пыльных тенях.

«Дядя! А где платье Марии? – спросил я. – Ангел говорит ей одеться?»

– Ты же не сказал этого, правда? – Тессина покраснела и перекрестилась, хотя выражение лица у нее было отнюдь не благочестивое.

– Сказал.

Наверное, тогда в студии повисло глубокое, ошарашенное молчание взрослых. А потом Филиппо рассмеялся – смехом теплым и ярким, как вино с пряностями.

«Да, малыш. Ты совершенно прав. Хочешь помочь мне ее одеть?»

«Но где ее одежда, дядя?»

«Она у меня вот тут. Подойди посмотри».

Он подвел меня к заляпанному столу на козлах. Я не увидел там никакой одежды, только множество горшочков и бутылочек, и кусков камня, и две ступки с пестами – одну большую, одну маленькую. Я, наверное, нахмурился и принялся недоуменно чесать задницу.

– Там всегда был полный хаос, – поведал я Тессине. – А потом он наклоняется и неуклюже роется среди всех этих штук – настоящих сокровищ: кусков малахита и ляпис-лазури, костей… И с чем он вылезает?

«Это яйцо», – сообщил я ему с некоторым снисходительным, усталым-от-мира терпением, которое удается только пятилетним детям.

«Верно подмечено – мои поздравления! Возьми его».

Я взял, весело глядя на Филиппо.

«Теперь смотри».

Словно по волшебству, в дядиной руке появилось еще одно яйцо. Он ударил его о край глиняного горшочка. С превеликой осторожностью разломил скорлупу надвое и позволил белку плюхнуться в горшочек. Потом протянул половинку скорлупы мне. В ней лежал желток, чуть сморщенный, совершенный, золотой. Очередным колдовским жестом Филиппо достал белый платок, положил его на освобожденный от хлама угол стола и нежно и ловко опрокинул желток на платок. Тот чуть прокатился и остановился, подрагивая. Дядя поднимал угол платка, пока золотой шарик не начал неторопливо скатываться по маленькой горке из белой ткани, оставляя поблескивающий улиточный след. Последние остатки белка сходили нитями.

К моему изумлению, дядя Филиппо наклонился, прикусив язык, и поднял желток самыми кончиками пальцев.

«Дай мне вот это, – сказал он, указывая на квадратное блюдо из простого белого стекла. – И вот это, – на меньшую ступку.

Я послушался.

– Хороший парень. Теперь стилус. – (Я вытаращился на него, открыв рот.) – Острая штука вон там, – пояснил дядя.

Я передал ему эту штуковину. Очень мягко он надавил стилусом на мешочек яичного желтка. Тот вдавился и прорвался. Капля золотой жидкости вытекла наружу и упала на стеклянное блюдо. Потом еще одна и еще, пока мешочек не опустел, а блюдо не наполнилось желтым.

«Вот так. Теперь давай ты сделай».

И я сделал. Не помню точно, что и как делал, ловко ли отделился белок от желтка, пережил ли желток платок, приготовил ли я полноценную смесь стилусом. Что навсегда застряло в моей памяти – так это лужица желтого на блюде, может, моя, а скорее, Филиппо, и рука моего дяди, держащая мастихин и стряхивающая с него скучный сероватый порошок в кучку рядом с желтком. Потом он вручил мастихин мне.

«Пигмент. Перемешивай, Нино».

Неуклюже я подтолкнул немного порошка к желтку и повозил мастихином по кругу. Я оказался не готов к тому, что произошло дальше: не готов к цвету. Чистый синий, чистый, глубокий синий. Глубже, чем августовское небо в полдень, когда оно кажется шлемом из полированного металла, висящим над городом. Ярче, чем синие глаза моей подруги Тессины, которые, по словам старух с нашей улицы, будут самыми красивыми во всей Флоренции.

«Ультрамарин, – выдохнул Филиппо. – Это самая драгоценная вещь, которой ты когда-либо касался, маленький Нино. Уж точно самая дорогая. Из него получится прекрасное платье для Богоматери, правда?»

Он забрал у меня блюдо, одобрительно кивнув. Добавил еще немного пигмента, проворно размешал его мастихином. Движение маленькой лопаточки напомнило мне петушка, вытирающего клюв: сбоку набок, клевок, клевок.

«Нельзя потерять ни капельки, – сказал дядя. – Хотя на этот раз мне досталось много. Мессер Пьеро раскошелился как нельзя более кстати. А теперь Нино поможет мне одеть Мадонну».

И вот так я взял в руки кисть, протащил блестящий пучок волос через краску и сделал, под спокойным и пристальным взглядом Филиппо, синюю отметину где-то в районе левого бедра Богоматери.

«Увереннее. Чувствуй кисть. Ты одеваешь маму Господа. Мы это делаем для мессера Пьеро, но когда мы пишем святые вещи, Бог наблюдает за нами».

– Когда мы вернулись домой, у меня на ногте большого пальца правой руки было пятнышко ультрамарина. Оно сияло – я думал, что оно похоже на перо из ангельского крыла. И я был голоден. Яйца… Я нагромоздил огромную гору яиц на столе в нашей кухне и начал делать то, что показал мне Филиппо: отделять белок от желтка. Когда мама меня нашла, я победил уже больше дюжины.

– Господи Иисусе! – воскликнула Тессина. – Моя мать меня бы прибила!

– На мое счастье, мама была доброй и терпеливой женщиной. Знаешь, что она сделала? Вместо того чтобы орать на меня за испорченные яйца, она помогла мне приготовить омлет, то есть это она приготовила омлет, но я разбивал яйца, а теперь и выливал их на горячее масло. Я положил травы: бурачник и виноградные побеги, по-моему. Мама даже позволила мне помешать немножко деревянной ложкой, и я воображал, что мешаю огромное блюдо золотой краски, достаточное, чтобы нарисовать нимбы легиону ангелов – или накормить их. Потом мы вдвоем все это съели, и я заснул, улегшись щекой на стол. Когда я проснулся утром – кто-то переложил меня в постель, – то вытащил большой палец изо рта и обнаружил, что немного ультрамарина стерлось с ногтя. Я спустился вниз, нашел маму и показал: «Смотри, у меня краска на пальчике». Мой отец был недоволен, очень недоволен. Думаю, он всегда понимал, что Филиппо Липпи сделает кого-нибудь из нас сумасшедшим, и, похоже, это оказался я.

– Думаешь, это из-за ляпис-лазури? – серьезно спросила Тессина.

– Нет. Думаю, это просто потому, что я чокнутый.

– Вовсе нет. С тобой все хорошо, мой старый добрый Нино. Если весь остальной мир думает, что вишни красные, им просто не повезло.

Мы стояли перед лотком Уголино, а он взирал на нас с неприкрытым подозрением. Уголино был крестьянином откуда-то из-под Лукки; немного тяжеловесный, весьма нескорый на язык, он готовил рубец, и только рубец, каждый день в году, когда город дозволял это, с восхода до сумерек. И это был шедевр. На жаровнях испускали пар два больших горшка. В одном содержалась похлебка из рубца, в другом – лампредотто, четвертая часть коровьего желудка, который Уголино подавал на хлебе. Его рецепт никогда не менялся, но в этом и не было нужды. Еду от Уголино можно было подавать самому Папе Римскому – он мог считаться кардиналом рубца. Но было трудно представить этого человека вне рынка, не говоря уже о Риме. Он был из числа постоянных величин этого места и, стоя здесь в дождь и в вёдро, мешая в своих горшках длинной корявой ложкой из оливкового дерева, казался таким же вечным и неизменным, как колонна Изобилия.

Я отдал свою монетку и взял большую миску похлебки и ломоть грубого хлеба без соли. Ложка ждала у меня в кармане, но для начала я просто осторожно отхлебнул почти кипящего бульона. Вот он, гений Уголино. Пока бульон остывал на моем языке, я задумался, как задумывался с тех пор, как был малышом: что же он делает, чтобы это блюдо получалось столь совершенным? Рубец приготовить нетрудно. Надо только хорошо его очистить и промыть, сварить и добавить специи и травы… Ну, возможно, не настолько просто. Нужно сварить рубцы – после того, как выскоблишь их усердно, словно простыни герцога Миланского, – с толикой беловинного уксуса и костью от прошутто крудо. Возможно, вы не простой человек и покупаете рубец уже вымытым: все равно сполосните его еще разок. Лень никогда не порадует язык. Высокие или низкие, люди любят, чтобы рубец был белым, и если вы не добавите соли, то он не окрасится. Пока рубец закипает, возьмите немного нежного жира – лучше всего сала, сделанного в мраморных карьерах Колоннаты[4], но если вы себе этого не можете позволить, то не думайте, что сойдет какой-нибудь дешевый и прогорклый. Нарежьте его маленькими кубиками и добавьте в хороший бульон, сваренный из каплуна, белого вина, нескольких листиков благородного лавра и горсти свежих листьев шалфея, которые порваны на кусочки руками. Когда рубец станет нежным, выньте его из воды, в которой он варился, кость бросьте собакам или кухонному мальчишке, нарежьте рубец полосками и добавьте его к бульону, а также положите немного мяса и перца. И вот теперь вы можете солить сколько пожелаете, потому что ваш рубец останется белым, как лилия Мадонны. Подавайте его горячим и насыпьте на него столько сладких специй – гвоздики и корицы, – сколько вам заблагорассудится. И конечно же, немного хорошего твердого сыра.

Должен признать, что мой способ несколько замысловат, но я, добрый флорентиец, оказался бы ничем не лучше предателя родного города, если бы слишком беспечно подходил к приготовлению триппы. Уголино, верно, делал примерно то же самое. Он добавлял телячьи ножки – это уж точно не ересь. Там был шафран, перец – длинный перец, можно это определить по жжению языка – и шалфей. Но еще и нечто непонятное, нечто неуловимое. Я решил, методом исключения, что это, должно быть, какой-то сорт мяты, но разновидность распознать не мог, а сам Уголино скорее подал бы собственный uccello на шампуре, зажаренный с луком и фигами, чем выдал бы свой секрет. Это была мята, но она обладала силой кошачьей мяты и лимонным привкусом мелиссы, со сладкой, дымной глубиной, которая звала гоняться за ней по всему рту. Я даже начал подозревать, что это нечто росло только где-нибудь вроде навозной кучи в родной деревне Уголино, потому что, как ни старался – далеко не однажды после того, как дом отходил ко сну, я спускался на кухню и смешивал все мятоподобные травы, какие только продавались на рынке, – мне ни разу не удалось получить приличную копию нужного вкуса. Я подобрался довольно близко, но у меня выходил всего лишь обычный рубец. Каренце, впрочем, он весьма нравился. «У него вкус как у рубца Уголино?» – всегда спрашивал я, а она всегда пожимала плечами. «Лучше», – чаще всего говорила она, но если я настаивал, то опять пожимала плечами: «Чего ты от меня хочешь, чокнутый? Рубец как рубец».

– Можно побольше сыра? – попросил я сейчас, и Уголино неохотно бросил еще одну щепоть в мою миску.

Он видел меня почти каждый день, но я по-прежнему оставался раздражающим незнакомцем.

– Синьорина Тессина! – раздался голос из северо-восточного угла площади.

Тессина пожала плечами и макнула палец в похлебку.

– Кто это? – спросил я.

Она опять пожала плечами.

– Во Флоренции не одна Тессина, – заявила она. – Одолжи-ка свою ложку.

Но только она успела выудить первую кружевную полоску рубца и сунуть ее в рот, как позади нас раздался взрыв злобной брани. Обернувшись, мы увидели коренастого человека, проталкивающегося между двумя близко стоящими лотками. Он не обращал никакого внимания на людей, которых распихивал локтями; лицо его сморщилось и застыло в яростном оскале.

– Синьорина Тессина!

Раскрасневшийся человек остановился прямо перед нами. Он не гримасничал нарочно. Его лицо было изборождено складками, словно кусок кожи, оставленный под дождем и высохший на солнце, и собрано в вечную маску гнева. Каштановые волосы, остриженные по последнему писку моды, но такие жесткие, что их лучше было бы обрезать садовым секатором, торчали из-под дорогой шапочки оттенка «персидский красный». Плотного сложения, слегка кривоногий, он казался ненамного выше меня, зато на поясе у него висел короткий меч.

– Марко Барони! Ради всего святого, тебе-то что нужно? – Тессина наставила на него мою ложку, будто пытаясь не подпустить ближе.

Я иногда забывал – если честно, вряд ли даже вспоминал, – что Тессина принадлежала к одной из лучших семей города, но она прекрасно умела напускать на себя важность, как вот сейчас. Она не выглядела обеспокоенной, но мне вдруг показалось, будто мой желудок набит лягушками.

Марко Барони болтался смутной угрозой на краю моей жизни практически вечно. Он был старше меня на четыре года, но уже начал ходить по городу гоголем, словно и возраста, и опыта у него имелось на десяток лет больше. Его отец, Бартоло, был богат, как турецкий султан, – пожалуй, богаче всех в гонфалоне Черного Льва. Посредник по торговле фламандской шерстью, он контролировал гильдию торговцев шерстью – и вот-вот собирался начать двухмесячное пребывание на посту гонфалоньера Справедливости[5], то есть в высочайшем политическом учреждении республики. Никто не смел перечить Марко, а если кто-то это делал, то бывал наказан. В восемнадцать лет этот юнец уже убил человека и ослепил другого из-за игорного долга. То, что он выглядел как результат решительно неудавшегося эксперимента по выведению новой породы собак, и то, что частенько его видели рядом с содомитскими борделями, только ухудшало дело, поскольку люди, которые вели себя неосмотрительно или полагали, что смогут себя защитить, вскоре обнаруживали: Марко сделает все, чтобы отомстить даже за малейший урон своему тщеславию, ибо его уродство превосходила только его же гордость. Обычно он расхаживал в компании двух-трех ближайших дружков, равных по воинственности. Его фаворитом был Корсо Маручелли: неотесанный болван, который собирался унаследовать значительную часть западных предместий. Марко уже убивал людей, и Корсо тоже. Никто не решался перейти им дорогу. За все годы мне ни разу не случалось даже ступить в тень Марко. Я никогда не видел его близко. И хорошо: я знал мальчика моего возраста, который подумал, что будет забавно швырнуть в Марко жабу. Тот сломал парнишке руку, словно прутик, и она осталась искривленной навсегда.

И вот он здесь, чуть задыхается и только что не ухмыляется самодовольно перед Тессиной.

– Чего ты хочешь, Марко Барони? – опять спросила она.

Я восхитился ее хладнокровием: мой-то язык пересох, словно бок соленой трески.

– Пришел сказать, что тебя просят в дом твоего дяди, – сообщил Марко.

– Просят? Что-то случилось?

– Нет-нет, ничего не случилось.

– Тогда что это ты делаешь? Нанялся мальчиком на побегушках? Мой дядя дал тебе монетку, чтобы ты меня нашел?

Теперь я по-настоящему встревожился. Уж Тессина-то должна знать, что так с Марко Барони не стоит разговаривать. Не было известно, чтобы он особенно увлекался женщинами; ходили слухи, что его отцу пришлось заплатить хозяину «Кьяссолино», популярного борделя, немало флоринов после того, как Марко избил одну девицу.

– Тессина… – прошипел я.

Это было ошибкой, потому что Марко впервые заметил меня.

– Я тебя знаю, – заявил он.

«Нет, не знаешь», – хотелось мне сказать, но тут я не смог выдавить ни звука.

– Я приду, когда буду готова, – заявила Тессина. – Ты должен отчитаться перед моим дядей? Если да, то, пожалуй, тебе пора возвращаться.

– Нет-нет. – Он отвесил поклон – модный, но отнюдь не изящный. – Просто случилось так, что я увидел тебя после разговора с твоим дядей Диаманте, который гадал, где ты можешь быть. Я иду дальше…

Он кивнул мимо Уголино – в том направлении, где случайно располагались «Кьяссолино» и прочие, куда менее респектабельные публичные дома. Я, должно быть, улыбнулся. Возможно, мои губы чуть дрогнули. В общем, что-то я сделал, ибо совершенно внезапно Марко оказался передо мной. Носки его сапог почти касались моих башмаков. Я не мог не отметить, что он лишь на полголовы выше меня.

– Я тебя знаю. Сын мясника. Латини. – (Я молча кивнул.) – Ты докучаешь синьорине Тессине? Раздражаешь ее своей мерзкой мясницкой вонью? А? Потому что я чую твой запах, и меня-то ты уж точно раздражаешь.

– Не думаю, – выдавил я через силу.

– Не думаешь, что воняешь тухлым мясом, которым торгует твой папаша? – (Я помотал головой, надеясь, что он оценит честный ответ.) – Ну, что-то здесь воняет. И запашок идет от тебя.

Сейчас все случится: я понял это. Мои руки стиснули горячую миску, но я знал, что не могу бросить ее и поднять кулаки, потому что тогда он меня убьет. Вот-вот я буду избит и ничего не могу с этим поделать. Если Марко захочет покончить со мной…

Но вместо этого он наклонился ближе и прошептал мне на ухо:

– Знаешь, мясницкий сынок, я догадался. Ты все обнимаешься со своей умершей мамочкой, да? А она мертва уже… о-о-ох, три недели. Вот откуда вонь. – Он отступил на шаг. – Синьорина, иди домой, – очень сладко сказал он Тессине. – Тебя ждут.

А потом зашагал прочь, чуть перекатываясь на своих кривых ногах, и толпа поглотила его.

Тессина отцепляла мои пальцы от миски с рубцом. У меня начали дрожать коленки.

– Он дьявол, – прошептал я. – Он демон. Я не обмочился, нет?

– Нет. – Тессина посмотрела вниз. – Молодец.

– Спасибо. Хм…

Мне больше не хотелось рубца. Он выглядел как липкая груда червей, а после того, что сказал Марко… Я забрал миску у Тессины и поставил на прилавок.

– Но ты откуда его знаешь?

– Марко? Я вовсе его не знаю. Мой дядя знаком с его отцом. Точнее сказать, преклоняется перед ним. Всякий раз, как Бартоло приходит в дом, дядя перед ним ужом вьется. Это отвратительно.

– Господи! Я-то думал, Барони должны казаться твоим дяде и тете слишком неотесанными. То есть они не разрешают есть рубец, но подлизываются к этому старому бурдюку? Разве он не был наемником до того, как разбогател?

– По-моему, да. А его отец делал бочки.

– Я слышал, он топил своих соперников у себя в погребе.

– Правда? Я слышала, он продавал их туркам, рабами на галеры. В общем, это потому, что он собирается стать гонфалоньером. Наверное, дядя думает, ему от этого что-то достанется. Он бы глаз отдал, лишь бы пробраться на пост. А чтобы Медичи снова заметили семью Альбицци – оба глаза.

– Мой отец…

Я собирался сказать что-нибудь гадкое, просто по-дружески, но Тессина перебила меня:

– Твой отец не выскочка. Он много трудится, и его все уважают. И он не пытается влезть на чужую спину, думая, что наверху горшок с золотом.

Я припомнил опустевший без мамы дом и папино бледное лицо, когда мне случалось его видеть, и то, как мы вместе молча работали в лавке.

– Спасибо, Тессина.

– Наверное, лучше пойти узнать, чего хочет дядя Диаманте, – рассудила она.

– Хорошо.

Я повернулся, чтобы извиниться перед Уголино за пропавший рубец, но он был занят нарезанием окорока. Миска уже исчезла. А на ее месте лежала моя монетка. Уголино поднял глаза, взглянул на монетку и едва заметно кивнул. Я забрал монетку. Мои щеки горели, я собрался что-то промямлить, но он крякнул и вернулся к окороку.

Тессина уже шла прочь, и я поспешил за ней. Когда я догнал ее, Тессина просунула свою руку под мою, и мы с удовольствием ускользнули в тень переулков.

Палаццо Альбицци стояло прямо за углом церкви Сан-Ремиджо. Кстати, отца Тессины похоронили по другую сторону бокового нефа, напротив могилы ее мамы. Не так давно – на моей памяти – Альбицци считались важной семьей в квартале Черного Льва. Сто лет назад у них были деловые связи с самими Перуцци, и им удалось выжить, когда Бонифацио Перуцци, как говорит история, одолжил слишком много денег английскому королю, который вовсе не собирался их отдавать. После разорения Альбицци передарили свою преданность, перебежав, как умные блохи, от прежнего богатого хозяина к новому, но им так никогда и не удалось присосаться к Медичи. С тех пор как власть Козимо, а теперь Пьеро над Флоренцией выросла, Альбицци стали чахнуть, а со смертью отца Тессины упадок, казалось, поселился у них навсегда.

Меня привыкли видеть в палаццо Альбицци. Семья относилась ко мне как к некоему почетному кузену, потому что Диаманте и его жена не особенно жаловали детей, а я был удобным товарищем по играм для их племянницы. Я делал так, чтобы Тессина им не мешала, а они взамен вполне охотно прощали низкое занятие моего отца. Поэтому я вошел в переднюю дверь, даже не задумавшись.

Диаманте Альбицци был невзрачным человеком, который всегда выглядел так, будто хирург пообещал ему всего неделю жизни, а его жена как будто готовилась вскоре стать вдовой. Я решил, что именно поэтому они, должно быть, и поженились. Они редко заговаривали со мной, а я не замечал их, и такое положение вроде бы идеально устраивало нас всех. Конечно же, они не обратили на меня внимания и сейчас, хотя при виде Тессины выказали куда больше удовольствия, чем обычно. Честно говоря, не припомню, чтобы они когда-либо ей улыбались, но вот они стоят, скалясь, словно пара варварийских маготов[6].

– Моя дорогая племянница! – воскликнул дядя Диаманте.

– Дитя, сегодня утром к нам приходил подеста[7], – едва дыша, сообщила Маддалена.

– Знаю, – язвительно отозвалась Тессина. – Он мне на ногу наступил.

Впрочем, тетя, как всегда, ее не слушала.

– А ты знаешь, зачем он приходил? Конечно же не знаешь. – Маддалена нахмурилась, потом решила проигнорировать это несовершенство. – Он пришел насчет одного дела…

– Судебного? – вставила Тессина. – Это ведь не очень хорошо, да?

– Нет, девочка. Он пришел от имени друга – очень важного друга, – чтобы спросить твоего дядю и меня…

– Переходи к делу, донна Маддалена! – После многих лет брака Диаманте по-прежнему обращался к своей жене так, будто она была замужем за кем-то другим. – Суть в том, что следующий гонфалоньер нашего города – большой друг подеста и его собрат по гильдии, – продолжил он, очевидно решив, что не следовало доверять жене поведать эту историю. – И поэтому подеста согласился уладить это дело.

– Но что за дело? – спросила Тессина.

– Сватовство, – ответили они почти хором.

Возможно, поэтому Тессина не сразу начала сопротивляться.

– Это правда! Бартоло Барони попросил твоей руки! – воскликнула Маддалена. – Не бойся – мы ответили «да». Конечно же мы ответили «да»!

Комната словно раздулась и сжалась вокруг меня, черные силуэты тяжелой уродливой мебели заплясали, словно во́роны, в затхлом воздухе. Я открыл рот, желая что-нибудь сказать, но сумел выжать лишь судорожное покашливание. Диаманте Альбицци взглянул на меня так, будто я буфет, с которого следует стереть пыль.

– Есть только одна вещь, которая омрачает твою радость, – добавила Маддалена с вытянувшимся лицом. – Конечно же, нельзя ожидать, что мессер Бартоло женится в те два месяца, пока занимает пост в правлении. А сразу после он поедет в Бургундию по делам. И, кроме того… – она осклабилась даже более мерзко, чем раньше, – мессер Бартоло заявил, что предпочел бы девушку с некоторым богатством в области… в…

– Он предпочитает девушек с грудью, – без обиняков довершил дядя Диаманте. – И соизволил подождать того времени, когда ты ее себе отрастишь. Я заверил его, что грудь вот-вот появится, – добавил он, сурово взирая на племянницу.

– Бартоло Барони? – прошептала Тессина. – Почему? Я не понимаю.

– Конечно ты не понимаешь, – ответил дядя более доброжелательно. – Но уж будь спокойна, это превосходная партия. Мессер Бартоло…

– Пожалуйста, прекратите! – воскликнула Тессина.

По ее голосу я понимал, что она борется со слезами, но я-то знал подругу куда лучше, чем ее опекуны когда-либо будут знать.

– Нет, не скромничай, – возразил дядя, не улавливая настроения племянницы. – Семья Барони из тех, которые можно было бы назвать молодыми в плане возраста династии, а корни Альбицци восходят к эпохе Юлия Цезаря. Это самая привлекательная партия для мессера Бартоло. Твоим приданым станет замок в Греве, который Барони хочет перестроить. А твои дети будут Барони-Альбицци – мы пытались уговорить его на Альбицци-Барони, но…

– То есть вы замышляли это…

– О, почти месяц! – радостно ответила Маддалена. – Твой дядя воистину так много делает для тебя. Теперь ты должна поблагодарить его за то, что он нашел тебе такую прекрасную партию.

Если бы я был чуть постарше или поувереннее в себе… Если бы я происходил из семьи, чьи корни прослеживаются до уборной Юлия Цезаря, возможно, я выступил бы вперед и попытался бы спасти Тессину. Но вместо этого я стоял там как столб, и наконец-то Диаманте меня заметил, поэтому я никогда не узнал, поблагодарила ли его Тессина за то, что он обрек ее на брак с Бартоло Барони.

– Теперь ты! – сказал он. – Сын Латини, так?

– Да, господин, – промямлил я.

– Ты сейчас же покинешь этот дом.

– Подожди, дядя! Мы с Нино собирались…

– Тессина, ты нас слушала? – Тон Маддалены вновь стал обыкновенным, уксусно-кислым. – Ты помолвлена. Во всех отношениях ты теперь женщина. Бегать по улицам с сыном какого-то мясника? Нет-нет. Ты останешься дома до тех пор, пока не придет время твоему супругу тебя забрать.

– Но она же…

Я собирался сказать, что она еще совсем девчонка. Но я бы все равно опоздал. Тессина теперь стала женщиной, а я остался мальчишкой. Сыном мясника.

– Можно мы только закончим то, что делали?

– Можно нам хотя бы попрощаться? – спросила Тессина.

– Зачем? – просто произнес Диаманте Альбицци.

Мне на плечо легла рука, и дворецкий палаццо, молча и чрезвычайно сноровисто, развернул меня и вышвырнул на улицу. Я успел только услышать крик Тессины – не более чем вопль отчаяния. Затем дверь захлопнулась с резким скрежетом, и я очутился на четвереньках на улице. Я сел и обхватил руками колени. Два монаха прошли мимо, один шепотом обругал меня. Где-то дальше по улице жарили баттуту.

8

Филиппо был в кухне один, перед ним лежали остатки жареной утки. Он поднял глаза, когда я вошел, и широко улыбнулся мне замасленными губами. При виде моего лица и бессильно поникших плеч его брови взлетели.

– У тебя что-то случилось, дорогой мой?

– Нет.

Я прошел прямиком к кладовой и вернулся с корзиной лука. Молча начал счищать бумажно-тонкую верхнюю шкурку. Самым острым ножом Каренцы, который она никогда мне не давала, я отрезал кольцо, потом еще одно, громоздя из них зеленую прозрачную гору. Слезы бежали по моему лицу и шее, мочили воротник котты, так что грубая шерсть начала натирать кожу. Я продолжал резать.

– Разве нам нужно так много лука? – мягко спросил Филиппо.

Он тихо подошел ко мне сбоку и положил руку на мою ладонь там, где она стискивала нож.

Я кивнул.

– Тебе всегда нужен лук, – шмыгнул носом я и яростно вытер рукавом лицо.

– Нино, что случилось? Ты подрался? – (Я помотал головой.) – Ты в беде?

– Нет. Конечно нет.

– Тогда… Хм… Тебе сколько? – спросил он, как будто сам себя. – Четырнадцать. Племянник, а ты, часом, не влюбился ли?

– Что? Дядя, отстань! – Я положил нож и стряхнул его руку. – Я хочу побыть один, не видишь, что ли?

– О нет. Боюсь, я прав. Ты влюблен, и дело не заладилось. Расскажи мне.

– Филиппо…

– Девочка или мальчик?

– Что? – вспыхнул я, шокированный. – Девочка!

– Ага! – хлопнул в ладоши Филиппо.

– Она просто друг.

– Конечно же друг. Хорошее начало. Возможно, не лучшее, но ты молод. – Он встал и, взяв меня под локоть, повел в маленький садик. – Значит, она тебя отшила.

– Отшила?

– Дала от ворот поворот. Отвергла.

– Нет! Она ничего не сделала. И ничего нельзя сделать.

– Она умирает? Больна? Уходит в монастырь? Помолвлена? – Филиппо внимательно следил за мной. – Значит, вот как. Помолвлена. И очевидно, не с тобой.

Он покивал, довольный своей прозорливостью, и, моргая, уставился на меня.

– Кому какое дело до нее, – сердито сказал я. – Уходи, дядя. Потому что мне нет чертова дела…

В конце концов я рассказал ему все. Филиппо слушал – как священник, как друг, которого у меня больше не осталось теперь, когда мама умерла, а Тессина все равно что умерла.

– Нино, мне так жаль, – сказал он, когда я закончил. – Боюсь, я не могу предложить тебе ничего, кроме благословения и молитвы. И слов, которые могут показаться жестокими: я скажу тебе, что это будет случаться снова и снова и с каждым разом проходить чуть легче.

– Как долго? Сколько раз?

– Пока не прекратится или пока тебя это не перестанет волновать, – ответил Филиппо с кривой усмешкой.

– Это и случилось с тобой и тетей Лукрецией?

– Да. Ну и того и другого понемножку. Раз уж мы тут разговариваем как двое мужчин с разбитым сердцем, я должен сказать, что тебе не стоит следовать моему примеру, дорогой мой. Бог запрещает это делать, и твоя бедная мать сказала бы то же самое, да еще десятикратно. Мой совет как мужчины, который любил многих женщин, многих, очень многих женщин… – Он умолк и перекрестился. – Мы в доме твоей матери, и она бы захотела, чтобы я говорил честно, хоть раз! Мой совет, хм, возможно, не самый праведный из всех, что ты получишь в жизни. Но он честен, и, заверяю тебя, я могу подкрепить его собственным опытом.

– Значит, все те истории, которые мне мама не позволяла слушать, были правдой?

– К моему стыду. Но не к сожалению. – Он хохотнул, потом остановил себя, по-священнически поднеся палец к губам. – Мой совет. Я прошу только, чтобы ты его выслушал, принимать не обязательно. Мы знаем друг друга довольно давно, caro. И я вижу, что ты во многом похож на меня самого – не по внешности, слава Богу, но сходство есть в области чувства. А чувства коренятся здесь. – Он положил руку на сердце. – Ты очень похож на меня, Нино, и, если ты не задушишь все свои таланты, что нелегко, но отнюдь не невозможно, твоя жизнь тоже будет похожа на мою.

– Ты имеешь в виду… – нахмурился я, – я стану священником?

– Нет! Не думаю, что тебе стоит это делать! – Он рассмеялся и почесал обрамленную короткими волосами лысину. – Я имею в виду следующее: ты обнаружишь, что тебя ведет по жизни не та же сила, как других. Если ты будешь бороться с ней, то погубишь себя. Если примешь ее, то можешь погибнуть, но, по крайней мере, узнаешь себя, как повелел нам наш Господь. Следуй велениям своего сердца, Нино, а не головы. Всегда помни это.

– Значит, и ты так делал?

– Увы, я зачастую не следовал ни тому ни другому. – Он взглянул на свои колени и закатил глаза. – Следуй велению своего сердца, Нино. Если оно велит тебе быть мясником, то становись мясником. Если оно скажет тебе рисовать, приезжай ко мне, и я буду счастлив научить тебя всему, что умею и знаю. Если захочешь писать картины другими способами… – Он указал на мою груду лука. – Уж ты-то сумеешь научить этот мир, как нужно это делать. А твоя Тессина… Ты не ошибся, влюбившись в подругу, caro, и нет ничего неправильного в том, что тебе сейчас больно. Помни об этом. Она навсегда останется твоей первой учительницей, знаешь ли.

– Я не понимаю.

– Поймешь, и довольно скоро. Забудь о голове, Нино. Сердце – всегда сердце.

На следующий день он уехал. Я прошел рядом с нанятой им лошадью весь путь до Порта аль Прато, а потом смотрел, как он скачет рысью прочь и его поглощает дорожная пыль.

Второй поворот колеса Фортуны:

«Regno» – «Я царствую»

9

Флоренция, 1471 год

Некоторые люди любят кухни, когда в них все бурлит и пышет, гудит от голосов и жара, когда в воздухе повисает некая ярость и туман из раскаленного масла и пара, а стены будто потеют луковым соком. Но для меня кухня прекрасна, когда пуста. Когда все тихо, только потрескивает огонь, и я могу перемещаться по ней, не сталкиваясь плечами с дюжиной потных мужчин. Когда есть тишина и время, потому что время для повара драгоценней шафрана.

Пару раз я приходил в таверну «Поросенок» после полуночи. Шум на улице будил меня, и я начинал беспокоиться из-за крестьянина, который должен был доставить партию провизии на день, и понимал, что уже не засну. Я заходил, снова оживлял кухонный очаг и какое-то время сидел, глядя на пламя. Потом приступал к работе: резал лук, крошил чеснок, отделял хорошие травы от тех, что успели загнить. Это было немного, но все же лучше, чем ничего. Ночная работа должна была убедить моего дядю Терино, опять и снова, что его племянник ставит готовку превыше всего. Вот уже пять лет я пытался ему это доказать, и все пять лет он меня игнорировал.

Разумеется, и другие события произошли в нашей жизни, как и в нашем городе. Флоренция подобна сковороде, поставленной на слишком большой для ее содержимого огонь. Люди возвышаются и терпят крах. Великий триумф – а потом они уходят навсегда. Вечно что-нибудь ужасное маячит на горизонте. Все взболтано, поджарено и выброшено. Пьеро де Медичи разгромил своего могучего соперника Луку Питти, и этого напыщенного петушка, разряженного в красный шелк и вечно кукарекающего со своей груды золота, почти позабыли. Теперь нами правил сын Пьеро, молодой Лоренцо, чудо нашего века. Жизнь хороша, если ты друг Медичи. Флоренция чувствовала себя новой, словно только что выскользнула из литейной формы ювелира. Казалось, Лоренцо научил нас всех сиять, если только вы не скучали по прежней Флоренции, где хорошие манеры ценились превыше денег и мастерства. Или, к примеру, вы были семьей вроде Пацци, из знати, которая жаловалась, что Пьеро, а теперь Лоренцо покончили с республикой и правят Флоренцией, словно князья. Или если вы сделали «Popolo e Libertà» – «Народ и свобода» – своим боевым кличем и восстали против могущественного «Palle!». Все, однако, понимали, что когда Франческо Пацци говорит о свободе, он имеет в виду свободу на благо семьи Пацци. Со старинными фамилиями в любом случае было покончено. В них больше не нуждались. У нас был золотой Лоренцо, и мы являлись золотым центром всего белого света. А «Palle» всякий раз пересиливало «Libertà».

Если бы Терино узнал, что я провел на кухне бóльшую часть ночи, стал бы он платить мне больше за все отданное ему время? Да черта с два! Брат моего отца держался за кошелек хваткой, подобной rigor mortis[8], и я начинал думать, что трубы Страшного суда вострубят прежде, чем он повысит мне жалованье. Наше родство он считал поводом нагружать меня работой без всяких ограничений. Если я поднимал вопрос оплаты, Терино рявкал, что делает мне огромное одолжение, позволяя болтаться по своей кухне. А если я жаловался, он шел прямиком к папе и давал понять, что брату своему он делает еще большее одолжение. Проблема – по крайней мере, для меня – заключалась в том, что он был прав. Он дал мне шанс, он платил мне достаточно, чтобы я мог одеваться по моде, и отпускал свободного времени ровно столько, чтобы я успевал помогать Верроккьо и Сандро, который теперь обзавелся собственной студией, смешивать краски и проклеивать доски под картины. А как только Терино понял, что я свое дело знаю, он предоставил мне полную свободу действий.

Поначалу я трудился под руководством человека, который управлял кухней пятнадцать лет: Роберто, бывший солдат, в итоге научил меня, как вести кухонное хозяйство. Мне уже исполнилось девятнадцать, и теперь я отвечал за еду в таверне «Поросенок», что было совсем не маленькой ответственностью. Наконец Роберто по горло пресытился обществом Терино и в один прекрасный день ушел. Посреди хаоса, который за этим последовал, я сказал дяде, что могу занять место Роберто. Узрев возможность сберечь несколько монет, он скрепя сердце согласился дать мне шанс. Потребовалось около двух месяцев ошеломительно тяжелой работы, чтобы убедить других поваров, что я теперь их начальник, но в конце концов мне это удалось. Надеюсь, это моя уверенность произвела на них такое впечатление, но подозреваю, что они попросту побаивались меня. То, как я чувствовал вкусы, было обычным талантом, но кухонный народ – суеверные ребята. Уверен, они гадали, достался мне этот дар с небес или из ада. Пока я делал так, чтобы им платили, и пока еда, которую они готовили, слыла лучшей на рыночной площади, они дарили меня своей преданностью. А если они еще и показывали за моей спиной «козу» – ну, я всегда был слишком измотан, чтобы обращать на это внимание.

Таверна «Поросенок» стоит прямо на рыночной площади. Мой дядя создал ей репутацию места с приличной едой и разумными ценами – в такое вы можете отправиться поесть и выпить, и вас при этом не будут беспокоить шлюхи и сводники, потому что «Поросенок» был одним из немногих заведений на рынке, которое не подрабатывало еще и в качестве борделя. Я так никогда и не узнал, почему мой дядя упорно не желал разместить наверху пару-тройку девиц или мальчиков. Похоть приносит больше денег, чем еда, и я сомневался, что репутация сводника сильно огорчила бы дядю Терино. Но какова бы ни была причина, «Поросенок» оставался честной таверной, и потому наши завсегдатаи были людьми непростыми. К нам захаживали ученые мужи, наиболее успешные художники, даже банкиры. Всем им вроде бы нравилась моя стряпня, так что Терино поднял цены, и, к нашему удивлению, заведение стало даже еще более популярным. Это означало больше работы для меня, в то время как Терино только крепче затягивал кошелек.

Но на кой черт такие обязанности мальчишке, которому почти двадцати лет. Во Флоренции ты не считаешься мужчиной, пока не приблизишься к тридцати, если, конечно, ты не бедняк, а в этом случае тебя назовут мужчиной и приставят к делу, как только ты научишься стоять на ногах. Мой отец был не особенно богат, но все же достаточно зажиточен, чтобы позволить сыну прожигать жизнь в том возрасте, когда все это делают. Я знал: он бы это и предпочел, потому что сын-бездельник представлял отца в выгодном свете. Думаю, будущее, которое он для меня воображал, состояло из кутежей ночь напролет, игорных долгов – Бог даст, небольших – и любовниц, пока мне не стукнет тридцать: тогда я женюсь на наследнице приличного состояния и примусь за настоящую работу по продвижению рода Латини в первые ряды флорентийского общества. Но я не желал быть мясником, да и прожигателем жизни стать не стремился.

Я вообще не хотел ничего делать после того, как Альбицци вырвали Тессину из моей жизни. Рынок казался опустевшим и бесцветным. Сначала, когда Филиппо уехал, я все время торчал на кухне, в некоем неистовстве готовя все, до чего мог дотянуться, а Каренца смотрела на меня со все большей тревогой. Некоторые блюда выходили хорошо, некоторые оказывались несъедобны для всех, кроме меня. Выбросив уж слишком много еды, Каренца потеряла терпение и изгнала меня из кухни. После этого я утратил аппетит и проводил время, пробуя на вкус вещи, которые обычно не пробуют: железную задвижку на своем окне, мебельный лак на спинке кровати, паутину. Я лежал на полу посреди комнаты, зарисовывая то, как выглядят вещи и их вкусы. Сперва мама, а теперь Тессина покинули меня, и не осталось никого, с кем я мог поговорить о картинах и цветах, которые возникали у меня на языке. Я писал Тессине длинные письма, полные странных образов и ощущений. После того как первые два вернулись нераспечатанными, я продолжал писать, но письма отправлялись в огонь. В конце концов я забросил и письма и просто сидел часами, слизывая чернила с пера, ощущая, как черные слова бьются у меня во рту. Папа начал тревожиться, что, едва утратив жену, потеряет и сына. Я никогда не говорил с ним о Тессине, и мне бы в голову не пришло довериться ему сейчас. Он бы не понял. Я и сам себя не понимал. Но папа, встретившись с проблемой, стремился ее решить. Другой человек, возможно, пошел бы к священнику. Наверное, тут проявился здравый смысл мясника, заставивший моего отца поговорить с Каренцей, или, может, просто счастливое стечение обстоятельств, но, как бы там ни было, однажды вечером они загнали меня в угол на кухне.

– Как думаешь, твоя мать одобрила бы твое уныние, а? – спросила Каренца. – Нет, уж точно тебе скажу, не одобрила бы. И ты провел с ней целых четырнадцать лет, так что будь за это благодарен. Я потеряла маму, когда мне было два года. Да и к тому же ты вроде как не один в мире.

Я хотел сказать ей, что никогда не бываю один, что каждый запах, влетающий в мое окно, оживает передо мной, словно картина, которая не исчезает, если я закрываю глаза. Что я знаю, какое блюдо каждый житель нашей улицы ест на завтрак, обед и ужин. Что вишни синие, а кусок запеченной говядины – это замок с зубчатыми стенами из соли и перца, с башнями жженого сахара.

– Я бы отдала золотую монету, лишь бы увидеть, что творится у тебя в голове, мой мальчик, – продолжила Каренца. – Пока ты тут все время готовил, у тебя хоть бывала улыбка на лице.

– Потому что, когда я готовлю, все хорошо, – буркнул я. – Если бы ты просто позволила мне делать то, что я хочу, здесь, внизу…

– В каком смысле «все хорошо»? – спросил папа.

Я посмотрел на него. Его лицо было бледным, и я заметил, что левая рука у него изменилась. Мизинец был замотан грязной повязкой, и от него остался лишь обрубок.

– Ты отрезал себе палец? – спросил я.

Он кивнул. Я взял его руку и на миг неловко прижал к себе. Она была тяжелая и лихорадочно горячая. Я знал, что должен что-то сделать для него, но не понимал, что именно.

– Тогда почему ты не оставил Джованни работать и не пришел домой?

– Потому что мне нужно делать это самому, – ответил он, как будто это была очевиднейшая вещь в мире.

– Но не ослиную же работу!

– Нино, здесь нет ослиной работы! Я научился всему от отца, а он от своего отца. Если это здесь… – он ударил в грудь покалеченной рукой и скривился, – если это здесь, то вся работа – радость. Это то, что я делаю. Это то, кто я есть.

– Вот поэтому мне нужно готовить, – сказал я.

Каренца шумно вздохнула и покачала головой. Но отец только наморщил лоб.

– Папа, почему тебе нужно продолжать работать в лавке, даже когда ты отрезал себе палец? Там Джованни. Там Пьеро.

– Джованни умеет продавать, но не умеет резать. Пьеро едва отличает овцу от… верблюда. Ни один из них не умеет видеть, Нино. Они не чувствуют. Ты что, не слушал? Это же не просто мясо – это целый мир.

– Именно об этом я и пытаюсь тебе сказать: кухня – тоже мир! – Мой голос звучал громче, чем я намеревался. – Это место, где живу я, единственное место, где я хочу жить!

Тут, побежденный смущением и стыдом, я выбежал вон.

Папа пришел ко мне в комнату позже. Начинало смеркаться, и я сидел посреди пола на своем вытертом турецком половике, стараясь не думать о запахах, наплывающих из окна: внизу, у Берарди, готовился кусок баранины, пролежавший в кладовой дня на два дольше нужного, а через улицу тушилась вяленая рыба, и в нее нужно было положить побольше чеснока и поменьше розмарина.

– Каренца говорит, ты весьма хорошо готовишь, – сообщил отец, подходя к окну.

Я знал, что он не может ощущать запахи вещей так же, как я, что он просто смотрит на голубей на крыше напротив.

– Похоже, ты можешь приготовить любое блюдо, которое умеет делать она. Я и понятия не имел. На самом деле она говорит, что никогда не пробовала такой еды, как твоя.

– Скажи ей, что я извиняюсь. Я больше не побеспокою ее.

– Нет-нет. Каренца полагает, что у тебя настоящий талант. Твоя мать тоже так думала.

– Правда?

– Не удивляйся. Мы разговаривали, я и твоя мать. Довольно часто. – Он выдавил слабую улыбку, и вот тогда я впервые осознал: он действительно любил ее. – Ты не хочешь поработать со мной в лавке?

– Что, сейчас?

– Нет, я имею в виду – каждый день. Я валандаюсь с Пьеро, как с мешком репы. А от тебя был бы толк.

– Не думаю, что мне стоит этим заниматься.

– Ты хочешь сказать: «Я не хочу».

Я пнул складку вытертого коврика:

– Нет, папа. Я буду хуже, чем Пьеро. Если я тебе кое-что скажу, обещаешь, что не будешь сердиться?

– Ладно.

– Мне нравится в лавке. Мне нравится работа…

– И ты хорошо ее делаешь, Нино. Честно. Ты же знаешь, я не говорю неправды.

– Спасибо, папа. Но я бы действительно стал плохим мясником.

– Я так не думаю! Почему бы?

– Потому что меня занимает только то, что происходит с мясом, когда его готовят! – выпалил я. – А работа мясника, она вся про… Ты имеешь дело только с продуктами!

– Конечно, Нино! И ничего в этом плохого нет.

– Да, но когда ты продаешь кому-то кусок мяса – телячью грудинку, скажем, – ты же, наверное, думаешь: «Какой отличный кусок мяса я тебе продаю, везунчик. И ты, конечно же, придешь еще».

– Ну, наверное, как-то так я и думаю. А почему нет? Я выбрал теленка. Отвел его на бойню. Подвесил и разделал. Кому, как не мне, знать, что он будет вкусным, так?

– Да, но как этот парень его приготовит?

– А это уж не мое дело.

– Я знаю. Но я-то смогу думать только об этом, – едва дыша, заявил я. – И ни о чем больше. Мне будет очень нужно узнать! Его сварят, нарежут и поджарят с луком и вержусом?[9] Сделают мортаделлу? Сосиски? Сопадо?

– Ради всего святого, какое еще сопадо?! – раздраженно воскликнул папа.

– Вот такое! Это мясо, тушенное с мускатным орехом, и медом, и красным вином… корицей, гвоздикой.

Вкусы на мгновение захватили меня, и я сглотнул. Не так давно я обнаружил еврейский квартал к западу от рынка и проводил многие часы, исследуя новые вкусы и странные незнакомые ингредиенты – странные для меня, конечно. Владельцы маленьких харчевен терпели мои расспросы, потому, возможно, что я был так очарован их едой, а вопрос религии ни разу мне и в голову не пришел.

– Понимаешь, папа? Я бы всегда хотел оказаться по другую сторону прилавка.

– Так ты хочешь стать поваром? – вздохнул папа.

– Мне нужно готовить! Если я не на кухне, то тоскую по ней. Я не могу это переносить. Знаю, это чушь.

– Вовсе нет, – тихо возразил он.

– Каренца права, называя меня чокнутым.

– Нет, не права! Но в любом случае она это не всерьез. Не думай о Каренце плохо. Она мне даже головомойку устроила, когда ты унесся.

– Мне жаль.

– Не надо меня так уж жалеть. Она рассказала, какая у нее появилась идея – ну, Каренца есть Каренца. Но в кои-то веки, эта идея хороша.

– Правда? Значит, мне опять можно пользоваться кухней?

– Нет. Она думает, мне стоит поговорить с твоим дядей Терино. И я сказал, что так и сделаю.

– О чем?

– У него есть кухня, так?

– Конечно есть. Но «Поросенок» – это же настоящее заведение. Ну то есть люди платят деньги, чтобы там поесть.

– И что? Моя лавка – тоже настоящее заведение. Если ты достаточно хорош, чтобы работать там, а я говорю, что так и есть, то ты и для «Поросенка» достаточно хорош. Тебе нужно работать, Нино. Или иди туда, или успокойся и занимайся тем, чем балуются мальчишки твоего возраста. Выходи на улицу и бегай там с друзьями.

– Мой лучший друг ушел, – горько сказал я.

– Арриго?

– Нет! Кое-кто другой.

– Уехал из города?

– Нет. Ушел.

– А-а. – Папа перекрестился, и я не нашел в себе сил объяснить, как все обстоит на самом деле. – Тогда, наверное, работа лучше всего. Возможно, только на время. У Терино хорошее заведение, ты многому научишься. Или, может, он тебя вовсе от этого дела отвадит, – с надеждой добавил он.

– Я… я подумаю.

– Так что, идем говорить с твоим дядей?

С минуту я кусал губы, потом кивнул.

– Наверное, я буду горшки отскребать, – сказал я.

– Нет, не будешь. Я об этом позабочусь. Ведь он мой младший брат, так? И мой клиент. Если не сделает, как я скажу, я уж постараюсь, чтобы ему вместо мяса одни хрящи доставались.

– Ладно, – кивнул я.

– Вот и хорошо!

Папа подошел и взъерошил мне волосы, осторожно, как будто боялся мозги поцарапать. Потом легонько дернул меня за мочку уха.

– Мне очень жаль твоего друга, – сказал он.

– Наверное… это все воля Божья, да? Мы же не можем с Ним спорить?

– Нет, – тихо ответил он. – Не можем.

10

За пределами рыночной площади едва светало. Коппо, мой главный помощник, явился чуть раньше вечернего звона. Поскольку я был совсем юнцом, да к тому же племянником хозяина, мне приходилось держаться заносчиво, дабы остальные повара начали уважать меня, и в любом случае для работы кухни в полную силу требуется, чтобы ею управлял кровожадный великан-людоед. Но сегодня утром у меня не было настроения, и я приставил Коппо толочь перец, поскольку знал, что сам он не удосужился бы сделать это. Когда пришли остальные работники, мы уже разложили все необходимое для обеда.

Теперь нам нужно было приготовить блюда, которые мы подавали всегда: суп цанцарелли с миндальными клецками; похлебки из рубца, зеленых бобов, телятины, фенхеля; жаренные на вертеле голуби, цыплята, зайцы, кролики, перепела, дрозды, миноги, угри; макароны по-римски, приготовленные в нежном, сдобренном салом бульоне; рыбный пирог; оладьи с турецким горохом, зеленью и рисом. Будет еще фруктовый пирог и торт с заварным кремом на десерт. Только я раздал всем указания, как в дверях вновь нарисовался дядя Терино. Вид кухни, где на заре кипит работа, вся подготовка закончена, все уже булькает над огнем, должен был бы восхитить его скаредные, всегда жалеющие времени глазенки, но он все это проигнорировал.

– На вечер, – сказал он, – есть особые заказы. Четыре жареных козленка. Два молочных поросенка. Телячья голова…

Я прибавил это все к тому, что уже мысленно готовил. Козлят надо будет отварить, нашпиговать салом, потом нафаршировать… Поросят…

– Для кого это? – спросил я, утирая пот со лба.

Господи, надо было поспать хоть пару часов, если я собираюсь наделать такое количество еды.

– Какое твое дело, для кого это?!

Лицо Терино надулось и покраснело от гнева, глаза, и в лучшие времена не слишком большие, будто и вовсе утонули в черепе. Такой уж между нами сложился ритуал: дядя был дурак, и я уже давно выучился не обращать на него внимания. Однако сегодня утром ощущение было такое, будто он закатил мне пощечину. Я стиснул зубы.

– Эта телячья голова… Ее надо приготовить каким-нибудь особенным образом?

– Особенным образом? Особенным образом? Ни в коем случае, юный мастер! Лучше просто подадим благородным господам на обед тарелку тепленького дерьмеца! Принесем сырую голову! Если ты думаешь приготовить что-то, кроме особенной телячьей головы, я отправлю тебя отскребать…

– Извини, дядя, – выдавил я, чувствуя, что мышцы моих челюстей вот-вот лопнут – так я их сжимал. – Как именно господа желают, чтобы им приготовили телячью голову?

– Ты что, дерзишь мне, племянник? – Он знал, что я ненавижу, когда он так меня называет перед работниками.

– Нет, вовсе нет. Но мне нужно начинать…

– Тебе нужно начинать прямо сейчас. Давай вытаскивай палец из задницы и займись настоящей работой! Стоишь без дела, когда все эти взрослые мужчины вокруг тебя…

– А пошел ты в жопу, дядя! – пробормотал я.

Терино наклонил голову, словно бойцовый петух:

– Что ты сказал?

– Я сказал…

Ложь, которую следовало произнести, всплыла у меня во рту: «Я сказал, дядя, как тебе угодно». Но я уже четыре года проглатывал слова, которые по-настоящему хотел высказать, – слова, которые, видит Бог, этому жадному до денег, чванливому засранцу необходимо услышать. И внезапно они выскочили, а с ними огромное облегчение, словно выдернул гнилой зуб.

– Я сказал: пойди и сам себя поимей.

В кухне стало так тихо, будто наступили мертвые ночные часы. Даже кипящий бульон и жарящийся лук словно примолкли в ожидании. Если так, они не разочаровались.

– Матерь Божия! – Терино тоже дошел до кипения. – Ма-терь Бо-жи-я!!! Ублюдок! Вон! Выметайся отсюда, ты, мелкий хрен! Никто не смеет совать задницу мне в лицо! Никто!

– Да неужели?

Коппо и остальные вытаращились на меня, застыв от предвкушения. Целая жизнь развернулась передо мной – целая жизнь выковыривания крошек похвалы из куч дерьма, пока этот самозваный тиран тут надувает щеки и кукарекает…

– Тогда ты, наверное, глуховат, – отчетливо произнес я, не вполне веря в то, что делаю это. – Потому что весь город за твоей спиной зовет тебя жуликом.

– Я тебя убью!

– Ой, даже палец не поднимай, жирная свинья. Я уже ухожу. Сам фаршируй эту телячью голову. А лучше – свою задницу.

И я направился к выходу. Прямо-таки гордо прошествовал. И взгляды всех, кто был в кухне, прожигали мне спину. Проходя мимо дяди, я посмотрел ему прямо в лицо. Его глаза на желчной физиономии выпучились, как у рыбы, губы шевелились. Наконец, когда я уже почти дошел до задней двери, что-то промелькнуло в его взгляде.

– Нино, стой!

Я обернулся. Пару секунд назад я трепетал от ужаса, но теперь мне стало все равно.

– Иди в жопу!

– Не говори так со своим дядей! – У Терино проступили вены, на шее они практически звенели от старания взять себя в руки. – Давай прекращай эту ерунду и возвращайся.

– Ты шутишь, что ли?

– Нет, не шучу! Возвращайся.

Я показал ему «козу» и отвернулся к двери.

– Погоди, я… – Он схватил себя за волосы и дернул посильнее. – Прости меня, Нино. Ты мне нужен в кухне сегодня вечером.

– Зачем? – огрызнулся я, кладя руку на задвижку двери.

– Потому что я окажусь в дерьме без тебя, доволен? Толстосумы будут там сидеть и ждать еды, а мне что делать, а? Бог мой, да без тебя на кухне что случится вечером? Нино… пожалуйста!

– Я хочу больше денег.

– Мы можем поговорить об этом позже.

– Ты, наверное, шутишь.

– Ладно! Хорошо! Больше денег! Все, что захочешь! Только вернись!

Я вернулся. А что мне еще было делать?


Как только закончился обед, я вышел на рыночную площадь и сунул голову под насос. Было пасмурно и влажно: ближе к вечеру грянет гроза. Я помахал Уголино, стоящему в своем углу и мешающему в горшках, как он неукоснительно делал каждый день, кроме воскресенья. Он, как обычно, меня проигнорировал. Голуби дрались за лучшее место на колонне Изобилия. По старой привычке я поискал глазами мягкое сияние волос Тессины в толпе у подножия колонны, но, конечно же, моей подруги там не оказалось. С того дня я больше не видел ее, даже в церкви. Она не умерла, иначе я бы услышал об этом, и не вышла замуж, потому что об этом знала бы вся Флоренция. Бартоло Барони я встречал один или два раза, пока он еще не уехал во Фландрию. Он прокатывался по гонфалону Черного Льва, словно говяжий бок, установленный на тощие ноги, раздавая милости и разрешая споры. Одни говорили, что он залез в карман к Медичи, другие – что Медичи к нему. Я обходил Бартоло десятой дорогой, а его сына и дальше, и, когда папа хвалил Барони за хорошую службу общине, я молчал.

Достаточно остынув, я вернулся готовить особые заказы Терино к ужину. Нафаршировал молочных поросят их собственными нарубленными внутренностями, вареными яйцами, салом, сыром пекорино, хорошенько приправил перцем, шафраном, чесноком, петрушкой и шалфеем. Они отправились на вертел медленно прожариваться, мальчик при них получил указание сбрызгивать тушки маринадом из уксуса, перца, шафрана и лаврового листа. Коппо было поручено обдирать голову теленка, которую я собирался сварить и подать с зеленым соусом. Я решил, что козлята, отваренные в молоке, выйдут слишком жирными, поэтому четвертовал их, нафаршировал целыми головками чеснока, черносливом и цветами тимьяна и поставил их в печь, пока готовится соус.

Терино предпочел бы что-нибудь традиционное, но я не собирался уступать ему ни пяди. Козлята были маленькие и нежные, первые этой весны, и мне представились желтые от дрока холмы, где они родились. Так что я решил сделать желтый соус, используя шафран – что было дорого и расстроило бы Терино, – миндаль и яичный желток. Все это отправилось в ступку вместе с вержусом и доброй щепотью имбиря, а потом в сито. Цвет получился не совсем таким, как нужно, и я добавил еще шафрана, хотя сработал бы и яичный желток.


Был уже довольно поздний вечер. Все получилось вполне удовлетворительно, хотя я аж голос сорвал, вопя на парня, крутившего вертел и чуть не спалившего поросенка. Куски козленка, зажаренные в подливе с шафраном и вержусом, яркие, как солнце, в своих одеяниях из соуса цвета дрока и украшенные настоящими веточками дрока с рынка, рагу из дичи… После того как последний поросенок был возложен на блюдо и унесен в зал, я сел на табурет мальчика при вертеле и понял, что совершенно вымотался. Я уставился в потолок, дыша словно карп, выброшенный на берег. Тут Терино просунул голову в дверь и кивнул мне, подзывая. Его пухлое лицо больше обычного побагровело от волнения.

– Выйди, Нино! Тут кое-кто хочет познакомиться с тобой.

– Ради Бога, дядя. У меня уже сил нет.

– Когда ты вернешься, мы обсудим твою пла…

– Господи!

Я с трудом выпрямился и проковылял мимо него. Одежда прилипла к моему телу, пропитавшись пóтом, ее покрывали зеленые и ярко-желтые пятна. Платок вокруг головы, наверное, был еще хуже, так что я снял его, и мокрые волосы упали мне на плечи. Я плелся по коридору, соединявшему кухню с обеденным залом, а Терино тяжело дышал позади, поторапливая. Я ненавидел выходить в зал в рабочей одежде. На кухне я был главным, но здесь выглядел как мальчик на побегушках и, едва ступив в шумное помещение, таковым себя и ощутил. Клиенты окажутся снизошедшими до повара банкирами с жирными пятнами на дублетах, а дублеты эти будут стоить больше, чем папина лавка. Когда они увидят, что я еще мальчишка, то начнут надо мной смеяться. Так уже бывало раньше. Терино лучше бы приготовиться к тому, во что это ему обойдется.

Обеденный зал, длинный, с низким потолком, освещался рядами свечей. Огонь тлел в камине, хотя на улице было тепло: Терино нравился запах и от жара не отсыревали стены. Толпы едоков уже начали покидать зал, оставляя выпивох. Я обежал взглядом столы, ища несъеденный ужин, но глиняные подносы почти все стояли пустые. Хорошо. Я гадал, где же мои банкиры, но потом увидел, как кто-то машет мне из угла за камином. Конечно же, Терино и должен был посадить их туда: в самую уединенную часть зала. Я вздохнул, вытер руки о фартук и направился к камину, петляя между столами. Однако, подойдя ближе, разглядел, что машет мне не кто иной, как Сандро Боттичелли. Какое облегчение! Я замахал в ответ и поспешил к столу Сандро. Пятеро рядом с ним оказались незнакомцами – один походил на юриста, да и другие, судя по одежде, не испытывали недостатка во флоринах. Все-таки банкиры? Может, Сандро обсуждал заказ? Один из незнакомцев казался совсем мальчиком. Другой, одетый лучше всех, сидел спиной. Остальные над чем-то смеялись. Потом человек, сидевший спиной, повернулся ко мне и улыбнулся.

Издали я видел Лоренцо де Медичи много раз, но тут он сидел передо мной, в паре шагов, и я, хоть несколько стыжусь признаваться в этом, чуть не бухнулся на колени. Во всей Флоренции не было более известного человека, а может, и во всей Италии – и вот он смотрит на меня.

У него оказалось странное лицо, полное нескладных плоскостей и выпуклостей. С одной точки он был похож на красивую жабу, с другой – на римского сенатора. Фамильный клюв Медичи у Лоренцо выглядел так, словно он клевал печень титанов на завтрак. Рот был широким, но почти безгубым, а брови – тяжелыми и ярко-черными, как и волосы. На самом деле это лицо казалось прекрасным, потому что в нем вообще не было никаких компромиссов. Если бы у меня нашелся кусочек угля, я бы бросился рисовать его прямо тогда, на своем липком фартуке.

– Ты, должно быть, Латини, – произнес Лоренцо голосом тонким и резким, как будто кто-то недавно ударил его в горло. – Иди посиди с нами. Сюда, рядом с Анджело.

Мальчик отодвинул свой стул вбок, а я подтащил пустой и сел. Тот застенчиво кивнул мне.

– Анджело Полициано, – сказал он.

Ему было, пожалуй, года на три меньше, чем мне, и я внезапно ощутил благодарность к мальчику: в сравнении с ним я казался старше.

– Я слышал, ты племянник Филиппо Липпи? – спросил Лоренцо, и я кивнул. – Вот Сандро тут рассказывает, что ты можешь рисовать с некоторой долей таланта своего дяди?

– Не стану хвастаться, – осторожно сказал я. – Не из скромности, но из честности, господа. Я бы хотел стать художником, это правда, но я всегда буду бежать позади лучших, пытаясь их догнать. Правда, с корзиной миног и мускатным орехом…

– Хорошо сказано. Мы все получили большое удовольствие от сегодняшнего пира. Разве не так, друзья? – (Вокруг стола поднялись бокалы.) – Давай-ка я тебя представлю. Это Браччио Мартелли, Джованфранческо Вентура… – (Двое мужчин в дорогих шелках кивнули, все еще ухмыляясь той шутке, которую я прервал, и, похоже, не особенно мною интересуясь.) – С Полициано ты уже знаком, и с Сандро, конечно. А это Марсилио Фичино. – (Человек, которого я принял за юриста, церемонно кивнул.) – Я бы и сказал, что он тоже наслаждался ужином, но, увы, Орфей наших дней не ест мяса.

– И ничего вареного и жареного, – вставил Сандро. – По счастью, он знает толк в вине.

В нем и самом, похоже, было уже немало вина, поскольку лицо его покраснело.

– Добро пожаловать к нашему столу! – сказал Фичино.

Он был невысок и немного сутул, хотя и не стар, а его довольно длинное лицо выглядело нежным и кротким. Голубые глаза сияли мягким спокойствием. Я принял его руку и почувствовал себя гораздо увереннее. Конечно же, я знал, кто он, и был очень польщен.

– Сандро здесь рассказывал мне о вашей работе, господин, – сказал я. – Платон… – Я порылся в мусоре собственной головы в поисках чего-нибудь услышанного от Арриго. – Вроде бы Платон говорит, что обжорство делает людей неспособными к философии и музыке и глухими к тому в нас, что от Бога? Могу представить, что вы думаете о моей профессии!

– Ты слышишь, Фичино? – Лоренцо де Медичи хлопнул по столу и расхохотался. – В нашей Флоренции даже повара цитируют Платона!

– Значит, ты поощряешь именно обжорство? – спросил Фичино.

Это мог бы быть язвительный вопрос, но я понял, что он не пытается меня уколоть. Я позволил своему взгляду обежать стол со всеми пустыми блюдами и грудами костей.

– Если и так, то, кажется, я делаю это не слишком плохо. Но мой ответ таков: мне нравится готовить для обжор в той же степени, как нашему Боттичелли – писать для близоруких заказчиков.

– Ага. Интересно. Но ведь тебе постоянно приходится делать именно это. Разве не в этом суть мест, подобных этому? И спешу добавить, в «Поросенке» превосходный винный погреб, так что я нисколько не очерняю достойное заведение.

– Нет, нет, конечно, – поспешно отозвался я, скорее чувствуя, чем видя, как Терино у кухонной двери заламывает руки. – Это правда, моя кухня служит людям, чья главная забота – чтобы живот был полон, а не то, чем именно его наполняют. Я-то желал бы, чтобы мою еду вкушали, ощущали ее вкус, а не заглатывали. Еда может побуждать думать, так же как музыка или слова на бумаге. Я полагаю, мы этого не понимаем просто потому, что выбрали не понимать. Если человек глух или слеп, мы его жалеем. Если он не ощущает вкусов, то мы говорим, что ему, наверное, повезло, и шутим насчет стряпни его жены.

– Истинная правда! – воскликнул Вентура.

Теперь уже слушал весь стол, и мне надлежало бы смутиться, но присутствие Фичино позволяло мне сохранять непринужденность.

– Вот художники вроде Сандро или моего дяди Филиппо – они используют краски, чтобы создавать свет и движение… и даже звук! Я имею в виду, можно расслышать шум толпы, ропщущей на святого Петра на фресках Мазаччо, которые в церкви дель Кармине.

– Это верно, – сказал Сандро. – Я их слышал.

– Перебрав вина, я слышу, как стена жалуется, когда я на нее мочусь, – заявил Мартелли.

Остальные засмеялись – все, кроме Фичино, который подпер пальцем подбородок, даря меня вежливым вниманием.

– Ну так вот, вкусы тоже могут это делать, – упрямо продолжал я. – Мы думаем, что пользуемся только одним чувством зараз: уши слышат музыку, глаза видят картину, но это совсем не так. Почему мы видим в голове прелестное лицо, когда слышим любовную песню? Почему слышим толпу у Мазаччо? Еда, господа, ничем не хуже – мы ощущаем вкус не только языком. Я вот о чем: что вы подумали о козленке? – Я ткнул в блюдо, и кости на нем брякнули.

– Я подумал о козлятах, играющих на холмах этой прекрасной весной, и почувствовал некоторую меланхолию, – сказал Лоренцо. – Но только на мгновение. Полагаю, все дело в цветах дрока. Но вкус мяса был столь превосходен, что я совсем забыл об этом. В общем, я представил, как козлята едят все эти свежие растения и как хорошо, должно быть, бродить по холмам, ни о чем не заботясь. – Он вздохнул. – Дьявольская забава, мессер Нино, – шутить над человеком, пойманным в ловушку своей службы.

– Простите меня, господин! Но я должен признаться, что именно этого я и хотел добиться!

– Тогда ты должен прийти и приготовить что-нибудь для меня.

– Я… – У меня отвисла челюсть, будто мышцы превратились в желе.

– Уверен, он скажет «да», Лоренцо. – Сандро наполнил кубок темным красным вином и подтолкнул его ко мне. – Однако я бы не давал ему думать слишком долго. Он к этому делу склонен, и на пользу оно ему не идет.

– Тогда решено.

Остаток вечера не помню, только взлеты и затихания слов и смеха. Когда я слишком вымотался, чтобы поддерживать беседу, я неловко поклонился компании и ушел спать под кухонный стол. И все это могло показаться сном, если бы мальчик в красно-зелено-белой ливрее Медичи не принес мне на той же неделе письмо – простой лист сложенной бумаги, на котором было написано:

Марсилио утверждает, что Сократ сказал: «Люди дурные живут для того, чтобы есть и пить, люди добродетельные едят и пьют для того, чтобы жить».

Я всегда полагал, что он все понимал неправильно. Спасибо тебе, что превратил меня, пусть на краткий миг, в горного козленка.

И под этими строками – колючая подпись самого Лоренцо Великолепного.

11

Прошла еще неделя. Как-то утром я скоблил на кухне свиную голову, когда кто-то вошел через заднюю дверь.

– Положи рядом с тем большим кувшином! – крикнул я, думая, что это принесли заказанное.

Но ответом было молчание. Тогда я поднял голову и увидел коренастого смуглого мужчину, с густейшими бровями и изборожденным морщинами лицом. Одна нога у него была немного кривовата.

– Ты Нино Латини? – резко спросил он. Выговор был иноземный.

– А кто спрашивает?

– Зохан ди Феррара.

Я выронил разделочный нож.

– Ты не он, – сказал я.

– Думай что хочешь. Тебе разве некому поручить эту ерунду?

– Мы… У нас сегодня на пару человек меньше.

– Гхм! – негодующе хмыкнул он. – Завтра вечером. Ты работаешь?

– У меня выходной.

– Жалко. Ты, похоже, сможешь это сделать.

– Что сделать?

– Палаццо Медичи. Пир на пятьдесят гостей. Только один вечер, так что не питай никаких таких идей. Если ты годишься только головы скоблить, то не трудись даже приходить. Но если у тебя есть кое-что в штанах, то увидимся на кухне за час до рассвета.

И с этим он ушел. Я плюхнулся на стул. Зохан ди Феррара был самым знаменитым поваром во Флоренции. Разумеется, он работал на Медичи – никто другой не мог себе его позволить. Повара болтали о нем, словно о Мерлине.

Я не сказал об этом Терино. Он повысил мне плату, но по своему разумению, а не по моему. До меня начинало доходить, что мое время в «Поросенке», пожалуй, приближается к концу. Я не должен оскребывать свиные головы, не так ли? С другой стороны, Терино – семья, и папа все еще думал, что дядя может когда-нибудь оставить таверну мне. Но опять же – Терино вовсе не так стар, его, может, еще лет на двадцать хватит. Двадцать лет он будет гадить мне на голову и вести себя так, словно купил меня на рынке рабов… Я не знал, к чему маэстро Зохан хочет меня приставить на своем пиру, но решил, что буду хоть тухлых фазанов ощипывать день и ночь, если смогу чему-нибудь у него научиться.

Так что на следующий день я проснулся очень рано, хотя едва смог уснуть, и ускользнул из спящего дома. Улицы были почти пусты. Я прошел по краю Пьяцца делла Синьория, повернул на север через округ Дракона. Дворец Медичи стоит в округе Золотого Льва, недалеко от собора Сан-Марко. Я не слишком часто забредал сюда: последний раз – год назад, когда умер Пьеро де Медичи и папа взял меня постоять у дворца вместе с толпой флорентийцев, пришедших отдать последнюю дань и показать молодому Лоренцо, что они на его стороне.

Я прошел следом за какими-то людьми, похожими на слуг, и они привели меня к черному входу. Дворец только начинал просыпаться, сонные мужчины и женщины, пошатываясь, брели по коридорам, приступая к первым утренним делам. Нос привел меня на кухню, где огонь горел всю ночь, и мальчик, ответственный за него, таращился на угли стеклянными глазами, покачиваясь на своем каменном сиденье. Масляные лампы горели на подставках, и еще здесь стояли дорогие свечи, сделанные из настоящего воска. Маэстро Зохан пока не пришел, и кухня вся была моя – огромная, повсюду мрамор, белый и блестящий, как будто его только что откололи от скал Колоннаты. Медных котлов и сковородок висело множество. Содрогнувшись при мысли о том, как это все оттирают и полируют, я выбрал уголок у огня и переоделся в рабочую одежду, а потом принялся раскладывать свои инструменты.

Вскоре ввалился маэстро Зохан, ведя за собой целую свиту других поваров и помощников. Начали подтягиваться и личные слуги Медичи, и помещения кухни чуть ли не мгновенно заполнились шумом. Великие персоны хозяйства тоже собирались: буфетчик, чьей вотчиной была вторая кухня дворца, где готовились сладкие блюда, и особенно огромные сахарные скульптуры, украшавшие каждый пир; закупщик, ответственный за закупку еды и ведущий учетные книги; виночерпий, выбирающий и подающий вино; ключник, распоряжающийся ключами от всех кладовых, погребов, клетей и буфетов; пекарь, закупавший зерно, надзиравший за качеством хлеба и отмерявший его всем в хозяйстве, кто имел на это право; нарезатель мяса за столом, поражавший гостей хозяина своим искусством и ловкостью; чашник, держащий ключи от винных погребов. И все они подчинялись стольнику мессера Лоренцо, уже совсем важной персоне, который следил за всеми и каждой сторонами развлечений своего нанимателя, был опытным поваром, мастером этикета, танца и режиссером-постановщиком. Я не помню стольника Медичи сейчас, только то, что он был старым и свирепым, настоящим дворянином из древнейших фамилий города – Перуцци или, может, Бранкаччи, – и я делал все возможное, чтобы избежать его взгляда. Как главный повар, маэстро Зохан отвечал только перед стольником, и сейчас они пребывали глубоко погруженными в тихое, но напряженное обсуждение. Когда мне наконец удалось привлечь внимание маэстро, он выдал неловко длинную паузу, прежде чем узнал меня.

– А, мальчик с рыночной площади, – наконец произнес он. – Я слышал, ты предложил своему дяде поиметь самого себя. Попробуй сделать так со мной, и от Шотландии до Китая не найдется ни одной кухни, которая тебя наймет. Ясно?

Я хмуро кивнул. Неужели уже весь мир знает, что я сказал своему дяде? Или так очевидно, что я хочу другую работу?

– Хорошо, – продолжал маэстро, топорща брови. – Что ты можешь делать?

Он взял со стола рядом длинную деревянную ложку и начал постукивать ею мне по грудине – рассеянно, но довольно сильно.

– Я могу делать все, маэстро, – быстро ответил я.

– Все? Это хорошо. Почисти тех миног. – И он махнул ложкой на три корзины переплетенных спутанных рыб.

На кухне мало более отвратительных работ, чем разделка миног, но именно к этому склизкому, вонючему чистилищу привел меня мой язык. Я нарушил два непреложных правила: изменил собственной семье и проявил непочтительность к старшим. Новости быстро разносятся в сообществе поваров – теневом мирке предрассветных сплетен и беспробудного пьянства, – а я привлек к себе внимание наихудшим образом из всех возможных. Единственное, что мне оставалось делать, – погрязнуть в работе, и я сделал это в самом буквальном смысле. Потому что разделать миногу – значит удалить ее чудовищное кольцо зубов, засунуть деревянный вертел ей в задницу и вытащить кишки, не повредив их – в противном случае вся рыба окажется испоганена мерзостными жидкостями, – но при этом обязательно нужно собрать вытекающую кровь, поскольку она идет в соус. После всего этого ты должен с величайшей осторожностью соскрести всю до капельки густую липкую слизь со шкуры. Я показал себя идиотом, но, по крайней мере, понял: маэстро Зохан ждет, что я пошлю его на хрен, чтобы вышвырнуть меня прочь. Так что я закатал рукава и приступил к работе.

Время скользило мимо, растворяясь в вонючем оцепенении, но в итоге у меня остались три пустые корзины и бóльшая часть миног, выпотрошенных и без слизи. Передняя часть моей котты превратилась в нечто отвратное, а руки будут пахнуть еще несколько дней, но я пошел и сказал маэстро, так скромно, как только мог, что работа закончена, зная: он просто обязан дать мне какое-то новое мерзкое задание. Но вместо этого Зохан, прищурясь, смерил меня взглядом с головы до ног и, кажется, нашел мой тошнотворно-грязный вид вполне удовлетворительным. Потом постучал меня по руке ложкой, которую носил с собой, словно командирский жезл:

– Теперь приготовь их.

И он развернулся и направился прочь, туда, где пекари раскатывали тесто для пирога.

Это звучало слишком хорошо, чтобы быть правдой, но я понимал: меня ждет еще одна проверка, куда более опасная, потому что выглядит наградой. К счастью, я умел готовить миног. Я пробежался по кухне в поисках ингредиентов, вымаливая их, если приходилось. Миноги – роскошное блюдо как по вкусу и аромату, так и по цене, и испортить его – все равно что швырнуть кошель серебра в реку. Каждая рыбина получила в рот кусочек мускатного ореха величиной примерно с семечко апельсина, и гвоздику во все дырки по обе стороны головы – их там четырнадцать, как я намертво затвердил тем утром. Потом я скатал каждую миногу от хвоста к голове в плотный рулет и разместил на противне. Когда один противень заполнился и рыбы оказались уложены достаточно плотно, чтобы не развернуться, я налил оливкового масла, вержуса и какого-то хорошего пряного белого вина из Лигурии, чуть припорошил солью и поставил противень в прохладное место. Изысканное нежное мясо следует готовить в последнюю минуту. Я меж тем принялся делать соус: грецкие орехи – я предполагал миндаль, но грецкие выглядели такими сочными и вкусными – отправились к огню подрумяниваться, потом в ступку с изюмом, хлебом, вержусом и тем же лигурийским вином, чтобы превратиться в кашицу. Когда миноги уже готовились, я добавил в соус их кровь и немного сока с противня, щепотку имбиря, много корицы, еще несколько гвоздичин и выпарил все это. Внезапно рядом со мной возник маэстро Зохан, понюхал соус и противни с миногами и коротко кивнул:

– Хорошо. Теперь прекрати валять дурака и займись делом.

До сих пор у меня не нашлось времени поболтать хоть с кем-нибудь. Я, в общем-то, едва голову поднимал с тех пор, как пришел маэстро, а это случилось за несколько часов до рассвета. Теперь я оказался вместе с парой помощников Зохана перед горой из пятидесяти, по меньшей мере, овечьих ног, которые надо было почистить, вынуть кости и замочить для заливного. Как и Зохан, парни были родом из Феррары, но уже много лет жили во Флоренции и утратили заметный чужеземный акцент своего начальника. Это должен быть настоящий пир, сказали они. Прибудут неаполитанский посол с супругой и еще посол Милана.

После этого началась трепотня о менее благородных вещах, и к тому времени, как ножки были готовы, мы уже более-менее определились, что́ каждый из кухонных работников любит делать в спальне и с людьми какого пола. Мы приготовили заливное, и вскоре после обеда, который прошел мимо меня, поскольку я трудился слишком яростно, чтобы проголодаться, человек, отвечавший за мясо, получил противень кипятка на ногу от неловкого мальчишки, и его, охающего от боли, пришлось унести. Как наемник, которым я тут и был, я бросил новых приятелей, подхватил свои ножи и поспешил туда, где маэстро бесновался перед кучкой молочных поросят.

– Я мясник. Что вам требуется? – спросил я.

– Я думал, ты повар, – огрызнулся Зохан.

– Родился мясником, маэстро, – заверил я его. – Это в крови.

Я дал ему попробовать остроту одного моего ножа и вроде бы убедил.

– Но ты можешь это сделать? – с сомнением спросил он. – Их надо вывернуть наизнанку и нафаршировать.

Такова уж была моя кара: блюдо, в котором я пытался отказать своему дяде, вернулось ко мне в восьмикратном размере.

– Конечно могу, – ответил я.

Еще никогда я не работал так тяжело и много. В этот душный, безветренный день огонь в печах превратил кухню в Везувий, пышущий жаром столь сильным, что ты чувствовал его при всяком движении. Создавалось ощущение, что на каждом шагу ты проталкиваешься сквозь тяжелые плотные бархатные занавеси. Воздух был прямо-таки нафарширован запахами. Нос мой наполняла перечная пыль, глаза слезились. Я приготовил поросят, но уже с трудом. И все это огромное количество еды предназначалось лишь для одной части пира. Повсюду вокруг меня обретали форму другие блюда: первую перемену группа молоденьких девушек украшала засахаренными сливами, фигами, апельсинами и абрикосами, а также тонким золотым листом. Еще больше золота было налеплено на сладкое печенье из жареного теста, нарезанного замысловатыми фигурами и пропитанного пряным сиропом и розовой водой. Здесь имелись пироги всевозможных видов: наполненные свиными потрохами и тыквой; пироги в болонском стиле, с начинкой из сыра и перца, и пироги с каплунами и голубями. Были сосиски, целые окорока со всего севера Италии. Мои молочные поросята входили во вторую перемену блюд, как и миноги, лимоны, засахаренные и завернутые в тончайшую серебряную фольгу, гигантский осетр в имбирном соусе, зажаренная целиком косуля с позолоченными рогами, каракатицы в собственных чернилах. Трепещущее бланманже всех цветов вытряхивали из форм на серебряные тарелочки. Это было слишком даже для глаз, не говоря о желудке.

Я правил лезвие своего ножа, когда по моему темени постучала ложка Зохана.

– Вон там, – сказал он. – Твои миноги вот-вот будут готовы. Я поручил Чино закончить соус. Но это нужно сделать сейчас.

Я проследил взглядом за ложкой, и сердце мое упало. Группа измотанных пекарей, все в муке – от волос, бровей и ресниц до одежды, – собирала корку пирога шириной с мои раскинутые руки, испеченную частями и достаточно большую, чтобы накрыть ею стоящее рядом на полу медное блюдо почти с ванну величиной. А возле ванны только что поставили шесть плетеных клеток. Каждая клетка была полна серых черноголовых птичек, истошно верещащих, но в кухне стоял такой гвалт, что я даже не заметил, как их принесли.

– Поди помоги с «летучим пирогом», – сообщил Зохан и отправился осматривать опавшее бланманже.

Никакой большой пир не может считаться идеальным без «летучего пирога», но я терпеть не мог эти дурацкие штуковины. Печеная крышка скрывает блюдо, полное живых певчих птиц. Наверное, однажды, давным-давно, это кого-то удивило, но теперь во всем христианском мире не нашлось бы ни одного кутилы, который испустил бы что-то, кроме вздоха полнейшей скуки, когда корочку разрезают и птицы – те, что еще живы, – вылетают, чтобы биться в окна, пока не расшибутся до смерти, или рассесться на потолочных балках и оттуда капать на гостей пометом. Единственной сто́ящей частью этого блюда была съедобная сердцевина – обычно пирог, куда меньший, чем главный поднос, – но и та практически всегда оказывалась покрыта птичьим пометом и перьями. Как ни посмотри, одна потеря времени. Тем не менее следующие полчаса я вытаскивал перепуганных славок-черноголовок из клеток и запихивал под крышку пирога. Когда я закончил, мои руки покрылись царапинами от их клювов и когтей, а сам я чувствовал себя палачом. Я всегда питал слабость к святому Франциску, которого моя мать страстно обожала. Есть птиц – одно дело, но мучить их ради удовольствия богатеев – совсем другое.

Птицы в ужасе кричали под печеной крышкой, животные разлеглись на своих блюдах, золотую фольгу протерли до блеска, и Зохан суетился, бегая туда-сюда и разбрасывая специи и сахарную пудру направо и налево, словно какой-то языческий жрец. Он сунул палец в каждое блюдо, облизнул его и вытер о котту, оставляя влажную темную радугу жира, которая изгибалась от грудины до правого бедра. Только одно касание пальца – и кивок, а раз или два ругательство, и блюдо возвращалось, чтобы быть заново приправленным или выброшенным. Подавальщики и подавальщицы вбегали и выбегали, потные, бранящиеся и бранимые, забирали блюда и уносили. Маленький человечек в ливрее, который оказался мажордомом, выскочил из дверей и начал орать на Зохана. Зохан и все помощники окатили его потоком феррарской ругани, и он вновь ускакал.

Мои миноги проплывали мимо, возлежа на блюде с двумя ручками. Едва засунув последнюю птичку в «летучий пирог», я подбежал так, чтобы Зохан заметил это, и закончил соус сам. Зохан остановил женщин, которые их несли, сунул палец, облизнул, кивнул. И вместо того чтобы вытереть палец, улыбнулся, вновь макнул его, облизнул и махнул, чтобы блюдо несли дальше. Я отправился искать посуду, в которой миноги готовились. Там осталось немного хлопьев белого мяса, а одна рыба развалилась, и ее не взяли. Я подобрал пару кусочков и сунул в рот. Мясо получилось сладкое, совсем непохожее на рыбу, а текстура слегка напоминала молодого кролика. Кислота вержуса вошла в землистую пряность корицы, как меч в ножны. Такое блюдо могло вызвать у маэстро довольную улыбку. Я прислонился к столу и обмяк от облегчения.

В кухне царило теперь еще большее безумие, если такое возможно, но повара первой и второй перемены закончили работу, а подогревать и раскладывать можно было доверить слугам и помощникам. Все мы были голодны, но от бесконечной вереницы блюд, прошедших через наши руки, нас уже тошнило до невозможности хоть что-нибудь съесть.

Я снял свою пропотевшую липкую одежду и встал обнаженный посреди кухни; от моей кожи шли струйки пара. Повсюду вокруг меня мужчины делали то же самое. Служанки поглядывали на нас от дверей, их лица казались гирляндами роз. Меня всего трясло, и ощущение было такое, словно мускулы разжимались один за другим. Однако в голове шумело, и кровь в моих жилах пульсировала, горячая и готовая ко всему. Я справился. Я победил. Стоя здесь, под взглядами этих женщин, я ощущал себя не мужчиной, а здоровенным резвым сатиром, с густой, пропитанной подливкой шерстью на ляжках. А потом я посмотрел вниз, на себя. Мои снасти, которые несколько часов подряд парились в промокшей, горячей набедренной повязке, сморщились и стали похожи на жалкую кучку очищенных перепелиных яиц. Я поспешно отвернулся от двери и поддернул белье.

Посудная тряпка, более-менее чистая, – вот все, что мне удалось найти, чтобы вытереться досуха. Потом я натянул узкие штаны, невыносимо колющие разгоряченную кожу, рубашку и дублет. Затем подобрал рабочую одежду и выжал ее – потекла струйка темно-бурой жидкости. Теперь, когда огонь в печах погас, в кухне быстро становилось зябко и затхло. Влага, которую я выжал из своей одежды, осталась на руках: пот, слизь миног и тухлятина. Та же прогорклость поднималась от пола, от столов и немытых горшков, от мужчин и мальчишек, которые стояли рядом, почесываясь, моргая и зевая.

Все кухонные работники будто стали одним огромным, вонючим, шатающимся зверем, и теперь наконец-то зверь проголодался. Мы шарили по столам и пожирали все, что там валялось. То, что съесть не могли, заворачивали и совали в сумки. Я видел, как один повар сгребал себе в кошель мускатный орех из ящика, а другой набивал рукава своего фарсетто[10] палочками корицы. На одном столе стоял мешочек шафрана, полускрытый забытым куском корки для «летучего пирога», и я быстро сунул его себе в исподнее, потому что люди, как правило, не любят обыскивать нижнее белье. Весь этот грабеж происходил под снисходительным взором Зохана, который вершил правосудие в дальнем конце помещения. Одного за другим он подзывал к себе поваров, и они становились на колени на мраморные плиты, а маэстро наклонялся и что-то шептал им на ухо. Иногда это была похвала, потому что вызванный улыбался, а иногда порицание или увольнение, и тогда человек резко вставал и уходил, не встречаясь ни с кем взглядом. Потом пришел и мой черед. Я прошел и опустился на корточки у стула маэстро, а он легонько похлопал меня по плечу:

– Ты справился хорошо, и я доволен. Но никогда не говори таких дерзких слов своим начальникам, ага? Если ты когда-нибудь решишь покинуть своего дядю – но, конечно же, ты ни за что не сделаешь такой ужасной вещи, – приходи ко мне поговорить, ладно?

– Да, маэстро, – ответил я, чувствуя, как от облегчения у меня кружится голова. – А кто мне заплатит за сегодня?

– У тебя, парень, между яйцами шафрана на флорин, не меньше. Решим, что мы в расчете, правда?

Он потрепал меня по голове и отослал. Я взял ломоть панчетты и кусок сахара размером с кулак, попрощался с людьми, с которыми работал, и ушел.

Уже почти наступила полночь, а я так устал, как будто не спал полжизни. Соборная площадь была пуста, не считая человека, тайком беседующего в тени с парой юнцов. «Фико» должен быть открыт, и какие-нибудь друзья просто обязаны там сидеть. Возможно, я найду там кого-нибудь, кто купит мой шафран. Я шел медленно, воображая, что покинул Флоренцию и, взлетев высоко в ночное небо, плыву среди незнакомых созвездий.

12

Если бы я знал, что произойдет, то, наверное, не согласился бы в тот день играть в кальчо за команду Санта-Кроче. Впрочем, скорее всего, я сказал бы «да» в любом случае. Но единственное, что я мог предвидеть перед началом игры, – это некоторую потерю крови: стоящий напротив меня ублюдок с кабаньим лицом отличался такими широкими плечами, что наверняка с трудом проходил по половине улиц города, и всем обликом излучал злобу и враждебность.

Ночью прошел дождь, и мокрый песок под нашими босыми ногами был холодным и вязким. Но теперь стало солнечно – так тонко, по-апрельски, когда на свету тепло, а в тени холодно. Мы стояли, пятнадцать против пятнадцати, и рыли ногами песок, словно разъяренные бычки; нас омывал рев множества людей, наполняющих пьяццу, что понукали нас – или соперников через наши головы. «Черный Лев продает своих сестер!», «Драконы – сволочи и потаскухи!», «Парни Колеса…». А потом одинокий голос выкрикнул в момент почти полного затишья: «Popolo e Libertà!»

Я безотчетно оглянулся. Та сторона моей души, которую заполняла Флоренция, и ничто больше, выскочила на передний план, как и у всех в огромной толпе, кто услышал эти три слова. Не многие осмеливались бросить вызов Медичи таким кличем – только не после того, как Лука Питти пытался свалить Пьеро Подагрика в тот год, когда умерла моя мать. Теперь все кричали «Palle!» – в честь восьми золотых шаров на гербе Медичи. Не многие оспаривали власть «Palle», только парочка упрямцев из Ольтрарно да несколько старинных фамилий вроде Пацци, все еще болтающих, будто хотят вернуть прежнюю республику, когда все понимали, что они просто завидуют «Palle».

Как бы там ни было, на выкрик никто не обратил внимания. Человек, на которого мы все смотрели, с правой стороны трибуны для первых лиц, установленной на ступенях Санта-Кроче, не шевельнул и мускулом. Теперь «Popolo e Libertà!» утонули в «Palle! Palle!», и толпа радостно вопила и указывала на людей на помосте. Медичи. Они все собрались здесь, величайшие люди нашего города. Там был мессер Лоренцо Великолепный, прямой и надменный в роскошных одеждах. Рядом с ним стоял его младший брат, золотой Джулиано, а также глава банка Медичи, мессер Франческо Сассетти, державший руку на плече Джулиано. И союзники Медичи: Содерини, Торнабуони; миланский посол Никодемо Транкедини. И еще там были видные люди из квартала Черного Льва, упивающиеся восхищением домашних.

А на поле стоял я, глядя на линию здоровенных взвинченных парней, и особенно на одного, сложенного как бык, с яростным лицом, похожим на голову дикого вепря, лежащую на блюде. Можно было сразу распознать сынков богачей – ведь кальчо для богатых, или так считается, – по надменным ртам и идеальным прическам. Однако этот парень выглядел так, словно его только что оторвали от усердной работы на бойне. Без сомнения, и он сразу понял, что я такой же самозванец. Я свирепо уставился на него и сплюнул, подумав: «Ты прав, дружок».

Вбросили мяч, но мы уже атаковали команду Санто-Спирито. На рыхлом песке мои ноги двигались медлительно и неуклюже. Как и следовало ожидать, огромный ученик забойщика рванулся прямиком ко мне, с изяществом и грацией грозовой тучи. В кальчо нет правил. Ты забрасываешь мяч в сетку другой команды, а как ты это сделаешь – вообще не важно, если только успеваешь остановиться за миг до убийства. Одна тактика – если у вас хватит смелости это так назвать – состоит в том, что в самом начале игры другой команде наносятся такие повреждения, чтобы она не мешала вам набивать очки в дальнейшем. Именно это тупорылый хряк передо мной и держал в своем крошечном умишке, но вместо того, чтобы позволить ему оторвать мне руки, я нырнул вбок и подрезал его ногами. Он рухнул, как срубленный дуб, а я вскочил и нырнул в бушующую драку, которая уже каталась туда-сюда над мячом. Потом времени думать не осталось. Я несколько раз получал мяч, отправлял его в нужную сторону, и тут же меня роняли и пинали враги – самыми настоящими врагами они и были. Но в основном я просто нападал на любого игрока Санто-Спирито, который не дрался уже с кем-нибудь другим.

В нашем городе частенько бывает ощущение, что никаких совпадений не существует, что чих позади Палаццо Веккьо сшибет с ног девчонку в Сан-Фредиано. Когда Паоло Содерини резко сунул локтем мне в лицо и моя переносица лопнула со звуком вареного яйца, упавшего на плиту мостовой, первым делом я подумал: «Конечно, ведь его брат должен мне шесть сольдо с той жульнической игры в таверне „Бертучче“». Я дал себе минуту полежать на песке, потому что он был прохладным, а я все равно ничего не видел. Между моими пальцами струилась кровь. Я зажал нос большим и указательным пальцем, чтобы выправить его, и взглянул вверх, смаргивая слезы, кровь и песок с глаз. «Вставай давай, парень», – сказал я себе. Сломанный нос в кальчо – это ерунда. Если ты не можешь наплевать на такую мелочь, то нечего тебе здесь делать.

Товарищ по команде поставил меня на ноги, я сорвал со спины то, что осталось от моей рубашки, и обмотал лицо. Содерини уже исчез в толчее вопящих потных тел дальше по полю. Как только моя голова прочистилась, я нырнул за ним. И вот так я запнулся о мяч, и так, в свою очередь, мне удалось забить последний из восьми голов Санта-Кроче, когда я прорвался к сетке – обезумевший, спотыкающийся, захлебывающийся собственной кровью.

После этого наступил хаос. Я схватил мяч и поднял его, вопя, словно душа в аду, и рассыпая кровавые брызги. Надо мной на помосте Лоренцо и остальные аплодировали. Я снова заорал, заботясь только о том, чтобы самое сердце нашего города увидело сделанное мной. Лоренцо повернулся и что-то шепнул человеку позади; возможно, он запомнил мое имя. В любом случае он с достоинством мне помахал. Парень из другой команды ухватился за мяч, и я крепко двинул ему в лицо под крики толпы. А потом меня затянуло под яростный вал тел.

Поскольку мы наконец-то разгромили Санто-Спирито со счетом восемь к семи, в квартале Санта-Кроче я стал знаменитостью и гордостью соседей. Когда герольды объявили об окончании игры, мужчины из нашего округа подняли меня и стали бегом носить на плечах вокруг пьяццы. Я блаженствовал, пролетая мимо размытых лиц, которые едва мог разглядеть, визжащих девиц и ревущих мужчин.

Появилась здоровенная фляга с вином, и только я собрался наполнить глиняную чашку, как мое плечо стиснула чья-то рука. Я обернулся, ожидая увидеть еще одного восхищенного поклонника, но вместо этого обнаружил хмурую Каренцу.

– Идиот, что ты делаешь?! – рявкнула она.

– Извини, Каренца… – начал я, но она уже выхватила чашку из моей руки и вручила ее изумленному зеваке.

– Ты погляди на себя! Весь в крови – вылитый святой Варфоломей. – Она перекрестилась крепкой заскорузлой ручищей.

– Я знаю! Я забил гол, Каренца, ты видела?

– Иди домой! Сейчас же! Для этого балагана будет предостаточно времени, когда у тебя нос придет в порядок. Ты дышать-то можешь, осел? А?

Я пошел с ней. Моя энергия иссякла, и, кроме того, Каренца не потерпела бы никаких глупостей ни от кого, не говоря уже обо мне. Она окатила меня ледяной колодезной водой, смазала ссадины целебной мазью и приказала сесть за кухонный стол, где меня ждала горячая миска супа. Это была риболлита – я определил по виду, потому что нюхать не мог совершенно. Каренца взирала на меня, сложив руки на груди, так что я послушно сунул ложку в суп и зачерпнул капусты, бульона и хлеба. Вдохнул пар, но аромата никакого не ощутил, зато мой нос начал гадко пульсировать. Я сунул ложку в рот, ожидая прямых цельных вкусов супа Каренцы, но с тем же успехом можно было хлебать просто горячую воду. Я поспешно глотнул еще, жидкость потекла по моему подбородку. Каренца наконец просияла, но я-то был в панике. Я не чувствовал вообще ничего: ни запаха, ни вкуса. Мой язык умер. Я взглянул вокруг, думая, что сам мир мог измениться, но все было прежним. Попытался продуть нос, но единственной наградой мне стал огромный сгусток крови, забрызгавший стол, отчего Каренца налетела на меня с новым полотенцем. Я схватил тряпку и спрятал в ней лицо, потому что в тот момент не представлял, как мне жить дальше. Никакого вкуса… Так вот что я получил за уступку гордости, когда богатенькие парни попросили меня поиграть за них в кальчо. Без языка, без носа у меня не было ничего, совсем ничего.

Иному это не покажется большим неудобством. У меня ведь оставались глаза, уши, конечности, прочее хозяйство – чего еще мужчине в полном расцвете юности желать от жизни? Пусть я не могу ощутить вкус риболлиты, но разве я не знаю, какой у нее должен быть вкус? Я что, вспомнить не могу? Ответ на это был «да» – я мог вспомнить, потому что помню почти все, что когда-либо пробовал. Не мимолетные впечатления или полузабытые «нравится – не нравится», но образы подробные и яркие, как только что написанная фреска. Свежая буханка хлеба, прямо из печи, которую я съел на ярмарке пятнадцать лет назад. Моя первая устрица. Разница между мясом откормленного голубенка и взрослого, уличного – откровение, явившееся мне, словно глас Божий Моисею… Но все ушло, все исчезло. Я уронил голову на руки и зарыдал, пятная кровью стол. Прекрасная риболлита Каренцы остывала – ее простые радости оказались заперты за дверью, от которой я только что потерял единственный ключ.

13

Кого-то казнили в Палаццо делла Синьория, повесили его из верхнего окна так, что он болтался спиной к стене. Удавленник обделался, как они всегда делают, и далеко внизу под его ногами уличные мальчишки пытались столкнуть друг друга в жалкую маленькую лужицу.

Как только я вышел из дому и город сомкнулся вокруг меня, в воздухе чем-то повеяло. Просто полоса синего неба над головой, в которой парили два красных коршуна, уплывая из поля зрения и возвращаясь. Я проходил через то, что должно было быть завесами, слоями ароматов и вони: свежий хлеб, полная корзина лилий, которые несут в церковь, запах изгаженных детских пеленок. Давленые головки чеснока, тлеющий уголь, подмышки, дерьмо мужчин, женщин, собак, кошек, голубей, крыс, летучих мышей и мух. Скользкий запашок свежей рыбы. Человек, возвращающийся домой из борделей, напитанный томным духом трудов плоти на другой плоти. Я, однако, не чувствовал ничего, как будто шел по заднему фону картины.

Пара подростков, одетых в застиранные и залатанные тряпки, модные года два назад, бросали кости на ступеньках часовни Сан-Фьоренцо. Вдалеке что-то нарастало, словно рев Арно, когда он приходил весной, бурный и бурый, и набрасывался на мосты и берега. Мужчины бежали по Виа деи Гонди, а женщины из окон надо мной тянули шеи, глядя на большую площадь в центре нашего мира. Было понятно по лицам – по косым плотоядным взглядам, полупристыженным-полусвирепым, – что происходит. Я поначалу решил обойти пьяццу длинным путем, но на узкой улочке скопилось слишком много народу, а кулаками прокладывать себе путь против потока не особенно хотелось. Боязнь карманников вынудила меня, помятого и раздраженного, чуть замешкаться. Люди столпились, чтобы посмотреть на повешенных воров, – и теперь другим ворам легче их обобрать. Каждый щипач Флоренции должен быть здесь сегодня, и я хотел убедиться, что ощипанными уйдут деревенские простофили и пузатые моралисты, а не я. Люди уже потихоньку расходились, потому что один мертвец не может долго развлекать толпу.

Я шел в «Поросенок»: надо было сообщить дяде Терино о моей беде и невозможности работать, пока мои чувства не восстановятся, если это вообще когда-нибудь произойдет. Он пребывал в хорошем расположении духа – возможно, сходил посмотреть на казнь – и отпустил меня с парой нечленораздельных угроз: ведь сейчас я считался героем кальчо и люди приходили в таверну уже только ради того, что я его племянник.

Я был свободен: нечего делать, никаких обязанностей. Я мечтал о таких временах, когда утопал по локти в луке или свиных кишках, Терино пытался на мне ездить, а клиенты что-нибудь выпрашивали или жаловались, как жадные птенцы. Но, лишившись носа и языка, я обнаружил, что мне некуда идти. Я никогда не понимал, насколько вся моя жизнь строится вокруг трех чувств: вкуса, обоняния и зрения. Без первых двух рынок оказался пустым и унылым. Я был голоден, но выложенные на прилавках товары оставались лишь формами. Это была пытка.

За Порта Санта-Тринитá, на расстоянии недлинной прогулки к югу, стоит церковь Санто-Спирито. Это обширное прекрасное здание, построенное маэстро Брунеллески и потому всего лишь на волосок отстоящее от совершенства, а совершенство, как говорят турки, – удел одного лишь Господа. Я вступил в длинный, окаймленный колоннами неф, и мгновенно жара и шум Флоренции превратились в быстро блекнущее воспоминание. Я почувствовал себя лучше. Всё потихоньку успокаивалось: мои оставшиеся чувства, которые бешено трудились, чтобы заменить испорченный нос, начали расслабляться. Я слышал стук своих башмаков по плиткам пола. В часовне Сан-Фредиано кто-то оставил пару свечей. Я зажег еще одну – за Каренцу, потому что Фредиано был ее святым-покровителем, – и произнес молитву самому Фредиано, в красном одеянии, который наверху, над алтарем, стоял, преклонив колена, перед Богоматерью и младенцем Христом.

Филиппо создал эти панели за десять или больше лет до моего рождения, и я все еще помнил, как мама приводила меня взглянуть на них, когда я был совсем крошкой. Хотя не думаю, что она приходила именно для этого – скорее за благословением Фредиано на что-либо.

Я сел и отпустил взгляд блуждать по картине. Сцена была многолюдная: Филиппо вообразил или увидел – лучшее искусство запечатлевает вещи, увиденные ясно и как наяву, в неком пространстве между сном и явью – комнату, до отказа набитую мебелью и фигурами. Здесь были двое святых, Мария с Сыном, и по меньшей мере шесть ангелов, чьи толстые мягкие крылья стараются никому не помешать. По обеим сторонам картины – загородки из резного дерева, из-за которых несколько расстроенных детей пытаются хоть одним глазком увидеть чудо. А там, в тенях слева, виднеется лицо: молодое, круглощекое и смуглое, с двухдневной щетиной на подбородке, беззаботно лежащее на резном поручне; с куцым ореолом курчавых темных волос и широко расставленными миндалевидными глазами – они, единственные из всех на этой заполненной фигурами картине, смотрят прямо на тебя.

На меня. «Привет, дядя», – прошептал я. Глаза подмигнули: чем бы ни пользовался Филиппо для связывания пигментов, оно сохраняло почти влажную свежесть и живость. Я не совсем узнавал лицо, написанное дядей: знакомый мне Филиппо уже достиг зрелости. Но эти глаза я знал. В последний раз я видел их, когда дядя склонился со своего седла, сразу за Порта аль Прато, провел большой широкой ладонью по моему затылку и поцеловал меня в лоб. Потом он поскакал прочь, и больше я его никогда не видел. Той зимой он поехал в Сполето, а через два года умер. Я все время собирался съездить навестить его, но так этого и не сделал, а потом стало уже слишком поздно.

По крайней мере, дядя оставил немного себя здесь и еще в одном месте: на «Короновании Богородицы», написанном для Сант-Амброджо, он стоит на коленях слева, подперев рукой голову, утомленный действом, или рисованием, или – куда более вероятно – ночью со златовласой девой, на которую он смотрит. Девой, чье лицо будто светится и тает, и это заставляет нас увидеть ее глазами самого Филиппо, увидеть то, что видит он: любовь, конечно, но также и желание, и преданность. Я пойду туда после, добреду до Сант-Амброджо и побуду со своим дядей, смотрящим на красоту.

Первым делом я пришел в Санто-Спирито, потому что, как сказала бы без всяких колебаний Каренца, я чокнутый. Я и сам понимал, что обезумел, а как иначе, ведь у меня возникла смутная идея, что я смогу ощутить вкус одеяния Богоматери, как тогда, давным-давно. Но теперь, глядя на него, я не чувствовал никакого вкуса. Я по-прежнему ощущал, что падаю вглубь этой синевы, что сердце мое поднимается к горлу, что воздух в церкви движется и собирается, как будто вот-вот что-то возвестит. Но я не ощущал благовоний, которые наверняка должны были пахнуть, или вкуса пылинок – церковная пыль, напа́давшая, обшелушившаяся со всех прихожан, всех этих золотых облачений, всего гробового дерева, свечного воска и надежды. Я не чувствовал вообще никаких вкусов и запахов. А передо мной сидел Филиппо и смотрел, как я пытаюсь найти свой мир в его картине. Он-то все понимал. «Следуй велениям сердца, не головы». Если бы дядя оказался здесь во плоти, я бы спросил, можно ли мне лизнуть доску. И он бы, возможно, ответил «да». Но он был краской, маслом и яичным желтком, и лицо, оставленное здесь, говорило: «Жизнь продолжается. Девы рождают младенцев, святые встают на колени, ангелы толпятся вокруг, и все чихают от их пыльных крыльев. Пальцы на кисти сводит судорогой, глаза блекнут. Но даже так все – чудо».

Дядин сын, Филиппино, рассказал мне много лет спустя, что его отец написал меня на одной фреске в кафедральном соборе Сполето. По памяти, конечно, – наверняка он запомнил мое лицо, каким оно было в день нашего последнего свидания. Мазаччо научил Филиппо всему, подарил цвет, свет, но по какой-то причине не передал свой дар показывать боль. Мой дядя впитал и усвоил от учителя только красоту. Ему оказывалось трудно писать жестоких людей или грубые лица – каким-то образом под его кистью все становились ангелами. И то же самое он проделал со мной. Филиппино показал мне наброски: вот он я, затесавшийся в толпу на «Короновании Богородицы», белокурый кудрявый ангел, хотя волосы у меня черные и почти не вьются. Но я полагаю, на небесах у всех золотые волосы. А кроме того, мне нравится думать, что Филиппо написал то, чего желал своему племяннику, а не мальчишку, болезненно входящего в возмужание, которого запомнил.

Филиппино показал, где, ниже на картине, его отец написал себя – в кармелитской рясе, приземленного и житейского, старающегося не смотреть, как умирает Богоматерь. А она чуть-чуть похожа на мою мать. Я тогда закрыл глаза и попытался вообразить себя в том далеком месте, где умер Филиппо, стоящим у его могилы. Я хотел сказать ему что-то, но единственное, что смог найти в голове, было следующее: «Ты прав, я действительно кончил так же, как и ты, вернулся вниз на землю, так и не обвыкшись со святостью, зная, что ангелы не одобряют нас, когда мы следуем своему сердцу и чувствам. Потому что единственное, что ангелам неведомо, – это аппетит».

14

Я вышел из церкви, словно сова, проснувшаяся средь бела дня: почти слепым, ошеломленным яркостью, на ощупь ищущим дорогу в сияющем мире. Как же долго я смотрел на плохо освещенную картину? Яростно моргая, я неуверенно спустился на площадь и чуть не столкнулся с полным седовласым мужчиной в одежде слуги и приличных сапогах; на пятку одного я и наступил. Человек обернулся и обругал меня, сердито, но сдержанно, а его рука отдернулась от дешевого короткого меча на поясе. Еще немного проморгавшись, извинившись, еще раз попытавшись выгнать из глаз пульсирующие, кружащиеся кляксы цвета чернил, я увидел причину его сдержанности: он сопровождал молодую даму. Она явно была богата, потому что кайма искусно расшитого платья колыхалась ниже складок скромной шали из некрашеного льна, которую дама набросила на голову свободным капюшоном, затеняющим лицо.

– Извините, – в восьмой раз сказал я и попытался обойти слугу, но он, стремясь от меня избавиться, продолжал заступать мне путь, и пару досадных мгновений мы топтались, застряв в нелепом маленьком танце. – Прошу прощения…

– Идем, Сальвино! Нам… Нино?

Я огляделся в поисках человека – женщины, произнесшей мое имя.

– Нино! Нино Латини? Это же ты, правда?

К моему изумлению, говорила дама в льняной шали. Я отступил от слуги, который начал наливаться краской, и поклонился, недоумевая: давняя подруга матери? Какая-нибудь кузина из Ольтрарно, которую я не видел много лет?

– Ты не узнаешь меня?

Я был в замешательстве. Яркий свет, мои спутанные, расстроенные чувства… Я наклонился, чтобы заглянуть под тяжелую оборку шали, но увидел только протянутую руку слуги, лезущую мне в лицо. Не для того, однако, чтобы не подпустить меня к даме: он тянулся к моей ладони.

– Латини? – Он принялся трясти мою руку вверх-вниз, пока суставы не захрустели. – Вот радость-то! Господи, вот это настоящая радость! Я видел тот гол – шедевр, мой мальчик! Матерь Божия, ты и впрямь показал Санто-Спирито…

Он выпустил мою руку и начал двигать кулаком взад-вперед между нами.

– Спасибо. – Я поспешно отступил.

– Я ж говорю, ты задал этим ублюдкам хорошую…

– Да, Сальвино! – Женщина положила изящную руку на предплечье мужчины, и он резко прекратил им двигать, сконфузившись.

Это была маленькая рука, очень тонкокостная, с бледной россыпью веснушек. Я уставился на нее, на тонкую, цвета яйца малиновки жилку, змеящуюся поверх и поперек тонких косточек. Рука не женщины – девушки. В пространстве позади глаз я увидел, как эта рука поворачивается ладонью кверху, пальцы свободно сложены чашечкой – живая вазочка с украденными вишнями. В реальном мире рука поднялась и откинула назад оборку вуали.

Пять лет прошло с тех пор, как я в последний раз видел Тессину. Пять лет: почти целая жизнь. Я едва узнавал себя четырнадцатилетнего, когда натыкался на него в потемках памяти, но, по крайней мере, видел, как он рос, наблюдал, как он превращается в меня. Тессина же осталась не более чем слабенькими набросками в глазах моей души – рисунками пылкого, но неуклюжего ученика. Как в некотором смысле и мама, покинувшая мой мир в то же время, чью память я золотил и полировал, облачая в прекраснейшие синие одеяния. Во что угодно, лишь бы отгородиться от того последнего зрелища: гроб с восковой женщиной, челюсть которой подвязана обтрепанным куском льна. И с Тессиной получилось так же: я ненавидел воспоминания о ее залитом слезами лице в тот час, когда слуга Альбицци вышвырнул меня из ее дома. Она могла с тем же успехом умереть. В каком-то смысле я и позволил ей умереть: было легче считать, что моя подруга покинула мир, чем знать, что она здесь, прямо за углом, но недостижима.

– Нино? Это же ты, правда?

Я словно обратился в бревно. Мы стояли и смотрели друг на друга, немного отчаянно, пока тонкие пальцы не двинулись от руки Сальвино к моей. Я опустил глаза и тупо разглядывал эти пальцы, пока они вдруг не ущипнули меня.

– Нино, у тебя от кальчо мозги в омлет превратились? Ты что, спишь на ходу? С тобой все в порядке?

– Я…

Я вскинул голову. Тессина не исчезла.

Тот же самый человек – и совершенно другой. Женщина – конечно, женщина, так же как я называл себя мужчиной. Итак, Тессина стала женщиной – с васильковыми глазами, ярче лучших работ Филиппо, густыми волнистыми волосами, которые чуть потемнели до цвета старого янтаря или, пожалуй, каштанового меда и были сбриты надо лбом по нынешней моде. На ее чуть курносом носу по-прежнему виднелись веснушки, но все лицо изменилось. Оно стало самим собой.

Я сделал нелепую, смехотворную вещь. Я поклонился, потому что так делал каждый мужчина, встречаясь с дамой, особенно с дамой, чья серебряная с жемчугом шапочка, молочно-белые мягкие туфли из кожи козленка, платье из венецианского шелка сообщали встречному, что она принадлежит к верхушке общества. Поклонился, ощутив, как волосы падают мне на лицо, как кровь пульсирует в синяках вокруг глаз, в растревоженном нутре моего носа. Что-то схватило меня за левое ухо и потянуло вверх, мягко, но сильно. Я выпрямился. Тессина отпустила мое ухо, поправила шаль и надвинула ее на лоб, наморщенный от смеха.

– Я видела, как ты играл.

– Правда? Я тебя не видел. Я смотрел, но…

– Смотрел? Искал меня?

– Конечно. Как всегда. Я всегда… Ты, наверное, была там с мессером Бартоло.

– Я была на кальчо с тетей и дядей. Мессер Бартоло последние два года провел во Фландрии, и раньше чем через год его не ждут назад.

– Я так и не поздравил тебя с замужеством.

– Но я еще и не замужем! – воскликнула она, потом заговорила тише: – По-прежнему только помолвлена. Бартоло уже так давно отсутствует.

Ее глаза, кажется, стали даже еще ярче и синее.

– Сальвино! – Тессина повернулась к слуге и указала на женщину в тени церкви, продающую персики из корзины. – Я бы съела персик. Можешь мне купить? Пожалуйста!

Слуга удивленно посмотрел на нее, но послушно потрусил прочь.

– Он обожает кальчо, – сообщила Тессина, глядя ему вслед. – Так что я уверена, ему и в голову не придет, что ты можешь представлять опасность для моей добродетели.

– Что? Никогда в жизни! – Я рассмеялся, смущенный и растерянный. – Так… значит… Тессина. Ты… Как ты…

– Как и ты.

– И ты выходишь в город. Я и не думал…

– Дважды в неделю я хожу в монастырь Санта-Бибиана в Ольтрарно. У моей тети Маддалены есть кузина, монахиня. Она старая, эта монахиня, и умирает, а я с ней сижу.

– Сочувствую. – Я стал переминаться с ноги на ногу, поймал себя на этом, остановился. – Значит, два раза в неделю ты проходишь здесь по пути из квартала Черного Льва? И я ни разу тебя не видел!

– А ты смотрел? – Она бросила быстрый взгляд на церковь, где Сальвино заплатил за персик и засеменил обратно через площадь. – Если ты обойдешь монастырь сзади, там есть крошечный проулок, ведущий к садовой стене. Ты сможешь через нее перелезть. Сад весь зарос: монахини туда никогда не ходят, а садовник умер в прошлом году. По вторникам и четвергам… Завтра я на три недели уезжаю в наше имение в Греве. Но после этого, если ты перелезешь через стену днем, когда колокола прозвонят два раза, во вторник или четверг, я буду там.

Она подняла руку и помахала Сальвино. Я стоял, стиснув руки за спиной, одеревенелый, точно статуя. Слова Тессины гремели и катались в моей голове, будто камешки, брошенные в пересохший колодец.

– Нино, ты понял?

– Да.

Я кивнул, отступил на шаг и еще раз поклонился. Поднял голову и посмотрел ей прямо в лицо. Наши глаза встретились, и мое тело вспыхнуло жаром, как погасший было, но вновь раздутый очаг.

– Я…

Тессина быстро мотнула головой, отвернулась от меня и поспешно пошла к своему слуге. А тот поднял руку, приветствуя меня, еще раз дернул ею туда-сюда в свирепом ликовании, словно пытаясь вытащить на свет упирающегося теленка. Я отсалютовал со всей удалью, какую только смог из себя выжать, развернулся на пятках и только что не побежал прочь с площади, на север, к мосту, к реке, чувствуя, что если не нырну сейчас в ее ленивые пахучие воды, то огонь в сердце сожжет меня дотла. Лицо мое пылало. Волосы казались раскаленной проволокой, чем-то вытащенным из горна златокузнеца. Сердце колотилось – огромный, горящий красным уголь, громыхающий о ребра. А моя рука, там, где Тессина ее коснулась… Я поднял ее к губам, поцеловал ткань рукава. И вдруг, перескочив с ниток на мои губы, явился вкус.

Шафран – ну конечно: чем же еще она могла быть? Пряность, вбирающая жизнь десяти тысяч прекрасных цветов. Как и много лет назад, вкус опять воздвигся у меня на языке упоительно пышным варварским дворцом, куполами и шпилями. Тессина, вот она вся: соль, кристаллы, растущие на раковинах устриц, высохших на солнце, фиалки, лимонные листья, мускатный орех, мирра.

И тут в меня ворвалась Флоренция: все ароматы, зловония, миазмы, благоухания. Я пошатнулся, ухватившись за каменную коновязь, потому что ощущение было такое, словно у моего лица взвихрились крылья. Я снова чувствовал все запахи, и вкусы тоже, а еще в носу и на языке не угасало золотое мерцание шафрана.

15

Я вернулся к работе на следующий же день. Терино вечером послал Коппо ко мне домой узнать, как я, и тот обнаружил, что мои чувства уже восстановились – по крайней мере, те, которые имели значение для дяди. Он вернулся рано утром, с хозяйскими дарами и угрозами. В письме, написанном как деловое, – я просмотрел его под бдительным взором помощника – содержалось обещание смехотворной прибавки к жалованью. Потом Коппо неохотно передал несколько завуалированных угроз, высказанных в безошибочно узнаваемых желчных выражениях Терино. Морковка и палка: обе всегда при Терино, и палка неизменно больше, чем морковка. Так что я потащился в «Поросенок» – к скуке, дядиным глазкам-бусинкам, везде и всюду надзирающим за мной и моей кухней, ищущим повода пожаловаться и повозмущаться. К тем же самым блюдам, к вони подмышек Коппо, к боли в пояснице и ногах, растущей по мере того, как проходят часы.

Но при всей монотонности и отупляющей привычности ничто не было прежним. Я выполнял свою работу, будто лунатик: ворчливо раздавал указания, двигался как марионетка в руках кукольника, уже показавшего свое представление тысячу раз. Тессина Альбицци горела внутри меня, точно капля лимонного сока, брошенная в масло. И словно масло, в которое капнули нечто едкое и жгучее, я начинал меняться, приобретать незнакомые формы и вкусы.

Сомнительной чистоты тряпкой, воняющей луком, я насухо вытер волосы и отправился в уборную в углу двора, потому что это была единственная в «Поросенке» дверь с запором. На заднем дворе мы мылись и мыли, там же ставили корзины с живой дичью, прежде чем забить ее, там же бросали внутренности и перья вместе с прочими кухонными остатками: кишками, шкурками и объедками с тарелок гостей. Терино платил какому-то человеку, чтобы двор иногда чистили, но, поскольку он был прижимистым засранцем, это происходило не слишком часто, и мальчишкам-прислужникам приходилось каждое утро прокладывать тропу от кухонной двери к насосу и отхожему месту. Смрад стоял ошеломительный, но мне нужен был мир и покой, хотя бы на пару минут, поэтому я сел на выглаженную временем доску и уставился на клочья облезающей побелки, свисающие со стены, и пыльную паутину с выжатыми шкурками насекомых.

«Каковы мухи на вкус для паука?» – задумался я. Те, которых я глотал случайно – и один раз нарочно, – были едкими, словно зола. Но когда паук высасывает их досуха, кажутся ли они сочными, как устрицы? Похоже ли это на то, когда кусаешь апельсин или высасываешь мозг из кости? О таких вещах я говорил с Тессиной, вдруг дошло до меня. С прежней Тессиной, буйноволосой воровкой с рыночных лотков, а не прекрасной незнакомкой, которую встретил вчера. Тессина моего детства поймала бы муху, чтобы я ее съел и описал вкус, и я бы это сделал, но только потому, что обожал угождать подруге. Женщина на Пьяцца Санто-Спирито… Разве такая госпожа будет интересоваться вкусом мух или тем, красные вишни или синие? Она казалась слишком…

Я почесал щеку – мне так помяли лицо во время кальчо, что я не брился уже довольно давно. Вот он я, прячусь в нужнике, удивляясь тому, что Тессина Альбицци выросла. А что подумала она, когда увидела меня? Кого и что она увидела? Заросшего щетиной дикаря с недавно сломанным носом, которого вечная работа в четырех стенах сделала бледным, с хитрыми и немного циничными глазами, – иными словами, мужчину. Мы изменились. Прошло всего пять лет, но, Боже, как мы изменились! Однако я должен увидеть ее снова. Она протянула мне из ниоткуда золотое обещание, как будто отщипнула и вручила завиток яркой кожуры солнца. Я наклонился вперед и принялся ногтем большого пальца набрасывать лицо на грубых досках двери. В этот момент кто-то пнул дверь снаружи.

– Какого хрена! – крикнул я.

– Вытирай задницу, да поживей, – произнес знакомый голос. – Хочу перекинуться с тобой словечком.

Во дворике стоял Зохан ди Феррара, попинывая носком башмака телячий череп. Когда я выскочил из нужника, он поднял голову, взглянул на меня и поморщился. Я сходил к насосу помыть руки – считайте меня привередливым, но я против того, чтобы мешать в еду чужое дерьмо, не говоря уже о собственном, – и вытер их о фартук. Грязные пальцы повара могут сделать путешествие самых дорогих пряностей из Индии бессмысленным. Зохан сплюнул, повернулся и указал на калитку, поманив меня пальцем за собой.

– Тебе нравится работать в этой заднице? – спросил он, когда мы оба остановились на улице.

– Бывают места и похуже, – ответил я, стараясь говорить непринужденно. – Попробуйте зайти погадить в «Фико».

– Я слышал, ты стал вроде как героем. – Зохан прищурился, разглядывая меня. – Мячик пинал. Я вообще ваш город не понимаю. Содомия и игры с шариками…

Он кашлянул и опять сплюнул.

– Мне просто повезло.

Мое сердце начинало колотиться: конечно же, он привел меня сюда не для того, чтобы оскорблять.

– А тем вечером во дворце тебе тоже повезло?

– В кальчо может играть любой. Но готовить… Это другое дело, не правда ли, господин? Удача тут ни при чем.

– Мессер Лоренцо, похоже, с тобой согласен. Из-за твоих миног или пинания шариков… – Бровь Зохана поползла кверху. – Ты нюхать-то еще можешь? – спросил он, указывая на мой распухший нос. – (Я поспешно закивал.) – Вот это удача. Если бы ты попортил себя этими чертовыми играми, то не смог бы готовить сегодня вечером для хозяйского пира.

– Для пира? – тупо переспросил я.

– Ну да, для пира, окаянного пира Арнольфини, – нетерпеливо подтвердил Зохан.

– Я работаю сегодня. Здесь.

– Уже нет. Я отдал твоему дяде одного из собственных людей. Не из лучших, конечно. Противный человечишко этот твой дядя. Жулик, а?

– Что? Да нет! – возразил я, стараясь почувствовать себя обиженным и говорить так, чтобы этот большеносый феррарец дважды подумал, прежде чем оскорблять сначала Флоренцию, а теперь и мою плоть и кровь.

Но одновременно я с трудом удерживался от смеха.

– Он хотел денег – слишком много, ты столько не стоишь, мальчик. – Зохан пожал плечами и добавил: – Ну так это не мои деньги. Ты работаешь сегодня вечером. Если мессер Лоренцо не отравится и по-прежнему будет находить тебя забавным… Если тебе каким-то чудом удастся добиться успеха, будешь работать у меня. Тридцать флоринов в год. Найди себе какую-нибудь чистую одежду для работы. – С этими словами он двинулся прочь, в направлении рынка.

Я прислонился спиной к стене «Поросенка», чувствуя, как лишайник ломается под моей одеждой. Выкрошившийся раствор струйкой заскользил по моей шее. Пусть меня проклянут на кухне, но я не вернулся, а последовал за своими воспоминаниями на рынок, купил корзинку вишен и сел на пьедестал колонны Изобилия. Уголино в дальнем углу площади распаковывал свои вещи. Он двигался с превеликим достоинством, делая только то, что нужно, и ни жестом больше. Один раз продавец требухи взглянул в мою сторону, и я помахал ему, но он не подал виду, что заметил меня. Я сунул в рот вишню и покатал ее там. Тридцать флоринов в год! Это безумные деньги. Меня поваром берут или банкиром? Мой отец должен гордиться, так? Я наблюдал за Уголино, гадая, сколько он зарабатывает в год – скорее всего, почти ничего, хотя он лучший повар во Флоренции. Это казалось несправедливым. Но старшие родственники всегда уверяли меня, что жизнь не имеет ничего общего со справедливостью, что мужчина берет то, чего хочет, а уважение завоевывается тем, что ты попираешь ногами лица своих врагов.

Однако, возможно, Уголино и не интересует уважение. А вот меня интересует. Я собирался пинками прокладывать себе путь вверх по навозной куче, пока не стану вровень с лучшими людьми. Теперь пора купить какую-нибудь приличную одежду. Что-то красивое, в чем я полезу на монастырскую стену: я собирался это сделать как можно скорее. Я сунул в рот еще одну вишню, раскусил. Она взорвалась у меня во рту. «Синяя, – сказал я сам себе. – Синяя».

Я пошел в «Поросенок», чтобы собрать свои ножи, и кухонный народ вытаращился на меня, словно стая сов. Новый человек уже утверждал себя начальником над ними: я понял это по напряженной сгорбленности их плеч и тому, как они старались избежать его взгляда. Я важно подошел к Коппо и протянул ему руку, он гневно зыркнул на меня, но коротко кивнул. Тут вошел Терино. Я ждал, что он скажет какую-нибудь гадость, которая облегчит мой уход, но вместо этого дядя приблизился и сжал мое плечо.

– Значит, мессер Лоренцо де Медичи будет есть нашу еду каждый вечер, а? Ты, племянник, принес славу «Поросенку», а также имени Латини. Я узнаю́ талант, когда вижу его, – громко продолжал он, и новый человек расплылся в снисходительной ухмылке.

«Вот погоди, – подумал я. – Ты тоже будешь прятаться в нужнике, и довольно скоро».

16

Зохан ди Феррара управлял кухнями Медичи как кондотьер. Некоторые говорили, что он им и вправду когда-то служил герцогу Миланскому в качестве командира наемников. Вообразить это было совсем не трудно. Зохан обладал натурой полководца. Кухонный люд действовал словно одно существо, целиком подчиненное воле Зохана, – мы были пчелами, а он нашей королевой, хотя если бы он заподозрил, что я посмел даже помыслить о таком образе, то поджарил бы меня на рашпере. И все же казалось, что он уже знает о каждом из нас все до самой распоследней мелочи: наши амбиции, наши сильные стороны и особенно слабости.

Я едва помню этих пчел, моих товарищей по каторге: в памяти остались только напряженные потные лица, рычащие от натуги или добела вытертые усталостью. Имена вроде Пиппо и Беппи – фактически собачьи клички: легко командовать, легко свистнуть к ноге… Вот, я сделал из Зохана солдата, пчелиную матку и пастуха сразу. Однако я повар, а не Овидий, и мне, с моим бедным запасом слов, трудно описать властность и силу, жившие в этом смуглом, сутулом, клювоносом феррарце.

Тут дело было не в самоуверенности: Зохан понимал, что он чужеземец и что ему во Флоренции всегда будет не по себе. Кроме того, любой повар знает: он хорош ровно настолько, насколько хороша последняя порция пищи, съеденная его клиентами или хозяевами за очередной трапезой. Я очень четко понимал, что Зохан жил в постоянном страхе какой-нибудь пустячной ошибки, совершенной Беппи или Джино, вот почему каждый вечер он изо всех сил старался вложить в каждого из нас свою душу. Он не доверял никому, ничего не считал само собой разумеющимся, всегда ожидал катастрофы. Более слабого человека это выжгло бы дотла, но феррарец будто черпал оттуда силу. Чем больше изнуряли его кухонные бои, чем выше становились требования к нему, тем более бесстрастным и безжалостным он делался.

Я был чужаком на кухне маэстро. Каждый здесь был отобран лично Зоханом, прошел долгое и мучительное ученичество: от мальчика, крутящего вертел, до чистильщика рыбы и далее, к резальщику лука. Все они когда-то оттирали горшки и полы. У всех случались синяки от тяжелой ложки маэстро, и все робели перед его языком. Они делали то, что Зохан им приказывал, и делали это безупречно и без вопросов. Я же был мальчишкой из таверны, на десять лет моложе самого младшего из тех, кому Зохан доверял хоть какую-то ответственность. Мне бы носить дрова для печи и горшки с кипящей водой.

Но меня этот удел миновал. В первое же утро Зохан зажал меня в углу и сильно вдавил свою ложку мне в грудину.

– Знаешь, почему ты здесь?

– Мессеру Лоренцо понравилась моя еда.

Я же попал сюда именно по этой причине, и ни по какой другой, правда?

– Мессер Лоренцо сам и яйца сварить не может, – громко заявил Зохан.

Гомон большой кухни, готовящейся к тяжелому дню, волшебным образом притих, и все лица повернулись туда, где стоял я, притиснутый спиной к двери кладовой.

– Вследствие этого он полагает, что те, кто освоил искусство варки яйца, – Зохан ткнул ложкой мне в грудину, – выказали некоторые небольшие способности к варке яиц, являются созданиями полезными и достойными. И поскольку мессер Лоренцо считает, что варка яиц, не говоря уже о более сложных процедурах, является тайной сродни зачатию Святой Девы, – (ложка вдавилась глубже), – то если человек, который варит мессеру Лоренцо яйца, соизволит добавить нечто поистине чудесное, скажем соль и перец, мессер Лоренцо легко может счесть этого человека гением. Петраркой кулинарного искусства, например, а? Но я простой повар – что я могу знать о таких вещах? Однако мессер Лоренцо – великий и безмерно умный человек и, будучи таковым, склонен восхищаться гением, где бы тот ему ни попался. Ты, мальчик, пришелся ему по душе. Твое умение варить яйца очаровало его, поэтому от тебя потребуется проявлять свой редкостный гений не только для мессера Лоренцо, но и для всех его друзей, родственников, врагов и соперников. Почетно? Насколько я вижу, да, а? – (Ложка поднялась и мягко постучала меня под подбородком.) – Но ни на миг не думай, что ты повар, мальчик, – продолжил Зохан, натянуто улыбаясь. – Ты развлечение. Ты новая игрушка. Ты новая плясунья господина. Так что лучше бы тебе плясать, а? Лучше плясать.

Последние слова были подчеркнуты похлопыванием ложки по моему уху, плечу и, наконец, по заднице: Зохан направил меня на работу, и от этого удара мой крестец болел еще час.

Кухня усердно бурлила. И мы плясали довольно хорошо: это был тщательно отрепетированный танец множества людей, где каждый вступал вовремя, повинуясь приказу Зохана или взмаху и удару его ложки. Каждый знал свое место, но только не я, конечно. Поначалу я мешал. Я попадал под каждую ногу, под каждый локоть, оказывался за каждым плечом. Меня должны были бы осыпать затрещинами, пинками и бранью, но все придерживали языки и руки: они не смели поступать иначе. Ведь я считался любимчиком, экспериментом великого человека, который повелевал, более или менее незримо, каждой жизнью в городе, не говоря уже о дворце и работниках дворцовой кухни. Я был только лишь еще одним усложнением в привычной пытке их дней: им следовало учесть меня, приспособиться ко мне и вдобавок удержать свои мысли при себе. Зохан рявкал: «Плясунья-а-а!» – и бранил меня достаточно для всех них, так что в некотором смысле это было хорошо и правильно. И сколько бы он ни страшил меня, я любил его так же сильно, как он, наверное, меня ненавидел в те первые пару недель. Я наблюдал за ним, как молодой волк наблюдает за своим родителем: учась, все время учась. Но я по-прежнему чувствовал себя мартышкой, выряженной благородным господином и усаженной за высокий стол для вечерней забавы. Две недели я страдал, понимая, что расстраиваю механизм. Я приходил домой, чтобы метаться и вертеться в постели, скользя по морям мелькающих досадливых снов.

Пошла третья неделя. Я прокрался на кухню и натянул рабочую одежду, ощущая, как нервический ужас скапливается лужицей в моем животе. Ожидался еще один день под девизом: «Плясунья, шевели задницей». И разумеется, Зохан приветствовал меня пренебрежительной бесстрастной дробью ложки и ткнул ею в направлении огромной камышовой корзины, из которой на каменный пол сочилась серая жидкость.

– Ты где был? – рявкнул он.

Я открыл рот, чтобы указать, что я здесь первый, но ложка поймала меня врасплох жалящим ударом по плечу.

– Эти выродки ждали несколько часов, – продолжил он, указывая на корзину. – Приготовь их, и быстро. От твоей лени весь город может перекосить.

Кипя от обиды, но сохраняя на лице маску беспечности, я подтащил тяжелую корзину к своему рабочему месту. Сняв крышку, я обнаружил блестящие волны щупалец и выпученные, смотрящие в никуда глаза. Это были каракатицы, прибывшие только утром на барже с побережья. Хотя они провели вне моря не больше дня, но уже начали портиться – совсем чуть-чуть, возможно, менее острый нюх, чем мой, не уловил бы. Я схватил каракатицу, шлепнул мяклую, осклизлую тушку на стол. Одним поворотом отвернул голову, воткнул пальцы за глаза, надавил. Клюв, размером и формой похожий на розовый бутон, сделанный из ногтей, выскочил посреди вялого цветка щупалец. Я отбросил его в сторону, взялся за твердые глазные яблоки и по очереди отрубил их у корня. Затем поднял тушку и стянул оболочку с млечно-белого колпака плоти, вывернул наизнанку, отрезал внутренности, стараясь не повредить мешочек с чернилами, оторвал желтоватую внутреннюю пленку и потянулся за следующей тварью.

К тому времени, как я закончил, возле меня лежали две груды – бледная плоть и громоздкое, страшноватое гнездо щупалец. Глаза веером раскатились по столу и напоминали огромный, зловещий павлиний хвост; рядом образовался колючий холмик клювов. Кишки – влажный моток серого, зеленого, бурого – засасывали мои пальцы, пока я сбрасывал их, горсть за горстью, в ведро. Клювы царапали мне кожу; глаза тварей пытались разбежаться, словно бусины порванного ожерелья. Унылый, похожий на запах спермы душок каракатицы пропитал меня с головы до ног: волосы, руки, одежду. Я думал, мне хотя бы позволят приготовить каракатиц – нафаршировать орешками пинии, изюмом и травами, например. Но когда я вернулся, опростав ведро вонючих отбросов на навозную кучу, Зохан приставил меня срезать жилки с кочанов черной капусты[11], лежащих огромной грудой. Я бездумно резал, раз за разом проводя лезвие ножа через сморщенные, извивистые листья, и когда с ними было покончено, понадобилось порубить травы для баттуты.

Кухня громыхала и дребезжала в полную силу. Мне до смерти хотелось попасть к шкварчащей сковороде, приготовить что-нибудь, но, как обычно, для меня это было так же недостижимо, как для мальчика на побегушках. Я уже нарезал полкорзины свекольной ботвы, механически двигая ножом и наблюдая за работой остальных, когда мой взгляд остановился на противне, поставленном слишком близко к огню. Его наполняла белая кипящая жидкость – драгоценное бланманже. Зохан отошел в уборную, иначе он бы уже набросился на повара. Не раздумывая, я указал на грузного и коренастого человека, который стоял рядом с огнем, почесывая нос. Его звали Ненé; этот парень бродил по всей кухне неторопливо и нарочито, преисполненный уверенности в себе, но, кажется, никогда ничего не делал, а только путался под ногами.

– Ты! Какого дьявола ты творишь? Сними с огня и перемешай! Кто тебе сказал перестать мешать?

Человек послушался, а потом гневно уставился на меня, преданный собственной привычкой повиноваться.

– И ты! – продолжал я, переведя взгляд на резавшего лук парня – молодого, однако старше меня. – Разве так режут лук? Почему бы не подать мессеру Лоренцо целую луковицу на тарелке? Чокнутый… Как яблоко? Ты пытаешься убить мессера Лоренцо, да? Как он должен переваривать эти огромные куски?

Нене теперь мешал бланманже, но угрюмо и вяло водя ложкой туда-сюда в густой белой массе, как будто все это было ниже его достоинства. Я выхватил ложку из его руки и плечом оттолкнул недотепу с дороги.

– На меня смотри, да?

Бланманже – штука тонкая, его трудно приготовить, еще сложнее приготовить безупречно, а вот испортить можно в мгновение ока. Козье молоко, рисовая мука, протертая каплунья грудка, сахар и розовая вода. Оно должно получиться белым, как внутренняя сторона бедра девственницы, и белизна его – мерило искусности кухни.

– Надо быть нежным, как будто младенца держишь.

Все работники бросили свои занятия и уставились на меня со всем отвращением и ненавистью, которые до сих пор мариновались внутри их. Я понял, что наделал, а затем в мою голову пришла мысль: «Они сейчас меня убьют», потому что суставы пальцев уже белели вокруг рукоятей ножей, ручек кастрюль, пестиков. Я переводил взгляд с одного лица на другое, возможно пытаясь прикинуть, кто набросится на меня первым. Но в этот момент в кухню вошел Зохан.

Никто не сказал ни слова, однако он все понял. Он узнал. Не шевельнув бровью, он подошел туда, где стоял я рядом с противнем с бланманже. Он посмотрел на Нене, на меня, затем его яростный взгляд вобрал стол, огонь, каждую живую душу в кухне, всех застывших столбом в ожидании. Маэстро поднял палец, макнул его в бланманже, задумчиво сунул между сжатыми губами. Его глаза закрылись, опять открылись и вонзились прямо в мои.

– Перекипело.

– Маэстро! – запротестовал Нене. – С ним все хорошо!

– Я тебе говорил! – сказал я Нене. – Он мешал его так, как спящий мнет свой член, маэстро.

– Это было не очень-то профессионально, а, Нене? – спросил маэстро.

– Но…

– Нене, ты ленив. Мы все тебя тащим и поддерживаем: я, все твои друзья здесь. Милая маленькая Плясунья пыталась оказать тебе услугу. Выметайся с моей кухни и не возвращайся. Твой заработок я пришлю с кем-нибудь.

С этими словами Зохан повернулся ко мне и облокотился о стол, так что его затылок оказался в паре ончиа[12] от лица Нене. Я видел, как шевелятся губы несчастного, цвет утекал с его обычно румяных щек. Он поколебался мгновение, возможно ожидая, что кто-нибудь придет ему на помощь, но в кухне царила полнейшая тишина, лишь потрескивал огонь да шипела горячая вода и масло. Расправив плечи, парень развернулся и вышел из кухни, неуклюже и слишком быстро.

– А теперь ты, Плясунья. Какие острые глаза Всевышний тебе дал! Какое чутье на промахи твоих товарищей! Что нам теперь делать с этим бланманже, не подскажешь?

– Выбросить и начать заново, – жизнерадостно ответил я, ища на лице маэстро хоть какое-нибудь чувство.

– Верно. Верно. Тогда отнеси его в нужник, хорошо? И как думаешь, ты сможешь сделать нам новое вовремя для подачи на стол?

– Конечно, маэстро!

Радость раздувала мне ребра.

– Я не сомневаюсь, что ты смог бы. Но вместо этого ты возьмешь лопату и метлу и вычистишь отхожее место и помойный двор, так чтобы даже мессер Лоренцо не побрезговал есть свой ужин с этих камней.

Молчание. Но я чувствовал их: все глаза, сосредоточенные на мне, и каждый взгляд горел ненавистью, злостью и радостью от моего падения. А прямо передо мной маэстро, массивный и неподвижный, словно дорожный столб на перекрестке, куда я внезапно пришел. Еще минуту назад я и не думал, что заблудился, но теперь вдруг оказался перед выбором… между чем и чем? Передней дверью и задней? Побегом и унижением? Жизнью, какой-никакой, или смертью всего, что для себя навоображал. Затем я вспомнил о Тессине, о том, как хотел ей рассказать, что работаю на Медичи, что стану важным человеком.

И тут я выбрал. Кивнув маэстро, я прошел мимо него к противню с бланманже, взял его и двинулся вдоль длинных столов. Уже поднимался смех, облегчение и брань вырывались наружу со звуком, подобным басовитому гулу мух, только хуже. Куда хуже, чем ожидавшие меня на навозном дворе рои мух, плотные и липкие, как мокрые простыни.

Весь день я трудился в нужнике и на дворе, поначалу затыкая нос, потея и покрываясь пятнами и пропитываясь мерзостной грязью, которую разгребал, пока сам не стал более отвратительным, чем любой из вонючих работяг, над которыми всю жизнь насмехался. Другие повара выходили и уходили, справляли большую и малую нужду, ведрами выбрасывали помои, заходясь от хохота над моей печальной участью. Но они не сказали мне ни слова. Маэстро не появлялся.

Я не решился идти домой тем вечером, мне было слишком стыдно и противно от собственного состояния и той глупости, которой я это на себя навлек. Я прокрался в конюшни и скорчился в пустом углу. К утру у меня затекло все тело и я умирал с голоду, но вернулся и продолжал работать до полудня. Потом, больше не в силах выносить голод, ускользнул и пробрался задними улочками и проулками к человеку, о котором непрестанно думал уже много часов.

Уголино мешал в своих горшках, здоровенная кривая ложка выписывала изящные дуги в кипящей похлебке. Увидев меня и грязную руку с монетой, он не выказал никаких признаков отвращения или даже удивления. Я схватил миску с рубцом и, словно животное, начал нагребать его в рот.

– Мессер Уголино, – выдохнул я, когда самые острые мучения голода были придушены, – вы меня спасли.

Он смотрел на меня секунду из-под серых бровей, а потом вернулся к горшкам.

– Это правда, – продолжал я. – Во всей республике не найдется такой еды, как эта. Я готовлю на кухнях Медичи…

На этом его взгляд кратчайшее мгновение задержался на моих отвратительных, провонявших дерьмом лохмотьях, черных руках, грязных потеках на лице, а потом вернулся к изучению рубца и лампредотто.

– И мессер Лоренцо никогда – заметьте! – никогда не ест лучшей еды, чем эта. За своим благородным столом, с золотой тарелки… Ничего подобного.

Я снова отхлебнул, потом еще раз, пока не открылась коричневая глиняная поверхность миски, пестрая, как крылья дрозда. Я нашел еще одну монетку, протянул миску.

– Вы можете дать мне рецепт, чтобы я готовил такой рубец для мессера Лоренцо? Я назову его «рубец от Уголино». Я заплачу…

И тут на меня обрушилась вонь моей одежды, ужасное, омерзительное зудение всей этой грязи на теле. Я огляделся. Люди начинали глазеть. Пока я никого не узнал: ни друзей, ни знакомых, ни – слава Господу – врагов, но через минуту-другую они появятся. Миска задрожала в моей руке, другая рука нашла еще одну монету. Но что проку? Я поставил миску.

– Спасибо, мессер Уголино.

Я вернулся на двор, к облаку вони и каторжному труду. Еще одна ночь прошла среди мышей и тяжелого дыхания лошадей. Уже третий день близился к концу, когда небеса нехотя побрызгали дождем и помогли мне вымести последние пьеды[13] брусчатки, пока они не стали более-менее чистыми. Даже после этого я остался снаружи, позволяя дождю мочить меня, пока не понял, что вечерняя трапеза закончена. Никто не приходил облегчиться уже час или больше, а последнее ведро куриной кожи и морковных очистков было выброшено. Совершенно промокший, но вроде бы уже не так воняющий навозом и отбросами, я вернулся на кухню.

Зохан восседал на своем стуле, ожидая меня. Впрочем, возможно, он больше не считал меня частью своего мира. В любом случае, когда он поднял глаза от счетной книги, было ничуть не похоже, будто он ждал меня или что его это хоть сколько-нибудь интересовало. Когда я доковылял до маэстро, он сунул руку себе между ног и вытащил кошелек, из которого извлек монету. Бросил ее мне, я поймал.

– Отличная работа. Вот что ты заслужил. Отправляйся в баню. И возвращайся сюда завтра утром.

Монета была сольдо – примерно половина моего дневного заработка.

– Значит, завтра утром?

Но Зохан уже вернулся к своей счетной книге.

На следующее утро я пришел рано и помог вертельщику разжечь огонь в печах. Я точил ножи, когда начали приходить остальные. Каждый приветствовал меня взглядом с прищуром и коротким кивком – и тем не менее приветствовал. Зохан прибыл, оглядел меня с ног до головы – несомненно, в поисках следов навоза или рыбьих потрохов – и подозвал к своему стулу.

– Вернулся, значит. Что ж, Плясунья, все честно. Пожалуй, все-таки ты не просто милая игрушка. Иди работай.

– Уже иду, маэстро.

Я повернулся, думая найти корзину лука и почистить его или перебрать травы: какое-нибудь бездумное задание для человека, который вчера отскребал пол нужника.

– Погоди минутку. – (Ложка Зохана ткнула меня в почки.) – Ты был прав насчет бланманже, конечно же. И насчет Нене. Я сделал так, чтобы мальчики тоже это поняли. Работу Нене я собирался передать Тино. Но раз уж ты все еще здесь, я передаю ее тебе. Да? Ногти чистые? – (Я протянул руки для осмотра.) – Хорошо. Сделай мне бланманже. Если не будет идеальным, отправишься вон, окончательно. Понял меня?

– Понял, маэстро. Благодарю вас!

– Тебе уж есть за что меня благодарить. И каждого ублюдка на этой кухне. Они могли утопить тебя в помоях, но я видел, как люди ходили шевелить кишками в переулок, только чтобы не доставлять тебе лишнего неудобства. – Он фыркнул. – Понятия не имею, чего бы им так утруждать себя. Наверное, пожалели тебя.

– Наверное, маэстро.

– Да… – (Деревянная ложка рассеянно вспорхнула, а потом опустилась рядом с ним.) – Давай тогда приступай к работе, мальчик.


Следующие несколько дней время двигалось как пьянчуга. На остаток месяца мессер Лоренцо уехал на свою виллу в Кареджи, и напряженность на кухне уменьшилась – чуть-чуть. Это было хорошо, потому что мне пришлось во вторник отпроситься у маэстро с дневной смены. Долгие часы я пытался изобрести какие-нибудь веские благовидные причины для этого и грезил, как все может пойти, когда мы с Тессиной встретимся в монастырском саду. Но в конце концов я просто обменял вторник на свой выходной раз в две недели, и Зохан согласился вполне охотно. Что с того, что мне нужен выходной, в конце-то концов?

Поскольку хозяина дома не было, Зохан позволил мне приготовить пару-тройку блюд. Он критиковал их вслух, громогласно, находя недочеты там, где, я был уверен, их никак не могло быть. Бóльшую часть времени я выполнял рутинные задания, которые до меня делал Нене. Это было нудно и утомительно, но я был полностью занят мыслями о Тессине, а не о собственном статусе или достоинстве. Я не жаловался, радуясь в кои-то веки поводу отвлечься и бездумной работе. Все эти действия, отработанные годами, я мог бы проделать даже во сне.

17

Становилось невыносимо жарко. Лето всегда превращало Флоренцию в печь, а в этом году уже в мае казалось, будто нас лижут языки невидимого пламени. Я выходил из душной кухни и брел по улицам, рябящим от зноя, к моей душной до невозможности дышать постели и обратно в чудовищном, томящемся жарой круговороте. Лето означало тесную, мешающую одежду, воняющие сточные канавы, Арно, загустевший и медлительный от отбросов и отходов кожевенных мастерских. Однако я ничего этого не замечал. У меня в голове были только две вещи: кухня и Тессина Альбицци. Хоть снег пойди, я бы не заметил.

В первый раз перелезая ограду монастыря Санта-Бибиана, я понятия не имел, чего мне ожидать. Стена сада – точнее, ее небольшой квадрат – находилась в конце темного и узкого прохода, за которым наблюдала закутанная в пыльные черные вдовьи одежды полуслепая старуха, сидевшая на корточках на ступенях разваливающегося дома. Она едва заметила меня, когда я осторожно прошел мимо сквозь обрушенный дверной проем опустевшего свинарника, пристроенного к стене. Между камнями нашлось множество зацепок для рук – и, без сомнения, куча скорпионов, подумал я, – так что вскарабкаться наверх оказалось легко. На другой стороне обнаружился ствол инжира, узловатый и извилистый, словно гигантская змея. Я перебросил тело через стену и ступил на изгибы ствола. Запах листьев – жженый сахар, крапива, старое марсальское вино и осы – окутал и заворожил меня. Я помедлил, заглядывая сквозь листву в сад.

Я увидел старинный бассейн на постаменте, окруженный мраморным выступом, резьба на котором давным-давно изгладилась от времени и дождя. Позади пруда стояла крошечная хижина – можно даже сказать, сарай, – построенная из грубых каменных блоков и покрытая потрескавшейся черепичной крышей, сквозь которую пророс плющ. Трехвековой давности каменную статую Христа душил дикий шиповник. Все это – бассейн, статуя, хижина – пряталось за густыми зарослями неподрезанных плодовых деревьев, лавра и инжира, перевитых огромными канатами виноградной лозы и плюща. Позади зарослей стоял сам монастырь, но над буйными кущами виднелась только колокольня. Здесь вообще не было ощущения места Божьего. Сад был оставлен на милость природы: он больше не принадлежал человечеству. Здесь тропинки медленно затягивались травами; широко раскрытые глаза каменного Христа дожидались, год за годом, медленного наползания побегов плюща. Шевельнулся лист – я подпрыгнул, подумав о незримых стопах, о давно почивших монахинях, но по другому листу прошелестел хвост большой бронзовой ящерицы и исчез под статуей.

– Нино?

В дверях хижины стояла Тессина. Мое сердце вздрогнуло: с головы до ног она была одета в белое. В этом пустынном месте, притом что уже успела нагородить моя фантазия, я принял ее за нечто неземное.

– Это я! – ответил я.

Но мой голос был поглощен листвой и жужжанием насекомых. Я спрыгнул с дерева; сухие листья и прутики хрустнули у меня под ногами. Продравшись сквозь паутину и жесткие, словно проволока, стебли водосбора, я обошел бассейн. Тессина следила за мной, молча сжимая края своего капюшона. Я как будто спрыгнул со стены и приземлился в каком-то огромном пустынном лесу. Тут мои штаны зацепились за куст ежевики, и я принялся возиться с веткой, стараясь не порвать ткань. Тессина хихикнула и поинтересовалась:

– Они хорошие?

Лицо ее было почти скрыто полумесяцем глубокой тени – все, кроме глаз, которые сияли васильковой синевой.

– Мои лучшие.

Ежевика, похоже, задержала меня надолго. Шиповник издавал тяжелый, приторный запах. Ни один из нас не двигался. Огромный шмель пролетел, покачиваясь в воздухе, и опустился на цветок, чей стебель под весом насекомого согнулся почти вдвое. Потом одинокий колокол монастыря пробил полдень – мелодично и благозвучно, но уныло, как будто только сам для себя. Когда замер последний отзвук, начали трезвонить все колокола в городе.

– Ты поспешил, – прошептала Тессина.

Я едва ее расслышал и преодолел последние камни мощеной тропинки до того места, где она стояла.

– Мы оба поспешили, – продолжила она, когда я встал перед ней.

Она откинула с головы капюшон, тяжело опустившийся на плечи, и вдруг оказалось, что я смотрю на совершенный янтарный водопад ее волос.

– Я думал, пойдет дождь, но… – начал я немного громковато.

Голос даже звучал как чужой – да и зачем я вообще это сказал? Я не был полностью уверен, что Тессина и вправду здесь. Возможно, ничто из этого не реально. Не было ни малейшего ощущения настоящей жизни – такой, какой я жил по другую сторону стены.

Тессина нахмурилась и приложила пальчик к губам. Ее руки взлетели к складкам капюшона, и я подумал, что она собирается снова его надеть, но Тессина замерла, и я ощутил, как она изучает меня взглядом. У нее немного напряженное лицо, понял я, и было в нем что-то еще: почти отчаяние. Я открыл рот, чтобы сказать… что? Вместо слов я бездумно поднял руки и сложил их в неосознанном молитвенном жесте. По моему опыту, молитвы не работают – кроме этой единственной. Она разбила дремотное оцепенелое заклятие сада. Тессина улыбнулась. Ее лицо, только что бывшее призрачно-белым, ожило. Проявились веснушки и тонкие полумесяцы возле уголков губ.

– Пойдем, – сказала она обычным своим голосом, повернулась и проскользнула в дверь хижины.

Мне пришлось чуть нагнуться под притолокой. Внутри приют отшельницы оказался больше, чем выглядел снаружи, но лишь чуть-чуть. Стены когда-то были оштукатурены и расписаны, но остались только грубые очертания, весь цвет давным-давно сошел. Крыша провисла, плющ сумел пробраться внутрь и висел в углу большим горделивым плюмажем. Стропила были заплетены гирляндами паучьих домиков, а в маленьком камине лежала кучка помета летучих мышей. Но пол из простой утоптанной земли был чисто выметен. Мебели не обнаружилось никакой, кроме невысокого табурета, испещренного червоточинами, и вдоль дальней стены – старой дощатой кровати с аккуратно наброшенным на нее серым одеялом.

Мы посмотрели друг на друга, протянули навстречу руки. Я ощущал, как воздух снова уплотняется – или, возможно, только моя кровь. «Должен ли я сейчас ее поцеловать?» – подумал я, и тут Тессина развязала шнурок своего плаща и позволила ему упасть на пол. Отступив от него, она потянулась ко мне и прижалась щекой к моей щеке, очень нежно. Потом плотнее; я закрыл глаза и наклонил голову, открываясь только лишь для запаха Тессины, гладкого прикосновения ее кожи к моей свежевыбритой щеке – горячего, почти лихорадочного. Затем наши губы соприкоснулись. Мы целовались легко, потом все крепче, по мере того как забывали себя и вспоминали… Потому что такова была наша судьба, в конце концов. Одни и те же звезды породили нас, одни и те же переживания, ощущения, запахи, вкусы формировали нашу жизнь – и наша кровь, как мы обнаружили, пульсировала в телах в одном и том же ритме, с тем же жаром.

– Помнишь, мы уже делали это когда-то, – шепнула Тессина. – В сарае седельщика около Сан-Ремиджо. Мы отважились прикоснуться друг к другу. Я закрыла глаза. А ты убежал.

– На этот раз я не убегу. Обещаю.

Я обнял ее, и она утонула в моих объятиях. Мы оставались совершенно неподвижны несколько долгих мгновений, плотно прижимаясь друг к другу, кожа к коже, а потом…

…все было иначе. Все было абсолютно по-другому.

Большой белый геккон любопытно копошился в углу.

– Здесь правда жила отшельница? – спросил я.

– Первая настоятельница удалилась сюда. Она основала традицию: здесь поколениями жили отшельницы, но последняя умерла лет двадцать назад.

– А ты приходишь сюда…

– Пару лет. Я ускользаю от монахинь и играю в отшельницу. Это настоящее блаженство. Как думаешь, очень ужасно заниматься этим здесь?

– Нет. – Я прислонился к стене, ощущая прохладу камня и тепло тела Тессины на своем боку. – Как я могу думать, что это ужасно? Но ты уверена, что сюда никто никогда не приходит?

– До сих пор не приходил. Они ходят только на мощеный дворик рядом с домом, и никогда – в это время дня. Все монахини сидят по своим кельям, а Сальвино набил брюхо до отвала и храпит в трапезной.

– Значит, ты просто ускользаешь?

– Я сказала, что хожу сюда размышлять о милосердии Божьем.

Где-то поблизости прозвонил колокол.

– Мне надо уходить уже прямо сейчас? – спросил я ее.

– Через минуту. Сальвино скоро проснется. Мы же не хотим, чтобы он здесь болтался. Хотя раз уж ты его новый герой, он, может, нас и простит.

– Лучше не рисковать.

Я вдруг ощутил холодок, хотя в хижине было неимоверно душно. Возможно, Тессина тоже его почувствовала, потому что прижалась ко мне, а ее губы снова нашли мои. Потом она отодвинулась.

– Ты прав. – Она помолчала. – Наверное, тебе лучше уйти сейчас. – Мгновение неловкости, потом мы опять начали целоваться. – Ты всегда был таким чувствительным, Нино Латини? Ты придешь во вторник?

– Конечно.

– Тогда иди.

– Я не хочу.

– Но тебе пора.

– Я буду скучать по тебе.

– Тогда не будешь опаздывать в следующий раз, правда?

– Я не…

Но Тессина заставила меня умолкнуть, прижав палец к моим губам. И не успел я опомниться, как остался в хижине один.

18

Перебравшись через стену обратно, я отправился на Понте Веккьо. Мне скоро надо было на работу, а сначала следовало зайти домой и сменить эту красивую одежду, так что я шел осторожно, оберегая ее, но при этом стараясь выглядеть расслабленно и небрежно.

Я прибыл в палаццо как раз вовремя и вошел в кухню, где воздух загустел от напряжения. Мессер Лоренцо вернулся из Кареджи на два дня раньше и без всякого уведомления – и требовалось приготовить трапезу для близкого круга. У Тино был выходной, а дублер Тино, Андреа, слег с лихорадкой, так что, к моему изумлению, Зохан назначил ответственным меня.

– Плясунья, это я совершаю самоубийство? – требовательно спросил он.

– Нет, маэстро! Вы будете гордиться!

– Гордиться? Уже много лет не случалось мне этого делать.

Мне пришлось помучиться, сочиняя меню из того, что имелось под рукой, и добиваясь, чтобы другие работники меня слушались. Зохан восседал на своем троне, вертя в руках ложку и наблюдая за мной, но и только.

По счастью, в обширных холодильных и кладовых не было недостатка в том, что стоило приготовить. Я принялся оглядываться, и мой взгляд тут же остановился на связке перепелок, свисающей, словно странная драпировка, с крюка в холодной кладовой. Перепелки пойдут главным блюдом. Нашлась и рыба: карп, щука и линь. Рыба – хорошо, но мне нужно было что-нибудь еще, что-нибудь соленое. Я послал какого-то из многочисленных Джино на рынок купить мне корзину кефали и большую охапку водяного кресса.

Мальчик, которого я поставил ощипывать перепелок, попытался нахальничать, так что я его проучил – короткой, ядовитой отповедью, достаточно громкой, чтобы слышала вся кухня. После этого все успокоились и заняли свои обычные места. Для начала я приготовил пирог с нежным молодым пореем, сладким маслом, чуточкой свежего пекорино, калганом и сахаром. Когда принесли кресс, я сделал зеленый соус, тонко нарезав кресс с петрушкой, мятой и чесноком, перемешав с уксусом и протерев через сито.

Перепелки были обжарены и заправлены соусом, который я приготовил из толченого чищеного миндаля, вержуса, размятых птичьих потрохов, изюма, перца и изрядного количества гвоздики. Кефаль, также обжаренная, была подана к столу еще шкварчащей, бронзовые шкурки рыбин украшали зеленые ливреи из кресса. Когда мне принесли на осмотр порейный пирог, я бросил на золотистую корочку пригоршню сахара, а также немного орешков пинии. Для завершения трапезы был приготовлен простой пирог со сладким виноградом.

В следующий час Зохан то и дело входил и выходил из кухни, но никому из нас не сказал ни слова. Мне пришлось рявкнуть на некоторых лодырей, но мы вовремя убрались на кухне и помыли всю посуду. Когда работа каждого была сделана, я отпустил всех по домам. Это принесло мне некоторую благодарность: у Зохана было заведено держать работников, пока он сам не закончит все дела. Так что когда тем вечером маэстро вернулся в последний раз, он нашел меня одного, при свете единственной лампы занятого составлением завтрашнего списка покупок на рынке.

– О чем, во имя Господне, ты думал, когда готовил сегодня вечером? – наконец произнес он, но хотя слова звучали сердито, особенного жара в них не было.

– Готовил трапезу для близкого круга, маэстро. Надеюсь, она всех удовлетворила?

– Удовлетворила… Странный выбор слова.

Зохан отпихнул ложкой мой список и наклонился поближе ко мне, загородив свет:

– Конечно же, ты знал, кто сегодня будет в этом кругу. – (Я помотал головой.) – Плясунья, не разыгрывай со мной невинность.

– Мессер Лоренцо и его благородная супруга, наверное, – честно ответил я.

Я был настолько возбужден, когда пришел, что и вправду не обратил особенного внимания на дневные новости, кроме слова «близкий».

– Ха! Госпожа Клариче остается в Кареджи. И она на восьмом месяце беременности. Но если ты думал, будто она здесь, ты что, пытался ее убить, а?

– Маэстро, клянусь, я понятия не имею, о чем вы говорите.

– Господи Боже! Кефаль? Порей? Перепелки… Мадонна! Перепелки? Гвоздика и чеснок во всем… Клянусь сладким молоком Богородицы, я знаю, что ты раньше готовил в борделе, но… но что за бес в тебя вселился?

– Ох…

Я понял. Соленость кефали, сухость перепелок, тепло гвоздики… Не имея такого намерения, я подобрал меню из блюд и приправ, известных своим жарким характером, свойством горячить кровь.

– Ты везучий щенок. За столом была не синьора Клариче. Там сидела Лукреция Донати и пара поэтов-молокососов.

Красавица Лукреция Донати была замужней дамой, состоявшей с Лоренцо в любовной связи.

– Ты знал. Ты точно знал. Ты, хитрый, лицемерный, мелкий…

– Им понравилась еда? – вклинился я.

– Понравилась? Ладно, понравилась. Не то чтобы они спешили встать из-за стола. Если ты меня понимаешь. Я бы удивился, если они хоть до спальни добрались.

– Ясно. Я вас понимаю, маэстро.

– Разумеется, понимаешь. Мессер Лоренцо очень доволен тобой. И будет еще больше доволен завтра утром. Мелкий ты проныра, – добавил он с искренним восхищением.

19

Неделю спустя я спрыгнул в монастырский сад и не услышал ничего, кроме дрозда, кормящегося под кустами розмарина. Я дошел до хижины отшельницы, предполагая найти там Тессину, ожидающую меня, но хижина была пуста. Я сел на шаткую кровать и принялся ждать. Прозвенел монастырский колокол, доказывая, что я пришел рано, и я усмехнулся про себя: «Ну и кто опаздывает на этот раз?» Но минуты утекали, и после того, как они сложились в полчаса, я решил, что Тессина, видимо, не придет сегодня в монастырь. «Могла бы и предупредить меня». Но как? У нее нет возможности передать мне даже слово, понял я. Каждую минуту прошедшей недели я думал о Тессине хотя бы раз. Черт! Теперь придется тащиться обратно через всю Флоренцию, но я увижу ее на следующей неделе.


Зохан протопал на кухню и застал меня за уборкой рабочего места.

– Плясунья!

Кто-то начал хихикать. Вся кухня наблюдала за мной: розовые, облитые по́том лица были выжидающими, голодными, как у зрителей на медвежьей травле, перед тем как спустят собак. Зохан три раза стукнул ложкой по краю огромного стола. Ближайшие к нему работники отошли бочком. Повелительным взмахом ложки маэстро подозвал меня. Я откашлялся и подошел.

– Тебя зовут, – сообщил Зохан.

Ложка парила перед моим лицом. Маэстро прищурился, потом сунул ложку под мышку.

– Зовет мессер Лоренцо.

– Зачем? – спросил я, пытаясь говорить обычным тоном, хотя мое горло казалось мне ржавой трубой.

– Никаких вопросов. Иди за мной. Остальные могут вернуться к работе.

Зохан сверкнул глазами на прочих поваров, и все испуганно сжались и отворотились. Маэстро развернулся и вышел, а я поспешил за ним, стараясь не встретиться ни с кем взглядом.

– Что я такого натворил? – спросил я, как только мы оказались в коридоре.

Впервые за много лет я чувствовал, что вот-вот расплачусь.

– Натворил? А как по-твоему, что ты натворил?

Я полагал, что действую осторожно. Я старался следовать приказам маэстро и вкладывал достаточно собственной души в блюда, но неужели я перестарался? Недостарался? Ужасающие картины рисовались сами собой: епископ, выблевывающий собственные кишки под обеденным столом, Содерини, подавившийся рыбной костью.

– Я не знаю, маэстро! – выпалил я, ломая влажные пальцы.

– Ты, засранец, поиграл с моим рецептом каплуна, так?

Зохан не замедлил шага, но в тусклом свете лампы его лицо стало похоже на кошмарный хирургический инструмент: какую-нибудь штуковину для разбивания костей или для отрезания зараженных гангреной частей.

– Я… да. Простите, маэстро.

– Ты убрал сахар.

– Мне показалось, там не нужно сахара. Не стоило мне выделываться.

– А черемуха: она откуда взялась?

– Я подумал, что… – В поисках слов я облизнул губы, воскрешая в памяти ощущение щиплющего рот черемухового сока. – Я подумал, что терпкость может стать приятной оболочкой для мяса, после того как я натер его салом с корицей…

– Сало и корица! Сало и чертова корица! Кто тебя научил так делать, а?

– Никто. Я иногда так готовлю. Такое простое блюдо, маэстро: всего пара каплунов! Я не думал, что они причинят какой-то вред.

Зохан зафыркал. У меня внутри все перевернулось, однако в этом звуке слышалась теплота. Поразительно, но маэстро, кажется, растерял всю злость.

– Не причинит вреда, ты говоришь? Это зависит от того, что ты называешь вредом, Плясунья. Если мессер Лоренцо облизывает губы и пальцы после того, как обглодал последнюю косточку твоего каплуна, я бы сказал, что в этом нет вреда. – Он хохотнул коротким резким лаем. – Сказать тебе, что я готовил для тебя, милый Плясунья? – (Я неохотно кивнул.) – Хорошо. Ничего. Я не готовил для тебя ничего. Я ожидал, что ты испачкаешь исподнее и сбежишь – или сдашься. Сам себя закопаешь в луке. А тем временем мессер Лоренцо забывает о своем последнем увлечении, так? Он забывает, а я потихоньку от тебя избавляюсь. Ты возвращаешься к своему дяде с парочкой отличных баек, а я возвращаюсь к работе. С тех пор как ты появился, мою кухню трясет, будто телегу со сломанной спицей. Мои мальчики все как один стараются донести на тебя или воткнуть тебе в спину нож.

– Это правда, – признал я.

– Ага, не особенно удивлен, а?

– Я знаю, что они меня ненавидят.

– Опять нос задираешь. Они ненавидят меня, и это правильно, так и должно быть. А тебя они просто боятся.

– С чего бы кому-то меня бояться?

– Ты тупой, Плясунья? Они боятся тебя, потому что ты свалился на них, словно сам архангел, – ты прямиком попадаешь на хорошую работу, а при этом тебе до сих пор мамаша зад подтирает.

– Моя мать…

– Умерла, я знаю. Такова жизнь, как говорится. Так что… – Зохан остановился и притянул меня к себе, так что мы оказались лицом к лицу. – Должен ли я понимать, что ты не собираешься бояться? Потому что если собираешься, то мы идем не в том направлении. – Он развернул меня, твердо, чтобы я оказался лицом к кухням и задней двери, потом легонько встряхнул. – Мессер Лоренцо – Лоренцо Великолепный – облизал пальцы после твоего каплуна перед синьором Торнабуони, мессером Томмазо Содерини и епископом Пистойи. Потом он спросил меня, я ли это приготовил. Поскольку я честный человек и поскольку там был епископ и смотрел прямо на меня, я сказал: «Нет, это готовил юный Нино Латини». И знаешь что? Он совсем забыл про тебя. «Из таверны „Поросенок“», – сказал я. Тогда он припомнил. И попросил привести тебя лично. Надо было мне держать рот на замке и отослать тебя обратно в «Поросенок», в то место, где ты прятался от твоего жирного дядюшки, когда я тебя нашел. Но я этого не сделал. Я напомнил ему, кто ты такой.

– Спасибо вам, – сказал я так искренне, как только мог, учитывая, что мои зубы стучали от пережитого потрясения.

– Не благодари меня, мальчик. Своих каплунов благодари. – Он придвинулся совсем близко к моему лицу, так что почти коснулся своим носом моего. – Ты думал, я позволю тебе лезть в мою еду? – спросил он. – Ты и вправду ожидал, что сможешь послать свою стряпню на хозяйский стол так, чтобы я этого не заметил? Я пробую все, что выходит с моей кухни, мальчик. Все. Я мог отдать твоих каплунов на съедение хозяйским собакам, вот так быстро. – Зохан щелкнул пальцами у меня над ухом. – Но это было бы зряшной тратой подноса прекрасной еды, Плясунья. Теперь ты пойдешь говорить с мессером Лоренцо, и, когда ты вернешься на кухню, люди начнут тебя бояться – теперь уже по-настоящему. И знаешь что? Они тебя начнут еще и немножко ненавидеть. Потому что я собираюсь сделать тебя своим заместителем. Мессер Лоренцо будет этого ожидать, и я говорю тебе об этом сейчас, чтобы ты не обмочил штаны перед всей честной компанией.

– Но у вас же есть заместитель…

– Тино? Вот ему не повезло. Ты не найдешь Тино, когда вернешься от высокого стола.

– Вы просто вышвырнете его?

– Почему нет? Он десять лет проработал у меня под боком и ни разу не добавил ни единой лишней перчинки к моим рецептам. Он ни разу не сделал ничего непоправимого, но также никогда не заставил никого вычистить тарелку пальцем. Но если тебе это так не нравится, то можешь рысью бежать домой прямо сейчас. Через черную дверь, вместе с Тино. Или можешь пойти со мной к Великолепному.

Я посмотрел в начало коридора, куда проливался свет из кухни. Вдалеке большая дверь, которая выходила на улицу, закрылась с почти ощутимым уханьем потревоженного воздуха. Спереди, с другого конца коридора, доносился низкий гул голосов и запахи свечей, благовоний и еды. В этот момент из-за угла появился мальчик-подавальщик и трусцой пробежал мимо нас, неся серебряное блюдо с горой костей: остатками жареного козленка, которого я отослал к столу раньше.

– Весь ушел, – отметил Зохан. – Из твоих, наверное. А, да ладно: куча баек для малышей в «Поросенке». Выметайся давай, если не можешь определиться.

– Но я уже определился. Вам придется учить меня, маэстро. И бить своей ложкой – часто. Чтобы ребята не слишком на меня обижались.

– До полусмерти изобью, – кивнув, пообещал Зохан. – Так что, мы идем?

– Да, маэстро. Если вы меня научите всему, что знаете сами.

– Условия пошли, Плясунья? С каких пор существо вроде тебя ставит условия?

– С тех пор, как Великолепный облизал пальцы после еды, которую я приготовил, маэстро.

– Ты, мелкое дерьмо… – Зохан нахмурился, потом выхватил ложку из-под мышки и влепил мне мощный удар по виску. Я отскочил, потирая голову. – И что ты говоришь?

– Спасибо, маэстро! – почти выкрикнул я.

– Ты меня проклянешь, прежде чем поблагодаришь, мальчик.

– Да, маэстро!

– Но когда ты будешь меня благодарить, то сделаешь это от всей своей бессмертной души.

– Обязательно, маэстро.

– Тогда давай уже уладим это дело.

Все дни с тех пор, как я пришел во дворец Медичи, каждый раз, когда блюда для обеда и ужина покидали кухни, словно торговый флот, отходящий из какого-нибудь индийского порта, я воображал, как они уплывают прочь, покачиваясь – движимые крепкими ногами подавальщиков и подавальщиц, – к обширному, полному свежего воздуха пространству, похожему на неф собора, которое, конечно же, битком набито небольшой армией чрезвычайно голодных благородных господ. Когда мы оставили позади помещения слуг и поднялись по лестнице из мрамора с прожилками, окаймленной бюстами и увешанной картинами, мое волнение возросло. Но когда Зохан впихнул меня в открытые двери зала, как он это называл, ткнув ложкой мне в почки с большей силой, чем было действительно необходимо, я понял, что самые лихорадочные из моих мечтаний оказались… заурядными. Зал был длинный – наверное, на половину длины дворца. Пять высоких арочных окон смотрели на тусклые огни Виа Ларга, еще два выходили на маленькую церковь Сан-Джованни на Виа де Гори. За длинным столом сидели люди, громыхая тарелками и переговариваясь громкими от вина голосами.

Лоренцо Медичи поманил меня с дальнего конца стола. Я искоса взглянул на Зохана, тот коротко кивнул. Я прошел мимо длинного ряда стульев, чувствуя себя совершенно не к месту, как никогда прежде в моем родном городе. Но прочие трапезничающие не обращали на меня внимания. Только Лоренцо, прищурившись, наблюдал за мной. Мои зубы снова начали стучать, но тут я случайно заметил одного человека: бархатная шапочка сползла чуть назад с его седой щетинистой головы, а сам он за обе щеки уписывал кусок пирога. Начинку я готовил сам: груши, обжаренные на углях, смешанные с вареным свиным желудком, яйцами, розовой водой, корицей… Человек слизывал начинку по меньшей мере с восьми тяжелых золотых, усеянных драгоценными камнями перстней, и я услышал легкий стук их о зубы. Как ни поразительно, это все-таки был мой мир.

– Не слишком отличается от таверны твоего дядюшки, правда? – Лоренцо, похоже, прочитал мои мысли.

Не слишком сложный трюк, учитывая обстоятельства, но я неожиданно почувствовал себя вполне непринужденно.

– Моему дяде было бы приятно так думать, господин мой.

– Скажи мне, маэстро Зохан хорошо с тобой обращается?

Я оглянулся на дверь, где, прямой, словно церемониймейстер, стоял феррарец, наблюдая за нами.

– Очень хорошо, господин мой. Большая честь служить под началом такого человека, как Зохан ди Феррара.

– Однако ты не одобряешь его методов.

– Не одобряю, господин?

– Я почувствовал новую руку на кухне. Мы с маэстро знаем друг друга очень давно. Его работа не требует улучшения, Нино Латини.

Я повесил голову. Вот оно, в конце концов: просто окольный путь к палачу. Что я им скажу, там, в «Поросенке»? Терино заставит меня на коленях ползать или еще того хуже.

– Я покорно…

– Вот что я пытаюсь сказать, Нино: ты, кажется, очень разумно решил не улучшать методы маэстро Зохана, а просто готовить то, что хочешь.

– Я прошу прощения, господин. Надеюсь, я не нанес слишком большой обиды.

– Обиды? Без сомнения, ты обидел Зохана, но это не моя забота. Нет, ты привел нас в восторг, мессер Нино.

Потом все закончилось. Я пришел обратно на кухню, и Зохан сделал меня своим заместителем. Но единственной мыслью в моей голове было, что я не могу рассказать об этом моей милой, моей Тессине. Потому что я уже был не просто поваром в таверне. Я говорил – беседовал – с мессером Лоренцо. Дайте мне еще пару месяцев, и я бы нашел, что сказать Диаманте Альбицци по поводу его племянницы. Фортуна возложила на меня руку. Я засиял. Я превратился в золотой флорин.


Прошла еще неделя. Я прислонился к осыпающейся побелке в приюте отшельницы, наблюдая за пауками на балках. Колокол прозвонил дважды. Я подождал еще полчаса и ушел.

Неделю спустя небо было синячно-серым, а в воздухе сгущался гром. Я сидел, сгорбившись и глядя вдоль заросшей тропинки на заднюю стену монастыря. Снова и снова знакомая фигура, тень в белом головном покрывале, будто проплывала мимо окон. Колокол звонил: два, три, четыре раза. Я просидел на месте так долго, что птицы привыкли ко мне. Я сидел, пока не затекли ноги. Было бы так просто пройти по этой тропинке и постучать в дверь монастыря. Возможно, старая монахиня умерла. Или Тессина лежит дома, сраженная болотной лихорадкой, которая свирепствовала в тот год, или чумой, то и дело всплывающей у окраин города. Я перебрал все и каждую причины с десяток раз. А Тессина все равно не приходила.

Неделю спустя я снова забрался на стену. Однако в саду никого не было. Я понял, что хижина пуста, и спрыгнул обратно в переулок. Когда я проходил мимо старушки, она протянула мне маленький букетик цветов: дикий базилик. Из вежливости я поклонился и взял его. Но как только повернул за угол, на более широкую улицу, хлестнул букетиком по стене, глядя, как созвездие крошечных белых цветов становится черным на грязных камнях.

20

Флоренция, июль 1472 года

Год проходил – так быстро, что я едва это замечал. Я стал заместителем маэстро Зохана и все время работал. Никаких больше выходных – да и какой в них смысл? Они предназначались для Тессины. Для себя мне не требовалось свободного времени. Я выполнял все поручения маэстро, иногда готовил еду по его рецептам, иногда пробовал что-то свое. Работал, иногда страдал – и всегда учился. И уже почти не думал о Тессине. Тот странный день в приюте отшельницы казался таким далеким. Я посещал могилу матери, но едва мог вспомнить ее лицо. Отца я видел, только когда пересекались наши трудовые пути, то есть почти никогда. Каренца тревожилась за меня и в те редкие моменты, когда мы сидели вместе на ее кухне, говорила, что я доработаюсь до смерти. У меня не находилось времени на старых друзей с улиц: если я выходил, то поздно вечером, вместе с другими поварами, и говорили мы на своем особом языке.

Если и оставалось в моей жизни хоть что-то неизменное, то это была, пожалуй, стряпня Уголино: почти каждый день я ускользал из кухни и покупал порцию его рубца. Предлогом для этих вылазок, с одной стороны, являлась необходимость следить за рынком, чувствовать себя частью его мира, а с другой – сам рубец: простой, безупречный, он стал мерилом, по которому я оценивал работу собственных вкусовых сосочков. Каждый день я просил у Уголино рецепт, и каждый день он прищуривал глаза и крепко сжимал губы. Я никогда не мог понять, сердится ли он, да и помнит ли хотя бы с предыдущего раза, когда кормил меня.

После одного такого перекуса я случайно столкнулся со своим знакомым, Пьеро ди Гизоне, которого все называли Обезьяна – из-за длинных рук и ловких паукообразных пальцев. Я всегда считал, что он мог бы стать прекрасным карманником, но судьба подарила ему глаз на цвета, и мастер Алессо Бальдовинетти взял его помощником. Обезьяна целыми днями смешивал краски и переводил наброски на подготовленные доски, но вряд ли когда-нибудь достиг бы чего-то большего: он мог намешать такой красный колер, что любой кардинал утопился бы в Тибре от зависти, однако рисунки у него получались грубыми и лишенными всякого чувства.

– Нино! – Обезьяна выскочил из толпы – весь руки, ноги и острые глазки – и ухватил меня за рукав. – Можешь сделать мне одолжение? – спросил он тут же, не давая мне вставить ни слова.

– Смотря какое, – ответил я, думая только о том, что понадобится кухне для важного званого обеда в конце недели.

– Маэстро Алессо задал работенку нам с Козимо. Козимо Росселли – знаешь его, да?

Я кивнул. Росселли был старше меня, он уже прослыл хорошим художником со своим стилем, хотя все еще назывался учеником Бальдовинетти, когда это было ему удобно. Он написал несколько фресок для церкви Сант-Амброджо, и заказы потихоньку шли, но их пока было недостаточно, чтобы держаться на плаву.

– Проблема в том, что Козимо предложили немного поработать на Пацци, и… – Обезьяна потер костлявым указательным пальцем о большой.

Я кивнул:

– И?..

– Я не осмелился сказать маэстро. Он с меня шкуру сдерет. Ты же знаешь, какой он.

На самом деле я не очень-то знал, но опять кивнул. Бальдовинетти был чудесным художником, но учеников и подмастерьев гонял сурово.

– Козимо должен был написать эту девицу для Мадонны. Это нужно сделать завтра, потому что на послезавтра маэстро позвал штукатуров.

– А где должна быть фреска?

– Санта-Тринитá. Но модель придет в комнаты Козимо. С компаньонкой, – добавил он с каким-то косым обезьяньим взглядом. Было нетрудно представить, как эти костлявые пальцы копаются в нижних юбках. – Знаю, знаю, очень жаль. Слушай, Нино, а ты можешь сделать набросок? Я видел твою работу, так же хороша, как у Козимо. Маэстро не заметит. Она будет на заднем фоне – малевать все равно станет кто-нибудь другой.

– Сколько? – прямо спросил я, надеясь, что Обезьяна передумает и оставит меня в покое, но он не возмутился.

– Лира.

– Две, – безотчетно поправил я.

Козимо получит как минимум три. Обезьяна рассчитывает прикарманить приятную небольшую сумму и воспользоваться ею, без сомнения, чтобы пошарить под нижними юбками.

– Полторы.

– Две, – отрезал я.

– Ну и свинья ты!.. Ладно, две. – Тяжелые брови Обезьяны встопорщились от досады.

– Лучше, чем маэстро сдерет с тебя шкуру, – заметил я.

– Несомненно, несомненно! – Он чуть просветлел лицом. – Ну ладно. Заметано. Встречаемся у Козимо завтра в десять утра.

«Почему бы и нет?» – сказал я себе, когда Обезьяна опять растворился в рыночной толпе. Мессер Лоренцо завтра уезжает на свою виллу в Кареджи, и на три следующих дня мне дали выходные. Кроме того, немного лишних денег не повредит: мне надо бы приодеться. Однако еще приятней была мысль, что я сделаю эскиз – настоящий, как набросок для фрески, не менее, – и никто не будет стоять над душой. Мне было безразлично, что Козимо Росселли получит все признание, если оно вообще будет. Мои друзья часто платили мне пару монет, чтобы я помог им с работой. Все свободное время, какое мне выпадало за последний год, я проводил в студии Верроккьо, занимаясь случайными работами. У меня хорошо получались руки и ноги, поэтому иногда я рисовал их для групповых сцен, пока настоящий художник сосредоточивался на важных фрагментах вверху картины. Цветы, листья… Облака писать было легко, и они приносили несколько мелких монеток. Я с радостью делал это, потому что любил рисовать. А тут вдруг выскакивает Обезьяна и предлагает две лиры за то, чтобы нарисовать целую женщину.

Козимо Росселли жил на другом конце города, в округе Единорога, за Санта-Мария Новелла. В назначенное время я постучал в его дверь, и Обезьяна открыл. Увидев меня, он явно вздохнул с облегчением.

– Бога ради, заходи, – прошептал он. – Ты опоздал.

– Нет.

Мы стояли снаружи на площадке, и Обезьяна досадливо потирал и выкручивал руки.

– Ах! В таком случае они рано. Прелестная девушка – я имею в виду, действительно прелестная. Но ее компаньонка… Христова чума, я наизнанку вывернулся, пытаясь заставить этого старого карпа улыбнуться, и с меня уже хватит.

– Тебе ничего не светит. С девушкой то есть, но может, удача улыбнется тебе с компаньонкой. Она кто, монашка?

– Очень смешно. Нет, она тетка или кто-то в этом роде. Ты даже не пытайся.

Козимо Росселли и жил, и работал в одной большой комнате на верхнем этаже старинного дома, который в прошлом был какой-то мануфактурой. Незаправленная кровать художника стояла в углу, а остальной пол занимали предметы его ремесла: стол, прогибающийся под тяжестью бронзовой ступки с пестиком и ситом, банок с красителями и беспорядочной кучи кистей, ножей и скребков; кусок римского мрамора, который мог быть чьим-то коленом; стопки досок, мольберт, кучи одежды для позирования. Два окна, не слишком больших, позволяли паре солнечных лучей заглянуть в этот хаос. В полосе света, на краешке хрупкого на вид стула, отвернувшись от меня к окну, сидела девушка, которую я пришел рисовать. Она была невысокая, что меня удивило. Художники обычно предпочитали в качестве моделей длинных тощих женщин – образы, тяготеющие либо к невинности Мадонн прошлого века, либо к мускулистой подтянутости римских статуй. Но девушка, сидевшая среди плавающих пылинок, была… мой ум поискал слово, чтобы описать, охватить ее, и то, что поднялось на поверхность, было «медовые соты».

– Но маловата, на мой вкус, – пробормотал Обезьяна рядом со мной.

Я едва слышал его. Я вбирал глазами длинные кудри, которые спадали локонами на плечи, приоткрывая белую кожу шеи. На девушке было платье из шелка цвета масла, ожерелье – простая нитка гранатов. Волосы надо лбом были сбриты по моде, и две толстые косы, удерживаемые ниткой жемчуга, обвивали голову, словно корона.

Обезьяна в нетерпении сильно ткнул меня под ребра, и я издал тихий негодующий звук. Девушка обернулась, и с замиранием сердца я увидел синие глаза, нос в мелких веснушках…

– Нино Латини? – произнесла она негромким выверенным тоном.

– Тессина?

– Что-то случилось, племянница?

На свет выступила серая женщина – она была серой вся целиком, от волос цвета железа до каймы платья из фламандской ткани. Я узнал ее без всякого труда: это была Маддалена Альбицци.

– Это Нино Латини, тетя Маддалена. Из нашего квартала Черного Льва. Он забил гол в кальчо – не помнишь? Весной. Я тебе его показывала.

Мои верительные данные – район, семья, гильдия – показались тете вполне удовлетворительными, потому что она только смерила меня неодобрительным взглядом. У нее, совершенно очевидно, не сохранилось воспоминаний о том ужасном дне, когда они с мужем велели слуге вышвырнуть меня на улицу.

– Сын мясника – художник? Иногда я боюсь за наш город, – пробормотала она. – Молодой человек, ты выглядишь чрезвычайно сомнительно, но поскольку ты и вправду поддержал честь нашего квартала… Что ж, тогда нам уже следует приступать к делу. Где мы вам нужны?

– Нужна нам только донна Тессина, – бестактно указал Обезьяна.

Я сжал его плечо:

– Покажи нам, что требуется маэстро, а потом сходи-ка прогуляться, купи медовых пирожков в лавочке за углом. Синьора Альбицци, не хотите ли каштанового пирожного? Оно заслуженно считается превосходным.

Внезапно я вспомнил, как Тессина обмолвилась, что единственной слабостью тетки являются сладости, и, к моему облегчению, та позволила себе даже улыбнуться и чопорно кивнуть. Я сунул несколько монеток в костлявый кулак Обезьяны и похлопал его по спине. Он как будто огорчился, но после еще одного нервного взгляда на тетю Маддалену пожал плечами и указал на расчищенное место посреди студии.

– Вам нужно встать здесь, синьорина, – сказал он Тессине. – Маэстро Алессо требуется вот такая поза.

Он вытянул свое угловатое тело вверх, стыдливо повернув плечо и опустив длинные руки на бедра.

– Одна нога перед другой? – спросил я, показав как.

– Именно, ты все понял, – с облегчением подтвердил Обезьяна. – Ах да: и ей нужно надеть вот это…

Он поднял длинную рубашку из очень тонкого шелка.

– Не могли бы вы попросить вашу племянницу надеть это поверх платья? – спросил я тетку.

Маддалена холодно кивнула. Но тут я внезапно поймал взгляд Тессины, изучавший меня с изумленным весельем или, может быть, досадой.

– Нет, нет! – заявил Обезьяна чересчур громко. – Не поверх одежды. Маэстро сказал очень ясно, что под рубашкой она должна быть обнаженной. Сказал очень ясно

– Молодой человек! – рявкнула Маддалена Альбицци, ища руку племянницы.

– Я уверен, мы справимся и так… – начал я.

Но Тессина мотнула головой, так что кудряшки взлетели.

– Тетя, Бога ради! – воскликнула она. – Я изображаю Богородицу! Не думаю, что эти люди, работающие во славу Господа, допустят какую-то непристойность… Разве ты не исполняешь дело Господне, Нино Латини, рисуя Его Мать для святой картины?

Я сглотнул.

– С технической точки зрения да, конечно, это так, – поспешно сказал я, перекрестившись.

Может, это и слишком, подумал я, но рука тети Маддалены тут же убралась с плеча Тессины.

– Мы с Пьеро подождем снаружи. Заодно сходим купим вам пирожных и цукатов, – забормотал я, хватая Обезьяну за рубашку и пятясь к двери.

Я вытащил приятеля на площадку, и вместе мы потопали вниз по ступенькам.

– Иисусе… – Обезьяна запустил пальцы в волосы, и мы двинулись к пекарне. – Так ты их знаешь? Откуда?

– Соседи по кварталу. Ты же слышал, наши семьи дружили. Ее родители умерли, и мы больше не виделись. Мы тогда вот такие были. – Я вытянул руку перед собой на уровне груди.

– Она и сейчас такая, – заметил Обезьяна. – Во всяком случае, неплохое у тебя было детство, а?

– Тогда она так не выглядела, – проворчал я. – Как получилось, что она стала моделью для маэстро Алессо?

– А ты как думаешь? Девица обручена с Бартоло Барони – вот везучий поганец. Жирный, старый, уродливый везучий поганец.

– Везение здесь ни при чем, – буркнул я.

– О?

– Я к тому, что Бартоло Барони везение не нужно. У него есть деньги и власть. Он же ее не очаровал, правда? Он ее купил.

– Ты как-то зло говоришь, – заметил Обезьяна, поднимая брови.

– Нет-нет, – поспешно возразил я. – Желаю ему счастья. Каким бы был квартал Черного Льва без старого Барони? Как ты говоришь, повезло поганцу. Да еще у него будет красивая картина. Красивая картина, красивая жена. Из нее выйдет прекрасная Мадонна.

– Я думал как раз наоборот, – проскрипел Обезьяна, облизывая губы.

Я втолкнул его в пекарню, велев купить самое сладкое, что у них там есть.

Когда мы вернулись в студию, Тессина почти скрывалась за тетей Маддаленой: та, массивная и серая, стояла посреди комнаты, сложив руки на груди. Я видел только босые ступни Тессины и над ними складку прозрачной ткани. Пока Обезьяна, склонив голову, проходил через комнату, чтобы выложить лакомства на чистую оловянную тарелку, я начал собирать вещи, которые мне понадобятся для рисования. В то же время я украдкой бросал взгляды на эти ноги. На них виднелся отблеск тончайших золотых волосков, почти невидимых. Однако там, где подошва изгибалась над полом, кожа была грязная, вся в пятнах, и сразу же я оказался вместе с Тессиной в тех переулках: мы босиком, нам по девять лет. Словно две возбужденные кошки, мы выжидаем, чтобы наброситься на пару детей постарше и отобрать абрикосы, которые они едят на нашей территории. И в этот миг Тессина вышла на свет.

Рубашка не скрывала ничего. В каком-то смысле Тессина оказалась даже более голой, чем без какой-либо одежды вообще, потому что тонкий шелк облегал тело, очерчивая его и создавая темные тени. Впечатление было неземное и болезненно плотское одновременно. Я начал возиться с угольными палочками, но не смог удержаться и поднял глаза на лицо Тессины.

– Это и вправду ты, – изумленно сказал я.

– Могу сказать то же самое, – ровно ответила она и, качнув головой в ту сторону, где ее тетя пробовала пропитанное медом каштановое пирожное, поднесла палец к губам.

– А теперь ты работаешь на него? – поинтересовалась Тессина, с нескрываемой неприязнью кивая в сторону Обезьяны.

– На Пьеро? Боже, нет! Он мальчик на побегушках у Алессо Бальдовинетти. Тут должен был быть ученик маэстро Алессо, но у него нашлось занятие получше. Так что… я не знал, – прошептал я, бросив взгляд на тетушку.

Тессина скорчила гримасу и глубоко вздохнула.

– Синьор Латини, нам пора начинать! – сказала она, немного слишком радостно.

И встала в извечную позу Мадонны: одна нога скромно выставлена перед другой, рука поднята в трепетном благословении. Тонкая ткань переместилась и натянулась на груди Тессины, показывая темные круги сосков. Я сглотнул и устроил показательное прикрепление бумаги на доску мольберта.

– Обещаю, я нарисую тебе хороший портрет, – пробормотал я.

Тессина держала позу легко. Я видел, как художники злились на моделей и осыпали их ужасной бранью за то, что те не могли стоять спокойно. И я пробовал рисовать девушек, которые непрестанно ерзали и дергались, будто их терзал антонов огонь. Но только не Тессина. Она глубоко вдохнула, почти незаметно встрепенулась, так что дрожь прошла по ее рукам до кончиков пальцев, – и застыла. Ничего не двигалось, кроме взгляда, который должен был сосредоточиться на точке далеко за моим левым плечом, однако то и дело устремлялся ко мне. Я принуждал себя не обращать внимания. Начало рисунка всегда было для меня самым трудным. Мне требовалось отодвинуть ум в сторону, иначе я начинал критиковать каждую только что проведенную линию. Мое тело, когда-то решил я, – это художник, а ум похож на докучливого заказчика, вечно находящего недостатки, замедляющего работу или наполняющего все сложностями, которых не должно бы быть. Именно этому, полагаю, всегда учил меня Филиппо: слушать сердце, а не голову. Однако сегодня избавиться от ума оказалось несложно. Я просто позволил ему бродить вокруг необычайного факта присутствия здесь Тессины Альбицци, пока мои руки работали углем.

Я бы предпочел иметь два или три дня, чтобы перевести суть Тессины на бумагу, но такой роскоши у меня не было. Поэтому я быстро набросал контур длинными стремительными штрихами. «Не колебаться, Нино. Не давать линии застревать», – сказал бы Филиппо. Я поймал переходы рубашки: где она свободно свисает мягкими складками, где прилегает к выступу бедра или разглаживается на округлости груди, колена. Потом ноги, стопы, руки, кисти – грубо и приблизительно. Только потом я очертил шею и смутный овал там, где должно быть лицо.

Лицо… Я был к этому не готов, пока нет. Я сделал наскоро кое-какие поправки в драпировке рубашки; маэстро сам должен знать, что здесь понадобится, но чуть больше внимания не повредит – он еще и поблагодарит за это, разве нет? В общем, я убедился, что у него не возникнет сомнений, как расположены груди девушки по отношению к маленькой складке внизу живота, с которой спадала белизна сорочки, чуть касаясь курчавых волос под ней.

– Это, должно быть, очень подробный эскиз, – пробормотала Тессина.

Я почувствовал, что краснею, и кашлянул, скрывая смущение. Однако кашель отстал не сразу, а когда он прошел, я поднял глаза и увидел, что Тессина по-прежнему стоит в идеальной позе. Только глаза блестят.

– Именно это и требуется маэстро, – примирительно сказал я.

Потом посмотрел на то, что нарисовал. Боже правый! Я быстро смазал несколько линий и добавил еще больше, размывая почти обнаженную фигуру – фигуру с поразительно прекрасными грудями, с ногами, вибрирующими от упругой энергии, но совершенно без лица. Мысленно лихорадочно перекрестившись, я одел Богоматерь и продолжил работу, ожесточенно сосредоточившись на ступнях. Я вырисовал их добросовестно и тщательно.

С руками все получилось легко – я умею рисовать руки, потому что Филиппо заставлял меня работать над ними снова и снова, веля делать наброски моих собственных кистей, его, моей матери, пока они не оживали. Руки Тессины нарисовать было просто: легкие, изящные и гладкие. Мне не приходилось беспокоиться из-за мозолей, распухших суставов или возраста. Я закончил первый большой палец и три других, когда Тессина кашлянула. Я неохотно поднял взгляд, потому что прятался за бумагой, пытаясь казаться спокойным и деловым.

– Мне нужно в уборную, – прошептала она.

– Иди, иди! – ответил я слишком уж громко, отмахнувшись от нее.

Я смотрел, как она медленно и аккуратно идет, чуть покачиваясь, к крошечной комнатке, где, как я уже выяснил, имелась дыра, выходящая над маленьким вонючим закутком между домами: там росла крапива, валялись груды гнилых отбросов, костей животных и блестящих смоляных куч дерьма. У стены громоздился труп свиньи, сине-желтый и раздутый вдвое. Оттуда и шел всепроникающий скверный запах. Фыркнув при воспоминании о нем, я добавил немного грязи у Тессины под ногтями.

– Можно мне посмотреть? – Она вернулась.

– Нет! То есть пока нет, – отозвался я. – Суеверие. К тому же у тебя нет лица.

– Ты такой основательный, Нино Латини. И у тебя уже почти закончился уголь.

– Не совсем.

Однако вокруг моих ног уже валялось изрядное количество огрызков.

– Не шевелись, пожалуйста, – добавил я, как настоящий профессионал.

– У тебя все лицо в угле, – заметила она.

– Значит, удачно сложилось, что я рисую тебя, а не наоборот, правда? – огрызнулся я.

– Все в порядке? – вопросила тетя Маддалена.

Она сидела за щербатым столиком, прижав к носу платок, намоченный в венгерской воде[14], и читала псалтырь, но я знал, что она все время одним зорким глазом следит за племянницей.

– Да, да! Просто сломал угольную палочку.

Я случайно поймал взгляд Тессины и залился краской. Недоумевая, каким дьявольским чудом моему дяде удавалось делать и заканчивать хоть какую-то работу, я снова начал трудиться над левой рукой Тессины.

Вскоре после этого мы прервались на обед. Ноги были закончены, руки почти – я завершу их, когда сделаю лицо, чтобы придать эскизу некоторое единство. Мы с Обезьяной вышли поискать харчевню, оставив Тессину с теткой, которая принесла с собой корзинку с едой. Весь день уйдет на то, чтобы нарисовать лицо Тессины, и я не представлял, как собираюсь с этим справиться.

Но в итоге это оказалось нетрудно. На самом деле время прошло даже слишком быстро. Едва я прикоснулся новой угольной палочкой к бумаге, в памяти всплыл очищенный образ Тессины, и уголь словно сам собой принялся чертить весь свет и тени, светотень, совершенство ее губ, тонкий пушок, почти невидимый, кроме как на свету, который мерцал у нее на лбу… Я нашел вкус, понял я. Вкус и аромат Тессины, не во рту, а на бумаге. Это было открытие, сделанное мной на кухне, где неприглядная смесь зелени, мяса, порошков пряностей и масла или воды встречается с алхимией огня и объединяется, чтобы одарить тебя, повара, чем-то сильно отличающимся от смеси составляющих. Так произошло и с рисунком. Когда он был закончен, на полу уже лежали очень длинные тени, а глаза у меня слезились.

– Вот, – сказал я. – Теперь достаточно.

Тессина потянулась – я не смотрел, не мог вынести вида того, что шелк делал на ее коже, – и пошла вперед. Я услышал резкий вздох тети Маддалены, но Тессина проигнорировала его. Она подошла ко мне, и я отступил с ее дороги, услужливо, почтительно. Она ничего не сказала, но смотрела на эскиз очень долго. Она дышала – я нет. Мой взгляд метался по рисунку, находя все, что мне стоило бы сделать. Тетя поскребла спинку стула и многозначительно покашляла. Тессина повернулась ко мне. Вся непринужденность оставила ее, вся веселость. Она переводила взгляд с меня на эскиз и обратно. Открыла рот, как будто собираясь что-то сказать, и я вспомнил маленький промежуток между ее передними зубами. Все исчезло: рисунок, комната, доски под моими ногами. Словно огромная молния ударила в студию Козимо Росселли. Остались только мы двое, Тессина и я, висящие в золотом пространстве, в облаке золотых пылинок.

В этот момент тетя схватила ее за руку – совсем не ласково. Я отступил и поклонился, уставясь на черные кончики собственных пальцев. Когда я поднял голову, тетя уже увела Тессину в дальний угол. Наконец я перевел дух, и в мой нос вползла нить какого-то запаха. Соль, лимон, розовая вода, уксус, корица… Это был призрак Тессины, кружащийся в пространстве там, где она только что стояла. Я вытер лицо руками, зная, что они оставляют черные полосы, но мне было все равно. Обезьяна прокрался к мольберту. Я отвернулся, чтобы не смотреть на него, но Тессина стояла ко мне спиной – лишь белая тень в тенях.

– Это хорошо, – сказал Обезьяна.

– Да? – спросил я, едва понимая, о чем он.

– Мм… Лучше бы ты придал ей чуть больше… – И он изогнул пальцы так, что его ладони превратились в двух перевернутых крабов, хватающих воздух.

– Это Дева Мария, – огрызнулся я.

В это время тетя Маддалена, которая бросала все более тревожные взгляды на дверь уборной, помогала Тессине с последними деталями платья. Когда скромность племянницы была удовлетворительно ограждена, тетка что-то шепнула Тессине на ухо и уплыла в уборную. Дверь закрылась, и на мгновение воцарилась тишина. Потом откуда-то снизу раздался приглушенный взрыв. Тут же неописуемо чудовищная вонь ворвалась в окно, и через секунду раздался отчаянный вопль из-за двери туалета. Я распахнул дверь и обнаружил тетю Маддалену практически в обмороке у стены. Жужжание мух превратилось в рев, и я украдкой заглянул в дырку. Свинья лопнула на жаре, и ее раздутый труп разлетелся на кусочки.

За моим плечом появился Обезьяна, и вдвоем мы выволокли тетку в студию. Здесь она окончательно потеряла сознание, чуть не повалив при этом Обезьяну.

– Давай вытащим ее в коридор, – сказал я. – Там запах послабее.

Мы вынесли – наполовину на себе, наполовину волоком – тетю Маддалену на выложенную камнем лестничную площадку.

– Подожди здесь с ней, – сказал я Обезьяне. – Принесу ее платок.

– Почему я? – пожаловался он, с отвращением глядя на женщину в обмороке.

Не обращая на него внимания, я проскользнул обратно в студию.

Тессина стояла рядом с мольбертом, держа флакон с венгерской водой. Я обнаружил, что пялюсь на безукоризненное сердечко ее лица, как будто все еще рисую его: глаза васильковой синевы и миндалевидной формы припухли от слез, но это я запоминать не хотел. Мои пальцы смахнули слезы с ее лица, и я попробовал их, закрыв глаза, – соль улеглась на моем языке странными кристаллами.

Тессина поймала мои руки и крепко зажала между своими ладонями. Потом она бросилась меня целовать. Ее спина изогнулась, когда моя ладонь проскользнула по бороздке ее позвоночника, плывя над жаром кожи. Во рту у меня стоял вкус шафрана. Полетели золотые мотыльки.

– О Господи! – простонал я, когда она тихонько отодвинулась от меня. – Тессина… Я пытался забыть тебя. Но разве это возможно?

– Я тоже пыталась забыть о тебе. Я заставила себя. Я не могла прийти опять в сад, потому что… потому что… – (Мы оба говорили хриплым рваным шепотом, полуобернувшись к двери.) – Лучше бы я никогда не рождалась. Потому что теперь я больше никого никогда не полюблю. Я никогда не полюблю Бартоло Барони. – Она издала рыдание, сухой, страшный вздох отчаяния. – Dio mio… Я не перенесу этого.

– Тессина, я всегда любил тебя… – Я чувствовал, как слезы текут по моему лицу. – Я должен был сказать тебе раньше.

– Ты не понимаешь. Бартоло возвращается.

– Он уедет опять. Он все время возвращается во Фландрию.

– Не в этот раз. Мой дядя… – Она отпустила меня, и ее руки взлетели к губам.

– Что с твоим дядей?

– Он сказал Бартоло, – прошептала она сквозь пальцы.

– Я не понимаю.

– Дядя написал Бартоло во Фландрию и рассказал ему… – Она схватила мою руку и грубо прижала к своей груди. В ее прикосновении совсем не было нежности. – Вот! Что они выросли! Что я готова стать его женой! Бартоло уже в Генуе. Он будет здесь… даже не через неделю, и он велел готовиться к свадьбе. Он даже заказал эту картину.

Тессина отпустила мою руку и уткнулась мне в шею.

– Но как же мы с тобой? – выпалил я. – Я сделаю все, что ты захочешь. Я даже в монастырь уйду. Я уеду из Флоренции. Но не выходи замуж за Барони!

– У меня нет выбора. Это решает фортуна… или, может быть, мир – тюрьма. Вот это сейчас не реально, не может быть реальным – и никогда не было. Прости меня.

Я поцеловал ее руки, но она отдернула их.

– Я должна идти. И мы больше не сможем увидеться. Ты же знаешь это, правда?

Я притянул ее к себе, не заботясь, что нас могут увидеть, и поцеловал в губы. Я знал, что никогда не запомню ее вкуса: слишком сложный, слишком драгоценный. Но все же попытался уловить его: шафран, соль, вишни… нет, это было прошлое. Настоящее: где оно? Куда делась радость? Где весь наш восторг? Он уходил, уже исчез, и Тессина ускользала из моих объятий.

Она опустила голову и прошла мимо меня, прижимая к лицу надушенный платок, чтобы скрыть слезы. Я услышал, как она воркует над теткой на площадке, и теткин невыразительный брюзгливый голос, бранящий ее, Обезьяну, меня, уборную, все на свете. Все, что я до сих пор хотел сказать, засохло и застряло у меня в горле: «Я стану знаменитым поваром – поваром самого Папы Римского! Самым известным в Италии. И тогда мы сможем пожениться. Стань монахиней, Тессина, уйди в монастырь и жди меня в саду. Я приду и спасу тебя, как Филиппо спас свою Лукрецию».

Пришел Обезьяна и встал рядом. Прищурился, оценивая мой эскиз.

– Что ж, это очень даже хорошо подойдет, – сказал он.

– Тогда заплати мне.

– Ладно, ладно. – Он неохотно пошарил в своей котте и вытащил несколько монеток.

Я не потрудился их пересчитать, просто сунул в штаны.

– Я ухожу.

Я выбрел на свет, грязно-розовый, как рыбьи жабры, унося на себе вонь нужника, словно плащ. Шел быстро, повесив голову, и, когда сталкивался плечами с прохожими, не чувствовал совершенно ничего.

21

Август 1472 года

Это случилось через два дня после Успения Девы Марии. Я забежал домой вздремнуть между обеденной и вечерней сменами и обнаружил очень бледного человека, ожидающего меня в гостиной отцовского дома. Преждевременно поседевшие волосы, бледная кожа, оттененная темной щетиной, бледные глаза – все это делалось еще более бесцветным в сочетании с темно-бордовым дублетом и облегающими штанами.

– Я полагаю, это вы Нино ди Никколайо Латини? – спросил он довольно официально. Я кивнул. – Тогда я попал в нужный дом.

Почудилось ли мне крошечное презрительное раздувание носа, прищур глаз?

– Мое имя Раффаэлло Дитиери. – Он сделал паузу для пущего эффекта.

Его имя и правда произвело на меня впечатление: не самое приятное.

– Дворецкий мессера Бартоло, – произнес я, сразу насторожившись и напружинившись, как кошка, и стараясь не показывать этого. – Я… Добро пожаловать в палаццо Латини.

– У вашего отца ведь лавка?

– «Латини и сын», – ответствовал я. – Лучшие мясники во Флоренции. И разумеется, мой отец – консул своей гильдии.

– Хм… Гильдия мясников, – протянул дворецкий.

Он все это, конечно же, знал. Кроме того, он, совершенно очевидно, пришел сюда увидеться со мной, а не со стариком. У меня не получалось вообразить, как это может означать что-либо, кроме опасности, отчего следующие слова оказались еще бо́льшим сюрпризом.

– Мессер Бартоло устраивает пир, чтобы отметить свое обручение с донной Тессиной Альбицци. Он попросил меня узнать, не окажете ли вы честь приготовить еду.

– Я? – Это было все, что мне удалось выдавить. Шумно откашлявшись, я попытался снова: – Я?

Брови дворецкого показали мне, что он имеет дело с идиотом, да к тому же ребенком, которого можно безнаказанно пнуть.

– Да, вас, мастер Нино. Вы же повар? Или мой хозяин введен в заблуждение?

Это было оскорбление, и оно привело меня в чувство.

– Я нанят Лоренцо Медичи в качестве повара, поэтому нет: ваш хозяин вполне прав.

Мессер Раффаэлло вздохнул и изобразил на лице нечто, долженствующее служить улыбкой.

– Конечно же, мессер Нино. Именно поэтому мессер Бартоло желает сделать вам это предложение. У вас изрядная репутация для человека столь… столь молодого.

Он мог бы сказать «столь низкого рождения» или «незначительного», но не стал оскорблять меня снова.

Я вежливо поклонился.

– Вы очень добры, – пропел я; надеюсь, с некоторой скромностью, как от меня и ожидалось. – К несчастью, поскольку я уже занят у мессера Лоренцо…

– Мессер Бартоло, как вам известно, близко дружен с вашим нанимателем, – снисходительно ответил дворецкий. – Все уже согласовано в том, что касается его. Я так понимаю, вы согласны? Отлично, отлично.

Я промолчал: сказать было явно нечего.

– Итак, мессер Бартоло ожидает вас.

– Ожидает? – с тревогой переспросил я.

– Обсудить, что потребуется, – пояснил Дитиери с тем родом терпения, который предназначается для тех, кого в младенчестве роняли головой вниз.

Вот так я, вместо того чтобы лечь поспать, отправился в палаццо Барони. Когда мы проходили мимо Виа дель Корно – улицы рогов, я помотал головой и сплюнул для отвода дурного глаза.

Мы прибыли и прошли в главную залу дворца, где сам Барони тепло нас поприветствовал. Дитиери поклонился и представил меня, и я поклонился и натянуто улыбнулся позади него, чувствуя себя так, будто слишком долго задерживал дыхание. Когда церемониальная часть закончилась, я поднял голову и обнаружил, что Барони смотрит на меня. Он был даже больше, чем я ожидал, на добрую голову выше меня, столь же широкий в заднице, как и в плечах. У него были толстые мускулистые ручищи и большие грубые ладони. Его волосы поседели уже много лет назад. Посреди этого пухлого, расплывшегося лица красовался нос, который когда-то выглядел героическим, но был сломан и уже давно превратился в похожую на луковицу, налитую вином малину. Все в Барони было красным, таким красным, что казалось, уж точно обожжешься, если случайно коснешься его щеки или пылающих, как сырое мясо, ушей. Я подумал, что от Тессины будут требовать целовать это лицо, и мне пришлось стиснуть зубы, чтобы не застонать.

– Я вас не знаю, молодой человек?

– Сын Никколайо… – Я осторожно, неопределенно улыбнулся, все еще стискивая зубы.

– Кальчо в апреле. Можно сказать, ты спас Санта-Кроче, ага? Спириты вели во второй половине, а потом тот гол? Великолепно.

– Мессер Бартоло слишком великодушен, – промямлил я.

– Кажется, припоминаю, что тебе сломали нос. Он тебя беспокоит?

– Нет, совсем нет, мессер. К счастью. Он мне нужен для работы.

– Конечно, конечно. Нам надо многое обсудить. Я, однако, часто гадал: неужели дела Никколайо Латини настолько плохи, что он посылает сына работать?

«Кто ты такой, сын бондаря, чтобы так говорить о моем отце?» – подумал я.

– Мой отец был бы счастлив увидеть, как я растрачиваю дни своей юности в праздности. Но я честолюбив, мессер, – произнес я вместо этого, потому что такие разговоры ведут друг с другом мужчины. – Когда-нибудь я бы хотел приготовить пир для его святейшества в Риме.

– Хорошо сказано, хорошо сказано. – Глаза стервятника пристально изучали меня. – Однако ты впустую тратишь себя на кухне, я бы сказал. Я мог бы предложить тебе работу. Получше использовать то, что я видел на площадке для кальчо. Скажи-ка мне: ты за «Palle»? – Он наклонился вперед и пронзил меня взглядом влажного хищного глаза. Поджав пальцы ног от напряжения, я кивнул. – Конечно, ты же работаешь на самого Великолепного. Что ж, хорошо. Если ты и вправду честолюбив, мы можем помочь друг другу. Пойдем работать со мной, для «Palle». Забудь про всю эту кухонную чепуху – после, после того, как ты приготовишь мне самый лучший обручальный пир, какой когда-либо видели во Флоренции, разумеется. Принеси немного пользы Черному Льву, а заодно и семье Латини.

– Я очень польщен, – сказал я, но мысленно вообразил, как Барони жарится на вертеле, словно плохо набитая поркетта.

«Я лучше пойду работать мальчиком в бордель, чем выполнять твои поручения», – хотелось мне сказать. Вместо этого я снова поклонился:

– Такая честь. Но возможно, нам прежде всего стоит обсудить пир?

Мысль о еде вызвала у меня тошноту: перед глазами стояла лишь Тессина в когтях этого одеревенелого чудовища. Однако идеи заказчика оказались чрезвычайно заурядными, как я и предполагал: большая мясистая жареная туша – я предложил кабана, но Барони пожелал четверть говяжьей туши; дорогой осетр, самый большой, какого удастся найти; пироги; изысканное бланманже. Десерт, который он придумал, представлял собой сахарную скульптуру барана – черное руно, висящее на золотом фоне, было самодельным гербом торговца шерстью. Я вежливо намекнул, что для помолвки больше подойдет олень, поскольку это животное символизирует верность. И дал понять, как мог тактично, что на просвещенных и культурных гостей – все его гости, конечно же, именно таковы – такой образ произведет глубокое впечатление. Барони на все отвечал рычанием, но оно оказалось одобрением.

Все было обговорено. Названа цена: достаточная, чтобы соблазнить меня перейти от Медичи насовсем, – именно так я и собирался ее рассматривать. И все это время я гадал: знает ли он, что я люблю его невесту? Наверняка знает. Это моя пытка.

Однако Барони не знал, это было вполне очевидно. Я для него был чем-то, что нужно приобрести. Ему бы и в голову никогда не пришло, что я вообще существую вне поля его взгляда. «Если бы ты знал, чего я хочу, – думал я, – у тебя бы уже рога из висков полезли». А потом я был отпущен, отправлен прочь, почти позабыт. Я поклонился с напыщенной учтивостью и исчез с его глаз.

Палаццо Барони велик – полагаю, я, как флорентиец, имею в виду «больше нашего палаццо», хотя по сравнению с настоящим дворцом какого-нибудь из великих семейств вроде Торнабуони, Пацци или Перуцци, в двух шагах за углом, он был весьма скромен. Но, идя по плиткам длинного и производящего гнетущее впечатление коридора, я содрогнулся, подумав, что Тессина окажется запертой в этой клетке. Здесь имелся даже бюст Бартоло в древнеримском стиле: он надзирал за парадным входом, словно подозрительный, склонный к пьянству младший сенатор. Я как раз собирался прикусить палец в его направлении, когда заметил Марко Барони, стоящего в проеме другого коридора.

Возмужание – относительно говоря – нисколько не украсило Марко. Он по-прежнему выглядел как выродившийся мастиф, только злоба в нем, пожалуй, еще выросла: ярость будто пузырилась теперь из всех его отверстий, как грязная вода в перекипевшем горшке с черной капустой. Мы то и дело сталкивались в ночном мире рынка, и я всегда вел себя с Марко убийственно вежливо. Не то чтобы он когда-нибудь особенно меня замечал, потому что всегда был окружен плотной, тесной кучкой дружков – прихлебателей и лизателей задницы – и всегда направлялся куда-то в другое место.

Иной человек, так обделенный природой, наверное, приучается к мысли платить, чтобы спать с согласными на это партнерами, и когда бы я ни сталкивался с Марко в «Фико», он шел наверх, туда, где хозяин держал девиц, нещадно их используя. Однако младший Барони, похоже, не любил платить за это дело, потому что преследовал перепуганных женщин – как и мальчиков – и резал их наиболее удачливых ухажеров по всей Флоренции. Если бы Марко узнал, чем мы занимались с Тессиной Альбицци, я бы закончил свои дни похожим на первую разделанную тушу в карьере ученика мясника.


Тем вечером, пока мы убирали после главных блюд, я рассказал Зохану, как провел день, – столько, сколько мог. Маэстро об этом не слышал, отчего мне стало неприятно. Меня бесила мысль, что Бартоло обсуждает меня с мессером Лоренцо, как будто я еще один его раб. Зохан только спросил, что я собираюсь готовить, и, одобрив меню, поздравил.

– Ты не выглядишь особенно радостным, Плясунья, – заметил он. – Уже принимаешь все как должное?

Я не мог рассказать ему о том, что приличными словами можно было описать как столкновение во мне противоречащих друг другу интересов. Также я не мог ему открыть, что всякий раз, как я думаю о Тессине в этой пещере людоеда, мне хочется взять свой мясницкий нож и воткнуть себе в сердце.

– Это будет скучно, – сказал я вместо всего этого.

– Сама жизнь скучна, сынок, – ответил маэстро. – Кроме того, я ожидаю, что ты немного все расшевелишь.

– Так делают?

– Не знаю, кто что делает, но я знаю, каков ты. – Он умолк и прищурил глаза. – Пойдем со мной.

Я прошел за ним в холодную кладовую. Зохан плотно закрыл дверь.

– Нино, – сказал он, – я уезжаю.

– На день? – спросил я, разглядывая подвешенное мясо и подсчитывая, понадобится ли нам еще.

– Уезжаю от мессера Лоренцо. Из Флоренции.

– Вы не можете этого сделать, – оторопел я.

– Мне предложили место в Риме: стольник его высокопреосвященства кардинала Федерико Гонзаги. Плата хороша, да и место… Мне уже давно пора стать стольником. Я старею и хочу скопить побольше денег.

– Зачем вам деньги, маэстро? – Я едва мог говорить от потрясения.

– Для маленькой фермы близ Феррары. Виноград, немного пшеницы, пчелы. Зачем людям деньги, Нино? Вопрос вот в чем: поедешь ли ты со мной?

– Я?

– А кто еще, Плясунья?

– Я не могу уехать из Флоренции! И уйти отсюда! Вы не понимаете: я флорентиец…

– А я феррарец. Люди бродят по свету. Иногда возвращаются домой, иногда нет. Между тем ты все еще лучший повар, помимо меня, из всех, кого я когда-либо видел. Поехали, будешь работать у меня, и я сделаю из тебя маэстро, как только яйца покрепче отрастут. А то пока вообще никаких нет. И деньги будут отличные, это я тоже могу обещать.

– Я не могу! То есть… когда вы уезжаете?

– Хочу уехать к концу недели. Мне ищут замену, но до того главным поваром будешь ты.

– Господи Иисусе!

– Если передумаешь, я буду в палаццо Гонзага, Сан-Лоренцо ин Дамасо – это в Риме, возле Пьяцца Навона. Вот все, что я на этот счет скажу.

В последующие дни я почти не видел Зохана. Мой начальник все время или расспрашивал кандидатов на место главного повара, или пропадал в городе, улаживая свои флорентийские дела. А я был занят управлением кухнями – слишком занят, чтобы даже вспоминать о пире Бартоло Барони и, благодарение Богу, о Тессине. Когда Зохан притопал на кухни в четверг, в потертой одежде для верховой езды, я уже почти забыл, что он уезжает или, скорее, что он пока еще с нами. Верный себе, маэстро рычал на нас, угрожал, говорил, что узнает даже в Риме, если мы будем делать дерьмо вместо еды. Потом он обошел кухню, потряс каждую руку, а в одну впихнул флорин. Я был последним из всех и ждал его у дверей.

– Для тебя ничего, Плясунья, – ворчливо сказал Зохан. – Я уже отдал тебе все, что у меня есть. – Он протянул руки и сжал мою голову между жесткими ладонями. – Я вложил это сюда. Не давай вытечь у тебя из ушей.

Потом он потянул мою голову вниз, поцеловал в щеку и ушел. Я вернулся к работе.

В тот день появился новый маэстро, колоссально жирный блондин из Брешии, чье имя я не мог произнести. Он отвел меня в сторонку и наорал на совершенно непостижимом диалекте, однако радовался он или злился, осталось загадкой. Но по крайней мере, я смог обругать Зохана и пожелать ему всяческого зла в пути, отчего моему сердцу после отъезда маэстро немного полегчало.

Реальность ухода Зохана полностью поразила кухни только через пару дней. Я был последним из команды: остался, дабы доказать брешийцу, что я крепче их, крепче его самого, а также поскольку мне нужно было приготовить что-нибудь на завтра, ибо мессер Лоренцо уже это утвердил. Был один старик в еврейском квартале, который продавал маленькие, жаренные на решетке бараньи колбаски, которые я обожал много лет, и теперь я собирался подать их к хозяйскому столу. Старик, державший жаровню в переулке возле Сан-Лео, сколько я себя помнил, приехал из Орана, что на Варварском берегу. Я сдружился с ним, медленно, за годы, и он потеплел из-за моей настойчивости и того факта, что я, христианин, мог смотреть ему в глаза и столь жадно расспрашивать о его еврейской еде. Иногда он приправлял свои сосиски – баранина и рис, смешанные с петрушкой и мятой, зеленью кинзы и сельдерея, тонко порубленным луком и чесноком, и все это набито в бараньи кишки – порошком сушеных розовых бутонов, корицей и перцем, а иногда молотым кориандром и семенами тмина. Я предпочитал вторые, но для хозяина сегодня собирался приготовить те, что с розовыми бутонами, а также оба плеча гигантского барана – его привезли сегодня утром, с рогатой головой и всем прочим, и теперь он наполнял мясную кладовую своим маслянистым шерстяным духом. Потом будет десяток зайцев, перепела и корзина щуки. Небольшой ужин, попозже, для мессера Лоренцо, его жены и синьора Сассетти, главы банка Медичи.

Нельзя так просто убрать бараний душок со своей кожи. Это требует мыла и щетки – и времени. На мне оставалось еще много этого запаха, прилипчивого, будто отсыревшая и подтухшая шерстяная котта, – вместе со всем прочим, что успело пролиться и брызнуть на меня за целый день работы. И совершенно внезапно все это стало уже невозможно выносить: застарелую усталость, странную пустоту, которую Зохан оставил после себя в кухне. Его уход вдруг проявился, словно некий зловещий знак, комета или двухголовый лев. Фортуна обернулась против меня, она взяла мою жизнь в свои руки и выпустила кишки – так охотник потрошит кролика. Я потерял Тессину навсегда. Мой маэстро покинул меня… Хотя я устал как собака и у меня болели ноги, сейчас мне больше всего на свете требовалось вино, много вина.

И я похромал к рыночной площади. Я хотел побыть один, но иногда лучше быть одному в компании. Я выбрал таверну «Фико».

«Фико» был местом, где в то лето собирались все художники – от смешивальщиков красок до получателей крупных заказов. Сегодня таверна была полна, и люди все прибывали. Позже начнутся драки, и женщины в борделях повсюду вокруг будут с нетерпением ждать рассвета. «Фико» и сам служил публичным домом, но требовалось знать Галеотто Браккези, владельца, чтобы попасть наверх. Девочки – и мальчики, насколько я слышал, – были чистыми и изобретательными, но я никогда не пользовался случаем. Все, что происходило в «Фико», разносилось по Флоренции за считаные часы. А кроме того, единственной компанией, которой мне хотелось сегодня, была такая, которая не даст опустеть моей кружке. И я недолго просидел один – мимо с кружкой вина в руке прошел Арриго.

– Боже правый, Нино! – воскликнул он. – Ты выглядишь не лучше повешенного. Разве ты не должен готовить вкусненькое для Великолепного?

– Выходной вечер, – буркнул я.

Арриго сел. Он только недавно вернулся домой из Ареццо, куда ездил по каким-то делам своего отца, и я не видел его почти все лето. Я не говорил ему о Тессине – я никому не говорил, но если кто-то должен знать, то это Арриго.

– Выходной вечер? – вклинился Арриго в мои мысли – к счастью, а то я уже был готов все вывалить. – Повод отметить, уж точно! Я вон с ними.

Он кивнул туда, где шумная группа молодых людей, частью уже изрядно набравшихся, играла во что-то с монетками и вином. Арриго убедил меня присоединиться к ним, да меня и не требовалось особенно убеждать. Беседа сползла на обычные праздные сплетни и скабрезные шуточки. Мы заказали еду и перестали обращать внимание на остальную компанию. Мы ели, я пересказывал другу городские сплетни, все, что он пропустил. В ответ он выложил пару собственных баек. Мое внимание начало немножко уплывать на волнах дешевого вина, которое заметно давало в голову, и тут два слова мигом привели меня в чувство.

– Санта-Тринитá…

– Хм?

– Ты вообще слушал? Я сказал, что был на днях в Санта-Тринитá. Там новая фреска – по-настоящему прекрасная, а краска еще свежая. Мадонна. Ну, я подошел посмотреть поближе, и знаешь что?

– Что? – каркнул я, точно зная, что будет дальше.

– Я сказал сам себе: во дает! – выдохнул Арриго. – Это же синьорина! Это маленькая Тессина Альбицци!

– Знаю, – тихо сказал я.

– Как похоже! – продолжал он. – По крайней мере, я так думаю: не видел ее много лет. И ух какая красота! Мадонна! Все так давно было, правда? Когда мы все вместе играли в кости?

– Давным-давно, – пробормотал я. – Сандро Боттичелли сводил меня посмотреть фреску. Я ее даже не узнал.

Арриго не заслуживал вранья, но у меня не было выбора.

– Сандро объяснил мне, кто это. А отец сказал, что она наконец-то выходит замуж. Хорошо для нее, да?

– Наверное. Он жирный… – Арриго умолк и осмотрительно огляделся. Имя Барони не стоило произносить вслух, если только ты не хотел к нему подлизаться. – Он большой человек. Говорят, снова будет гонфалоньером Справедливости в следующем году. А потом… – Он ткнул пальцем в потолок.

– Что ж, повезло маленькой Тессине.

Я поднял кружку, и мы выпили молчаливый тост. Но что-то произошло. «Фико» больше не казался мне своим. Нарастающие и стихающие голоса флорентийцев повсюду вокруг меня, запахи еды и немытых тел – от всего этого кожа моя покрылась холодным потом. Я поспешно встал.

– Вот ублюдок этот Браккези! Что, не может позволить себе свежее мясо? Похоже, я пошел блевать, – сообщил я Арриго. – А завтра мне работать. Приходи, найди меня во дворце. Я накормлю тебя остатками.

– Я завтра еду в Прато на два месяца. Отцовские дела – такая скучища, просто смерть. Нино… – Он встал и положил мне руку на плечо. – Ты вообще заботишься о себе? Ты не очень-то хорошо выглядишь.

– Мясо. Я рад, что повидался с тобой, Арриго. Приходи во дворец, когда вернешься, ага? Я приготовлю тебе что-нибудь получше этого.

– Отлично!

Мне пришлось проталкиваться к дверям, но, по крайней мере, я оказался снаружи. Мне удалось удержать рот на замке. Я не защитил Тессину, но если бы сделал это, катастрофа была бы полной. Я шел домой быстро, на негнущихся ногах. Все будто испортилось: вечер, улицы, сам город. А на следующей неделе мне придется готовить пир для Тессины. Я остановился на углу Виа деи Чиматори и Виа де Черки, и меня действительно вырвало. А потом, утирая рот, я подумал: «Уж я устрою ему любовный пир». Барони не заслуживает этого, но я отдам ему все самое лучшее. Я сотворю ему шедевр.

22

Бартоло Барони и вправду, похоже, оказался большим другом мессера Лоренцо: мне дали отпуск с кухонь, чтобы подготовить для него пир. А время было мне необходимо. Всякий раз, когда брешиец отпускал меня, я отправлялся в город в поисках необходимых мне вещей. Первым местом, куда я зашел, была боттега Андреа Верроккьо, однако не для того, чтобы увидеться с Сандро – я не мог даже подойти и заглянуть ему через плечо: вдруг увижу, как он работает над какой-нибудь версией Тессины, – но чтобы найти молодого Леонардо. Я угостил его обедом и попросил совета по некоторым вопросам. После этого я много часов провел на рынке, разговаривая с продавцами пернатой дичи, пока не нашел человека, который мог достать то, что мне требовалось. Я ходил на рыбный рынок, к аптекарям, даже посетил алхимика, рекомендованного Леонардо. Я докучал знакомым поварам всевозможными странными вопросами и пересек реку, чтобы поискать кое-что в зловонной дубильне в квартале Сан-Фредиано. Я вернулся в палаццо Барони, чтобы осмотреть кухню, которая оказалась большой – больше, чем наша кухня дома, – и оборудованной более-менее новой печью, в точности такой, как на кухне Медичи, только всего на два места. Мессер Раффаэлло представил меня стольнику, старику по имени Якопо, который в лучшие дни наверняка был для своих рабов зорким надсмотрщиком, но теперь начинал сдавать и сутулиться, а также приобрел недвусмысленный запашок тихого пьяницы. Слуги скучали: они почти никогда не видели своего хозяина, поскольку бо́льшую часть последних нескольких лет он проводил на севере, и, похоже, не испытывали к нему особенной преданности. Все это мне прекрасно подходило.

Готовить требовалось много, но бóльшую часть должен был сделать я сам. Так что я захватил кухню Каренцы, что ее вовсе не обрадовало.

– Что ты теперь затеял, обезьяна? Совсем сбрендил?

И я не винил ее за эти расспросы. На кухне Каренцы я обдирал, коптил и красил тушки, сворачивал какую-то проволоку; бумажки с каракулями валялись по всему столу.

За три дня до пира стольник Якопо прислал мне список гостей. Я продолжал лихорадочно готовиться, питаемый жгучей, концентрированной смесью ярости, ревности и чистой му́ки разбитого сердца. Но после того как я просмотрел список имен, мне пришлось выйти посидеть в нашем маленьком садике. Потому что в списке были мессер Лоренцо и его жена, Аньоло делла Стуфа, гонфалоньер, два приора гильдии торговцев шерстью и глава гильдии торговцев тканью, управляющий банком Медичи, нынешний гонфалоньер Черного Льва. Конечно же, Диаманте и Маддалена Альбицци. Дюжину других имен я хорошо знал – они были у всех на устах в тот год. Я собирался готовить для высшего общества, главных людей нынешних дней. «Не просри», – сказал мне Зохан. И так же, только менее вульгарно, высказались бы все остальные: отец, Каренца, Арриго, Сандро; мама, без сомнения, если бы была жива. Филиппо? Я знал, что сказал бы он. Почему это я всегда слушаюсь Филиппо, даже мертвого? А Тессина? Прежняя Тессина с рынка – о да! Но как насчет Тессины, которая будет сидеть за столом в пятницу вечером? Что бы сказала она? Я подумал и понял, что не знаю. Но это не показалось мне поводом изменить свои планы. Нет, это было поводом, столь же веским, как и любой другой, остаться им верным.

На кухне Бартоло Барони печи горели весь день, я был на ногах с рассвета. Слуги выстроились, чтобы подавать еду. Стольник Якопо высосал три фляги крепкого греческого вина, которыми я одарил его в то утро в знак уважения, а подавальщики и подавальщицы все были подкуплены, на что ушло мое месячное жалованье, и делали то, что я велю. Блюда прибывали весь день, их доставляли с нашей кухни платные носильщики. Я удерживал поваров Барони на расстоянии вытянутой руки одной лишь силой своей энергии, но в любом случае каждое блюдо было составлено так, что различные части ничего не могли сказать сами по себе. Только собранный вместе пир раскроется, а к тому времени… Гости расселись. Чаши с розовой водой, чтобы надушить руки, унесли. Налили первые кубки вина. Я перекрестился.

– Давайте начинайте, – сказал я.

Первыми блюдами, поданными на изысканных серебряных подносах, были марципановые посеребренные фигурки в форме сердца; мостарда[15] из черных фиг в пряном сиропе; вертелы с прошутто, маринованным в красном вине, которое я уваривал, пока оно не сделалось густым и почти черным; маленькие омлеты с травами, покрытые тонко нарезанными трюфелями; целые маленькие баклажаны, припущенные в оливковом масле, – этот рецепт я добыл у турецкого купца, с которым познакомился в бане.

Я принялся сводить вместе вторую перемену блюд. Подогрел два вида буристо – кровяных колбасок: одни я сделал со свиной кровью, орешками пинии и изюмом; вторые – из рубленой свинины и пекорино с телячьей кровью. Перепелки, жаворонки, серая куропатка и садовые славки жарились над огнем, выкрашенные соусом из виноградной патоки, выпаренного вина, апельсинового сока, корицы и шафрана. Поворачиваясь над огнем, они темнели, густой соус становился прекрасной блестящей карамелью. Были еще жареные передние четверти зайцев, к которым пойдет темно-красный, почти черный соус из их собственной крови, изюма, выпаренного вина и черного перца. Три обжаренные головы молодых свиней, к которым я добавил клыки и украсил выпечкой, выкрашенной в черный цвет соусом из грецкого ореха, чтобы они напоминали дикого кабана, а потом запек.

Кроме того, над огнем вращалась целая овца; она более-менее прожарилась, но я придерживал ее, чтобы получилась безупречной. Лебедь – должен быть лебедь, решил Барони, – был готов. Я укрепил его проволочным каркасом, чтобы царственно плыл. Осетр, которого я приготовил прошлой ночью дома и наконец залил желе в четвертом часу пополуночи, ждал на закрытом подносе. Были листья черной капусты, обернутые вокруг лесных орехов и сыра; рисовая каша, сваренная в венецианском стиле с чернилами каракатицы, и, конечно же, самец косули, тоже обжаренный, но сразу закрепленный в том положении, которое я для него придумал. В овце тоже имелся грубый каркас, который я позаимствовал у своего дяди в «Поросенке»: на подносе она должна была стоять вздыбившись.

– Еда… – неверной походкой ввалился Якопо.

Надо думать, он прикончил свои три фляги, и я указал ножом на еще одну в другом углу кухни. Стольник просиял и направился прямо к ней.

– Еда… восхитительна… – сообщил он через плечо. – Но должен тебе сказать, один или два гостя сделали замечание по поводу цвета. Все кажется чуток темноватым… или я ошибаюсь? Преобладание, если позволишь так выразиться, черного…

– Правда? Совпадение, – отрезал я.

– А-а. Точно, – выдохнул он и сделал долгий глоток.

Я вернулся к работе.

Осетра на блюдо я выкладывал, когда в кухне никого не было: я разослал всех с какими-нибудь бессмысленными поручениями. К тому времени, как они вернулись, пришла пора подавать следующую перемену, и не осталось времени что-либо обсуждать. Да и в любом случае сомнительно, чтобы кто-то из них осмелился заговорить со мной: в кошельках у них лежало мое серебро. Так что пока слуги ахали и переминались с ноги на ногу, тараща недоверчиво распахнутые глаза. Пока до меня донеслись первые приглушенные ругательства, осетра, сваренного и залитого угольно-черным желе с чернилами каракатицы, уже унесли. Унесли лебедя с величественно вытянутой шеей, с серебряной короной на голове и посеребренными клювом и лапами, облаченного, как и при жизни, в царственный наряд из перьев… Только этот лебедь не был белым, потому что я нарядил его в приготовленные шкурки трех воронов, которые добыл у ошарашенного продавца дичи и сшил у себя в комнате, так приделав крылья, чтобы они изгибались вдоль спины, а хвост уложив, как у лебедя. Четверо самых крепких слуг подняли огромный деревянный поднос, на котором теперь стояли овца и олень. Однако овца стала бараном, надменно вздыбленным зверем, на котором я только что закрепил пышную шелковистую шкуру черного козла, купленную за огромную цену у кузена-дубильщика Каренцы. На голове его красовались закрученные посеребренные рога. У ног барана сжалась маленькая косуля, свернувшаяся полумесяцем и уронившая голову между копытцами – целиком заключенная в корочку белого сахара. Из ее головы вырастал единственный острый рог, бивень нарвала, который я выторговал у алхимика Леонардо за приемлемые деньги – только потому, что мы оба знали: рог фальшивый. Поднос покинул кухню на носилках, вознесенный к небесам, словно благородный труп, и за ним последовал в зал я.

Я вошел в тишину столь полную, что было слышно, как баранина еще шипит под черной шкурой. Лица застыли в недоверии, отвращении, ужасе, веселье, восторге – даже страхе. Черты Лоренцо Медичи искажало некое непонятное усилие. Марко выглядел так, будто выскочил из собачьей конуры и бьется, задыхаясь, на конце своей цепи.

Только на двух лицах не было никакого выражения вообще. Бартоло Барони сидел, чуть приоткрыв налитые кровью губы, взгляд застыл на лебеде – или, может, на баране и единороге, которых как раз ставили перед ним. А Тессина, хоть и присутствующая в зале, могла быть одним из рисунков Сандро. Призрачно-белая, белее, чем сахарная шкура единорога, она будто покинула свое тело. Марко издал рычание и сделал попытку подняться, но отец толкнул его на место. Я выступил вперед и отвесил глубокий поклон.

– Досточтимые гости! – произнес я. – Позвольте представить: в честь будущих мужа и жены – черный лебедь, символ замечательного союза двух великих и древних фамилий Барони и Альбицци; удача такого рода выпадает раз в десять жизней. Величественный черный баран, воплощающий достоинство и мощь мессера Бартоло Барони; и единорог – чистая, девственная и преданная женщина, которой суждено стать его супругой.

Еще мгновение длилось молчание, потом, не веря своим ушам, я услышал аплодисменты. Меня терзали недоверие и разочарование, смешанные со злостью. Мессер Лоренцо хохотал и хлопал Барони по спине. Люди вскочили на ноги, указывая на лебедя и единорога. Лоренцо повернулся к Тессине, и она одарила его механической сияющей улыбкой. Марко пытался поймать взгляд отца, что-то тихо бормоча. Молчал только Бартоло Барони, приобретший цвет кровяных колбасок, которые подавали раньше. Кажется, он смотрел на королевского размера член и яйца, которые я слепил из посеребренного теста и прикрепил к брюху черного барана. Увы, тесто не затвердело, и мощный член не указывал в небеса, но свисал над столом вялой аркой. Барони смотрел и темнел, пока его кожа не стала почти эбеновой. Что-то все-таки вышло из всей этой работы. Я снова поклонился, развернулся и ушел на кухню.

Дитиери ждал меня. Если его хозяина ярость окрасила в цвет чернослива, то дворецкому едва придала розоватый румянец – скажем, обваренного морского карася.

– Предатель! – прошипел он.

– Предатель? Разве мессер Бартоло – республика? И в чем я могу быть грешен – я, который трудился день и ночь последние две недели, чтобы сотворить вещи, которых никогда – никогда! – не видели во Флоренции прежде, и только в честь вашего хозяина! Ответьте мне на это, мастер Дитиери! А вы сделали для своего хозяина что-нибудь, хотя бы близкое к этому? Когда вам приходилось вытаскивать из воздуха мечту и облекать в плоть? А? И кормить ею людей? И если уж мы говорим о предателе, я видел там мессера Лоренцо де Медичи, и он хлопал в восторге. Как и гонфалоньер Справедливости. Вот вам республика. Хотите закончить готовить этот ужин? Нет? Поручим мессеру Якопо это сделать? Только он уже напился и на ногах не стоит. На самом деле почему бы вам тоже не выпить, а? И не найти кого-нибудь другого, кого можно назвать предателем, а мне дать закончить работу!

Он яростно бранил меня, пока я выкладывал следующее блюдо: вареные голуби, заключенные в бланманже, – лучшее, что я когда-либо делал, с растертой курицей, розовой водой, миндалем, сахаром, бульоном из каплуна, имбирем, вержусом и корицей. Я уложил их в глубокое блюдо, залил бланманже и засыпал снежно-белую поверхность толстым слоем мака, пока не начало казаться, что на серебряном блюде нет ничего, кроме крошечных черных зернышек. Сверху я украсил блюдо звездами из тонкой серебряной фольги. Была также грудка теленка, фаршированная сыром, яйцами, травами и изюмом, на которую я насыпал самые темные розовые лепестки, какие только нашел на цветочном рынке. Потом суп из черной капусты, вареные телячьи ноги с соусом из инжира и черного перца, отварные утки с нарезанными черными трюфелями. Все ушло на стол. И Дитиери позволил это унести, потому что непрерывная процессия слуг входила и объявляла: «Мессер такой-то такой-то сказал, что съел сейчас самое вкусное блюдо в своей жизни».

Я разложил десерты и на этом закончил. Сладости были обычные, обычного цвета – по правде говоря, я не ожидал, что еще останусь на кухне, когда унесут черного лебедя. Сыр, айва, запеченная с медом, марципан, фрукты в карамели, и для каждого гостя – пирог, украшенный его собственным гербом. Все они заключали одинаковую начинку из изысканно приправленных пряностями фруктов и заварного крема, кроме одного.

Предыдущей ночью, пока варился осетр, после того как Каренца уковыляла спать, я вышел в садик с фонарем, ножом для срезания кожуры и миской. Хотя я не мог припомнить, чтобы когда-либо сидел там ночью с матерью, но все-таки чувствовал, что она совсем рядом. Это было печально, потому что она бы не одобрила того, что я решил сотворить. Я взял нож и сделал небольшой, но глубокий надрез на руке, чуть повыше запястья, достаточно глубокий, чтобы кровь потекла в миску. Потом перевязал руку и вернулся на кухню. Я влил кровь в маленький горшочек желе, добавил сахара, мускатного ореха и щепотку сушеной апельсиновой цедры, тщательно перемешал и, когда оно устоялось, заполнил им маленькую форму, которую сделал специально для этого. Другие пироги были готовы, но одна коробочка стояла пустая. Я обвел ее сладким заварным кремом, оставил постоять, а потом вдавил в крем розовые лепестки роз. Когда желе в маленькой форме застыло, уже почти рассвело. Я очень осторожно перевернул его и уложил в коробочку. Потом залил другим желе, совершенно прозрачным, сдобренным сладким вином. Потом закрыл крышку.

Дитиери холодно наблюдал, как я меняю отвратительные рабочие лохмотья на свою лучшую одежду. Я поставил десерт на длинный деревянный поднос и выбрал двух подавальщиков, чтобы нести его. В обеденном зале я подал каждому из гостей его пирог, начав с мессера Лоренцо, который пытался поймать мой взгляд. Однако я держал на лице профессиональную маску и обходил вокруг стола, пока не дошел до Барони. Я вручил ему его пирог, а он повернулся ко мне и сложил лицо в чудовищную гримасу: горделивая, благосклонная, благодарная улыбка от имени восхищенных гостей. Я его проигнорировал. Тессина смотрела в пространство, притворяясь, что слушает мессера Лоренцо, который разглагольствовал о правах на добычу квасцов. До меня вдруг дошло, что я больше никогда не буду стоять так близко к ней. Как легко было бы наклониться и припасть губами к белому склону ее шеи. Вместо этого я сосредоточенно закатал рукава, открыв запятнанный кровью платок, все еще обвязанный вокруг раны на моей руке. Тессина подняла глаза, взглянув на меня так, как благородная дама смотрит на слугу. Все выглядело идеально, кроме ее глаз: они были пусты. Наверное, мы стали зеркалами для опустошенности и отчаяния друг друга. Ее взгляд устремился к моей руке, потом она отвернулась обратно к мессеру Лоренцо и его квасцовым шахтам. Я взял последнюю порцию десерта и аккуратно положил на ее тарелку.

– Странный факт, моя госпожа, – сказал я. – Англичане, как я слышал, называют корочки своих пирогов удивительным словом. Они зовут их гробами.

Барони, чья улыбка прилипла к лицу, словно бархат, прибитый к сломанному стулу, поднял крышку своего пирога и заморгал от облегчения. Мессер Лоренцо уже ел.

Тессина очень медленно взяла ложку. Она приподняла корочку пирога с одной стороны, с другой – и сняла совсем. Я был уверен, только она видит то, что внутри: маленькое кроваво-красное сердце в кристально прозрачном желе, в гнезде из розовых лепестков. Она поколебалась, еще раз взглянула на мою перевязанную руку и закрыла глаза. Потом наклонила голову и очень осторожно погрузила ложку в желе. Всюду вокруг нее гости закапывались в свои пироги и провозглашали тосты за грядущую свадьбу, столь явственно благословленную Фортуной. Ложка Тессины поднялась с красным лакомством, и это были остатки моего сердца. Я отступил назад, поклонился в никуда и никому, потому что никто на меня не смотрел, и покинул палаццо Барони.

23

На следующее утро о пире знала вся Флоренция. Как какой-то мальчишка приготовил траурный пир, чтобы отметить быстро приближающуюся свадьбу Бартоло Барони. Как он подал Бартоло черного барана с обвисшим членом и сотню других черных блюд, так что казалось, будто стол засыпали углем. Как мессер Лоренцо де Медичи выл от хохота, а Бартоло пытался спасти лицо… Как именно, кстати? Что на самом деле сказал Барони – не передавалось. Бродило несколько слухов: что он нанял убийцу или даже нескольких, дабы покончить со мной; он помер от унижения; обожрался до ужасного приступа подагры или апоплексического удара, а то и паралича; вышвырнул Тессину из своего дома; женился на ней прямо сразу и там же. Первый слух меня, конечно же, тревожил, хотя я знал, что остальные – полная ерунда. Но тем вечером, после странного дня на кухнях Медичи, когда все работники перешептывались обо мне, меня вызвал мессер Лоренцо.

Это уже перестало быть столь экстраординарным событием, как за пару недель до того. Меня за это время вызывали трижды, всегда втягивая в разговор на какие-то глубокие темы, в которых я не разбирался и с которых старался вернуться обратно к еде. Только один раз, когда великий человек, весьма неожиданно, заговорил мечтательно о любви своего деда к простой пище Флоренции, я предложил ему посетить Уголино, торговца рубцом. В шутку, конечно: я не мог вообразить Великолепного, уплетающего рубец из глиняной миски посреди рыночной толпы. Однако он ответил, что прекрасно знает рубец Уголино и совершенно со мной согласен.

Мы всегда беседовали в обеденном зале после еды. Однако в тот вечер меня провели в обнесенный стенами садик, расположенный в самом сердце дворца, – это место я только мельком видел сквозь полуоткрытые двери. Со странным ощущением, будто лезу туда, куда не следует, я вышел на засыпанные гравием дорожки, расходящиеся от центрального пруда и разделяющие ухоженные газоны с низкими изгородями из лавра, самшита и мирта.

Мессер Лоренцо в одиночестве сидел на каменной скамье. На коленях у него лежала книга. Услышав хруст моих шагов по мелкому гравию, он закрыл и отложил книгу, а потом повернулся и стал наблюдать за мной. Я чувствовал себя совершенно не в своей тарелке и не знал, чего от меня в данном случае требует этикет, поэтому просто остановился в паре шагов от скамьи. Мессер Лоренцо поманил меня ближе, хотя и не показал, что мне можно сесть.

– Ты человек нынешнего дня, – сказал он и, к моему облегчению, ухмыльнулся; это была та же маска веселого озорства, какую я видел прошлым вечером.

И кажется, он хотел поделиться именно этим озорством.

– Разве, господин мой?

– Поверь мне, так и есть. Что за вечер! Я… Знаешь, по-моему, я не могу припомнить ничего подобного. Еду, конечно же, я узнал: превосходна, как всегда. Но у меня есть подозрение, что ты, пожалуй, отклонился, пусть даже немного, от договоренности с Бартоло Барони?

Вроде бы мессер Лоренцо не сердился. Говорил он так, будто пребывал в прекрасном расположении духа.

– Я приготовил еду, чтобы отобразить это событие… Как я его видел.

Не было никакого смысла пытаться угадать, что будет дальше.

– О да. В помолвке Бартоло Барони с донной Тессиной Альбицци ты увидел повод для траура. Верно, траур – это прославление, пусть даже того, что ушло и больше не вернется. Итак, почему бы? Хм… Разумеется, понять это до боли просто: ты любишь донну Тессину. – (Я открыл рот, дабы что-нибудь сказать, потом закрыл.) – Не говори мне, будто не ожидал, что сегодня утром вся Тоскана будет знать об этом. Все, что я могу сказать, – ты, по-видимому, очень сильно ее любишь.

– Я люблю ее, и все. Остальное, что я полагал, будто люблю: мой отец, память о матери, друзья, наш великий город… По сравнению с моей любовью к ней все это только лишь милые привязанности.

– Правда? Значит, ее помолвка стала смертью – чего?

– Моей смертью, – без колебаний ответил я. – Бартоло Барони льстит себе, если воображает, что я вообще о нем думал – только о том, что женитьбой на Тессине он убивает нашу любовь, а это означает мою смерть. Теперь я мертв.

– Мой бедный Нино. Скажи-ка: сколько тебе лет?

– Девятнадцать, мой господин.

– Да… Что ж, в каком-то смысле – в большинстве смыслов – выходка вчерашнего вечера была ребяческой. Но исполнена она взрослым человеком, и, осмелюсь сказать, человеком недюжинного таланта. Откуда ты взял эти идеи?

– Не знаю, мессер. Из снов, наверное. И с картин. Но в основном я просто так чувствовал.

– Пожалуйста, Нино, не превращай в похороны мои обеды. Очевидно, тебя необходимо приободрить.

– Я полагаю, вы пожелаете, чтобы я покинул службу у вас прямо сейчас, мессер?

– Покинул? С чего бы мне этого желать? Ты самый одаренный человек Флоренции. Люди рассказывают историю о пире Барони, как будто прочли ее у Боккаччо. Мне очень повезло, что ты служишь у меня на кухне. На самом деле я хочу тебе помочь.

– Помочь мне?

– Конечно. Первое, что тебе нужно сделать, Нино, – это выбросить из головы все тревоги по поводу Бартоло Барони, какие только могут быть. Он старый, старинный мой союзник. И моего отца. Даже мой дед знал Бартоло. Он вовсе не дурак, хотя может таковым казаться. Думаю, он знает, что откусил кусок не по себе.

– Я не понимаю…

Я и правда не понимал. Ни слова. Но это была сладчайшая музыка, какую я когда-либо слышал в жизни.

– С донной Тессиной. Прекрасная юная девушка, а он втрое старше ее. Он выглядит немного смешным, не правда ли?

– Чрезвычайно смешным, – с готовностью согласился я.

– И поскольку я его близкий друг, мне довелось узнать, что он немного… волнуется, скажем так. Он понимает, что производит неважное впечатление, но уже слишком поздно, чтобы отступить, не потеряв лицо.

– Это действительно правда, мой господин?

– Клянусь! Полагаю – это строго между нами, Нино, – что он отчаянно ищет повода отыграть все обратно. И вчерашний вечер только усилил это намерение.

– Я думал, что нанес ему смертельное оскорбление.

– Бартоло? Господи, нет! Он решил, что это было весьма изысканно! Уморительно забавно! Я, правда, сомневаюсь, что тебе заплатят, но все же во многих смыслах ты сыграл ему на руку. И снова говорю: не тревожься. Никакие убийцы за тобой не ходят. Ты под моей защитой.

– Спасибо, господин мой! – Я чуть не растаял от облегчения.

– Не за что, не за что. Теперь к делу. Тебе совсем нельзя терять время. Ты должен устроить свой брак с синьориной Тессиной как можно скорее. Украсть ее у Бартоло. Он тебя поблагодарит, как это ни странно.

– Он… сказал вам это?

– Как я уже говорил, я знаю Бартоло очень, очень давно.

– Я украду ее сегодня же ночью! Мы ускользнем и отправимся куда-нибудь на север. В Милан, где любят Флоренцию и хорошую еду!

– Но разве в этом не будет некоторого упущения? Как ты уже в полной мере показал, в тебе есть страсть к зрелищам. А тут великая пылающая любовь. Ты приготовил черный пир – так почему бы не внести во тьму свет? Любовный пир для донны Тессины. Во Флоренции не найдется ни одной живой души, которая не будет аплодировать тебе.

– Пир? – Я не был уверен, что правильно расслышал.

– Пир! Мой дорогой Нино, ты можешь воспользоваться моим собственным пиршественным залом.

– Я не думаю…

Но я думал. Мой разум уже рисовал картины. Снежно-белые лилии – где я найду лилии в августе? Какая разница? Олень, которого я должен был сделать для Барони. Лебедь – на этот раз белый, ясное дело, и не важно, что у него мерзкий вкус. Гостям будет все равно. Гости… Отец, конечно. Каренца – Каренца в платье! Сандро, Арриго. Дядя Терино. И соседи по округу. Мясники…

– Но прежде пира нужно приглашение, – произнес мессер Лоренцо, осторожно вклиниваясь в мои грезы. – Ты должен быть бесстрашным. Ты должен выглядеть как герой, как рыцарь короля Артура. На коне, на белом коне. Ты же умеешь ездить верхом?

– Умею, – ответил я, полностью захваченный восторгом.

Я не сидел на лошади уже много лет, но разве это так уж трудно?

– Мы должны действовать быстро. Бартоло может передумать: столько болтовни. В настоящий момент он вот здесь. – Мессер Лоренцо протянул сложенную чашечкой ладонь и медленно ею потряс, как будто держал что-то тяжелое.

Я не мог не вообразить Барони, свернувшегося в его ладони, – маленький гомункулус ежевичного цвета.

– Три дня. Дай мне три дня, Нино.

– Мой господин, – сказал я, собирая всю отвагу, какая у меня осталась, – простите меня, но я не понимаю. Зачем вам вот так помогать мне?

– Разумный вопрос, – согласился мессер Лоренцо. Он взял свою книгу, рассеянно провел пальцем по тисненому позолоченному корешку. – Я думаю, ты очень, очень талантлив, Нино. И у тебя замечательный ум. Для такого человека, как ты, в моем городе уготованы великие почести. Откровенно говоря, Бартоло Барони принадлежит прошлому. Через пару месяцев он станет гонфалоньером, а потом уйдет на покой. У тебя впереди вся жизнь. Теперь, когда маэстро Зохан нас покинул, я вижу тебя главным поваром. Это очевидно. Парень, которого мы взяли сейчас, всего лишь справляется. Или, возможно, ты бы предпочел стать стольником? Но зачем растрачивать талант, служа другим? Я мог бы использовать тебя в Синьории. Подумай об этом. С Тессиной ди Нино ди Латини рядом ты сможешь стать кем угодно. Я узнаю в тебе собрата-поэта, Нино, а также ум, сходный с моим. Вот, это моя первая причина. Вторая, как я уже сказал тебе: Барони хотел бы освободиться от своего обязательства. А третья, самая очевидная: я не прочь немного сбить с Барони спесь. Так что ты и мне бы помог. Согласен?

– Согласен? Ко… конечно!

– Хорошо. Думаю, до нужного дня тебе стоит уехать из Флоренции. Я все подготовлю. Кроме того, у меня будет для тебя важное поручение. Есть письмо, которое нужно доставить на мою виллу в Кафаджоло. Если ты поедешь туда, переночуешь и вернешься прямо сюда, все как раз будет готово. После этого пир в твоих руках.

– Главный повар?

– Его предоставь мне. Предоставь мне все. Дворецкий приготовит тебе лошадь.

– Мне нужно домой, одеться в дорогу…

– Вздор! У тебя же есть обычная одежда? Меч? Что еще нужно? Я уверен, мы сможем найти тебе плащ. Теперь отправляйся, Нино. Или мне лучше сказать «Парис»? Иди, Парис. Не думай ни о чем, кроме своей Елены.

24

Кафаджоло расположен в дне пути к северу от Флоренции – летом приятно проехаться вверх через холмы, поля и рощи. Я с опаской пустился в дорогу на большом, хотя и удачно незлобивом коне, который будто понимал, как неопытен всадник на его спине. Никогда прежде я не уезжал так далеко от города. Для меня это был совершенно новый опыт: скакать в полном одиночестве по незнакомой местности. Но я ехал по поручению Лоренцо де Медичи. Если он доверился мне, я смогу это сделать.

Ближе к вечеру в отдалении показалась вилла, а кости и мышцы моей задницы чувствовали себя так, будто их излупцевали железным прутом. Несмотря на боль и сосредоточенность, которая требовалась для управления лошадью, я следовал завету мессера Лоренцо и не думал ни о чем, кроме Тессины. Фортуна, которая выпустила мне кишки всего пару дней назад, снова протянула руку и исцелила меня. Мне предстояло получить Тессину обратно. Но не как любовницу – как жену. Я вспомнил, как она сидела рядом с Барони на пиру, и все представилось совершенно ясно. Этот желчный старый паяц никаким образом не мог оказаться рядом с такой прекрасной девушкой. И он знал это все время. А Тессина: жена доверенного компаньона мессера Лоренцо. Она будет сидеть с нами за столом, с Фичино и Полициано и всеми остальными, и мы все будем говорить о Платоне. И о других вещах, конечно: о правительстве, о Синьории. Тессина рядом со мной – я мог в каком-то смысле украсть поцелуй на пиру. Но впереди еще будет целая жизнь, полная поцелуев. И как там сказал Лоренцо? «Я узнаю ум, сходный с моим». Это все естественный порядок вещей: достойный человек на взлете.

Я доставил письмо, съел далеко не блестящий ужин из холодного мяса – уж я-то приведу в порядок все кухни мессера Лоренцо, сказал я себе, – и уснул в постели слуги. Впрочем, я невероятно устал и едва заметил хоть что-то, кроме того, что вилла Кафаджоло огромна и величественна. А уезжая на следующее утро, я уже не трудился восхищаться ею, потому что, как друг мессера Лоренцо, скоро снова приеду сюда.

Как только моя задница онемела, я обнаружил, что могу сидеть в седле более-менее хорошо, и прибыл обратно к Порта Сан-Галло до заката. Я отправился прямиком в палаццо Медичи, где меня принял дворецкий. Этот почтенный господин, который обычно обходился со мной как с дрессированной обезьянкой, сообщил, что все готово. Мессер Лоренцо обедал в доме Франческо Сассетти, так что мне следовало удалиться в уже отведенные мне покои, съесть скромный ужин, который дворецкий заказал на кухнях, и, следуя строгому приказу мессера Лоренцо, рано лечь спать. Назавтра я должен был надеть приготовленные для меня одежды и встретиться с мессером Лоренцо во дворе.

Я ослушался в одном: не уснул. Я не мог. Моя комната была большой, намного более роскошно убранной, чем любая другая, в какой я до сих пор пробовал спать. Она выходила на Виа Ларга, и когда я понял, что сон невозможен, то подошел к окну, встал коленями на стул, локти поставил на подоконник и принялся смотреть вниз, на темную улицу, тускло освещенную другими окнами, и на дерущихся котов, гоняющих друг друга туда-сюда по мостовой. Потом вернулся в постель и попытался вообразить завтрашний день. Я должен приехать в палаццо Альбицци с мессером Лоренцо. И что потом? Пригласить Тессину на пир. А дядя Диаманте? Надо пригласить и его, наверное. Люди заметят. Поднимется некоторая шумиха. Но в целом план был таков.

Наверное, я все-таки заснул на час или два, потому что вдруг наступило утро. Я волновался так же, как перед большой игрой в кальчо. Был страх, конечно же, разумный страх, смягченный знанием, что я смогу справиться со всем, что должно произойти. Возбуждение и странный род спокойствия. Я собирался приехать в округ Черного Льва и потребовать то, что принадлежит мне. Тессина – о чудо! – ждет меня, хотя она еще этого не знает. Я ощущал легкое головокружение и небольшую дрожь в коленках. Притом оказалось, я спал так крепко, что не услышал, как на скамью у двери положили наряд для меня. Пока я восхищался им, явился лакей и сказал, что пришел меня одеть. Так он и сделал, облачив меня в штаны, состоявшие из красной и белой штанины, серебристо-белое шелковое фарсетто и потрясающий плащ из золотой парчи. Наряд довершала превосходная белая шляпа, украшенная золотыми перьями, – как сказал мне слуга, от фазана, который водится только в Китае. Я понял впервые в жизни, как должен выглядеть благородный человек каждый день, хотя маленький тихий голосок где-то в глубине головы шептал: «Ты похож на позолоченное бланманже…» Чувствуя, что несколько теряюсь, я пристегнул к поясу меч, потому что благородный господин обязан носить меч.

Внизу во дворе мессер Лоренцо ожидал меня верхом на лоснящейся гнедой лошади. Рядом с ним – еще четверо. К полному моему изумлению, все пятеро оказались облачены в доспехи. Не в те толстые, уродливые доспехи, которые возят на войну, а в легкие, рифленые, с чеканкой, гравировкой и рельефами – произведения искусства, созданные для процессий. Доспехи мессера Лоренцо были серебряные, обильно инкрустированные золотом или, возможно, наоборот. Под рифленый нагрудник он надел бархатный дублет цвета пламени. Набедренные пластины и поножи, выкованные в виде прыгающих дельфинов, были пристегнуты поверх такого же алого бархата. У шлема был затейливый гребень и забрало, сделанное как нос галеры. На плечах мессера Лоренцо лежал плащ из золотой парчи. У четырех компаньонов забрала были опущены, но его собственное – поднято, и он улыбнулся мне из-под носа галеры.

– Ave, Парис! – воскликнул он, и четверо остальных подхватили его крик.

Их голоса внутри шлемов звучали дребезжаще и глухо. Паж подвел ко мне чисто белого коня, красиво убранного красным кожаным седлом и вызолоченной сбруей. Я стиснул зубы, запутался, вставляя ногу в стремя, и с благодарностью позволил пажу помочь мне сесть верхом. Мой зад еще не был готов вернуться в седло, но я едва замечал боль.

Шагом подъехав ко мне, Лоренцо вручил мне огромный букет цветов и свиток пергамента:

– Я написал это для тебя. Мы остановимся на улице у дома Альбицци. Герольды…

– Герольды?

– Ждут снаружи. Они протрубят фанфары, потом – как только появится твоя Елена – ты это прочтешь. А потом приглашай ее на пир своей любви!

– Нужно ли мне еще что-то говорить?

– Расскажи ей, что у тебя на сердце. Сегодня день любви, мой дорогой Нино.

Я выехал из ворот дворца на Виа де Гори. Там и правда оказались двое трубачей и маленький отряд солдат, все со знаменами. Спутники Лоренцо проводили меня во главу процессии. Мы немного подождали, когда к нам присоединится сам мессер Лоренцо, с опущенным забралом, потом поехали по Виа Ларга. Я приноровился к легкому аллюру своего коня – и вся Флоренция смотрела на нас. Мы отправлялись за прекраснейшей женщиной в мире. Мы оба с мессером Лоренцо были молодыми мужчинами, знающими, каково это, когда все чувства пылают, обостренные радостями жизни и немногими ее горестями.

Пока мы ехали, позади начала собираться толпа. К тому времени, как мы добрались до Виа де Рустичи, уже казалось, будто мы возглавляем карнавальное шествие. Двое герольдов с белыми знаменами на трубах остановились перед старомодным фасадом палаццо Альбицци. Прогремели трубы, и Лоренцо выкрикнул высоким надтреснутым голосом:

– Приведите прекрасную деву!

Это произвело должное впечатление. Поднялся шум, и окно наверху распахнулось. Диаманте Альбицци высунул голову, готовый рявкнуть на любого, кто стоял на улице, но только не на Лоренцо де Медичи. Диаманте стал белым, как моя шляпа.

– Мы прибыли преклонить колени у ног синьорины Тессины, – грассируя, продолжал Лоренцо.

Толпа позади нас разрослась и заполнила улицу: весь город жаждал хоть капельки веселья, что разбавило бы утомительное однообразие августовской жары и вони. Я старался сохранять бесстрастное лицо, будто каждый день занимаюсь подобными вещами. Лоренцо ткнул меня в бок и указал на свиток, который дал мне.

– Читай, – прошептал он.

Я посмотрел вверх: там стояла Тессина, обескураженно глядя на нас. Сглотнув, я развернул свиток и начал читать:

– Мою любовь узрел я у ручья…

Тессина разглядела, кто выкрикивает ей стихи, и закрыла руками вспыхнувшее лицо.

– В закате рано солнце утонуло…

Теперь на улице было распахнуто каждое окно. Множество людей, молодых и старых, высовывались так далеко, как только осмеливались. Тетя и дядя Тессины уже стояли в дверях, терзаемые растерянностью и смущением.

Сколь краток век всех радостей земных,

Но память не так скоро угасает.

Слова на бумаге закончились, и я сидел, глядя вверх, на девушку в окне – всего лишь одно лицо из снежной бури лиц, но единственное рожденное в один час со мной, под теми же флорентийскими звездами.

– Говори! – прошипел Лоренцо.

Я поднял руку, помахал. Потом, все еще не в силах произнести ни слова, швырнул букет так высоко, как только мог – Тессине. Но бросил слишком сильно: цветы ударились о стену под окном Тессины и разлетелись дождем на головы зевак.

– Извини, Тессина! Я промахнулся! – крикнул я, потому что она начала смеяться так, будто мы снова стали детьми, играющими на этой самой улице, где сейчас я, как ни странно, восседал на лошади, чувствуя себя статуей из марципана и позолоты. – Мы тут подумали… – Не подходит. – Тессина, ты Елена Троянская, а я твой Парис. Окажи мне честь прибыть на пир любви, торжество наслаждения…

Ничто из этого не было настоящим: слова, костюмы… Сказать стоило только одно. Я стащил шляпу, швырнул ее наземь.

– Окажи мне честь… а, черт возьми, Тессина! Ты выйдешь за меня замуж?

– Что, во имя кишок Христовых?! – раздался рев.

Я повернулся к Диаманте Альбицци, полагая, что это произнес он, но Диаманте по-прежнему тупо таращился на живую картину перед своим домом. Это был совсем не Диаманте, а угрожающих размеров фигура в красных одеждах, внезапно появившаяся рядом с ним, – человек с переломанным носом и кожей цвета пролитого красного вина, который проталкивался сквозь толпу во главе пяти мужчин, держащихся за рукояти мечей. Одним из них оказался Корсо Маручелли, высокий белобрысый прихлебатель Марко Барони. Бартоло Барони оттолкнул в сторону дядю Диаманте. Тетя Маддалена взвизгнула. Маручелли уже вытащил меч. Другие клинки тоже со свистом покидали ножны. Завизжал еще кто-то.

Я повернулся к мессеру Лоренцо за поддержкой, но обнаружил, что он отъехал назад на добрых несколько шагов. Солдаты держали открытым проход позади нас, и на миг мне показалось, что хозяин велит мне ехать к нему. Но вместо этого он поднял забрало шлема. Лицо, которое хищно ухмыльнулось, взглянув на меня, не было лицом Лоренцо де Медичи. Этого человека я никогда не видел прежде: слишком близко посаженные глаза, слишком маленький рот, светлая бородка и усишки, требующие бритвы. Остальные забрала тоже поднялись и открыли четыре хохочущих лица – четыре обычных лица с рынка.

Теперь смеялись и солдаты, а герольды показывали на меня пальцем и топали ногами от хохота. Смех разлетался ото рта ко рту, пока вся улица чуть ли не затряслась от бурлящего веселья, выпущенного на волю. Я смотрел, как люди в доспехах ускользают в боковую улочку, а за ними герольды и солдаты. Я остался один на глазах всего гонфалона Черного Льва – под взглядами со всех сторон, сверху и снизу, сдирающими с меня кожу, под хлещущим меня смехом, какой возникает, когда мы в восторге от позора другого. Я посмотрел вверх, на Тессину. Мой ум застыл, тело заледенело. Тессина казалась белым пламенем в черном квадрате окна. А потом из-за ее спины выскользнула рука и закрыла ей рот. На мгновение рядом с ее лицом появилась рычащая уродливая харя: Марко Барони, орущий на меня, или на Тессину, или на весь город. Потом оба они исчезли.

Люди Барони рассредоточивались поперек улицы, между мной и палаццо Альбицци. Корсо Маручелли ухмылялся, высоко подняв меч над головой. Краем глаза я заметил, как маленький полуголый мальчишка пляшет перед толпой, надев мою белую шляпу. Вдруг мой конь испуганно заржал и прянул вперед. Я слетел почти до хвоста, но Фортуна запутала мою руку в поводьях, и я умудрился вскарабкаться обратно. Какой-то человек схватил коня за уздечку и бежал во весь опор на толпу, которая вопила в ужасе или восторге, а в последний момент расступилась. Человек обернулся на меня.

– Арриго! – воскликнул я.

– Что ты творишь, безумец? – крикнул он в ответ.

Мы пробирались сквозь толпу. Арриго замедлил шаг, повернулся. Внезапно он оказался передо мной на лошади и вырвал поводья из моих онемевших пальцев.

– Держись! – крикнул он.

Конь снова рванулся вперед. Люди брызнули с нашего пути. Дома пролетали мимо, мы повернули за угол, проскакали по внезапно знакомому пространству Пьяцца Санта-Кроче. Мы не останавливались, пока не углубились в квартал красильщиков по Виа де Мальконтенти, по которой осужденных ведут к виселице.

Там много открытых мест: полей, садов и клочков пустырей между убогими домишками красильщиков и их мастерскими. Арриго остановил белого коня. Я соскользнул на землю. Мои ноги, одна красная, другая белая, погрузились в бледно-голубой поток пахнущей мочой воды, вытекающий из ближайших красилен. Арриго привязал коня к сломанной стойке ворот и оставил стоять на пятачке пятнистой грязи. Конь выглядел удрученным донельзя. Бедное животное, без сомнения, никогда еще так не унижали в его полной баловства жизни.

– Что ты натворил? – спросил Арриго.

Он взял меня за плечи и встряхнул, не сказать чтобы мягко.

– Это был не мессер Лоренцо, – промямлил я.

– Что? О чем это ты говоришь?

– В шлеме. Это был не он.

– Лоренцо де Медичи? Почему это должен был быть он? Нино, ты что, умом повредился? Почему ты вырядился в эту нелепую одежду? Как ты смог ее себе позволить? А Альбицци…

– Я был Парисом, – сказал я, чувствуя себя так, будто мне на голову льют холодную воду. – Я был Парисом. А Тессина Еленой. Он сказал, что Барони хочет разорвать помолвку. Он сказал, я всем окажу услугу.

– Кто? Кто болтал всю эту чушь?

– Лоренцо де Медичи! После пира Барони…

– Я слышал об этом.

– Погоди. Арриго, разве ты не должен быть в Прато?

– Я вернулся вчера вечером. Забежал повидаться с тобой, но твой отец сказал, что тебя не было два или три дня. Я как раз от тебя шел, когда увидел толпу, бегущую по Виа де Рустичи. Я подумал: «Там же дом Альбицци». Решил, что там, наверное, пожар – так народ шумел. Но нет, это оказался ты на белой лошади, разряженный, как… как королевский педик, честно сказать.

– Арриго, я все испортил.

– Это уж точно. Но расскажи мне, что случилось.

Так я и сделал: с обручального пира… нет, мне пришлось начать раньше, с Тессины в студии Росселли, а потом уже перейти к тому, что случилось дальше. Затем пир, затем мессер Лоренцо в дворцовом саду, Кафаджоло, рыцари во дворе, герольды, солдаты, знамена…

– О Господи, дружище! – Арриго начал горько хохотать. – Нино, тебя же разыграли! Ты разве не понял? Лоренцо устроил тебе изрядный розыгрыш.

– Но почему? Зачем ему такое делать?

– Потому что он правитель города, а ты повар с чудны́ми завиральными идеями. Повар, который думает, будто может претендовать на невесту следующего гонфалоньера. Не знаю я! Потому что ты болтал о Платоне с умнейшим человеком в Италии. А в основном, надо думать, поскольку он знал: ты пойдешь прямо в ловушку. Достоинство, Нино. Ты что, совсем не думал? Ты нарушил все до единого правила virtù.

– Теперь я понимаю… Ох, Господи Иисусе! Меня же могли убить!

– О, тебя непременно должны были убить. Полагаю, им просто не повезло. Такое вот невезенье. Лоренцо, наверное, рассчитывал унизить Барони, а ты выступал в качестве жертвенного агнца.

Арриго пнул камень, и тот улетел в бурьян. Конь вздрогнул, закатывая глаза.

– Я бы сказал, что его розыгрыш не удался: забыли предупредить Бартоло, – продолжал Арриго. – Или, может быть, так все и задумывалось. Как бы там ни было, ты уезжаешь из Флоренции прямо сейчас. Твоя жизнь нынче стоит не больше вздоха дубильщика.

– Мессер Лоренцо меня защитит! – запротестовал я.

И в тот же миг, как эти слова слетели с моих губ, я понял, каким дураком был. Каким слепым дураком! Я даже не услышал, как Фортуна взмахнула мечом над моей шеей. И из всех великих розыгрышей, которые мы разбирали, я не вынес ничего. Вместо этого я сделался идеальной жертвой: заносчивым невежей, слепым к собственным промахам, пренебрегающим законами приличия, общества, достоинства. И я сделал все это наяву, в здравом уме. Поддался худшим из грехов: гордыне и самовлюбленности.

– О Господи, Арриго! Что мне делать?

– Уезжать как можно дальше. В Ареццо – или в Перуджу? Я бы сказал, еще дальше: в Рим.

– Зохан в Риме, – пробормотал я.

– Тогда езжай туда. Но прямо сейчас. Сегодня же утром.

– Вот так? – Я показал пустые руки.

– Нет, лучше не так. У тебя есть какие-нибудь деньги?

– Не с собой. В моей комнате, дома. Достаточно, уж точно.

– Хорошо. Я схожу за ними. И достану тебе какую-нибудь приличную одежду. И лошадь. Можешь взять мою, папаше скажу, что она подвернула ногу по пути из Прато. А я заберу эту и отведу обратно.

– К Лоренцо?

– Да. Ты же не хочешь ко всему прочему еще и конокрадом прослыть? Скажу, что нашел на пьяцце, бегала без седока.

– Арриго, будь осторожен. Не доверяй ему. И Барони будут повсюду шляться.

– Пффф! – Он пренебрежительно надул щеки. – Барони. Хулиганы. К тому же сомневаюсь, чтобы кто-нибудь видел мое лицо. И плащ этот тоже мне давай – не щеголять же тебе в нем, как королева фей.

– Где мы встретимся?

– Выходи за ворота, мимо виселицы и иди дальше по дороге. Если я правильно помню, где-то в полумиле к востоку, прямо у реки, есть заброшенный амбар. Теперь твой дублет – что у него за подкладка?

Он помог мне вывернуть дублет наизнанку. По счастью, тот оказался подбит простой серой фланелью, и когда я его застегнул, то сразу стал выглядеть скорее чудаком, чем карнавальным шутом. И по крайней мере, у меня остался меч. Арриго вскочил на коня, который как-то передернулся – несомненно, в предчувствии новых унижений.

– Погоди! Арриго, я не могу уехать, не попрощавшись с отцом, с Каренцей!

– А как по-твоему, чем была та сцена на Виа де Рустичи, если не самым роскошным прощанием в истории Флоренции? Я сделаю все, что нужно. Тебе просто надо убраться подальше. Твой отец поймет.

– Нет, не поймет.

– Если ты считаешь, что лучше ему завтра тебя похоронить, тогда, конечно, оставайся. Но я думаю, он предпочтет живого сына мертвому.

– Ты прав. Езжай. И, Арриго, – спасибо.

– Ты бы сделал то же самое.

Он махнул мне плащом, сунул его под бедро и поскакал легким галопом к башням и крышам города. Я же отвернулся от них – к Порта делла Джустициа, виселице и неведомому миру за ними.

Третий поворот колеса Фортуны:

«Sum sine Regno» – «Я без царства»

25

Арриго был верен своему слову. Я ждал в том амбаре, который он описал, сидя у стены на куче гнилых досок и наблюдая, как семейка скорпионов ползает по стене напротив. Все было как сон, однако реальность вернулась, когда появился Арриго верхом на лошади с белыми бабками, с парой кожаных сумок, перекинутых через луку седла. В одной обнаружился набор простой, немного старомодной одежды унылого цвета серой плесени.

– Это моего брата, – пояснил Арриго. – Вы более-менее одного размера.

Вместе с остатками моего нелепого белого наряда я сбросил память об иллюзиях и окончательно возвратился в действительность.

– Что там делается на улицах? – спросил я, воображая, как сжигают чучело, похожее на меня.

– Барони бегают по Черному Льву, пытаясь вызвать волнения. Но ведь их никто не любит, правда? Наше счастье. Гильдия мясников собралась на Борго перед твоим домом на случай каких-нибудь неприятностей, и в данный момент все выглядит так, будто Барони выступают против гильдии мясников. А против гильдии я бы не поставил.

– Ты видел моего отца? – Я схватил Арриго за руку и чуть не полетел вверх тормашками, поскольку одновременно пытался натянуть поношенные шерстяные штаны.

Арриго спокойно поставил меня на ноги.

– Нет. Мясники сказали, он ушел в Синьорию. Каренца, боюсь, была вся в слезах. Но не тревожься: все уляжется. Все говорят о том, какой это вышел хороший розыгрыш, как хитро мессер Лоренцо все устроил. О тебе, конечно, тоже говорят…

– Что говорят?

– Что ты дурак. Что чересчур умничал себе на беду, слишком был самоуверен.

– Самоуверен…

– А ты думал, что они скажут? Это-то как раз и хорошо. По крайней мере, никто не болтает, что ты влюблен в Тессину. Все разговоры не о ней, а только о тебе и твоей глупости.

– Слава Богу!

– Именно. Как я сказал, все уляжется довольно скоро.

– Как скоро?

– Может, через пару лет. Может, через четыре или пять.

– Пять лет?! Ты сказал, пять лет?!

– Вряд ли больше. Пять лет провести в Риме – да как по мне, ты счастливчик. – Будто чтобы пресечь оскорбительную отповедь, готовую слететь с моих уст, Арриго протянул кожаный кошелек. – Твои деньги. Меч и кинжал при тебе: хорошо. О, чуть было не забыл… – Он полез за отворот дублета и вытащил сложенный лист пергамента. – Я встретил на улице Сандро, он шел узнать, может ли чем-нибудь помочь. Я сказал, что не может, но он потащил меня в боттегу. Передал вот это для тебя.

Я неловко развернул пергамент, думая, что знаю, чем он окажется, – и угадал наполовину. Там был рисунок – как я решил сначала, из тех набросков, что Сандро делал с Тессины. Но обнаружилось, что это простой эскиз для Богоматери с Младенцем: лицо Младенца очерчивала всего пара линий, молодая женщина смотрела куда-то в пространство за моим левым плечом.

– Сандро пытался найти еще что-нибудь, – сказал Арриго. – От его ругательств чуть потолок не обрушился, серьезно, пока он искал свои рисунки. Но ты же знаешь, что у него там за место: сплошной чертов хаос. А я спешил, так что он послал тебе это… Хм… Она чудесна.

– Скажи Сандро…

– Скажу. Не волнуйся. Теперь поезжай. Чуть дальше будет паромщик. Переправишься через реку – направляйся в Сан-Каджо, а как доберешься до Сиенской дороги, держись ее.

– Спасибо, Арриго. Если сможешь увидеть Тессину…

– Забудь Тессину, Нино. Просто забудь. Так должно быть, и нет смысла притворяться, что так не будет. Забудь обо всем этом.

– Но тебя-то я увижу снова…

– Конечно. Я тоже уезжаю. Еще в Прато я решил: к черту папашины дела. Я собираюсь стать солдатом. Ты едешь на юг, а я отправлюсь на север, найду банду какого-нибудь кондотьера. Увидимся в Риме. Все наемники в конце концов приезжают в Рим, рано или поздно.

– Мир кончается, – ошеломленно произнес я.


Ту первую ночь вне дома я проспал в канаве, где-то в тени холмов Кьянти. Ну, не так чтобы совсем в канаве: это был каменный сарайчик в углу виноградника, с прочной крышей из дрока и плоских камней. Но лучше бы в канаве: удобство сарайчика и то, что он выглядел почти как хижина отшельницы в Санта-Бибиане, только ухудшали дело.

В пределах видимости вроде бы не было никакой усадьбы, а ближайший дымок поднимался милях в полутора, так что я привязал коня, где его не будет видно с дороги: позади сарая, в миндальной рощице, и расстелил одеяло на утоптанном земляном полу. Достал вино, купленное в Поджибонси, и разложил на платке ужин: две колбаски, кусок пекорино, яблоко, четверть буханки жесткого хлеба из каштановой муки, горсть изюма, слипшуюся в комок. Все это выглядело не слишком привлекательно и вообще мало походило на пищу. Я пил вино и ковырялся в изюме, глядя, как долина становится оранжевой, а потом, когда солнце село позади меня, она сделалась серой. Моя голова достаточно отяжелела, и я улегся у полуприкрытой двери так, чтобы смотреть наружу, в переплетение виноградных лоз, и погрузился в дрему. Уснув наконец достаточно крепко, чтобы видеть сны, я обнаружил, что лечу, качаясь, как лодка на бурной воде, над улицами Флоренции, которые кишели насекомыми размером с человека, суетливо копошащимися и издающими крайне омерзительный смрад. Я взлетел выше и увидел: то, что я принял за свой город, было полусгнившим трупом, а ветер, на котором я качался, был зловонным паром от его разложения. На этом я, к счастью, проснулся.

Ощущения в горле были не лучше, чем атмосфера в той канаве. Я проковылял наружу и помочился на лозы. В слабом свете четверти луны виноградник казался нагромождением невнятных форм. Я содрогнулся, вдруг ощутив, насколько тут тихо: ни одного признака человеческого присутствия, кроме моего собственного прерывистого дыхания. Почти все ночи своей жизни я провел в окружении пятидесяти тысяч человек, и вот я здесь, у подножия Кьянти, совершенно один, если не считать коня, пары летучих мышей и какого-то количества насекомых.

Вина не осталось, воды тоже. Жажда была мучительна, но я вспомнил про яблоко и сгрыз его. По счастью, оно оказалось кислым и сочным и хоть как-то облегчило мои страдания. Но я не отважился снова заснуть, а вместо этого поплотней завернулся в одеяло и уселся в дверном проеме. Думать мне было не о чем, кроме как о Тессине, а это причиняло боль, как прикосновение к свежему ожогу, так что я позволил холодному свету притупить мои муки и словно инеем окутать сердце.

Я оседлал коня рано, до рассвета, и через несколько миль дороги мы наткнулись на крестьянина, идущего на север, к Флоренции, с тележкой, полной товара. Он с радостью продал мне, по ценам как на рынке, несколько персиков и салями вполне приличного вида. Чуть дальше по дороге обнаружилась деревня с холодным свежим родником, бьющим из мраморной тумбы возле запертой часовни. К этому времени на дороге стали появляться группки людей. Они все выглядели как паломники, и я ловил обрывки разговоров на трескучих и лязгающих северных наречиях. К обеду толпы почти полностью запрудили дорогу: повозки с монахинями, старики в носилках, господа на дорогих лошадях. К тому времени, как показался Монтериджони, стало ясно, что мне не найдется места ни в одной приличной таверне. Улицы были забиты мужчинами и женщинами, и все они болтали на странных незнакомых наречиях. Я поехал дальше, к Сиене, и остановился у дороги, чтобы съесть свою сухую и соленую провизию. Дорога вела меня по слегка холмистой, заросшей густым лесом местности, где людей практически не попадалось. Конь будто бы радовался одиночеству и тени деревьев, потому что перешел на рысь, потом на легкий галоп, с которым, как оказалось, я вполне хорошо справлялся. Так и получилось, что мы прибыли в Сиену до заката.

Поскольку на дороге я почти никого не видел, а шумных паломников оставил позади, то полагал, что в Сиене будет нетрудно найти койку, но тут я жестоко ошибался. Похоже, весь город работал только на то, чтобы направить путешественников в жадные руки слишком дорогих таверн и завшивленных постоялых дворов. Я знал название одного трактира – отец там как-то останавливался много лет назад – и принялся искать его.

Пока я проезжал по главной улице, меня успели освистать, высмеять откуда-то из теней, на меня наседали проститутки и орали люди, стоящие в дверях харчевен и ночлежек весьма гнусного вида. Все кухонные запахи были тухлыми, прогорклыми или скисшими: сгоревшее масло, жарящее негодный бекон. Варилось огромное количество капусты, а еще больше подгорало на дне выкипевшего горшка. В это вплывал косяк полупротухшего карпа, преследуемый сосисками, слепленными из слизи со стенок помойного ведра недельной давности. Я поперхнулся и зажал рукавом нос и рот. Меня мутило от вони, но повсюду вокруг в двери тех самых таверн, что изрыгали эти ароматы, входили паломники, полные радостного предвкушения прекрасной еды. Передо мной вертелся сводник, скалясь как обезьяна, и пытаясь поймать мой взгляд.

– Знаешь таверну «Золотая рыбка»? – рявкнул я на него.

Мгновенно его лицо закаменело, и он сплюнул.

– Где здесь можно найти такое место, чтоб не казалось, будто ужинаешь в нужнике? – спросил я, понукая коня идти вперед и заставляя сводника отскочить с нашего пути. – А? Есть в этой Сиене такое место, где бы не воняло, как у дьявола в заднице? Если да, отведи меня туда. Если нет… – Я продолжил путь вверх по холму.

В конце концов я нашел «Золотую рыбку», спросив каких-то людей, чинивших стену дома. Трактир оказался на другой стороне города, вдали от паломников, хотя изрядное их число уже уютно расположилось в простом, но удобном общем зале. Я спросил насчет постели, и мне сказали, что придется ее с кем-нибудь делить. Вспомнив о вчерашней ночевке в сарае, я неохотно согласился.

Нашлось местечко и за длинным обеденным столом, а я умирал с голоду. Поручив коня конюшенному мальчику и вылив себе на голову бадью колодезной воды, я уселся на скамью перед оловянной тарелкой, чью поверхность покрывала паутина царапин от бесчисленных следов ножей. Справа от меня сидел дородный француз, слева – седовласый человек в одеждах ученого богослова, который приехал из какого-то места под названием Уэльс. Миловидная девушка с отмеченным оспой лицом ходила туда-сюда вдоль стола, черпая что-то из большой миски. Когда это нечто шлепнулось на мою тарелку, я узнал в нем риболлиту – наш старый добрый тосканский суп из капусты и хлеба, вываренный до состояния полужидкой грязи. Человек из Уэльса налетел на это со своей ложкой и принялся поглощать, словно манну, а француз, чуть поколебавшись, приступил к еде с удовлетворенным фырканьем. Я потыкал вязкую груду ложкой, наклонился к ней и понюхал – и опять ощутил те же сомнительные запахи: пердеж и посудные помои. Это была не риболлита. Это вообще была не еда. И тем не менее все вокруг меня, и мужчины и женщины, совали это в рот и жадно глотали, словно стадо кабанов.

Я оттолкнул тарелку, встал. Никто из моих сотрапезников не поднял взгляда. «Я мог сейчас быть во Флоренции! – хотелось мне кричать. – Я мог есть с лотка Уголино рубец, который вкуснее всего, что вы когда-либо пробовали. Я мог есть кровяной бифштекс из говядины Латини, приготовленный Каренцей на дубовых стружках». Подавальщица смотрела на меня хмуро. Я протиснулся мимо нее и бросился к двери.

За ней не было ничего знакомого. Я шел опустив голову, просто чтобы двигаться. Сиена – город холмистый, и я брел то вверх по ступенькам, то вниз по узким улочкам, пока не вышел на площадь перед собором. Она, конечно же, оказалась заполнена паломниками, все они кудахтали и визгливо кричали друг на друга. Я продолжал идти и не останавливался, пока не обошел вокруг города. Тогда я вернулся в трактир и забрался в постель между клириком из Бургундии и еще одним человеком, из этого неведомого места Уэльса. Бургундец храпел, а у человека из Уэльса оказалась костлявая задница, которой он все время в меня вжимался, мечась в своих загадочных уэльских снах.

И снова я проснулся задолго до рассвета и выехал из городских ворот, когда солнце представало глазам лишь в виде полоски огня над восточными горами. Я ехал на юг, к горбу горы Амиата, останавливаясь, только чтобы накормить и напоить коня и наполнить водой бутыль. Для себя я покупал лишь хлеб, и то у меня к нему было мало аппетита.

Через два дня я добрался до Радикофани и провел ночь в одном отвратительном трактире, где меня всю ночь кусали клопы. Проснувшись, я обнаружил, что руки моего соседа по кровати шарят у меня между ляжками. Человек оказался флорентийцем и ничуть не смутился, когда я посоветовал ему поиметь самого себя, а не меня, и в итоге мы дружелюбно поболтали шепотом про кальчо, пока остальные спавшие с нами в одной кровати не велели нам заткнуться – на фризском, бретонском и португальском языках. Еще день, и я пересек границу Папской области, где ночевал, дрожа от холода, на току заброшенной фермы где-то у горы Чимино. Дождь за ночь испарился, и местность впереди стала бурой и сухой, мерцающей в мареве жары и шипящей, словно сало на сковороде, от криков цикад.

И по-прежнему я не ел ничего, кроме хлеба. Мой язык восставал против любой другой пищи, а запахи готовящейся еды в городках и деревнях, которые я проезжал, меня только отпугивали. Даже хлеб, когда я покинул земли Сиены, перейдя во владения Папы, стал соленым. Мое тело протестовало уже постоянно, но мне не удавалось накормить его.

Голод был как незнакомая новая страна, куда более неведомая, чем та, по которой я теперь ехал. Раньше еда для меня находилась, где бы я ее ни пожелал. Мама или Каренца всегда маячили поблизости, ожидая, когда получится засунуть что-нибудь мне в рот. Стоило мне сказать: «Я умираю с голоду!» – и появлялась еда, превосходная еда. Сейчас мои внутренности вопили, требуя пищи. Они пожирали самих себя. Но я их игнорировал, потому что нашел нечто знакомое в зазоре между страданием и желанием: то же самое пространство, какое чувствовал еще тогда, малышом, пока не выучился есть, как все остальные. Внутри меня обнаружилась чистота, какой я не ощущал уже много лет. Пустота: каким же полным я всегда был, набитым вкусами, текстурами – плотной, тяжелой материей. Пока я ехал, разум показывал мне все, что я когда-либо ел и готовил к столу. Красное мясо, багровое и поблескивающее, с набухшими, переливающимися волокнами. Жир как слоновая кость. Отпечатки зубов других людей в приготовленной мною еде, которая вернулась недоеденной.

Каждая деревня, через которую я проезжал, приносила те же запахи: старое масло, старый бекон, старая капуста. «Но это же просто еда, парень, – шептали мои чувства. – Вот так пахнет еда». – «Только не еда Флоренции», – бормотал я сам себе. «Она тоже. Даже твой драгоценный Уголино и его рубец». Но, продвигаясь к югу, я обнаружил, что забыл даже вкус этой волшебной похлебки.

Я был рад этому. Если я смог забыть еду Уголино, то смогу забыть и остальное. Я дал своему языку отпустить на свободу и другие вкусы: дешевое красное вино, которое мне всегда наливал папа; мерзостные лекарства Каренцы; мамин хлеб. Они улетели прочь – маленькие разноцветные мотыльки, тающие в воздухе. Я чувствовал себя все легче и легче. В конце концов я призвал самый душераздирающий вкус из всех: соленый, пряный привкус кожи Тессины и чистый шафран ее губ. И они ушли в воздух. Я выдохнул их в небо. Наконец я стал пуст.

В конце пути я обнаружил, что плыву по бесконечному пейзажу из золотой пшеницы и красных маков, рядов оливковых деревьев и странных долин с отвесными стенами, вырезанных в скалах цвета слоновой кости. Лишь непрестанное биение моей задницы о седло показывало, что в действительности я все еще жив. Мой разум постоянно бродил где-то в других местах, трогая, будто кистью, призрачные воспоминания, возвращая их к жизни и наблюдая, как они выцветают и сереют. Тессина была в них всегда. Она следовала за мной, как ангел-хранитель, всегда на грани видимости или, возможно, как Михаил, изгоняющий меня из Рая.

Прошел день или больше с тех пор, как я всерьез задумывался о направлении или о еде. Я даже не хотел хлеба… Как давно? Я не мог припомнить. Время от времени, подъехав к роднику или колодцу, я отхлебывал воды. Сначала я пробовал ее, ища чего-то ни в чем, но продолжал ничего не находить и постепенно стал беспечен и совал сложенные чашечкой руки в любую воду, которую пил конь. Я вставал на колени на грязных деревенских площадях и крестьянских дворах. Однажды я открыл глаза и обнаружил, что пью зеленую слизь из застойного колодца. После этого я почти не прикасался и к воде. Мои внутренности извергали жаркие злые потоки, которые заставляли меня брести, пошатываясь, в придорожные кусты, но мне уже казалось, что по-другому никогда и не было, так что я забирался обратно в седло.

Дорога была пуста, и ее белая пыль содрала и унесла прочь мои чувства вкуса и запаха, оставив только иссушенную меловую пустоту. Я обнаружил, что мне не хватает сил держать поводья, а вскоре конь начал рыскать. Он помнил о дороге где-то с милю, а потом убрел в сторону через прогалину в высоких тростниках и дальше – на каменистый склон с островками выгоревших растений. Я вдохнул, едва замечая, что мое горло дребезжит, словно заржавевшая узда. Воздух попал мне на язык, и позади моих глаз выстроились цвета: розовая и зеленая пыль, темно-желтый – от умирающего в канаве папоротника; черный и белый – от мух, роящихся вокруг конских ушей; насыщенный янтарь самого коня. Как прекрасен этот незримый мир, видеть который могу только я!

Конь потащился дальше. Камни под его копытами становились все белее. Мне нужно было помочиться, так что я принялся тянуть за поводья, но конь не обратил никакого внимания. Я снова потянул, поражаясь мягкому жирному ощущению кожи поводьев под моими руками. Наклонился, коснулся их губами, ощутил соль и собственные грязные руки. Мое лицо лежало в конской гриве, вжатое во влажный жесткий волос, а мой хребет словно растаял и превратился в приятные теплые брызги патоки. «Все тает, – подумал я, видя, как масло растворяется в самом себе: чудо твердого вещества, становящегося жидким. – Все тает». Теперь уже я растворялся, стекал с конских боков, как жир стекает с куска мяса над огнем. Я был каплей жира, медленно падающей, стремящейся к приветливым углям. Потом стал ничем.

26

Дерево стукнуло о дерево, затем послышался другой звук – глухое бряканье: что-то мешали в глиняном горшке. Я открыл глаза и сел, моргая. Мои веки слиплись, но даже после того, как я протер глаза, видеть легче не стало. Почерневшие от копоти стены из грубого камня… Я в каморке с дымящим очагом в одном конце; у огня приземистая черная тень. Она зашуршала, бряканье послышалось снова. Усилие для того, чтобы сесть, вызвало в ребрах спазм, и я перегнулся пополам, закашлявшись. Моей шеи сзади коснулась рука – очень мягко.

Меня пристально разглядывала чрезвычайно старая женщина. Ее морщинистое лицо еще больше сморщилось от того, что я счел сочувствием. Нет, кажется, она была не так уж стара. Солнце, дождь и дым от кухонного очага прокоптили ее кожу, образовали на ней складки и прокрасили их несмываемыми полосами сажи. Губы у женщины были тонкие и сухие, а глаза красные, с воспаленными от дыма веками. Она вся была в черном; черный чепец прикрывал густые, жесткие седые волосы. Я отпрянул, потрясенный. Похоже, я лежу на постели из сухого папоротника, но разве я не должен быть в трактире? Нет, я должен ехать на коне, вслед за паломниками.

– Где конь? – выпалил я.

Женщина уставилась на меня сквозь пальцы с распухшими, искривленными ревматизмом суставами.

– Конь? – повторила она с сильным, резким акцентом.

– Мой конь. Я думал, я еду на нем. Я должен был ехать на нем.

– Ты упал, – без затей сообщила она и начала смеяться.

Сначала смех лился тоненькой скрипучей струйкой, потом ее плечи затряслись. Потом женщина взяла мою руку в свою: ее ладонь была очень сильной и жесткой.

– Ты упал, – повторила она, и веселье согнуло ее пополам, так что мне в нос ударил дымный, животный запах ее волос.

– Но как я сюда попал?

– Мы нашли тебя на нижнем поле. Принесли сюда. И коня тоже привели.

– Спасибо.

– Мы думали, ты умер. Но потом ты обмочился, как ребенок. – Она фыркнула. – Так что мы принесли тебя сюда. Почему ты оказался на нашем нижнем поле?

– Понятия не имею.

Я снова кашлянул, но в моих внутренностях, похоже, все было более-менее в порядке, что показалось мне странным. Последние воспоминания хранили странные вещи: в основном боль, но также и множество мыслей и полугрез, и ничего определенного. Я пытался попасть в Рим, разве нет? Я следовал за паломниками с их постоянным кудахтаньем по поводу еды…

– Я умираю с голоду, – сказал я.

– Ты умирал с голоду. Что ты делал, глупый мальчишка? Твои кишки были пусты, как выдутое яйцо.

Она потянулась себе за спину и добыла большую мелкую глиняную миску, поставила ее на колени. У бортика торчала старая роговая ложка. Женщина окунула ложку в миску и поднесла к моим губам. В ложке лежала горка чего-то очень белого, отблескивающего золотом. Не раздумывая, я открыл рот и лизнул это. Ясный чистый свет вспыхнул у меня на языке. Женщина окунула ложку, снова поднесла. Я съел.

Она сказала, что сделала рикотту из молока своих коз. Мед достался от диких пчел в каштановой роще неподалеку. Она сама однажды попробовала держать пчел, но… И женщина замахала руками вокруг головы, хихикая, как ребенок. Это было уже позже, когда я смог встать и пройти пару шатких шагов наружу, а она помогла мне сесть на истертую временем и погодой каменную глыбу, служившую ей скамьей, – остаток древнего зодчества, торчащий из фундамента дома.

Женщина принесла мне еще рикотты, которую я съел, всасывая с ложки, как младенец, а моя спасительница наблюдала за мной, вся сияя. Мое воображение показывало мне пчел, трудящихся высоко в кронах каштановых деревьев, роящихся среди гладких, блестящих резных листьев и длинных белых кистей цветов. Я видел темное сердце улья, истекающее соком. Козы цокали по камням и щипали подушки трав. Что-то пробуждалось во мне. Все это было так знакомо – это пробование, сглатывание…

– Это пошло тебе на пользу, – заметила женщина. – Ты опять стал похож на человеческое существо.

– Спасибо.

– Я ведь не сказала, что это был комплимент, правда?

– Я имею в виду, за это… – Я облизал ложку. – Что нашли меня. Мое имя Нино Латини. А кто вы, донна?

– Велия, – сказала она и кивнула, как будто подтверждая это для самой себя.

Меня осенила мысль:

– Вы сказали: «Мы принесли тебя сюда». Ваш мужчина, значит, там, в полях?

– Мужчина? – нахмурилась она.

– Я имею в виду вашего мужа, донна Велия, – быстро сказал я, решив, что оскорбил ее.

– Мой муж умер, – отрезала она.

– Простите.

– Много лет назад.

– И вы живете здесь совсем одна? Но ведь не вы же принесли меня сюда?

– Мои девочки.

– Девочки?

– Три мои девочки. Хорошие девочки, сильные и хорошие. Но ты их не увидишь.

– Что ж…

– Они ушли наверх, в хижину пастуха. – Велия дернула подбородком в направлении исполосованного ущельями хребта.

– Но я не опасен!

– О нет! Зато глуп. Достаточно глуп, чтобы заморить себя голодом и упасть с лошади. Я же не хочу, чтобы мои девочки знакомились с глупыми мужчинами, правда?

– Справедливо, – признал я и прислонился спиной к теплым неровным камням стены.

Велия отправилась к роднику с двумя ведрами, подвешенными к деревянному хомуту на плечах, а я пошел и лег обратно. Но сначала проверил свою собственность, сложенную кучкой у кровати. С острым чувством вины я обнаружил, что все на месте, включая кошелек, по-прежнему полный: я почти ничего не потратил в дороге. Потом я дремал, убаюканный домашними звуками готовящейся еды. Было ощущение, что я возвращаюсь в себя, – так семья отпирает дом, который покидала надолго. Краем сознания я отмечал запахи того, что готовила Велия, и они были приятными и здоровыми.

На ужин был острый, чуть горьковатый бульон из листьев дикого цикория, хлеба и трав с бледным помятым шаром вареного яйца, висящего посередине. На своем странном говоре Велия назвала похлебку «аквакотта» – вареная вода. Я сделал осторожный глоток, памятуя об отвратительной сиенской риболлите. Ел ли я с тех пор что-нибудь сытное? Велия ведь наверняка кормила меня, пока я спал, иначе сейчас я был бы мертв. Суп оказался восхитителен, как многие очень простые вещи. Там не было приправ, кроме соли: дом вроде этого никогда не мог позволить себе перец. Но оливковое масло, на котором Велия обжарила лук и чеснок, насыпанные поверх готового супа, само было достаточно перечным: колючее и дерущее горло, оно пощипывало мне рот, уравновешивая горечь цикория и пресные корки хлеба. И не обошлось без сухого сыра, потертого туда, – доброго соленого пекорино с землистым ароматом пещеры, где он выдерживался. Я ел суп долго, потому что никогда раньше такого не пробовал – я даже не пробовал ни один из его ингредиентов. Масло отличалось от нашего тосканского: оно было как-то гуще и более цветочное, а сыр отдавал запахом воздуха снаружи, в долине.

– Что за трава? – спросил я, изучая незнакомый мятный вкус на языке.

Незнакомый и все же знакомый… Он напоминал мне что-то, и этим чем-то оказался рубец Уголино. Это был почти тот самый аромат, который так долго ускользал от меня. Однако не точно тот же, не совсем.

– Мелисса, – ответила Велия, качая головой. – Никогда раньше не пробовал мелиссы?

– По-моему, у нас во Флоренции такой нет.

– Ого! Флоренция! – Она хлопнула в ладоши. – Слыхала я об этом месте! Там разве не все мужчины содомиты? Может, в конце концов, я и позову своих девочек обратно – с мужчиной из Флоренции им ничего не угрожает!

– Это не совсем верно. – Как флорентиец, я обязан был прийти в ярость, но теперь-то с какой стати? Я уже больше не флорентиец. – Я не содомит.

– Я не имела в виду ничего плохого, мальчик. – Она похлопала меня по руке.

– Конечно же нет.

– Тогда расскажи мне о Флоренции. Спой за ужин. – Велия хитро хихикнула.

И я рассказал. Я говорил ей о стенах и о соборе, о церквях и улицах, о рынке. Рассказывал ей о людях, огромном множестве людей, которые никогда не молчали, о колоколах и собаках. О мостах, банях, тавернах. Я даже рассказал ей про кальчо. Велия слушала, тихо качая головой.

– А ты? – спросила она наконец. – Что делаешь ты в этом месте?

– Я повар.

Она откинула голову и расхохоталась в потолок так громко, что я испугался, как бы с крыши не обвалился сланец.

– Повар! Повар, который уморил себя голодом до полусмерти! – Она закашлялась и принялась отплевываться в дымящий очаг. – Голодающий повар… Эта Флоренция, похоже, чудесное место! Что еще у вас там есть: может, мясники, которые падают в обморок при виде крови? Честные трактирщики? Банкиры, которые не умеют считать?

– Уж этих-то нет.

Я рассказал ей про денежные столы на рынке, у стены Орсанмикеле, где банкиры занимались своими делами, двигая золото, серебро и кредитные векселя по зеленому сукну.

– И люди им доверяют?

– Доверяют. А как же: дом Медичи следит за всем, – сказал я и горько рассмеялся. – А есть ли здесь какое-нибудь вино, донна Велия?

– Не для тебя. Родник чистый. А все эти деньги – что люди с ними делают?

– Делают с ними?

Она серьезно кивнула.

– Ну, они… они покупают вещи, – пояснил я, все еще не веря своим ушам. – Еду. Одежду. Все. Откуда вы берете одежду, донна Велия?

– Сама делаю.

– Но вы же покупаете другие вещи.

– Я никогда ни монетки не потрогала, – гордо сказала она. – Что хорошего деньги могут мне принести, а?

– А когда вы ходите на рынок… продавать свой невероятный сыр, – сказал я. – Вы же наверняка продаете свой сыр?

– Если бы я его продавала, что бы мы тогда ели, я и мои девочки? Мне трудновато жевать серебро. – Она открыла рот, обнажая десны, там и сям усаженные бурыми кривыми зубами.

– Покупали бы другую еду!

– Продавать еду, чтобы покупать еду? Я понимаю, почему у банкиров так хорошо идут дела во Флоренции, раз люди так глупы.

– Тогда новую крышу.

Она покатилась со смеху:

– Разве в полях не хватает камней? Если нужна новая крыша, мне достаточно лишь выйти пахать. – Она подлила еще супа в мою миску, которую я уже опустошил. – Теперь объясни: почему ты оказался на дороге? Куда ты едешь?

– В Рим. Я собираюсь готовить для… не знаю. Кого-нибудь важного.

– Папы Римского? – Она перекрестилась, ухмыльнувшись.

– Да, Папы Римского. Можно мне рецепт вот этого, донна Велия? Для его святейшества?

– Он не позволит мне сойти в ад, если я тебе дам рецепт?

– Этот суп заставил бы императора Фридриха выскочить из ада.

– Тогда дам. А теперь съешь еще немного. Повара должны быть толстыми. А ты скелет.

Я провел с донной Велией еще три дня, и, кажется, занимались мы только тем, что ели, разговаривали и смеялись. На четвертый день какой-то сон разбудил меня очень рано, когда небо еще было темным, и я увидел, что Велия спит перед очагом на грубом тюфяке из папоротника. Твою мать! Каким же я был бездумным и тупым… Старая женщина уступила мне свою кровать, а я просто решил, что у нее где-то есть настоящая спальня, потому что в городе же люди спят в своих комнатах. Нельзя было позволить ей спать на грязном полу, и, кроме того, я уже чувствовал себя гораздо сильнее и крепче. Я должен уехать сегодня.

Я подождал, уогда Велия проснется, разожжет очаг и выйдет наружу. Она часто уходила на какое-то время по утрам, и я гадал, не проведывает ли она своих дочерей, если, конечно, они вообще существуют. Я помылся в роднике и принялся седлать коня. Подняв седло, я обнаружил, что все еще довольно слаб, но в конце концов мне удалось победить его и укрепить на спине коня. Я привязал свои пожитки к задней луке и сел на каменную скамью ждать Велию.

– Уезжаешь повидать его святейшество? – спросила она, увидев моего коня под седлом, а меня в дорожной одежде, которая оказалась выстирана и теперь пахла родниковой водой и камнями долины.

Велия совсем не выглядела удивленной и не стала ни уговаривать остаться, ни торопить уезжать. Когда я сидел и смотрел, как птицы и козы бродят по каменистым полям, то собирался дать Велии немного денег, но когда встал и обнял ее, то понял, что она их не захочет. В конце концов, она же не может есть серебро.

– Вы спасли мне жизнь, донна Велия.

Совершенно внезапно мне пришлось изо всех сил постараться не расплакаться.

– Наверное, да, – буднично ответила она.

– Мне нужно отблагодарить вас, но не думаю, что когда-либо смогу отплатить вам за все, что вы для меня сделали. За всю вашу доброту. Вы спали на холодных камнях, а ваши дочери там, в холмах…

– Отплатить за доброту? – фыркнула она. – Это что-то такое флорентийское, вроде как продавать еду, чтобы покупать еду? Слушай, мальчик. Я нашла тебя и починила, что верно, то верно, но когда я нахожу раненую птицу или лисенка, я приношу их домой и спасаю, если получится. Это обычное дело.

– Но я-то человек, мужчина. А вы спали на полу!

– И что? Бывало и хуже. Слушай, если хочешь успокоить свою совесть, то когда придешь в церковь Святого Петра и поставишь свечку за свою умершую мать, поставь и за меня тоже.

– Как вы узнали про мою мать?

– Ты говорил во сне. И не упоминал о ней с тех пор, как очнулся. И про другую тоже: эту Тессину. Ты за нее тоже свечку зажжешь?

Она склонила голову набок, просто любопытствуя.

– Нет нужды, – пробормотал я. – Но конечно же, я зажгу свечку за вас. А если стану богатым и знаменитым, то приеду и буду покупать ваш сыр для стола его святейшества. Я построю вам новый дом – настоящий дворец. И еще один, для коз. И для ваших девочек.

– Я уж наверняка помру к тому времени, – серьезно ответила она. – Так что лучше поцелуй меня сейчас и скачи отсюда. – Она подставила одну щеку, я ее поцеловал, потом другую. – Погоди-ка здесь, – сказала Велия и ушла в дом.

Там послышалось какое-то шебуршание, а потом она вышла, держа сумку.

– Сыр не очень хороший, но голодать не даст. Тут крепкие красные луковицы, немного хлеба и кусочек вчерашнего каштанового пирога.

– Спасибо!

– И чуть-чуть медовых сот. Съешь их первыми, а то все будет липкое.

– Хорошо. Спасибо вам, донна Велия.

– Я рада, что тебе лучше. Теперь езжай и дай мне немного тишины и покоя. Вперед по тропинке – видишь тот большой камень, похожий на свиное рыло? По тропинке направо, через ручей и дальше, пока не выедешь на дорогу. И храни тебя Господь, мальчик.

Сказать было больше нечего, так что я залез в седло и повернул коня на тропинку. Один раз я оглянулся – когда подъехал к высоким зарослям тростника, рассекавшим долину, словно зеленая стена. Рядом с хижиной стояла крошечная черная фигурка. Я помахал, и она тоже подняла руку, отвернулась и ушла.

Я ткнул пятками коня, и вскоре мы уже пробирались сквозь тростники. До дороги оказалось удивительно далеко, но наконец-то она появилась, запруженная путниками и крестьянами, идущими в обоих направлениях под палящим солнцем. Той ночью я спал в оливковой роще, поужинав сыром и медом, и еще до полудня следующего дня доехал до самого высокого места на дороге и увидел стены и башни Рима, чуть дрожащие в горячей дымке.

27

Дорога перед Порта дель Пополо представляла собой оглушительную, вонючую мешанину из людей, животных и повозок, пытающихся войти в Рим или покинуть его. Паломники – некоторые почти в истерике от возбуждения после Бог знает скольких недель или месяцев дороги – орали друг на друга, на возможных римлян, на крестьян и пастухов, как будто только шум мог провести их в священный город. Местные жители, явно привыкшие к этому безумию, прокладывали себе путь среди чужестранцев, как среди скота. Тут же шел и настоящий скот, коровы: одни – с большими изогнутыми рогами, их пригнали по Кассиевой дороге из Мареммы; другие – жирные и белые, третьи – поменьше и серые; породы я не узнавал. Кьянинских здесь нет, отметил я; папа был бы недоволен.

Овцы были сбиты в большие пахучие группы, над которыми висели рябящими облаками мухи. Овец охраняли большие настороженные собаки – похоже, единственные, кого паломники старались не задевать. Повозки, влекомые волами и нагруженные бочонками, корзинами перепуганной дичи, пирамидами горшков, пропихивались сквозь толчею. Волы топали вперед, безмятежные, но неудержимые. Удивительно, что никого не задавили. Группу калек, пришедших за благословением или чудом, столкнули на дорогу перед большой упряжкой, тащившей телегу с огромной грудой винных бочек, но животные отклонились в сторону, врезавшись в небольшую кучку овец, а калеки, похоже, получили свое чудо.

Едва я поставил ногу на древнюю, гладкую, точно стекло, поверхность моста, как человек рядом со мной – высокий краснолицый француз – сунул руку в дублет и вытащил большую засаленную кипу пергамента. Вручив свой тюк соседу, который, похоже, вполне привык к такому его поведению, он принялся рыться в мятых страницах. Найдя то, что искал, он поднял книгу – видимо, это была книга – и замахал ею небу.

– Мульвийский мост! – завопил он по-французски, и люди его группы, которые до сих пор тащились в упорном молчании, все начали ахать и охать на пределе возможностей легких. – На этом мосту – на этом самом мосту – император Константин разгромил полчища тьмы – тьмы язычества, говорю я вам!

Я не мог не отметить про себя, что мост выглядел хоть и внушительным, но несколько маловатым, чтобы вместить битву, не говоря уже о сражении добра и зла. Однако только я начал тихонько посмеиваться над паломниками, их путеводителями и руководствами, как меня будто громом ударила мысль: я ведь перехожу Тибр!

Я не был блестящим учеником в школе – я посещал ее по настоянию матери, – но наслушался достаточно, чтобы кое-что знать из Тацита, немного Цицерона, Сенеку, Ливия. Одно время я мог цитировать наизусть изрядные куски из Овидия и Вергилия. И вот я здесь, смотрю на Тибр внизу. Я припомнил фрагмент из «Энеиды», некое пророчество, где Тибр от пролитой пенится крови – тогда я запомнил его и принес домой, чтобы прочитать папе. Я думал, ему понравится про кровь, но вместо похвалы получил лекцию о том, сколько потребуется крови, чтобы река вспенилась красным на основании стока из боен Сан-Фредиано, и о том, что Вергилий явно был склонен к преувеличению, как все поэты. «Ну а если бы историю писали мясники…»

Это все было так давно. Я и не думал, что когда-нибудь попаду в Рим. Так что в итоге я ничем не отличался от паломников. И все же трудно было не заметить, что эта река и у́же, и грязнее Арно. Мы оставили ее позади и теперь двигались в окружении туч речных мух и пыли, а также болтовни и смеха, как будто переход через реку снял некий обет молчания. Моя река была чище, шире, благородней. Маленькая искра флорентийской гордости начала разрастаться в моей груди, но тут показались стены Рима.

Над плоской заливной приречной равниной вздымалась крепостная стена из бурого, словно летняя лиса, кирпича: высокая, усиленная множеством квадратных башен. От моста дорога была прямой, как нож, и по ней текли мы все: паломники, крестьяне, солдаты, стряпчие, священники, монахи, монахини, овцы, козы, коровы, гуси, свиньи. Впервые, с тех пор как покинул Флоренцию, я ощутил, что растворяюсь в толпе – всего лишь еще одна пчела в улье, – и каким же это было облегчением.

Я начал различать за стенами шпили, потом крыши. Затем увидел и ворота, далекую белую арку между приземистыми мелкозубчатыми башнями. Река змеилась справа, а за ней поднимался холм, увенчанный огромной церковью. Это наверняка собор Святого Петра… И верно, все паломники принялись указывать на него, размахивая посохами, – спаси Господь любого на их пути. Будто вода в оросительном канале, когда поднимают шлюз, вся масса путников устремилась вперед, и вместе с ними несло меня, изо всех сил пытающегося удержать коня и не дать ему потоптать этих неуклюжих фризов, каталонцев и валлийцев.

Наконец мы с конем протиснулись в ворота. Ожидал ли я чудес? На самом деле я ожидал разочарования, наслушавшись в «Поросенке» рассказов путешественников, в основном о шлюхах и головорезах (а иногда, как сейчас помню, о тех и других сразу). Но вместо разочарования на меня свалилось замешательство. За воротами простиралось большое открытое пространство: древние камни мостовой и бурая пыль. Посередине было что-то вроде фонтана и множество уже занятых корыт для лошадей, вокруг которых растекалось огромное пятно воды и навоза. Паломники, истомленные прорывом через ворота, стояли вокруг, моргая. Было проще простого заметить зазывал и любителей чужих кошельков – мужчин с широченными улыбками, приклеенными к жестким пергаментным лицам пропойц, одетых по моде прошлого года, а то и десятилетия. Они носили щегольские грязные шляпы, у каждого имелся нож, иногда два, незаметно заткнутые за пояс или кушак. Сплошное мучение было смотреть, как они выделяют своих жертв и отрезают их от большой толпы, как собаки, пасущие овец. Увидев человека на лошади, двое направились ко мне, уверенные и решительные, как клещи.

– Добро пожаловать в Рим, синьор! Вы захотите лучшую еду в городе и самую мягкую постель, и – угадайте что? Вам повезло!

Голос человека звучал надтреснуто и по-римски гнусаво. Его товарищ ухмылялся и перепрыгивал с ноги на ногу – этакая рассеянная джига. Я задумался на мгновение, не хочет ли он, чтоб я кинул ему монетку, но потом понял, что его чрезвычайно увлекает перспектива ограбить меня.

– Нет, спасибо, друзья, – ответил я.

– О, да бросьте. Вы наш гость!

– Разве? Я только что приехал сюда.

– Вот почему вы нуждаетесь в тех, кто о вас позаботится. По деньгам дешево. Лучшие гиды в Риме, а моя кузина…

Они хором осклабились, продвигаясь вперед, и «плясун» потянулся к моей уздечке. Я сделал то, что сделал бы во Флоренции: откинул плащ, будто чтобы почесать бедро, и дал свету блеснуть на рукояти меча.

– Уверен, вы бы с удовольствием обо мне позаботились, ребятки, но у меня и так все хорошо, спасибо.

Я умел ухмыляться так же широко, как они, что и сделал, да еще подмигнул вдобавок. Потом пустил коня через пьяццу рысью – прочь от них. «Не оглядывайся».

Я был доволен собой, моя кровь взбодрилась и заиграла. Однако ехал я к беспорядочной стене строений с узкими промежутками улиц между ними, и люди сновали по этим улицам туда-сюда: римляне и паломники – группами, по отдельности или парами, – которых вели усердные, улыбающиеся воришки. Какое-то мгновение я чувствовал себя как дома, но потом осознал: я в Риме, а Рим – это не Флоренция. Это их дом – тех людей, которых я только что отогнал, – и они тут же меня выследят. Они различали жертв, как мой отец – бычков, и явно сочли меня подходящей добычей. Нахальный, с полным кошельком и хорошим дорогим мечом, не говоря уже о приличной лошади – ее можно продать или оставить себе и съесть. Богатенькие юнцы наверняка проезжают через эти ворота по сто раз на дню, закатывая глаза от волнения, как бычки, проходящие через ворота бойни. Значит, вот как чувствуют себя животные, когда чуют кровь, проливаемую за воротами. И куда я, кстати, еду? Где собираюсь ночевать? И как потом предполагаю искать по всему Риму маэстро Зохана? Это будет похоже на поиски одного особенного каштанового листа на горе Амиата. Я только что проехал через ворота и уже понятия не имею, что делаю. Ни малейшего, черт возьми, понятия!


В конце концов я поступил так, как никогда не предполагал поступить: спросил священника. В них недостатка не ощущалось, а каждое второе здание, похоже, было церковью. Я проехал по случайно открывшейся передо мной улочке, держа спину прямо и стараясь выглядеть так, будто я дома. Это было нелегко, поскольку виды, звуки и, сильнее всего, запахи Рима били по моим чувствам, борясь друг с другом за внимание.

Первым делом я заметил отсутствие кое-чего: здесь не было того нутряного капустного духа, висевшего над каждой западней для паломников между Флоренцией и Римом. От пилигримов несло нестираной одеждой и застарелым по́том, но римляне пахли чесноком, луком и вином, и с того момента, хотя я знал, что, будучи чужеземцем, должен бояться всех и каждого, они начали мне нравиться.

Второе, что я заметил: Рим словно распадался на части. Улица из плотно сгрудившихся домов внезапно уступала место древним руинам, пустырю, полуобрушившемуся внутрь себя дому или старинному зданию, которые довольно часто пребывали в лучшей форме, чем их более молодые соседи. Выстиранное белье висело между горделивыми старыми колоннами, и свиньи рылись среди мраморных блоков. То и дело попадалась церковь или укрепленная башня, вырастающая из более древнего строения. Люди на улицах были по большей части смуглыми и неразговорчивыми и глядели пристально и недоверчиво. На эту улицу две тысячи лет или больше смотрели всевозможные глаза – у людей после столь долгих наблюдений появляются веские причины никому не доверять. Однако тут я ощутил, что это глаза самого города.

Но что интересовало меня больше всего, так это еда, готовящаяся за всеми этими стенами. Здесь трудились настоящие повара: в масле жарился бекон, благоухал чеснок, тушилось мясо. Варилась и жарилась рыба. У одной двери я уловил стальной аромат осьминога. Из другой шел знакомый вульгарный душок рубца. Были и другие простонародные запахи: всевозможные части и куски животных готовили с вином, травами, рисом…

Из небольшой церквушки прямо передо мной вышел священник. У него было приятное усталое лицо, и я решил рискнуть.

– Святой отец, – спросил я, – не могли бы вы мне помочь?

Он принял меня за паломника: это было очевидно по тому, как вытянулось его лицо, когда он меня услышал.

– Туда, – привычно-безотчетно сказал он, указывая влево от меня. – До того палаццо – видишь? – Ответа он не ждал. – Сразу за ним поверни налево. Там будет мост – Понте Сант-Анджело, да? Увидишь большое круглое строение на том берегу реки. Переходишь мост – и Святой Петр слева от тебя. Базилика, да? Собор? А если тебе нужно где-то остановиться, то езжай вверх мимо большого круглого здания, ищи свою речь и найдешь приют. Да спасет тебя Господь, сын мой.

Он опустил голову и плечи: указания выданы и я уже забыт.

– Святой отец! – сказал я опять.

Он взглянул на меня с видом терпеливого раздражения.

– Я ищу дворец кардинала Федерико Гонзаги. Вы знаете, где он может быть?

– Кардинала Гонзаги? – Священник смерил меня взглядом с головы до ног, на этот раз внимательно. – Ах, извини, я принял тебя за иностранца. Ты гонец, да?

Похоже, гонцы надоели ему лишь немногим меньше, но, по крайней мере, он обратил на меня внимание.

– Не гонец, отец. Я повар.

– Повар? Ерунда. Ты слишком тощий.

– Честно. Мой маэстро готовит для его высокопреосвященства кардинала и вызвал меня из Флоренции.

– Флоренция? О, вот почему я узнал твой акцент. Все-таки чужеземец, а? – Он добродушно рассмеялся, и я повеселил его собственной ухмылкой. – И ты никогда раньше не бывал в Риме?

– Нет, это…

Можно ли в этом городе доверять хотя бы священникам? Я кашлянул и решил, что если нельзя положиться на человека Божьего, то лучше уж вернуться и попросить тех двух бандитов приютить меня на ночь.

– Так и есть, вы правы.

– Ну ладно. Лучше тебе найти твоего маэстро, пока римские воры не обобрали тебя до нитки, а они это сделают, сын мой, они это сделают. Итак – Гонзага, да? Я знаю, где он живет. Сан-Лоренцо ин Дамасо.

Он выдал мне указания, которые выглядели довольно простыми.

Мне стоило повнимательнее слушать священника. Хотя он описал более-менее прямой путь до Сан-Лоренцо ин Дамасо, я скоро обнаружил, что заплутал в улочках, которые изгибались, поворачивали обратно или упирались в тупик. В конце концов я оказался в каком-то месте, где люди жгли известь в дверях своих домов. Улицу заволакивал едкий дым, а обжигальщики с угольно-черными лицами и красными глазами скалились сквозь клубы, словно черти в аду, будя во мне ужас. Когда я вынырнул из этого проклятого царства, то оказался на обширном рыбном рынке. Я снова спросил дорогу – на этот раз у рыботорговца, и он рассказал, как мне ехать, но только потому, что я немного поболтал и пошутил с ним о дораде. Мне, однако, становилось не до шуток. Я чувствовал себя испуганным и очень одиноким, не говоря уже о голоде. Конь сердился на меня: ему были нужны вода и сено, и он начал спотыкаться на мостовой. Я повернул его к северу, но никакого Сан-Лоренцо перед нами не появилось. Вместо этого мы приехали на берег реки. Там был мост, а за ним что-то вроде замка – несомненно, то самое большое круглое строение, о котором говорил мне священник. А за ним собор Святого Петра… Я припомнил прощальные слова Велии.

– Прости, коняга, – шепнул я потному животному, и мы пересекли реку и поехали по длинной прямой дороге к базилике.

Я снова оказался в реке паломников, текущей к огромному зданию, рядом с которым все прочие казались крошечными. «Наверное, даже людям, живущим на луне, его видно», – подумал я и на том покорился и стал одним из паломников.

У собора нашлись желающие приглядеть за лошадьми, и я оставил своего коня человеку настолько честному на вид, насколько вообще возможно, и хорошо заплатил ему за еду и воду, но сумку взял с собой. Затем я влился в длинную извилистую очередь из мужчин и женщин, стремившихся попасть в церковь. Отвесив челюсть, я прошел через атриум, который показался мне размером с нашу Пьяцца Санта-Кроче, пропал с головой в сияющей мозаике, изображавшей святого Петра, идущего по морю Галилейскому – оно мерцало и переливалось, как настоящая вода. И, даже находясь в толпе вонючих толкающихся людей, я ахнул, когда вошел в саму базилику, потому что внутри она была такой невероятно огромной, что казалось, будто в ней заключены сами Небеса. Клянусь, я ощутил, как моя душа натянулась, словно парус, отчаянно желая унестись вверх, в далекие просторы. Но теперь паломники перебегали от гробницы к гробнице, и я шел вместе с ними, чтобы коснуться каждого священного камня, изумленно покачать головой над могилами святых, усыпальницами Пап, чудесными реликвиями.

А потом я пришел. Передо мною был алтарь, и я чуть ли не видел кости старого рыбака, лежащие под ним, как будто камни специально для меня превратились в стекло. Я встал на колени, коснулся лбом пола, зажег свечи. Одну за маму, одну за донну Велию. И одну за Тессину, хоть и не назвал ее, – просто зажег дорогущий восковой мизинец и воткнул в песок, где его свет влился в стену света, плещущегося возле могилы Петра. И, выйдя наконец в поздний полдень, обнаружил, что человек с честным лицом украл моего коня.

Когда я все-таки добрался до дворца Федерико Гонзага, который оказался совсем недалеко – на самом деле я проезжал прямо мимо него, – солнце уже почти село и город залило теплым насыщенным апельсиновым светом. Я устал, меня мучила жажда, но я не решился остановиться где-нибудь на пути, опасаясь, что меня ограбят, если не хуже. Моя рука на рукояти меча почти онемела, а ноги болели, потому что я заставлял себя гордо выступать, задрав подбородок и топча мостовые Рима, будто я здесь хозяин. Но при этом все время ощущал себя так, словно топор забойщика уже завис над головой этого глупого заблудшего флорентийского бычка.

Привратник кардинала уже собирался спустить меня с лестницы, но я сказал, что я ученик маэстро Зохана, приехал к нему из Флоренции и, кажется, даже начал умолять его меня впустить. Привратник долго-долго смотрел на мой живот, как будто мои поварские умения должны были являть себя там. Он взглянул на мое лицо, потом опять на живот, как отец перед незамужней, но беременной дочерью, потом фыркнул, толкнул меня на скамью сразу за дверями и исчез в глубинах дворца. Когда он вернулся, за ним катился Зохан, кривоногий, одетый в кухонное, с ложкой под мышкой. Я был так рад его видеть, что чуть не упал на колени во второй раз за этот день, но не успел и шевельнуться, как феррарец приставил ложку к моей грудине.

– Ни хрена себе, – сказал он.

– Маэстро… – прохрипел я.

– Плясунья. Хорошо. Надевай рабочее. Мой заместитель помер, на мою голову. Помер, ублюдок этакий! Чертов урод!

– Что, прямо на кухне? – пролепетал я.

– Нет, не на гребаной кухне! В Тибре. Его только что выловили. А не надо было крутить с драгоценной доченькой домохозяина, правда, а? Или, если уж на то пошло, крути сколько сердце просит, как я ему сказал, но держи свой тупой деревенский рот на замке. Но он одно сделал, а другое нет. Христос только знает, как он находил время. Видимо, я недостаточно его загружал, поганца.

– У меня нет рабочего.

– Нет рабочего? Да ты и вправду любитель, Плясунья. Ну одежда-то есть. Можешь взять его рабочие тряпки, этого чертова ублюдка. А? Пойдем тогда.

– Я иду. А можно мне что-нибудь поесть?

– Поесть? Ты нежен, как попка младенца, Плясунья! Ты работать пришел или что?

– Конечно работать, маэстро. А что еще здесь делать?

– И то правда, что еще. Идем тогда.

Я последовал за ним по коридору, который на вид и запах ничем не отличался от любого другого коридора для слуг, в каких я когда-либо бывал.

– Так приятно видеть вас, маэстро, – сказал я спине Зохана.

Так оно и было: он один остался у меня от прежней жизни.

– Хм… Ну, тебя тоже вполне приятно видеть. Хотя ты немного похож на труп. Попозже расскажешь. Есть работа. Много работы.

– Этот город – сущая задница, – буркнул я.

– Точно? Точно, а? И все же ты не остался у Его Великолепия, так? В чем-то напортачил, не сомневаюсь. Не в еде, или я бы услышал. Мы поговорим об этом. Но не сейчас. Ножи есть?

– У меня ничего нет, маэстро. – Господи, мне уже было все равно. Коридор тянулся бесконечно, однако запахи из дальнего конца доносились приятные. – И нет, не из-за еды.

– Это все, что меня волнует, – заявил Зохан. – Итак, Нино… – Он остановился в каменной арке. За его спиной мерцало пламя и слышался перезвон металла и многослойный гул голосов. Сотни запахов просачивались сквозь проем. – Добро пожаловать на кухни кардинала Гонзага.

28

Отныне мою жизнь составляли кухня кардинала Гонзага и крошечная чердачная каморка под карнизами его дворца, едва ли шире моих раскинутых рук. В ней имелись кровать, табурет, распятие и маленький набросок Богоматери работы Сандро. Я приклеил его на доску и вставил в старую эбеновую раму, которую по моей просьбе купил один повар. Когда римское солнце лизало черепицу крыши в нескольких дюймах над моей головой, я жарился, как фаршированный поросенок, нанизанный на вертел зноя, ворочался на раскаленной решетке своей кровати, пытаясь найти хотя бы дюйм прохладной простыни. А зимой по утрам мое дыхание застывало на потрескавшемся стекле оконца, не шире двух моих пальцев, через которое я смотрел на юго-восток, на море крыш, простирающееся до дальнего холма. Зохан проследил, чтобы мне хорошо платили, но деньги, которые я держал в старом мешочке с пряностями, запрятанном на балках над моей кроватью, просто копились, пока мешочек не стал уже слишком толстым, чтобы запихивать его в дырку за вывалившимся кирпичом. Я никогда не выходил на улицу – зачем? Здесь, во дворце, у меня было все, что нужно: работа и сон. Все было просто. Можно подумать, что я жил не лучше узника в тюрьме. Это так, хотя я бы сказал – как монах в каком-нибудь суровом ордене, в котором я был свободен, но привязан к узким рамкам силой собственной воли и желания.

Желание… Странно представить человека, желающего быть ограниченным и контролируемым настолько, чтобы его жизнь заключалась лишь в меняющейся череде стен и бесконечно повторяющихся заданий. Но именно этого я жаждал больше всего на свете. Я хотел стать как кусок мяса, уложенный в ящик и засыпанный солью. Я хотел высохнуть и опустеть. Превратиться из того, чем я был, во что-то другое. Мне было все равно, кто или что получится – только бы не Нино Латини с Борго Санта-Кроче во Флоренции.

Так что я оставался в палаццо. Не потому, что боялся города снаружи, хотя и это могло внести свою лепту, но потому, что города были чем-то знакомым. Улицы и люди напоминали мне о том, кем я был. Они возвращали к жизни прежнего Нино, а я только и старался похоронить его. Однако была у меня и другая причина, более практическая. Палаццо располагался не очень далеко от квартала флорентийцев. Это был небольшой участок города, забитый флорентийскими банками, складами флорентийских купцов, домами флорентийских прелатов, послов, лавочников и даже некой эксцентричной флорентийской проститутки.

В один из редких случаев, когда я отважился пройти дальше площади перед палаццо, я случайно забрел туда, ведомый своим носом, потому что близился вечер и слабый аромат нашел меня сквозь все прочие сложности римского воздуха. Люди жарили баттуту: свекольная ботва, раскаленный свиной жир. Я шел на запах как лунатик и, только заметив знакомые гербы на фасадах лавок и банков, осознал, где оказался. Здесь ждала опасность. На пирах Медичи я часто готовил для гостей из Рима, и они могли видеть меня в те вечера, когда мессер Лоренцо вызывал повара в пиршественный зал. Кроме того, я понимал, что Бартоло Барони меня не забудет. На этих улицах могли оказаться люди, которых послали найти меня, – люди, знающие, что, убив меня, они заслужат расположение одного из могущественнейших людей Флоренции.

Как замкнутый маленький мирок, дворец Гонзага оказался лучше большинства тех, что я знавал. Это, в конце концов, была не тюрьма. Я мог выходить, но у меня не было причин и поводов. Так что я позволил Зохану загружать меня работой так сильно, как ему хотелось, а это было все равно что вручить пьянице ключ от винного погреба. Зохан повелевал – я готовил. Кухня подчинялась мне, как страна подчиняется своему королю. Король же отвечает только перед Богом, а здесь не было иного бога, кроме Зохана. Мы трудились всегда. Наш кардинал был человеком ненасытного аппетита, хотя и не худшим чревоугодником в Риме. Зохана наняли, чтобы привнести в кардинальские развлечения немного величия двора Лоренцо де Медичи, но маэстро, при всей своей репутации и мастерстве, обнаружил, что новый хозяин не желает, чтобы его удивляли или озадачивали. Его вкусы были более традиционными: он любил блюда своей родной Мантуи, так что мы готовили много рыбы и утки, горы тыквенных равиолей и риса. В основном мы варили – много чего варили.

Прежний Нино из «Поросенка» или палаццо Медичи умирал бы от скуки среди бесконечных заказов простой мантуанской еды, нескончаемого торжества озерной рыбы и дичи, странного поклонения тыквам. Но Нино, чьим миром стали кухня, чердачная каморка и лабиринт коридоров и лестниц между ними, кажется, уже вышел за пределы скуки. Рутина стала частью процесса, превращавшего меня во что-то иное: в пустого человека, чьей единственной заботой стало верно угадать смысл взмахов деревянной ложки маэстро. Я стремился лишь к тому, чтобы приготовленная мной еда была совершенна и имела ровно такой вкус, какой нужно. Я тоже ел ее – мы хорошо питались на кухне, кардинал был щедрым нанимателем, – и вскорости я изучил еду Мантуи так, будто провел там всю жизнь. Я мгновенно мог сказать, поймана щука в озере Пайоло или Супериоре и в какой застойной протоке выращен наш рис. Я учился, всегда учился, и довольно скоро гости кардинала начали поздравлять его с тем, что он нашел настоящего мантуанского повара.

Меня вполне можно было считать таковым. Я клал мантуанские ингредиенты в мантуанские блюда и не ел ничего, кроме еды Мантуи. Насколько я знал, родной город кардинала выглядел так же, как тот, что я видел из окна: крыши и холм в отдалении. Мне было все равно: мир теперь существовал внутри меня в виде потока крошечных откровений и открытий. Привкус грязи в мясе угрей – и как его можно разложить на неяркую радугу минералов; разные формы тыквы; отличия между мантуанской салями и тосканскими видами, на которых вырос я. Но все лини, вся тыква мира не стоили даже одной ложки Уголиновой похлебки из рубца.

29

Рим, 1473 год

У меня вышел небольшой спор с Доннанцо, человеком, отвечающим за кардинальские винные погреба. Я чувствовал, что он обманывает нас, снабжая кухню дурным вином, но виночерпий настаивал, что вино, которое он нам выдает, превосходно.

– Да разве оно не дочиста выкипает? – бурчал он.

– Нет, не дочиста. Я…

– К вам пришли, мессер Нино, – сообщил мальчик-подавальщик, просовывая голову в дверь.

Хмурясь, я покинул нераскаявшегося Доннанцо и вернулся на кухню, где обнаружил у стола высокого, покрытого пылью человека, пьющего вино из кружки под косыми взглядами поваров.

– Привет, Нино!

– Боже правый! Арриго Корбинелли!

– И никто другой.

Я крепко обнял его и расцеловал в огрубевшие щеки.

– Ты выглядишь так, будто переползаешь из одной кучи дерьма в другую, – заметил я, стряхивая со своей одежды его пыль.

– Ползу по ним и в них живу, – отшутился Арриго.

Он будто бы стал еще выше, а его лицо утратило почти все следы юности. Щеки ввалились и густо заросли черной щетиной, а под пыльными черными волосами горели глаза, огромные и обведенные темными кругами. На нем был дублет из фламандского черного сукна, который наверняка стоил кому-то когда-то кучу денег, а сейчас разъезжался по швам, и набивка свисала с продранных плеч. Из-под дублета торчала ярко-зеленая рубаха, закрывая костлявую задницу, а вокруг шеи был намотан засаленный шарф из красного турецкого шелка. Облегающие штаны Арриго тоже когда-то были черными, но потом покрылись заплатами из всевозможных тканей, а кое-где и кожи. Однако сапоги его явственно говорили, что их владелец – человек серьезный, да и меч, с виду испанский, выглядел привычным к передрягам.

– Значит, ты и вправду стал солдатом, – изумленно сказал я.

– Стал.

– Мадонна… И бывал в боях?

– В небольших. – Арриго развел большой и указательный пальцы, как бы показывая зернышко риса. – Мелкие стычки на юге. Я нанялся к кондотьеру на жалованье у Ферранте Неаполитанского сражаться с французами: он пытался выпихнуть французских кузенов со своих земель. А потом турки с набегами на восточное побережье. Потом мой отряд перекупили, и мы пошли на север, чтобы присоединиться к армии Монтефельтро.

– Замечательно. А кто ты, копейщик или кто-то вроде?

– Копейщик? Я офицер!

– Да ладно! – Я оглядел его с головы до ног и обратно. – У тебя штаны с задницы сваливаются.

– Я офицер без жалованья, – устало хохотнул он. – Вот почему опять еду на юг. Солдатское дело лучше оплачивается в Неаполе. По крайней мере, такие слухи ходят. Король Ферранте всегда воюет. Там есть перспективы. Я просто остановился здесь на ночь и, честно говоря, даже не думал, что найду тебя.

– Тебя надо покормить, парень. Пойдем, присядешь.

Я отвел его в нишу, где устроил себе крошечный кабинет: сосновое бюро с ящиками и табурет писца. Усадив Арриго, я пробежался по кухне, громоздя на поднос всякую добрую сытную еду: колбасу собственного изготовления, сыры, фиги, холодного фазана, немного устриц, которые приберег себе на обед. Когда я плюхнул перед другом поднос, он налетел на него, как паук, заворачивающий в паутину жирного мотылька.

– Когда ты в последний раз ел? – спросил я, поражаясь тому, как жадно он глотает.

Я никогда не видел, чтобы Арриго проявлял хоть какой-нибудь интерес к еде, – и вот он, пожалуйста, высасывает устриц, словно маленькие сгустки амброзии.

– Во Флоренции, – ответил он между глотками. – Я пошел в «Поросенок» – куда ж еще! Там все так же. Твой дядя…

– Ты видел Терино?

– Жирный, как клещ, можешь не спрашивать. Мне пришлось просить поесть в долг, и он чуть в штаны не навалил от злости.

– А мой отец?

– Я забежал к нему, конечно. В лавку. Выглядит он хорошо.

Арриго отвернулся и занялся фазаньей ногой.

– Что еще? Давай, Арриго! Что он сказал?

– Нино, он думает, что ты мертв, – огрызнулся Арриго. – По правде говоря, он выглядит совсем не хорошо. Он не получал от тебя ни слова. Ну и что он должен думать? Ты что, письмо ему написать не мог?

– Это было трудно, – замялся я.

– Трудно? Твой отец выглядит так, будто у него на плечах висит двадцать лишних лет. Нино, все думают, что ты мертв. Но нет, вот он ты, гладкий, как кот… Ты что, одно чертово письмо написать не мог?

– Я думал… Я думал, будет лучше умереть. Учитывая тот позор, который я принес семье.

Я уселся на пятки и положил подбородок на стол, как собака. Я и чувствовал себя как собака. Все это время я вспоминал домашнюю еду, но забыл собственного отца. Но все-таки и мои слова были правдой: вряд ли он когда-нибудь простил бы меня за беду, которую я навлек, а если бы даже и простил, то мне все равно не хотелось его тревожить. О мертвых уже не тревожатся. Их оплакивают, но горе, приносимое ими, случается лишь однажды.

– Вот идиот! – Арриго зашелся хохотом, обдав меня инжирными семечками. – Ты герой во Флоренции! Ты Адонис, мой мальчик, для всех в квартале Черного Льва, кроме Барони, конечно. Но опять же любовь округа к тебе показывает, как все и каждый ненавидят Барони. Особенно Марко.

– Я беспокоился, что они могут что-нибудь сделать папе.

– Нет. Твой отец в полной безопасности. Как я понимаю, об этом позаботился сам Великолепный. Полагаю, расплатился за свою шуточку.

– Значит, я могу ехать домой!

– О нет! – Арриго мрачно покачал головой. – Совершенно точно нет. Если ты вернешься во Флоренцию, все ужасы, которые ты воображал, произойдут на самом деле. Пока Бартоло и Марко живы, в любом месте к северу от Витербо тебе грозит опасность. А они оба очень даже живы.

Он помолчал, облизал пальцы и выжидающе уставился на меня.

– Ты ничего не сказал про Тессину, – выдавил я.

– А ты этого хочешь?

– Нет! Да. Конечно же хочу!

Какой-то нервический порыв заставил меня вскочить на ноги, и, не успев остановить себя, я принялся ходить кругами по кухне. Голова моя кружилась, а ноги казались ходулями. Они унесли меня прямо на улицу и прошли половину пути до маленькой площади, пока я не подчинил их себе снова. Арриго ждал меня, расправляясь с последней колбаской. Сочувствие ко мне явно проигрывало в нем битву с жадностью. Но, увидев меня, мой друг встал и взял меня за плечо. Прочие повара смотрели на нас так, будто мы сошли с ума. Не обращая на них внимания, Арриго опять вывел меня наружу.

– У меня есть кое-что для тебя. – Он сунул руку в дублет и достал изрядно помятый продолговатый сверток пергамента. – Хотя я подумал, что могу везти это письмо трупу, но решил, по крайней мере, положить его на твою могилу, если ты умер в каком-нибудь приличном месте. И, учитывая, что меня чуть не убили, когда я вывозил его из Флоренции, ты можешь хотя бы сесть и это прочитать.

Он протянул мне пергамент. Я стоял, глядя на засаленный сверток, на петли и штрихи чернил. Потом взял послание из рук Арриго, чувствуя, что мне доверили нечто хрупкое, как золотой лист. Сломал печать и медленно развернул письмо.

Нино!

Дорогой мой Нино! Я пишу тебе, хотя даже не знаю,

жив ли ты еще. Но если это попадет тебе в руки, то я буду знать, что ты цел и невредим. Я буду счастлива в тот миг, когда твои руки коснутся пергамента. Знай также, мой дорогой, что и я цела и невредима. Надеюсь, тебе есть до этого дело. Мне не кажется невозможным, что тебя это может почти совсем не интересовать. Я молюсь, чтобы произошедшее не очень сильно тебя изменило. Я молюсь, чтобы ты жил жизнью, настолько отличной от моей, насколько это в Божьих силах.

Я слышала, что ты уехал в Рим, сплетни дошли через Бартоло, ведущего дела с палаццо Медичи. А Арриго рассказал мне, что на самом деле случилось в тот день.

Я не буду больше об этом упоминать, только скажу: для моих глаз это не выглядело розыгрышем и я бы с радостью бросила вызов каждому злому языку во Флоренции, спустилась и уехала вместе с тобой. Мой Нино, ты невинен в моих глазах, и в тысячу раз более того, но не в глазах Бартоло, ты должен это помнить. Он не простил тебя и, боюсь, никогда не простит. Прощение, как и милосердие, – качества, чуждые его сердцу. А Марко полон ненависти.

Не возвращайся во Флоренцию, Нино. Ты не будешь в безопасности в нашей республике, пока они оба живы.

Если тебе когда-нибудь приходило в голову тревожиться за меня, то не стоит. У меня все вполне хорошо. Моя жизнь не слишком изменилась. Я по-прежнему живу в комнате с окном, и если оно выходит на другую улицу, то так ли уж сильно одна улица Флоренции отличается от другой?

Мой муж – я теперь жена, как ни странно это писать, – не беспокоит меня. Он стар и хотя пребывает в добром здравии, но может только попытаться исполнить супружеский долг – достаточно, чтобы не возникло вопроса об аннулировании брака, но не более. К счастью, не более. Мессер Бартоло сознает свою немощь, и это, пожалуй, достаточное наказание для гордого человека.

Его единственный грех, кроме вспыльчивости и полной поглощенности собственным величием, – это желание получить игрушку, которой он не может воспользоваться. Я эта игрушка и пока что лежу, заброшенная, на пыльной полке. Я жалею Бартоло слишком сильно, чтобы ненавидеть его, и я рада этому, потому что мой мирок слишком мал, чтобы вместить такие сильные вещи, как ненависть. Хотела бы я, чтобы не оставалось места и для страха, но, увы, я боюсь Марко. Впрочем, хватит уже о Барони.

О! Я забыла на мгновение, что я одна из них, и это такая сладкая забывчивость.

У меня есть две отдушины, так что я счастлива.

Об одной тебе придется расспросить Арриго, потому что пересказывать это здесь – только зря тратить время и чернила. Другая – ты угадал? – наш милый монастырь Санта-Бибиана. Бедная сестра Беатриче до сих пор жива. Мы говорим, что Господь, должно быть, держит ее для какой-то великой цели – вероятно, чтобы спасать меня от Барони, пусть даже на пару часов в неделю.

Заканчиваю письмо. Арриго ждет в часовне. Он верит, что сумеет тебя отыскать. Я буду лежать на холодном камне перед Богоматерью каждый день, пока не получу от тебя хоть словечко. Я буду непрестанно молиться, чтобы мои слова достигли тебя и чтобы ты прочитал их хоть с какой-то теплотой.

Если Арриго найдет тебя и ты прочтешь это письмо, пришли мне в монастырь какую-нибудь весточку: о своих делах, о месте, где ты живешь. Я не буду просить о большем. Я не могу надеяться на большее. Не смею сейчас надеяться на слишком уж многое.

Тессина ди Бартоло Барони

Я очень аккуратно сложил письмо, потом снова развернул и пробежал взглядом по причудливым петлям и штрихам почерка Тессины. Рука Тессины… Я снова сложил пергамент и тупо стоял, держа его перед грудью. Меня трясло, будто я только что пробежал Рим из конца в конец.

– Значит, ты видел ее? – спросил я, стараясь смотреть на Арриго, хотя мой взгляд все время убегал к стайке голубей, кружащих в небе и рассаживающихся на крыше напротив.

– Я видел ее, – мягко ответил Арриго. – В монастыре. Она написала? Это было так странно: она послала письмо моему отцу сколько-то месяцев назад, прося меня встретиться с ней в Санта-Бибиане в любую среду месяца, если я когда-нибудь вернусь во Флоренцию.

– И с ней ничего не случилось? С ней все хорошо? Она выглядит так же?

– Совершенно.

– Она тебе что-нибудь рассказала? Про Марко Барони? По-моему, она пытается сказать…

– Там ничего плохого, Нино, успокойся. Марко, конечно, полный придурок, но он до чертиков боится своего отца. Тессине он ничем не угрожает. Боюсь, ее судьба такая же, как у десяти тысяч других замужних женщин Флоренции. Ее положили в ящик, как договор. Думай об этом так: для Барони Тессина – вложение денег, так что она в такой же безопасности, как любой из складов Бартоло с фламандским сукном.

– А эта другая штука? Она говорит, у нее есть еще какая-то отдушина и что ты мне об этом расскажешь.

– А! Твой приятель Сандро Боттичелли, который посылает тебе любовь и поцелуй, решил, что Тессина – единственное лицо, которое он отныне будет рисовать. Он видел картину, которую написал с нее Росселли, – ту самую Богоматерь, наверное. Бартоло показывал ее на венчании. А тут Синьория дала большой заказ, и ему удалось заполучить Тессину в модели. Сандро теперь знаменит, и Тессина тоже.

– А что об этом говорит Бартоло Барони?

– О, судя по всему, это раздуло его самовлюбленность до невероятных размеров. Он женился на прекраснейшей женщине во Флоренции и делает все, чтобы каждый об этом знал.

– Значит, будут еще картины?

– Сандро снова ее пишет – возможно, прямо в этот момент. И конечно же, другие художники дерутся за право тоже писать ее.

– Это странные новости, Арриго, но чудесные. А она что-нибудь сказала?

– Дара речи она не лишилась. Ты об этом спрашиваешь?

– Ну перестань, Арриго! О чем она говорила?

– О крыше монастыря, о ценах на куриные потроха…

– Ублюдок! Она что-нибудь говорила обо мне?

– О тебе? Боже правый! Что стало с тобой в этом ужасном городе, Нино? Это ты играл в кальчо за Черного Льва или какой-то другой Нино Латини? Это ты дрался с Бальдассарре Венини у бань Сан-Микеле Бертельди, потому что он наступил тебе на башмак? Ты же флорентиец, парень! – Он расхохотался. – Но да, она заманила меня в этот проклятый монастырь не для того, чтобы обсудить мои всевозможные подвиги. Она обо мне вообще ни разу не спросила. Доволен?

– Доволен, – ответил я, присоединяясь к его смеху, пусть и без особого веселья. – И ты сказал, были какие-то трудности с письмом?

– Это было потом и с монастырем никак не связано. Я наткнулся на Марко Барони у «Кьяссолино».

– У борделя? Ты там был по делу?

– Увы, нет. Не мог себе этого позволить, – хмыкнул Арриго. – Однако Марко мог. Вышел, ухмыляясь, как людоед. Потом увидел меня и потянулся за мечом, но тот запутался в кружевах. Не завязал штаны, грязный ублюдок. А я убежал.

– Погоди – ты убежал?

– Пришлось. Твой дядя забрал мой меч в залог платы за ужин. Так что да: я убежал. Кое-чему я научился в солдатском ремесле! Вернулся в дом к отцу, выпросил у него денег взаймы, прокрался в «Поросенок» и расплатился с твоим дядей – вот уж выродок. Забрал свой меч, лошадь и уехал из города на рассвете.

– Это уже становится привычкой, – заметил я.

Мы вернулись во дворец. Слава Богу, меня перестало трясти, потому что пора было раздавать указания поварам насчет вечерней трапезы. Потом я отвел Арриго за угол на постоялый двор, о котором, как я слышал, говорили как о честном и чистом, заплатил заранее за его комнату и стол, потом сказал ему, куда приходить ужинать, потому что мне нужно было возвращаться на работу. Он собирался прийти и подождать меня у дворца в полночь, если еще не будет спать. Я бросился к себе на чердак и спрятал письмо Тессины под крышей, рядом с деньгами. Потом спустился обратно и следующие два часа провел, потроша и готовя огромную склизкую пирамиду самых лучших мантуанских линей.

Назавтра я проводил Арриго, и он пообещал вернуться как можно скорее, с триумфом или, по крайней мере, в новой одежде. Но не вернулся. Мы часто писали друг другу, но через три года письма прекратились. И много лет спустя я узнал, что он умер от болотной лихорадки во время кампании против турок в Апулии. Он так никогда и не возвратился на север, не отведал баттуты, рубца и свиной спинки, никогда не сыграл в кальчо. Но я думаю, он все равно был счастлив. Он освободился от чего-то – я никогда не мог понять, от чего именно, но возможно, от самой Флоренции. В отличие от меня, он уехал по собственной воле и, также в отличие от меня, никогда не оглядывался назад.

30

Тессина,

с того дня, как мы в последний раз виделись, с того самого часа я все время пытался забыть тебя. Я делал это ради тебя, думая, что твоя жизнь станет лучше, если я полностью из нее исчезну. Но признаюсь, я делал это и ради себя самого, потому что тот последний образ твоего лица запечатлелся в моем сердце и мне казалось, что ты смотришь вниз из своего окна и чувствуешь все то, чего заслуживало мое поведение: отвращение, злость и, самое ужасное, жалость. Такова была рана, от которой я страдал, – куда худшая, чем если бы Барони изрубили меня мечами. Я был ранен в самое сердце, и – за это, больше, чем за что-либо еще, я прошу твоего прощения – мое самолюбие было жестоко уязвлено. Я пытался стать новым человеком в Риме – не в том смысле, как мы говорим о таких вещах во Флоренции: «Я больше никогда не буду стремиться к положению в обществе или богатству». Нет, я стремился уничтожить Нино Латини и заменить его совершенно иным человеком. Но не преуспел. Мой опыт не удался.

Я остался тем же самым, что и обнаружил, открыв твое письмо.

Твоя рука держала перо, наносившее чернила на бумагу. Мои глаза читали строки. От Тессины к Нино – всего четыре слова, и внезапно огромный мир кажется таким же узким и тесным, как римские улочки, где можно высунуться из окна на верхнем этаже и пожать руку соседу напротив. Я жаждал ощутить прикосновение твоей руки – теперь я почувствовал это и больше уже не живу на краю света, изгнанный, отрезанный от всего, что знаю и понимаю.

Умоляю, прости меня за молчание. Я не мог и сметь верить, что ты хочешь слышать обо мне. Я никому не писал, если это может служить утешением. Я забросил свою семью и друзей. Целыми днями я мечтаю оказаться не здесь, в другом месте, – ты знаешь где, Тессина. И нет никого, кроме тебя. У меня появились приятели, но мое сердце вернулось во Флоренцию. Это тень, которая лежит под твоим окном среди других теней. Если ты выглянешь, то, может быть, и не увидишь ее. Но она там.

Я пошлю это в Санта-Бибиану, адресую сестре Беатриче. Если оно попадет тебе в руки, читай с некоторой снисходительностью, памятуя, что я повар, а не книжник и не обладаю умением перекладывать душу на бумагу.

Но я постарался вложить всего себя сюда, в чернила.

Тут клякса: мне надо заточить перо. Я попробовал чернила, у них вкус… чего? Тессина, может быть, ты намочишь палец, прикоснешься к этой кляксе и лизнешь чернила – и расскажешь мне про вкус, как ты всегда делала?

Сейчас только это. Со всей моей любовью,

Нино.

Кардинал посылал гонца во Флоренцию каждую неделю, и я дал больше, чем ему обычно платили, чтобы он доставил письмо в монастырь Санта-Бибиана. Я смотрел, как он уезжает рано утром, и сгорал от желания занять его место.

Но после этого город перестал приводить меня в ужас. Я как будто оправился от долгой лихорадочной болезни – бред ушел, жар спал. Казалось невозможным, что я сам себя заключил в тюрьму на целых полгода. Мои страхи, обнаружил я, были только лишь переживаниями того первого дня в Риме, когда я заблудился, растерялся, а потом остался без коня. Рим был тогда незнакомым местом, а я чужаком в нем. Флоренция осталась далеко, во многих, многих милях дороги, и даже будто еще дальше – в пространстве или в моем воображении. Я уже научился существовать вне стен, которые крепко обнимали меня младенца, а потом мальчика, переходящего в юность. Я по-прежнему тосковал по Флоренции каждой частичкой своего существа, но я мог жить и здесь. Вдруг оказалось, что для флорентийца возможно стать если не человеком Рима, то человеком в Риме.

Последние нити паутины заклятия разорвал маэстро. Через пару дней после отъезда Арриго Зохан выпроводил меня из дверей палаццо.

– Нам нужна икра кефали, – заявил он, сунул несколько монет в мой сжатый кулак и толкнул меня к площади.

Я оглянулся на него, загораживающего дверь; мы подмигнули друг другу. И я отправился в неизвестность. Но не такую уж неизвестную: я ведь еще тогда, месяцы назад, наткнулся на рыбный рынок и сейчас вспомнил, что он был где-то к юго-востоку от Сан-Лоренцо ин Дамасо, возле квартала обжигальщиков извести. Изрядный дым виднелся на востоке, не очень далеко, оттуда же неслась вонь. Вскоре я уже нашел рыбный рынок и купил лучшую копченую икру кефали, какую только смог найти. А потом…

Я мог вернуться в палаццо, но вместо этого зашагал в противоположном направлении. Я проработал с маэстро достаточно долго, чтобы понимать, что у него на уме. Зохан хотел, чтобы я сделал именно это. Ложка стукнет меня по черепу, если я вернусь слишком быстро. Рыбный рынок был совершенно не похож на флорентийский. Рыбу раскладывали на мраморных ступенях древних зданий и больших каменных плитах, которые наверняка когда-то были частью храмов или дворцов. Все орали: торговцы, торговки, покупатели, уличные мальчишки. Это выглядело и звучало как сущий хаос, но затем я начал выделять повторяющиеся слова. Толпа была как огромный хор, выпевающий странную и сердитую музыку, но в ней была мелодия и ритм, и я им подчинился. Я бродил по рынку, разглядывая рыбу и наблюдая за армией тощих и грязных кошек, которые шныряли под ногами, дрались за рыбьи потроха и головы или грелись на залитых солнцем подоконниках. Рыночный люд был в основном невысокий и смуглый. Женщины обвязывали черные локоны шарфами из броского шелка, а мужчины одевались так, будто готовились к бунту. Для северянина вроде меня все это казалось непривычным и экзотическим, а также опасным, но, гуляя, я осознал, что если бы все слышанные мной истории оказались правдой, то меня бы уже зарезали. Или я бы уже увидел, как зарезали кого-нибудь другого, но здесь лилась только рыбья кровь.

– Ты покупаешь или смотришь? – вопили продавцы. – Если покупаешь, покупай. Если смотришь – проваливай в задницу!

И пока они поворачивались к следующей мишени, я уже полностью был забыт.

Я брел дальше – мимо священников в элегантных рясах, мимо шлюх, строящих глазки священникам, и сводников, следящих за своими денежными вложениями. Я продолжал идти, пока не вышел на дорогу из белого камня, ведущую на что-то вроде неблагоустроенной площади. Обширная и довольно ветхая церковь стояла на невысоком холме рядом с большим неприветливым зданием, увенчанным зубцами и башенкой. Все видало лучшие дни, и вокруг роилось множество нищих, которые сидели развалясь на неровных ступенях церкви или ковыляли по ним вверх-вниз. Но также имелся постоянный поток мужчин чиновного вида, которые входили и выходили из укрепленного здания. Я подошел поближе и спросил наименее отвратительного нищего, что это за дома. Он посмотрел на меня так, будто я упал с неба.

– Капитолий, – прокаркал он. – Дворец сенаторов.

Я поблагодарил его и дал мелкую монетку. Услышав мой акцент, нищий насторожил ухо.

– Ты из Перуджи? – спросил он, хватая меня за рукав.

– Нет. – Я стряхнул его руку.

– Я из Перуджи, – забормотал он. – Или Перуджа из меня, если угодно. Меня там называли Проктором![16] Ты знаешь это? Проктором!

– Очень хорошо, – сказал я и поспешил прочь, ища убежища позади группы чиновников.

Нищий, однако, уже нашел кого-то другого и говорил с ним, а я пошел туда, где земля резко обрывалась вниз наподобие утеса, полурукотворного-полуестественного, и там, дальше…

Я выдохнул, очень медленно. Дальше была огромная продолговатая котловина, ограниченная рядом зданий слева и склонами другого крутого холма справа. За ними я узнал гигантский барабан Колизея, беспорядочный лес мраморных руин, которые все тянулись к свету, как грибы после осеннего дождичка, исполинскую арку, так ушедшую в землю, что мужчине пришлось бы нагнуться, дабы пройти под ней.

– Да ты хоть знаешь, что значит «проктор», маленький засранец?

Нищий подошел ко мне сзади. Я вежливо поклонился, оглядываясь по сторонам в поисках возможности сбежать, и направился к огромной арке. Она оказалась еще больше, чем я думал, и свод, заросший тонкими сталактитами, возвышался над моей головой. Я потревожил здоровенную крысу – она суетливо вскарабкалась по стене и исчезла в трещине. Выйдя наружу, я встал в слабом свете солнца, рассматривая фигуры, вырезанные на фасаде: множество воинов, ангел, склоняющийся над проемом арки. «Сандро бы это понравилось, – подумал я. – И папе тоже». И Тессине.

Призраки…

Они пришли, словно я их позвал, – призраки живых людей. Они были тут, просто спрятались за колонной, зайдя в тень вон той разрушенной стены. Мой отец. Каренца. Сандро Боттичелли. Я вышел из арки и побрел к ряду колонн, удерживавших разбитый фронтон, и толпа невидимых флорентийцев расступилась передо мной, что-то шепча на своем диалекте. И Тессина: я почти чуял пряный запах ее волос, цветочный – ее кожи. Всё навалилось на меня, всё, что я удерживал за стенами своей чердачной каморки. Надо мне было остаться там и смотреть на голые стены, пока призраки не соберут вещички и не отправятся домой. Но они никогда этого не сделают, потому что живут внутри меня. Я бросился бежать, но запнулся о полузарытый камень и полетел вверх тормашками. Я просто лежал, бормоча флорентийские проклятия в меловую землю, которая пахла не так, как дома. Ничто не пахло как дома. Я наполовину ощутил, наполовину вообразил, что Тессина склоняется надо мной, встает на колени, ее ладонь порхает прямо над моими волосами. Я зажмурился изо всех сил.

– Ты был когда-нибудь в Перудже?

– Что?

Он досадливо вздохнул:

– Ты. Был. Когда-нибудь. В Перудже? А? Где меня называли…

– Проктором. Я помню. Я приехал из Флоренции. Там тебя тоже называют Проктором? – язвительно осведомился я, сел и обнаружил нищего, забравшегося, будто на насест, на бороздчатый мраморный цилиндр в паре футов от меня. – Потому что я никогда о тебе не слышал.

– О! Ну, это все объясняет. Тогда ты и не должен был слышать обо мне, правда? Ведь меня называют Проктором в Перудже.

Я поднялся на ноги, ущипнул себя за нос. Мне нужно было сделать что-то, чтобы изгнать захватившее меня потустороннее ощущение. Мне ужасно хотелось чего-то… И вдруг я догадался: рубец Уголино. Миска похлебки из рубца позволит мне найти путь домой, по крайней мере в душе. Я просто жаждал этого вкуса, который был самой Флоренцией, рынком… Нищий таращился на меня или, возможно, сквозь меня. У него были спутанные каштановые волосы, борода цвета золы, смотанная в две твердые веревки. Его лицо почти почернело от грязи, но глаза, хотя и окруженные кольцами потрескавшейся, воспаленной кожи, были странно добрыми.

– Слушай, – сказал я, и нищий насторожился, точно собака, – где мне найти… Кто в Риме делает лучший рубец? Господи, да как будто ты знаешь!

– Знаешь? Я знаю. Доменико Фьорентино, вот кто.

– Фьорентино? Можешь отвести меня к нему?

Флорентиец, готовящий рубец? Это должен быть хороший знак.

– Если отведешь, угощу тебя обедом.

Проктор откашлялся и сплюнул, сунул руку в короткие штаны, так пропитавшиеся грязью, что они блестели и выглядели твердыми, вытащил ее обратно и принялся разглядывать ладонь, как будто нашел карту между половинками собственной задницы.

– Конечно, – заявил он и пустился прочь на полусогнутых ногах, так что его тело немилосердно раскачивалось, а волосы плясали, как змеи Медузы.

Мне пришлось бежать трусцой, чтобы не отстать.

Он вел меня по старым, обветшалым, но населенным улицам. Я следовал за ним – не слишком близко, потому что от него воняло, а странный способ передвижения разогревал его одежду, отчего вонь усиливалась. В конце концов мы пришли на площадь перед церковью с изящной колоннадой. Под одной из арок какой-то человек установил жаровню. Мое сердце подпрыгнуло: жаровня, большие медные горшки, источающие густой пар. Повар был тучный и лысый, но мешал в горшках длинной деревянной ложкой, и я обнаружил, что щурюсь, стараясь увидеть на его месте Уголино.

– Фьорентино, – сказал Проктор, совершив нечто среднее между поклоном и реверансом.

– Похоже на то.

Я подошел к торговцу рубцом, показал два пальца. Человек хмыкнул и налил две миски, с нескрываемым отвращением глядя, как я отдаю одну нищему. Тот немедленно плюхнулся, где стоял, и склонился над своей наградой, как облезлый ястреб, защищающий добычу. Я дунул на похлебку, опустил туда ложку, попробовал.

Сельдерей. Перец. Бульон из коровьих костей, несвежих. Однако сам рубец был хорош: вычищенный, проваренный. Какая-то разновидность мяты, очень резкая: я преследовал жгучие масла языком, изучая, разбирая. Вкус распался. Что-то похожее на мирру, обжигающее горло, как тимьян, прожеванный вместе с ягодой можжевельника. Я отхлебнул еще, пробуя, не желая признаваться себе в том, что обнаружил. Но избежать не получалось: вкус был римский. Это была та еда, запах которой я чувствовал здесь, на улицах, и улавливал на одежде людей, работающих под моим началом.

– Ты и правда из Флоренции? – спросил я торговца.

– Из Флоренции? Хочешь сказать, что я педик? – Он весь подобрался, ощетинился.

– Нет-нет, это из-за имени – Фьорентино, ведь так? Я сам из Флоренции и подумал… Ну ладно. Извини.

Я отступил назад, съел еще рубца, хотя был уже не особенно голоден. Нищий тем временем доел. Он встал, провел пальцем по пустой миске, облизнул его.

– Требушатник! – гаркнул он. – Ты был когда-нибудь в Перудже?

Я ускользнул, пока торговец рубцом убедительно рассказывал нищему, что ему до монашкина пердежа, что такое «проктор». Рубец укладывался, теплый и благодатный, в перегонном кубе моего желудка. Проктор оказался прав: Фьорентино был хорошим поваром. Лучший рубец в Риме? В этом я сомневался, но знал, что даже миска самого лучшего рубца тут будет иметь тот же римский привкус. Вкус, которого я так жаждал, должен быть где-то здесь. Мне нужно его найти – у меня на это есть вся оставшаяся жизнь.

В дни, последовавшие за этой первой вылазкой, Рим будто принял решение приветить еще одного изгнанника. Понемножку, по шажочку я начал мельком видеть его другим. Маэстро на время поставил меня отвечать за закупки, заявив, что дома, во Флоренции, я бы даже яйца не купил, если бы не видел рук человека, кормившего кур. Так что мне пришлось перезнакомиться с продавцами рыбы и зелени, сыроторговцами и, конечно же, мясниками. Фрукты и овощи, доставлявшиеся в Рим с плодородных сельских угодий, были превосходными, пришлось мне признать. Мясники, на мой профессиональный взгляд, работали неряшливо и небрежно и, казалось, все время занимались тем, что изобретали схемы, как сбывать покупателям тухлый товар. Здесь, похоже, не было строгих законов, регулирующих их поведение, какие имелись у нас, во Флоренции, и на каждого человека, продающего наилучшее мясо, годное для кардинальского стола, приходилось пятеро других, у которых товар кишел червями. Я бы не стал есть римскую колбасу от обыкновенного мясника, даже если бы мне давали золотой флорин.

Моя жизнь поменялась и в других отношениях. Зохан представил меня человеку по имени Помпонио Лето, ученому с длинным прямым носом, рассекавшим его лицо, словно столбик-стрелка солнечных часов. Он жил на Квиринальском холме, в полуразрушенном старинном доме, наполовину поглощенном плющом и инжиром. Питался он, казалось, только чесноком и луком. От Лето я много услышал о том Риме, каким он был когда-то, потому что ученый любил компанию и знал бесчисленное множество руин, туннелей, могил и копей, которые с восторгом исследовал вместе с друзьями – любителями древностей. И от него же я впервые узнал о том, как странно древние представляли себе восприятие вкуса: как игру атомов еды, сталкивающихся с органами вкуса и впечатывающими в них память. Притом что я, по моему ощущению, в основном существовал в виде взаимосвязи воспоминаний и пустоты, эта идея показалась мне весьма разумной.

Также я познакомился со своим нанимателем, кардиналом Федерико Гонзагой, высоким краснолицым человеком с черными волосами, вздернутыми изогнутыми бровями и маленьким ртом, похожим на розовый бутон. Представляя его только по ограниченности его вкусов в еде, я с удивлением обнаружил в нем острый ум и явственное величие. Пища, которую он ел, происходила из мутных грязных вод, и я ожидал, что она повлияет на его темперамент, но ничуть не бывало. А когда пришла весна, а затем лето, я, кажется, стал счастливым человеком.

Но половина моей души по-прежнему оставалась во Флоренции. Я знал одного человека, мясника, который случайно отрубил себе бóльшую часть левой ладони, нарезая говяжий бок. Все, что осталось, – большой и указательный палец, но он заявлял, будто ощущает другие, отсутствующие пальцы так четко, что часто пытался покрутить кольцо, которое когда-то было на одном из них. В каком-то смысле я все еще чувствовал свою прошлую жизнь – или отсутствие ее. Иногда я шел по римской улице, и вдруг на меня накатывало ощущение, что я в каком-то месте во Флоренции. Однако все это существовало только в моем уме. Я жаждал увидеть или коснуться призраков дома, но более всего мне хотелось ощутить их вкус.

Если мой новый друг Помпонио Лето правильно объяснил, то вкус должен о чем-то напоминать человеку. Но это что-то – всего лишь фокусы атомов нашего ума. Острые атомы дают ощущение горечи; мягкие, круглые атомы – сладости. Горечь получается оттого, что атомы царапают поверхность органов чувств. Но само ощущение горечи – дикой сливы, например, – находится вовсе не в сливе, а в органах чувств.

– Все здесь, и нигде больше, – говорил Лето, прикасаясь пальцем к середине лба.

– Значит, слива не горчит? – спрашивал я.

Он мотал головой:

– У сливы вообще нет никаких качеств. Все, что ты… мы испытываем, полностью субъективно. Ты можешь попробовать это вино… – он постучал по моей кружке, и я послушно выпил, – и найти его резким. – Он сам отпил глоток. – А я, с другой стороны, думаю, что оно немного медовое. Кто прав? Мудрый Демокрит сказал бы, что мы оба правы, ибо вкус диктуется нашей собственной предрасположенностью, понимаешь? Вино для тебя имело бы другой вкус, если бы ты был простужен, правда? А когда ты был моложе, такой вкус мог показаться слишком сильным, в то время как теперь ты бы предпочел еще более плотный. И так далее и так далее, все относительно, все зависит от бесконечно меняющихся условий, состояний внутри нас самих.

– А кто тогда может мне сказать, какой у этого вина вкус на самом деле? – спросил я.

С одной стороны, все это казалось какой-то философской ерундой, которую обсуждали в палаццо Медичи. С другой – если это правда…

– Никто! – триумфально воскликнул Лето. – Демокрит говорит, что мы не знаем ничего истинного о том, что существует, кроме того, что меняется в соответствии с состоянием тела, и того, что входит в него и оставляет отпечаток. Все непознаваемо – просто атомы и пустота.

Это звучало довольно безнадежно. По моему собственному ощущению, вкус глубоко был связан с памятью, и акт вспоминания больше походил на посещение места, где ты уже когда-то бывал, где-то внутри черепа. Чем более точно воссоздавался вкус, тем более живо проявлялся образ места. Так что я загорелся воссоздать Флоренцию во вкусах, а это означало только одно: рубец Уголино.

Первое, что я сделал, – вновь посетил торговца рубцом около Сан-Пьетро ин Винколи. Он не хотел давать мне свой рецепт, и я купил его – не слишком дорого, что только укрепило мои сомнения в честности и неподкупности римлян в сравнении с флорентийцами. Я мог пытаться соблазнить Уголино слитком золота, но он все равно бы не выдал своих секретов, а торговец рубцом Доменико уступил рецепт за пару медных байокко и считал, что заключил прекрасную сделку. Рубец был приготовлен точно так, как я распознал: бульон из костей, соль, перец, лук, чеснок, огромное количество сельдерея, рубец и трава, которую Доменико назвал иссопом.

Я отправился на травяной рынок, где, как выяснилось, у каждого имелась своя версия иссопа, который оказался вовсе не мятой, а некой разновидностью чабера. Через пару недель я скупил все мятоподобные травы, какие только смог достать, и часами экспериментировал с ними на кухне. Некоторые были хороши, другие отвратительны, но ни одна не была ароматной травой Уголино. Я начал готовить большие горшки с рубцом, только чтобы поиграть с ингредиентами, и в конце концов сумел выдать рубец по-флорентийски, который вы могли бы, если страдали насморком, принять за нечто, приготовленное Уголино в неудачный день. Но у Уголино никогда не бывало неудачных дней. Я даже убедил маэстро, который сказал, что я раскусил эту загадку и что пора бы мне перестать тратить на это время, однако Зохан был феррарцем, а потому не имел должного понятия о рубце.

Хотя рецепт Уголино по-прежнему оставался тайной, я утешил себя мыслью, что у него вся жизнь ушла на совершенствование этого блюда. Так что я перешел к другим рецептам, все так же пытаясь едой проложить себе путь домой, во Флоренцию, но что-то всегда получалось не так. Пища какого-либо места должна быть суммой его частей, и флорентийские блюда, приготовленные в Риме, имели неправильный вкус, как бы педантично я ни следовал своим прежним рецептам. Я нашел парочку харчевен, которые содержали флорентийцы, но даже у них еда была неправильная. Когда я заговорил с ними об этом, они лишь пожали плечами и ответили, что уехали много лет назад. Так чего я от них хочу? Я здорово разозлился на одного и сказал ему, что он предал Флоренцию, но он только расхохотался мне в лицо. Почему, спросил он, я так огорчаюсь из-за баттуты? Я не собирался признаваться в этом человеку из харчевни, в засаленном фартуке, но меня пугала мысль, что в один прекрасный день я тоже перестану заботиться о правильном соотношении лука к чесноку и моркови. И кем же я тогда стану?

Я попросил аудиенции у хозяина. Кардинал был дома и вызвал меня немедленно, думая, без сомнения, что мне нужна какая-то информация о пире на следующей неделе. Вместо этого я поинтересовался у него, хорошо ли у меня получается воссоздавать еду его любимой Мантуи. Он вроде бы удивился, но выглядел довольным.

– Во всех отношениях.

– Я очень рад. А есть ли что-нибудь, что вы хотели бы поменять?

– На данный момент – абсолютно ничего.

– Значит, мои блюда идентичны тем, какие вы ожидали бы от мантуанского повара на мантуанской кухне?

– Опять же во всех отношениях.

– Ваше высокопреосвященство, позвольте спросить: как по вашему мнению, влияет ли на вкус тот факт, что большинство наших ингредиентов происходит из озер и с полей Мантуи?

– Ну конечно же влияет!

– Значит, если бы мне пришлось, скажем, приготовить блюдо из щуки, но из озера Неми, у него бы был не такой правильный вкус?

– Ну разумеется, мой милый юноша! – Кардинал нахмурился. – Неужели почтенный маэстро Зохан поднимает шум насчет расходов? Уверяю тебя, я могу позволить себе рыбу из Ломбардии.

– Нет, нет, ваше высокопреосвященство! Я бы ни за что не стал вас тревожить подобными вопросами. Я просто хотел убедиться, что вашему высокопреосвященству мои блюда по вкусу. И если я могу попросить вашего снисхождения…

Я принялся смущенно мять в руках свою шапку. Кардинал вел себя безукоризненно дружелюбно, но при этом он являлся одним из самых могущественных людей в Риме. Однако он привык к болтовне окружения, так что терпеливо склонил голову.

– Я простой сын мясника и, уж конечно, вовсе не ученый, но процессы восприятия вкуса завораживают меня с… с профессиональной точки зрения. Может ли ваше высокопреосвященство сказать мне, что именно сообщает о том, что еда из Мантуи, а не с болот к югу отсюда?

Кардинал заморгал.

– Дорогой мой, – медленно начал он, как будто обращаясь к изрядному тупице, – я знаю, что она из Мантуи, потому что вижу расписки из Мантуи. В сочетании со знанием, что рецепты, которыми вы пользуетесь, были записаны моим личным поваром, мантуанцем до кончиков ногтей, это сообщает мне, что съеденная мною пища правильная, как ты говоришь.

– Превосходно… прекрасно, ваше высокопреосвященство. – Я внутренне вздохнул. Мои подозрения оказались верными: вкус у кардинала обладал утонченностью рогожи. – Если вы находите мою работу удовлетворительной, то я не могу и надеяться на большее счастье.

Я поклонился и вернулся на кухни, чувствуя себя еще более подавленным, чем прежде. Возможно, если бы я сел за трапезу в абсолютной убежденности, что все ингредиенты прибыли из Флоренции, как и повар, и ел бы, просматривая записи хозяйственных расходов, чтобы удостовериться в происхождении каждой составляющей, меня бы перенесло… Нет, это казалось не слишком вероятным. Я взялся за корзину с прекрасными вальдшнепами, понимая, что мог бы вместо вальдшнепов подать этому человеку наверху… да хоть дроздов, наловленных силками в саду палаццо, и он бы вообще не уловил разницы.

31

В те дни кардинал Гонзага частенько развлекался. Он был в милости у Ватикана, посему поток гостей за его столом никогда не иссякал. Во время одного пира Зохан вызвал меня в обеденную залу.

– Тебе следует познакомиться с моим давним нанимателем, – сказал он.

Весьма длиннолицый человек разговаривал с кардиналом, который возвышался над ним, глядя на солдата сверху вниз сквозь густую черную челку, словно терпеливая лошадь. Гонзага был уж слишком хорошо воспитан, чтобы передернуться, увидев, что к нему сквозь толпу гостей приближается его повар, так что дергаться пришлось мне. Но длиннолицый человек не обратил на меня ни малейшего внимания. Узрев Зохана, он испустил рев:

– Зохан из Феррары! Я думал, ты помер в Палермо!

– Это Джан Джакомо Тривульцио, – шепнул мне Зохан. – Кондотьер и флюгер для всех текущих политических ветров. Я был его поваром здесь, в Риме, много лет назад.

– Господин, позвольте представить Нино ди Никколайо Латини из Флоренции, в недавнем прошлом личный повар и диететик[17] Лоренцо де Медичи. Нино, это его превосходительство Джан Джакомо Тривульцио из Милана.

– Восхищен, – сказал Тривульцио.

– Диететик… Боже правый! – ахнул кардинал. – Это правда? Почему мне не сказали?

– О… Ваше высокопреосвященство, имеется в виду…

– Семейные дела вынудили мессера Нино покинуть Флоренцию, – быстро продолжал Зохан. – Но я могу поручиться, что он уехал со… всесторонним благословением Великолепного.

Одну чудовищную секунду я думал, что маэстро мне подмигнет, но он этого не сделал.

– Как неожиданно и необычайно. Я утратил дар речи, – сказал кардинал. – Я считал, что вы всего лишь один из протеже маэстро Зохана, и ничего больше. Какая невероятная удача для моих кухонь!

– Гонзага, у вас есть диететик? – сурово спросил Тривульцио. – В Милане ни один важный человек не обходится без собственного диететика.

– Нет, – нахмурился кардинал.

– Так берите этого. Я совершенно точно знаю, что у вашего брата в Мантуе есть диететик. И у ваших кузенов.

– Я и не думал…

– Вам и не нужно думать. Он стоит перед вами – доктор Лоренцо Великолепного. Черт подери, Гонзага, сделайте его своим диететиком!

Кардинал задумчиво уставился на меня, его губы сжались. Зохан коротко переговорил с кондотьером, пока я переминался с ноги на ногу, потом мы вернулись на кухню.

– Диететик, маэстро? – прошипел я, как только нас окутал безопасный кокон шума и пара.

– Конечно. Из тебя выйдет превосходный врач. Ты слишком много думаешь, Нино, и все не о том. Идеальное качество для диететика.

– Я никогда…

– Да там нечему учиться. Это все вздор и пустые словеса.

– Но что я буду делать?

Зохан испустил басовитый раздраженный рык:

– Про гуморы[18] ты знаешь.

– Конечно, маэстро. Все знают про гуморы.

– Четыре гумора, так? – (Я кивнул.) – Диететик использует свои умения и знания, чтобы обеспечить уравновешенность гуморов. Чтобы великий и достойный человек, его хозяин, имел сбалансированную пищеварительную систему.

– Но маэстро! Я же повар!

– Ты Галена читал? – (Я покачал головой.) – Дам тебе почитать свою редакцию его трудов. Читай только строчки, которые я подчеркнул. Остальное – философия и… и… – Он фыркнул. – Ладно. Еще ты прочитаешь книгу моего бывшего коллеги из Феррары, некоего Джованни Савонаролы, – тоже мою версию, только подчеркнутые строчки. Прочитай и делай так.

– Но это для какого-то ученого, маэстро!

– Послушай меня, Плясунья. Это работа маэстро – приглядывать за своими людьми. Донна Фортуна предоставила возможность, подобные которой случаются только раз в жизни. Ты, мой мальчик, был слишком глуп, чтобы воспользоваться ею, так что я добыл ее для тебя. Будь благодарен. Тебе нужно как-то продвигать себя самому. Это почетная должность, Нино. Это высокое положение. Воспользуйся им. Пара лет – и ты сможешь стать стольником. Я устал оттого, что ты болтаешься в моей тени. И… – Он умолк, сжал губы, нахмурился. – И в любом случае ты достоин хорошей должности. Это подарок, который я могу тебе сделать. Бери его.

– Я благодарен, маэстро. Всегда. Но что я буду делать? Я же ничего не знаю – вообще ничего!

– Заткнись! Ты знаешь очень много. Прочитай мои книги. Но позже: тебе уже пора подавать эту еду. Гости ждут.

На следующий день кардинал Гонзага сделал меня своим личным диететиком.


Кардинал Гонзага, прежде заботившийся только о том, чтобы его еда происходила из Мантуи, с головой вляпался в новую моду на диеты. Когда я только начал работать у него, он ел все, что приносили на стол, даже без комментариев, не говоря о жалобах. Теперь он подозрительно изучал каждую тарелку, как будто любой салатный лист скрывал свернувшегося аспида, и смотрел на меня, будто спрашивая разрешения. Мне требовалось представить какие-то благовидные обоснования тому, что он опять ест лук-порей или пирог с побегами хмеля. Тогда он кивал и жадно набрасывался на еду, полностью удовлетворенный. Я бы все отдал, только бы вернуться на кухню, но боялся обидеть Зохана. Нет худшего порока в ученике, чем неблагодарность. Так что я стал актером, выступающим в мрачном и чопорном костюме знатока медицины, хотя не имел вообще никакого опыта и знаний, а лишь выучился говорить на жаргоне диететиков. Радость была изгнана из обеденного зала, и кардинал уже больше не выглядел таким счастливым, как раньше. Я обнаружил, что тоскую по ушедшим дням линя, и угря, и даже цапли. Однажды ночью мне приснилось, что я приготовил громадного жареного лебедя со всеми перьями, а также пламенем, вырывавшимся из глаз и клюва, и напустил его на кардинала, словно бойцового пса, а сам бомбардировал его набором самых холодных, наиболее флегматических блюд. Я проснулся, когда ряса кардинала заполыхала, и решил поискать другую работу. Тем же утром я зажал Зохана в уголке.

– Где твоя благодарность? – проскрипел он.

Деревянная ложка, не так часто бывавшая на виду в последнее время, внезапно появилась, трепеща, в пространстве между нами.

– Но я уже не могу больше, – возразил я. – Это ерунда, все это.

– Конечно ерунда! Ну так и что? Тебе ведь платят, да? У тебя есть должность…

– Должность? Я повар, а не врач! Я больше не могу подавать его высокопреосвященству еду, которую я не дал бы и кошкам на рыбном рынке. Я так вам завидую, маэстро! Вы готовите пиры – настоящую еду.

– А я завидую тебе.

– Маэстро! Тогда займитесь этим сами. Вы же научились всему этому у этого dottore Савонаролы? Всем этим неприятным способам лишить еду радости. Забирайте мой наряд вместе с моим благословением! Ради всего святого, маэстро, я буду ощипывать цыплят… Мыть горшки!

– Ах… – вздохнул Зохан. – Ты не думал, что я бы тоже предпочел стоять, ничего не делая, только перекладывая стебельки спаржи или досыпая немного специй? Я стар, Нино. Моя спина сдает, и мне бывает трудно помочиться. Я хочу поехать домой, в Феррару, пить колодезную воду, есть свежие фиги.

– Так почему не едете? – напрямик спросил я.

– Потому что ты, Нино Латини, – лучший повар, какого я когда-либо знал, и потому что ты последовал за мной в Рим, как бездомный пес, и я в ответе за тебя. Я твой маэстро. Я все еще твой маэстро, Нино. Вырасти, мелкое дерьмо, и тогда делай что хочешь.

– Вырасти? Разве я еще не вырос?

– Мужчина не стал бы мне ныть о своей злосчастной судьбе. Личный диететик его высокопреосвященства кардинала Гонзага… О чем, по-твоему, его высокопреосвященство говорит со своими друзьями? Со всеми этими старыми жирными содомитами в Ватикане? Он говорит про свою печень, селезенку и о том, что ты держишь их здоровыми, как у новорожденного младенца. О том, что его пищеварение работает так же точно, как знаменитые карманные часы его отца. Что он никогда в жизни не чувствовал себя лучше, и все это благодаря тебе. Не важно, что он и до того чувствовал себя прекрасно. Не важно, что его рот столь же чувствителен, как кожа на сапоге. Ты роскошно живешь, пердишь в шелк, ты зажрался, мой мальчик, и пока ты не начнешь вставать на колени каждый день и благодарить Бога за все свои таланты, ты останешься мальчиком.

Дорогой Нино!

Ты жив – и одно это принесло мне огромную радость.

Я не осмеливаюсь сказать больше, еще не сейчас, так что прости меня за то, что я рассказываю тебе новости вместо того, что у меня на сердце.

Я нашла твое письмо в Санта-Бибиане. Сестра Беатриче сберегла его для меня. Я не думаю, что она его читала, хотя как бы дорогая Беатриче ни уверяла, что умирает, часто она кажется более живой, чем большинство людей, которых я вижу в своей небольшой жизни, – кроме Сандро Боттичелли, конечно, о котором позже, – и меня бы ни капельки не удивило, если бы она его распечатала!

Я, наверное, должна тебе сказать, что Беатриче знает все мои секреты, под которыми я подразумеваю наши секреты. Не бойся. Ничего из того, что я ей рассказала, не заставило ее хотя бы бровь приподнять. Тайная жизнь монастырей, мой дорогой, весьма удивительна.

Я сижу в келье Беатриче. Мы обедаем, на обед риболлита – всегда риболлита, и неплохая. Готовит старая монахиня из Сан-Фредиано, – думаю, она может знать твою Каренцу, по крайней мере, они кажутся очень похожими, и сестра Доккья иногда ругается совершенно чудовищно. Ее суп тоже похож на Каренцин – помнишь, как она закатывала глаза, когда я появлялась на ее кухне вместе с тобой? – но не так хорош. Неужели Каренца, еретичка, совала маленький кусочек бекона в свою баттуту? Ты-то должен знать лучше меня. Ха! Я улыбнулась от воспоминаний и обожгла язык. Сестра Беатриче смеется надо мной: скажи ему что-нибудь важное, говорит она.

Поэтому позволь сказать тебе следующее: ничто в моем сердце не поменялось с тех пор, как мы говорили с тобой в последний раз. Я никогда не возвращалась и не вернусь к событиям того дня, когда ты покинул Флоренцию, но ты должен знать, что я не чувствовала к тебе ничего, кроме любви, тогда, как и сейчас.

Я царапаю эти последние слова под ласковым, но пугающе острым взглядом мессера Сандро Боттичелли, который меня в этот момент рисует. Моя тетя – неизменная моя дорогая тетя – присматривает за мной из угла, но она начала дремать, так что не видит письма… Я оставлю его Сандро. Этот милый человек терпеливо растрачивает свой гений на мое бесцветное личико… Ой, тетя шевелится.

В спешке и любви…

Моя дорогая Тессина!

Что за радость получить твое письмо, дополненное крошечным портретом, но не твоего лица, ради одного взгляда на которое я отдал бы жизнь, а моего собственного, за которое я ругаю Сандро, но и обнимаю! Я пошлю письмо в его мастерскую, чтобы не искушать бедную сестру Беатриче.

Каренца предпочла бы свисать из окна Синьории, чем класть бекон в свою риболлиту. Ее секрет, который я открою тебе с риском твоего изгнания из Флоренции (так что, пожалуйста, дорогая, расскажи об этом всем и каждому, чтобы тебя вышвырнули из города и силой заставили присоединиться ко мне здесь), – это пользоваться горшком, в котором перед этим жаришь сало и не моешь. Я полагаю, это была ошибка, которую я заставил Каренцу повторять, потому что был на ее кухне маленьким тираном. Но мне нравился призрак бекона, поселявшийся в супе. Как чудесно, что ты это заметила.

Вот что у меня сегодня на уме: я назначен личным диететиком его высокопреосвященства кардинала Федерико Гонзаги, хотя не знаю об этом деле почти ничего.

Я по горло зарылся в книги, но, увы, вряд ли постигну это искусство: мне думается, оно желает, чтобы несчастный повар превратился во врача, а у меня в этом деле нет никакого опыта и умений. Боюсь, все это только мода и никакой пользы и смысла – просто способ дурачить легковерных богачей. И мне кажется неправильным выбирать блюдо за его лекарственные свойства, а не за вкус! По счастью, его высокопреосвященство – человек простых вкусов, и мне не нужно мучить его, отказывая во всем. И его счастье (а также и мое), что он не страдает от каких-либо серьезных болезней. Кардиналовы гуморы пребывают в полном равновесии, насколько я могу судить, хотя у него есть склонность к меланхолической еде, блюдам его сырой и болотистой родины. Чтобы оправдать свое назначение, я предписал холерические блюда из лука-порея, приправленные сахаром и корицей, и, когда начнется сезон, его высокопреосвященство научится находить удовольствие в артишоках, которые в Риме выращивают в огромных количествах и которые выделяют едкое молочко, открывающее загадочные каналы тела. В таких вопросах у меня есть только знание мясника, и не больше, но артишоки восхитительны, так что кардинал будет наслаждаться ими и его организму станет дышаться легче.

Каренца бы посчитала, что я сумасшедший, раз нанялся на такую работу. Как я скучаю по ее еде! И по Уголино на рынке – тебе, конечно, не разрешают есть его шедевры. Если ты позволишь мне молитву от твоего имени, то пусть твой муж наймет на кухню приличного повара. Ему это вполне по силам.

Я напишу Сандро и буду вымаливать у него твой портрет. Хотя вряд ли он мне нужен, потому что я вижу тебя во всем прекрасном, что попадается мне на глаза.

Нино

Той зимой, когда я не корпел над специальными трудами по диетической науке, то писал письма. Отцу – моля его о прощении. Каренце – я посылал ей странные римские рецепты, от которых, я знал, она будет долго фыркать. Сандро – ему доставался перечень картин, которые я видел в Риме, и описание того, насколько они по большей части ужасны. Арриго – он всегда был на марше вместе с армией короля Ферранте. Также я начал письмо к мессеру Лоренцо, зная, что никогда его не отправлю: в нем я в снисходительном тоне прощал его. Разорвав, я выбросил его в нужник вместе с другим, в котором клял Лоренцо всеми бранными словами, какие только знал.

В ответ я получал весточки от Арриго. Приходили письма от Сандро, полные сплетен и маленьких набросков уличной жизни гонфалона Черного Льва. Пара удачных розыгрышей, убийство, одна таверна разорилась, открылась другая. Текущие треволнения мессера Лоренцо, который вступил в спор с его святейшеством и, похоже, проиграл. Сандро рассказал мне в письме, как Папа хотел, чтобы его племянник стал графом Имолы, города между Флоренцией и Карфаньяно, но Лоренцо отказался ссудить его святейшеству деньги, необходимые для покупки титула. Однако это сделали Пацци. Для Медичи это было как будто старые соперники плюнули на идеально вычищенный сапог мессера Лоренцо.

Я даже получил письмо от Леонардо – скромный квадрат пергамента, покрытый паутинными письменами какого-то шифра, который я не смог разгадать, с невозможно совершенным рисунком домового паука. В конце весны мне пришел маленький сверток от Сандро: две легкие деревянные досочки – рисовальные таблички из его студии, все поцарапанные и потертые, а между ними портрет Тессины.

В рисунке первым делом меня зачаровали волосы, потому что чернила любят завитки и локоны, а рука Сандро всегда будто схватывала вещи, пока они раскрывались. Кудри Тессины… Я догадывался, что расческа боролась с ними, наверное, около часа, прежде чем Тессина села перед моим другом, но они уже опять стали собой, свившись в тяжелые плотные веревки: полуприрученные-полудикие. А в ее лице я нашел новую напряженность: линия скулы, крошечное ужесточение челюсти, незначительное смягчение изгиба там, где нос переходит в верхнюю губу. Она смотрела на меня искоса, с полуулыбкой на устах. Я держал рисунок перед собой, словно окно, и смотрел в него, сквозь него, чувствовал, как он оживает, пока Тессина чуть ли не заговорила со мной.

Рисунок я заключил в рамку и повесил в своей комнате, где он расположился рядом – и чуть ниже, из соображений приличия, – с маленькой Мадонной работы Сандро. Так что когда я молился одной, то и другая была у меня перед глазами, и когда я смотрел на Тессину, то тоже молился. Ее письма я держал в ларчике под картинами, который слишком походил на алтарь. Но я сказал себе, что так же усердно хожу в церковь, как всякий другой, и зажигаю свечи за упокой души моей матери перед самой Богородицей, и при некотором везении Она закроет глаза на мои личные дела, особенно пока я оберегаю здоровье Ее слуги-кардинала с помощью сахара, корицы и горьких трав.

В письмах для меня снова начала оживать Флоренция: бордельные драки и скандалы; рогоносцы и предатели. Новые блюда, подаваемые в рыночных тавернах, мода. Игры кальчо, цены на вино и колбасы. Тессина писала о художниках, которых я знал, и их пристрастиях. Она жила в странном мире прогулок под вуалью из запертого дома в монастырь или боттегу Сандро, и я ощущал удушье, с которым она сражалась. Тессина тоже оказалась в некой ссылке, хотя могла, по крайней мере, смотреть в окно и вдыхать воздух города. Я изучал каждое слово и пережевывал каждую подробность, снова и снова. Я искал того же самого, что и в своей еде. Я не знал точно, что это: ключ, заклинание, которое волшебным образом перенесет меня обратно во Флоренцию. Но в результате не находилось ничего, кроме чернил и пергамента.

В ответ я старался описать Тессине, как только мог, улицы Рима, руины, церкви, собор Святого Петра, но слова никогда не делали того, чего я от них хотел. Вкусы я мог сделать живыми, но запись вкусов чернилами оказывалась сухой и неисправимо безвкусной. Поскольку мои описания казались мне самому неубедительными и плоскими, я снова начал рисовать: набросок огромной арки на Форуме, продавцы рыбы и торговцы рубцом. Собаки, спящие в дверных проемах, кошки на древних колоннах. Проктор, блестящий белками глаз из-под своего шлема сбившихся в колтуны волос. Я рассказывал Тессине, что готовлю, и описывал, что происходит в Академии. По этим письмам получалось, будто я веду жизнь счастливую и привольную, и я надеялся, что Тессина найдет в них хоть небольшое утешение. Но когда я перечитывал их, прежде чем запечатать каплей воска, то не мог там найти настоящего себя.

Мой дорогой Нино!

Ты требуешь от меня новостей о моей жизни, и я знаю, это потому, что ты желаешь разделить ее со мной. Но я рассказывала тебе очень мало. Без сомнения, ты считаешь, это потому, что мои дни пусты по сравнению с твоими.

Я должна наконец сказать правду. Это зависть тянет ее из меня – это грех, конечно, как и саможаление, но я желаю, чтобы земля разверзлась под этим городом и поглотила его весь, как геенна огненная на старых картинах. Я сказала тебе, что мой муж обнаружил свою неспособность к исполнению супружеского долга. Это правда. И это счастье. Но его пыл, если можно это назвать столь элегантным словом, далек от угасания. Когда он дома, что бывает все чаще и чаще, он обращает свое внимание на меня каждую ночь, а иногда и днем. Не важно, что собственная плоть не позволяет ему удовлетворить желания; он непременно принуждает меня пытаться пробудить его к жизни всеми и каждым средством, какое его похотливый и возбужденный ум может изобрести. И все без толку, что только разжигает его желчность. Его злость направлена в основном на себя, как мне кажется, но это только потому, что меня он считает чем-то лишь чуть большим, чем какой-нибудь манекен. Если бы он видел во мне хотя бы шлюху, у меня осталось бы больше достоинства, клянусь.

Когда синьор Бартоло заканчивает покушаться на мою честь, его сын продолжает игру. Нино, ты знаешь, что такое этот Марко. Вряд ли во Флоренции найдется человек, который не отойдет к стене или не прыгнет в канаву, если Марко проходит мимо. Однако меня пугает не гнев Марко, а его страсть. Каков отец, таков и сын: пыл подводит синьора Бартоло, но распаляет сына. Отец уходит, униженный, и приходит Марко, молодой петушок, со шпорами и клювом наготове. Он не осмеливается меня коснуться – и не осмелится, я уверена, пока жив синьор Бартоло, – но постоянно наседает на меня со своим грязным и жестоким языком. В нем совсем нет разума, Нино, – никакого здравого смысла. Он весь злоба и вспыльчивость.

О любовь моя, иногда я ощущаю себя уже в аду, так что геенне огненной нет нужды поглощать меня. Но порой я нахожу отца и сына столь ничтожными, столь смешными, что могу совершенно выбросить их из головы. К тому же у меня есть твои строки и рисунки. Нино, нарисуй мне свой портрет. Я обожаю твоих толстых котов и древние колонны, но нарисуй себя. Я храню твои письма в безопасности в Санта-Бибиане, но если ты пошлешь мне свой портрет, я запечатлею его в своей памяти и сердце и буду пользоваться им как тайным талисманом против жестоких слов и дел.

Молись за меня.

Т.

Впервые за много лет у меня появилось время для себя, но после этого письма Тессины я заполнял свободные часы тревогами. Я должен был беспокоиться о воображаемых болезнях моего нанимателя, ибо за это мне платили деньги, но вместо этого меня преследовал призрачный образ Тессины: как она прижимается спиной к тяжелым стенным панелям палаццо Барони и отшатывается от лица Марко, будто от какой-то гадости родом из океанских глубин.

Сердце мое!

Ты дурак и беспечный и бессердечный мальчишка и еще больше тебя надо винить что понуждаешь твою бедную Каренцу взяться за перо в первый раз за многие годы. Твое письмо было трудно читать мои глаза уже плохи ты послал указания как готовить бычачий член? Если ты всякой дикостью занимаешься в Риме тогда спаси нас Господь – я не могу поверить что такую ерунду делают в Риме в самом доме нашего Святого Папы.

Но ты живой и я должна простить тебя потому что я скучаю по тебе как будто ты мой собственный сын а не твоей матери упокой Господи душу ее пусть даже ты занимаешься варварством – но я забыла ты же готовишь для кардинала конечно же ты не готовишь его высокопреосвященству бычий хрен и всякие такие вещи??

Дорогой мальчик я очень тебя люблю ты спрашиваешь что Уголино кладет в свой рубец это мята а ты что думал дурачок? Вот моя памятка для томачелли как ты просил я надеюсь они хороши пожалуйста готовь их для его высокопреосвященства!

Дорогой мальчик тебе с моей любовью Каренца.

Почерк был великанский и каракульный и справа загибался кверху, словно неаккуратно взлетающие с озера птицы. Я поднес листок к лицу и поцеловал, перечитал снова, и когда складывал бумагу, то заметил еще надпись на обратной стороне. Она была сделана мелким строгим почерком, и мне пришлось прищуриться, чтобы различить буквы.

Дорогой Нино,

лето застало нас всех в добром здравии. Я верю, что ты тоже здоров, хотя знойные ветры Рима опасны, и я советую тебе быть очень внимательным к своей еде и питью. Я получил твое письмо и другие новости о тебе от Симона Корбинелли, который получает их от своего сына в Неаполе. Очевидно, Бог присматривает за тобой, и пусть Он продолжает делать это. М. Пизелло был пойман на подрывании Города – штраф уничтожит его.

Е. Донелли умер, «Донелли и брат» закрылся. Я планирую покупать мясо у дочери Донелли, которая вышла замуж за торговца птицей. Чума посетила нас в конце года, но в основном на западе, и Черный Лев сильно не задело. Мне пришлось чинить крышу, хотя и не очень серьезно. Терино улучшил свое заведение. Меня выбрали в совет гильдии.

Твой любящий отец,

Никколайо ди Никколайо Латини.

Нино,

мне очень грустно, что ты не получал от меня писем столько месяцев. Я едва выходила из этого дома с тех пор, как последний раз писала тебе, – ничего, кроме коротких визитов в Санта-Бибиану в обществе тети Маддалены, которая хоть и заметно постарела, но обрела еще бо́льшую прозорливость и бдительность. У Сандро перерыв между заказами, так что я сидела здесь, в моей богатой тюрьме, а мои тюремщики окружают меня все теснее.

Но внезапно воссиял яркий луч света. Мой муж, столь быстро приближающийся к дряхлости, возымел фантазию совершить паломничество. Не в Рим, сразу должна сказать я! Но в Ассизи – помолиться в храме Святого Франциска и посетить его священный праздник в октябре этого года. Мы уедем из Флоренции во вторую неделю сентября и поедем через Ареццо и Перуджу.

Какое чудо! Ты знаешь, дорогой Нино, что я никогда не бывала за стенами нашего города? Приготовления уже начались. Я чувствую, что снова могу дышать. Какая радость!

Т.

32

Паломничество. Слово прокатилось по моему языку, словно мясистая вишня. Я прислонился к осыпающейся кирпичной стене у вершины Палатинского холма. Вокруг никого не было. То и дело доносились голоса снизу, где я видел Проктора, притаившегося под большой аркой. Я перечитал письмо Тессины в пятнадцатый уже, наверное, раз за этот день. Теплые кирпичи посылали песчаные струйки по спине моей рубашки. Воздух был настолько горяч, что обжигал мне язык, и я укрылся в тени неказистого фигового дерева, одурманенный ужасающим римским солнцем.

Здесь, наверху, я почти верил, что скрежещущая мелодия насекомых – это скрип колеса Фортуны, поворачивающегося мне на благо. Ведь перед тем как гонец вручил мне письмо Тессины, я только что услышал, что кардинал Гонзага уезжает в конце сентября в Мантую, а затем в Милан и не вернется до весны следующего года. Зохан ехал с ним, оставляя меня… чем заниматься? Было не совсем ясно. Видимо, я должен был получать содержание и продолжать считаться частью хозяйства кардинала, но я узнал от маэстро: мой наниматель ожидает, что я предоставлю свои услуги его друзьям в коллегии кардиналов. Я должен был стать чем-то вроде кондотьера-диететика, что казалось мне скучнейшим делом из всех вообразимых, если, конечно, я решу заниматься этим. Но что, если нет? Никто не мог меня заставить. Меня абсолютно не волновало, что у кардиналов будут неуравновешенные гуморы.

И тут письмо Тессины. Все стало четким и ясным, как бульон, когда в него вмешивают яичный белок. Паломничество. Оставить все это позади и в одиночестве пуститься в путь за счастьем. Быть спасенным – вот зачем все эти крошечные существа сновали вокруг упавших мраморных плит. Спастись и спасти.


Проктор ковырялся под колонной. Он поднял голову и, увидев, что я прохожу мимо, одарил меня своей чернозубой ухмылкой.

– Я встретил человека, который сказал мне, что где-то на этом поле есть дверь в Перуджу, – сообщил он. – Я не испытываю склонности верить ему, но все же у меня есть время для небольшого изыскания. Ты был когда-нибудь в Перудже?

– Нет. – Я сел на колонну. – Но если найдешь дверь во Флоренцию, скажи мне, ладно?

– Мне надо подумать об этом, – ответил Проктор и яростно зачесался.

Мне нужно было убить почти четыре месяца, прежде чем Гонзага вместе с Зоханом уедут на север. Прежде чем я сам отправлюсь в собственное путешествие. Чистая трусость с моей стороны, но я не мог сбежать из кардинальского хозяйства, пока за мной присматривал маэстро – это было бы словно удар кинжалом ему в сердце. Правда, подождать, когда он уедет, мало отличалось от того, чтобы ударить кинжалом в спину, но возможно, рассудил я, именно такого поведения он от меня и хочет. Он наставлял меня быть хозяином самому себе, разве нет? А когда я уеду один, то, конечно же, получу его благословение. Тем временем оставалось еще удушающее римское лето, которое я должен был провести в своих ужасных одеждах диететика.

– Мне нужен новый хозяин, – сказал я Проктору, хотя знал, что он не слушает. – Жадный человек, который не заботится о своих гуморах. Кто-то, кто будет оценивать блюдо по его вкусу и искусности исполнения, а не по тому, как оно влияет на его пилорус[19].

Это была новомодная причуда в Сан-Лоренцо ин Дамасо: желудок и все его капризы. Кардинал страдал от незначительной флатуленции[20], но по тому, как он рассказывал об этом, можно было подумать, что крыша дворца дребезжит от мощи его ветров. Однако когда меня заставили послушать и, конечно же, понюхать их, я не услышал ничего громче щелканья прутика и прописал ему пирог с листьями фенхеля.

Это должно было искоренить проблему, но потом кардинал нашел старинный трактат о пищеварении, и с тех пор речь шла о жаре желудочного сосуда, порядке употребляемых блюд для наиболее эффективного переваривания и, превыше всего – кардинал излагал это мне в некоем отчаянии, с безумным взором и тревожной бледностью обычно румяных щек, – первостепеннейшая, абсолютнейшая важность пережевывания. Ибо без достаточного перемешивания или при неправильном для данного ингредиента переваривающем процессе катастрофа была неминуема. Катастрофа, повторил он, словно видя в воображении водяную стену или какой-нибудь подземный взрыв.

На мое счастье, я почитал о желудке, о том, как еда попадает в него через устье пищевода, которое должно быть закупорено в конце трапезы каким-нибудь достойным запечатывающим продуктом вроде сыра, чтобы улучшить переваривание и предотвратить катастрофу, или быть затянуто, примерно как кожаный кошелек, вяжущим действием чего-нибудь кислого. Я изучил множество желудков, правда овечьих, свиных и коровьих, но не смог найти ни каких-либо затягивающих веревок, ни даже места, где кусок сыра мог бы встать, словно пробка.

Не важно. Кардинал Гонзага был убежден, что его сосуд переваривания работает плохо. Проблема, как он боялся, заключалась в пилорусе – выходном патрубке желудка. Это маловероятно, возражал я. Вина лежит, скорее всего, на недостаточном пережевывании – без сомнения, потому что его высокопреосвященство отвлекают важные дела епархии. Но чтобы удовлетворить жажду кардинала пострадать, я полностью изгнал из диеты морковь, увеличил долю фенхеля и ввел больше семян зонтичных, рассудив, что корни их, такие как морковь, усиливают газы, а семена – фенхель, кориандр, кумин – излечивают это расстройство.

Но никакого исцеления не предвиделось для воображаемых болезней моего господина, и казалось, ничто не сможет прекратить осаду моего достоинства. Увы, совершенно наоборот: в последующие дни я перешел от мелодичности и ароматических качеств ветров моего нанимателя к изучению его мочи в поисках признаков вышедших из равновесия гуморов. Я тщетно пытался обнаружить у его высокопреосвященства какое-нибудь реальное недомогание – он просто-напросто страдал от болезни нанимателя диететика, но, вглядываясь в глубины очередного вещего сосуда с мочой, я понял, что мечтаю найти нечто серьезное, дабы передать пациента в руки настоящего врача. Или если бы чего-то в самом деле не хватало, мне, возможно, удалось бы воспользоваться своими новыми умениями диететика, какими бы они ни были, и излечить его.

Вот именно: мне нужно было видеть какой-то результат моих мучительных усилий. Мне нужен был пациент: кто-то, кого надо вылечить. Кто-то недоступный для обычных врачей. Таких в Риме имелось множество, но мне требовалось найти человека, который знает меня и, можно даже сказать, доверяет мне. Я думал и думал, но когда ответ пришел, он оказался прост, как рассвет.

33

 В Перудже…

– Доброе утро, Проктор, – сказал я.

Нищий бродил от колонны к колонне, неторопливо плывя ко мне через Кампо Вакино.

– Доброе утро.

Он поклонился, и жгуты его волос закачались, посылая в мой нос вонь редкостной сложности: лиса, барсук, коза, грибы порчини, пекорино, еще барсук… Как не похоже на тонкие, надушенные пряди моего хозяина! Передо мной был человек, воняющий страданием, и ему поистине требовалось мастерство врача. Неужели кардинал Гонзага в своем воображении видел себя вот таким? Судя по его беспокойству и тревоге, выходило, что да. Кардиналу требовалось, чтобы я исцелил его, но я не мог оказать ему эту услугу, потому что никакой болезни не было. Но здесь – здесь страдание было. Диета не могла излечить моего кардинала, но, уж конечно, могла продемонстрировать свое могущество на каком-нибудь бедняге вроде этого, сидящего сейчас передо мной на корточках. Ведь предполагалось, что я врач. Все говорили мне, что я чудесный работник. Что ж, возможно, я смогу доказать себе то, во что кардинал Гонзага верил уже давно.

– Проктор, – начал я, – когда ты в последний раз принимал ванну?

К моему удивлению, нищий вроде бы пришел в восторг от моего предложения посетить баню. Мне до сих пор становится стыдно оттого, что я не понимал: в это ужасающее состояние – спутанные волосы, слой грязи на коже, от которого он выглядел как деревянная скульптура из насквозь почерневшего ореха, – этот человек впал не по доброй воле. Мы отправились в баню, в которую я обычно ходил, и я заплатил авансом за такую горячую воду, какая только потребуется, чтобы привести его кожу обратно в естественное состояние, и за услуги цирюльника.

Я оставил Проктора в руках недовольных и явно испытывающих отвращение банщиков, восторженно рассказав им о его былом положении в городе Перудже, и поспешил к себе в комнату, где выкопал пару исподнего, заношенную рубашку, старую котту, какие-то залатанные штаны и дублет, в котором я приехал из Флоренции, жестоко потрепанный погодой и ночевками под открытым небом, но все еще более-менее похожий на приличную одежду. Когда я вернулся в баню, Проктор был во второй лохани, сияя сквозь пар, словно святой. Его кожа приобрела болезненный красновато-розовый цвет. Я едва узнал его, потому что грязный фонтан волос исчез, а осталась только мышастого цвета щетина длиной с толщину пальца, не слишком ровно остриженная. Борода тоже была сбрита – судя по всему, вместе с большим количеством кожи. Существо, казавшееся сверхъестественно безвозрастным, словно выдумка художника, призванная заполнить пространство в нижнем углу второсортного алтарного образа, оказалось человеком приблизительно тридцати пяти лет, с правильным и весьма удивленным лицом.

– Отвратительно, – буркнул какой-то банщик, достаточно громко, чтобы услышал я, и Проктор тоже.

– Заткнись и дай ему то, что он просит! – велел я ему. – И венгерской воды добавь.

– Я готов! – сообщил Проктор. – Я сварился! Я обожжен, ободран и потушен!

Он поднялся из лохани, демонстрируя бледный, как труп, костяк, покрытый рубцами, ссадинами и следами укусов насекомых. Кожа на его ребрах выглядела тонкой, словно ткань, через которую отжимают сыр. Он прикрыл срам, сложив длинные руки, и на мгновение стал похож на стоящую на боку фламандскую картину мертвого Христа, которую я однажды видел. Я подал знак банщикам, и они неохотно подошли, держа перед собой полотенца. Они пихали и тыкали его, а он стоял, сжавшись, на мокром мраморном полу, уставясь в потолок, стиснув желтые зубы от стыда или боли. Когда Проктор высох и в его скальп и грудь было втерто некоторое количество венгерской воды, я привел его к кучке моей старой одежды. Он стоял на полусогнутых ногах и таращился на нее, пока я не взял исподнее и не протянул ему.

– Могут не подойти, – сказал я, оглядывая его тощий зад, похожий на пару свиных щек на одной тарелке.

Его взгляд метнулся от белья ко мне и обратно. Он нахмурился, потом протянул руку, другой по-прежнему прикрывая свое мужское естество, и поднял белье перед лицом. Что-то вроде узнавания просияло в нем, и он наклонился, резко сложившись в пояснице, так что я услышал, как хрустнули позвонки, вставил ногу в штанину исподнего, подтянул его выше торчащих коленок до пояса. Я показал ему завязки, и он туго затянул их. Рубашка оказалась большой, и снова он затянул каждую веревочку, как будто пытался заключить в тюрьму не принадлежащее ему тело. Дальше пошли штаны, и под конец я помог ему с дублетом. Даже одевшись, Проктор не шевелился, а стоял, чуть сгорбившись, и тревожно глядел в потолок.

– Мы пойдем за рубцом? – спросил я.

Его голова мотнулась, и он зафиксировал взгляд обведенных белым зрачков на моем лице, на точке где-то посреди лба.

– Проктор, – повторил я, – ты голодный?

Он еще посмотрел, потом поморщился, как будто его пронзил спазм боли или чего-то другого. Яростно замигал, потом затрясся, как собака. Великоватая одежда надулась и опала.

– Я чиновник, – пробормотал он. – Чиновник. В Перудже, в Перудже…

– В Перудже обедают, и в Риме тоже. Пойдем же.

Мы отправились к продавцу рубца в аркаде Сан-Пьетро ин Винколи. Однако на этот раз Проктор шел позади и пересек площадь только тогда, когда я купил миску еды и протянул ему, как подзывают собаку. Мы дошли до ступеней церкви и сели там.

– На что похожа Перуджа? – спросил я, и Проктор посмотрел на меня, ошеломленный, и лицо его помертвело. – Она как Рим? – (Он моргнул.) – Там земля плоская? Холмистая? А женщины красивые?

Он снова моргнул и опустил голову чуть ли не в миску. Он начал черпать и хлебать.

– Давай же расскажи, – настаивал я. – В Перудже…

– Я купан, но не куплен, – огрызнулся он.

– Извини, – сказал я. – Я думал…

– Обрит, как овца, – пробормотал он. – Обрит и обмазан. Обрит и обмазан.

Он прикончил свой рубец и сел, сгорбившись и глядя в пустую миску полуприкрытыми глазами. Из полузверя, каким он выглядел прежде, Проктор превратился в растерянного мужчину, еще молодого, в болтающейся чужой одежде. Теперь он стал не просто человеком, но пугающе беззащитным. Мне и в голову не приходило, что простой акт милосердия может привести к таким последствиям.

– Где ты спишь? – спросил я.

– Сплю? – Его голова дернулась, белки глаз стали шире, чем когда-либо. – Обрит и обмазан! – выкрикнул он.

– О Господи, нет! – поспешно сказал я, поняв, что он подумал. – Мастер Проктор, я не предлагаю тебе спать со мной! Я просто спрашивал, каковы у тебя условия для сна. Приют, может быть? Или…

– Канава, яма, дерево, стена, дверь. – Он сплюнул.

– О! Но должно же быть место, где ты предпочитаешь спать, когда у тебя есть какие-то средства?

– Предпочитаю? Средства? – Он замигал. – Белые Отцы добры, когда есть монета. Когда, когда, когда… В Перудже меня называли Проктор, ты знаешь. И я ведь все еще Проктор, так? – Он обнюхал себя, свои руки, подмышки, пробежался скрюченными пальцами по неровной щетине на голове. – Я какая-то мартышка, – заключил он.

– А где эти Белые Отцы?

– На Борго.

– Тогда идем туда.

– Нет!

– Ты же не можешь спать в канаве.

– Молодой человек, я могу спать, где пожелаю, – проскрипел он.

– Молодой человек? Это ты молодой человек. Как думаешь, Бог доволен, что ты бродишь по Его священному городу, похожий на какого-то языческого демона?

– Что ты знаешь о Боге, а? Ты что, думаешь, Бог наблюдает за такими вот мартышками, как мы с тобой, в Риме? Бог говорит со своими детьми в Перудже. А здесь другие голоса.

– Ладно, послушай мой голос. Я хочу, чтобы ты спал в каком-нибудь чистом безопасном месте.

– Ты выбрал меня. Ты меня выделил.

– Это ты выделил меня! Мастер Проктор, ты месяцами досаждал мне своей вонью и бормотанием. Теперь я плачу́ услугой за услугу. Отведи меня к этим Белым Отцам, и, клянусь, я оставлю тебя в покое.

Монахов-кармелитов совсем не тронуло явление вымытого Проктора, однако они приободрились, когда я открыл кошелек. Сумма за месяц была ничтожно мала, так что я заплатил сразу кардинальским серебром и оставил Проктора глазеть на его новый соломенный тюфяк.

Я вернулся в свою комнату и написал длинное письмо Тессине, с наброском в одном углу Проктора, каким он был до бани, хотя о нем самом не рассказал. Я почему-то чувствовал: то, что я сделал с нищим, – вторжение, а не настоящее милосердие, и это ощущение не уйдет. Тем вечером, когда я мрачно склонил голову, чтобы посмотреть, как мой хозяин мочится в стеклянный бокал, а потом взял теплый сосуд и принялся его изучать, словно алхимический сосуд, содержащий некое чудо трансмутации, я думал о трансформации, учиненной мною над Проктором, который все-таки был человеком, а не животным.

– Ну? – нетерпеливо спросил кардинал.

Он жаждал дурных вестей. Мне пришлось его разочаровать.

– Значительно лучше, ваше высокопреосвященство, – ответил я. – Флегматический кризис миновал. Жар и сухость преобладают. Мы должны поддержать их рост некоторым количеством… – я вздохнул, – некоторым количеством жареной баранины в перечном соусе.

В кои-то веки блюдо, которое мне в самом деле захочется готовить, но я знал, что оценено это не будет. Я мог с тем же успехом сконденсировать овцу и перец в какую-нибудь пилюлю и засунуть кардиналу в зад. Нет, лучше даже не думать об этом. Я уже стал блюстителем мочи моего хозяина и не хочу сделаться ответственным еще и за его задний проход.

Кардинал все так же смотрел на меня, закаменев от ожидания. Я снова вздохнул, обмакнул кончик мизинца в теплую жидкость, прикоснулся им к языку. Зазубренная вспышка синюшно-бордового обожгла мои органы чувств, а за ней последовала унылая рассольная и металлическая волна, которая, по счастью, исчезла довольно быстро. Я остался со слабым привкусом свиных почек и уксуса.

«Ну и кто здесь безумец?» – подумал я. Пить мочу человека, пытаясь вылечить его от болезни, которой у него нет, когда город полон таких людей, как Проктор, игнорируемых врачами – и настоящими, и самозваными, вроде меня. Каждый день мы проходили мимо этих второсортных существ, чтобы давать своим господам то внимание, которого они так жаждали. И вот человек, который был нищим, а сейчас чувствует себя как обезьяна в костюме, – безумец, вброшенный вверх тормашками в мир нормальных людей. И это была моя вина. Ведь предполагалось, что я врач? Что ж, возможно, мне удастся применить скудные знания, полученные на этой службе, для чего-нибудь хорошего. Я попытался помочь человеку, изменив его внешние обстоятельства, но причина болезни таилась внутри. Я не собирался пить мочу Проктора, но ведь есть и другие методы.

– Обращает ли ваше высокопреосвященство должное внимание на пережевывание? – поинтересовался я, мучимый желанием выпить глоток вина кардинала, чтобы изгнать изо рта вкус его мочи.

– Обращаю. Процесс пережевывания бесконечно разнообразен, правда? Я стремлюсь быть усердным.

– Поверьте мне, это необходимо, – ответил я с некоторым изумленным пониманием. – В случае трудностей с пилорусом лучше избегать грубой пищи. Ваше высокопреосвященство наверняка заметили отсутствие зерен и бобовых.

Конечно, думал я, что еще есть нищему, как не самую грубую пищу? Перемена диеты – любая перемена – может вызвать исцеление у Проктора. Но его недуг – явно чудовищный переизбыток черной желчи. Не нужно быть диететиком, чтобы поставить такой диагноз.

– Чемерица, – пробормотал я.

– Это необходимо? Достань тогда! – велел кардинал.

– Я… Да, конечно. В данном случае нет необходимости, ваше высокопреосвященство. Растение пугающей силы, лучше оставить для крайних случаев.

– Мой милый, не медлите, если считаете это необходимым.


Я возвратился в приют рано на следующий день и с облегчением обнаружил, что Проктор провел ночь там и все еще никуда не ушел. Монах вручил ему метлу, и Проктор методично вычерчивал ею невидимую сеть на плитах маленького внутреннего дворика.

– Ты уже прервал свой пост? – поинтересовался я.

Проктор выронил метлу.

– Обрит и обмазан! – выкрикнул он. Порезы от бритвы на его лице потемнели, а волосы торчали под странными углами, но выглядел он не слишком плохо. – Обрит и обмазан, – повторил он, подозрительно отступая назад.

– Я понимаю. Мне жаль, что тебе пришлось это перенести. Ты приятно провел ночь?

– Терпимо, – отрезал он.

– Хорошо. Я принес завтрак для нас обоих.

Я снял с плеча принесенную сумку, сел на ближайшую ступеньку, вытащил кучку свежих ранних груш и начал их чистить. Потом протянул одну – бледную, покрытую капельками сока овальную штуковину – Проктору. Он неохотно подошел бочком, откусил кусочек на пробу и, довольный, уселся на некотором расстоянии от меня.

– Скажи-ка, – начал я, – ты ешь много гвоздики?

– Гвоздики? – тупо повторил он.

– Или орехов – грецких там или лещины?

– Я то и дело ем грецкие орехи, – с опаской ответил он. – Они растут на Кампо Вакино…

– Ага. А дичь? – (Проктор недоуменно нахмурился.) – Мясо баранов? Кроликов? Лебедей? Маринованные штуки? Корицу? Имбирь?

– Лебеди и гвоздика. – Проктор протянул костлявую руку за новой грушей. Он вгрызся в нее, и сок закапал ему между коленями. Он прожевал и задумался. – В Перудже, конечно, мы едим гвоздику горстями. Как осел жрет овес. О, пряности в Перудже! Но в Риме я привык трапезничать хлебом, твердым как кирпич, и луковой шелухой. Есть еще инжир…

– Прекрасно!

– Было бы ниже моего достоинства воровать в садах честных людей, – продолжал он, не обращая на меня ни малейшего внимания. – Так что я глодаю хлебные корки. Вот так-то.

Внезапно он уронил сердцевину груши, поднял руки к ушам и растянул рот в оскале, отвешивая нижнюю челюсть и напрягая ее так сильно, что его зубы, в основном целые, но окрашенные в спектр оттенков от желтого до полночно-черного, защелкали.

– Хлеб, хлеб, хлеб, хлеб. Дай еще грушу.

– Ты знал, что я доктор?

– Я знаю, что ты не доктор. А ты знал, что я проктор?

– Я диететик. У кардинала. У его высокопреосвященства кардинала… Не важно. Мой предмет изучения – болезни, возникающие от расстройства телесных гуморов.

– Ты говоришь так, будто слова у тебя во рту вылетели из чьей-то задницы.

– О! – Я невольно почувствовал себя весьма уязвленным. Но попробовал снова. – Как ни забавно, часть моей работы подразумевает анализ именно тех самых задних ветров…

– Пердежа. Называй уж пердеж пердежом. Обрит и обмазан кардиналовым нюхателем пердежа. У тебя в сумке есть лебедь? – Проктор поерзал и подложил руки под задницу. – Это была шутка.

– Слушай, – сказал я, – ты всегда был таким?

– Не знаю, что ты имеешь в виду.

– Сумасшедшим – вот что я имею в виду. Ты всегда был сумасшедшим?

Он вздохнул.

– В местности Умбрия, – сообщил он с бесконечным терпением, – я звался Проктором.

– Значит, если ты и вправду из Перуджи, в чем я сильно сомневаюсь, ты и там был сумасшедшим. Послушай меня. Я могу тебе помочь. Ты этого хочешь? Ты хочешь обрести исцеление от своих болезней? Хочешь ли ты, чтобы твоя черная желчь, которая явственно присутствует в почти смертельных количествах, вернулась в равновесие? Я могу сделать это, и даже больше.

– О! Но ты правда можешь вылечить меня?

– О… – Я скрежетнул зубами.

– Потому что ты, явственно, какой-то очень молодой человек, и мне кажется странным, что князь Церкви доверил тебе свои ветры. – Он склонил голову и, прищурившись, посмотрел на меня.

– Но он доверяет!

– Какая честь, – тихо произнес безумец.

Я вздохнул и начал чистить еще одну грушу.

– Это правда, я диететик у кардинала, – наконец сказал я. – Хотя это значит не так много, как должно бы. Он здоров, как призовой бык, а его моча имеет вкус рейнского вина. Но у него на службе я довольно многому научился. А еда… В еде я уже и так разбирался. Ты знал, Проктор, что если бы кардинал съел такое количество груш, как ты вот только что, ему бы, скорее всего, потребовалось немедленное соборование? Потому что его конституция флегматическая, а груши усиливают флегму самым опасным образом. А ты, мой друг, не мокрый и холодный, как его высокопреосвященство, а холодный и сухой. Тебе нужна флегма. Как ты себя чувствуешь после пяти груш?

Нищий откашлялся и сплюнул грушевой кашицей на каменные плиты:

– Доволен?

– Флегма. Доволен – до некоторой степени. Это начало. Но не важно. Бери последнюю грушу.

– Сам бери.

– Нет, нет… – Я протянул грушу нищему, но он скептически воззрился на меня:

– Я не голоден. Съешь грушу, доктор Ветер. Прими лекарство.

Я пожал плечами и откусил грушу. Она была хороша: довольно сильно хрустящая для груши и немного кисловатая. Ее зернистая мякоть распространилась по всему моему рту: я представил колеблемые ветром листья, зеленые листья бука.

– Она не причинит мне никакого вреда, – сказал я. – У меня тоже проблема с желчью, если хочешь знать. Но с желтой.

– А-а… Тогда ты или убийца, или влюблен, – рассудил Проктор.

Возможно, у меня просто воображение разыгралось, но он казался почти разумным. Потом он вскочил на ноги своим обычным манером, словно марионетка, вздернутая ребенком, и поковылял за метлой, которую снова начал возить по двору, бормоча о Перудже.

Я пошел поговорить с монахом, отвечающим за приют, и он сказал мне, что заведение слишком мало и бедно, чтобы позволить себе больницу или какого-либо врача, а тем, кто заболевал под их кровом, они могли предложить доброту, и больше ничего. Я спросил, не возражает ли он, если я буду лечить Проктора, и брат пожал плечами.

– Но разве вы не ужасно молоды для врача? – полюбопытствовал он.

Я заявил, что я диететик, но он и понятия не имел, что это может значить. Тогда мы условились, что я буду платить за еду Проктора, но чтобы ее отбирали и готовили согласно моему желанию. Позже в тот день, в перерыве между кардинальскими трапезами, я составил список блюд на неделю:

Крапивная похлебка

Похлебка из побегов хмеля

Отварной голубь

Припущенная камбала

Яйца пашот

Настойка из фенхеля

И так далее. Я написал указания, как готовить оксимель: довести до кипения две части меда с одной частью яблочного уксуса, – и настоятельно просил, чтобы нашему пациенту не давали никакого другого хлеба, кроме самого белого. Записку я отослал в приют.

Последующие несколько дней получились очень напряженными – кардинал Гонзага готовился к отъезду из Рима, – и я не возвращался в приют до конца недели. Я вручил хозяину бумагу с составленной мною строжайшей диетой, которой ему следовало придерживаться по дороге, а потом обнял маэстро.

– Чем ты собираешься заниматься? – спросил он.

Его глаза, острые и внимательные, как всегда, пронзали меня, словно зубья вилки.

– Пока его высокопреосвященство в отъезде? Предполагал совершить паломничество.

– Очень мудро.

– Вы одобряете? Я думал об Ассизи, – добавил я, обман облекал мой язык, словно прогорклое масло.

– Святой Франциск… Странный святой для сына мясника, – хохотнул Зохан. – Делай как пожелаешь. Но не пренебрегай своими изысканиями.

– Врачебными, вы имеете в виду?

– Ты не будешь врачом вечно, – сказал он, снова сдирая с меня кожу взглядом. – Но ты, Нино, всегда будешь поваром. Ты хорошо справился, даже лучше, чем я ожидал. Мой маленький спор с Фортуной не проигран. Ты наконец-то твердо стоишь на собственных ногах, Плясунья. Иди в свое паломничество. Изучай что хочешь. Когда я вернусь, сможешь показать мне, чему научился.

Я хотел снова обнять его, но Зохан протянул руку и положил ее мне на макушку. Он долго держал ее там, и я почувствовал, как подступают слезы. Внезапная волна любви захлестнула меня. Маэстро наконец позволил мне обхватить его приземистое, широкое, крепкое тело, неловко отвечая на объятие.

– Ладно, ладно… – пробормотал он.

Потом коротко кивнул, сунул сверток с ножами под мышку и засеменил прочь, затерявшись в суете свиты его высокопреосвященства.

Тем вечером я сел и написал отказ от должности, а на следующий день отправился повидать Проктора. Я прихватил с собой несколько кексов, испеченных из белой муки и большого количества меда. Проктор сидел во дворике, наблюдая за муравьями. К моему восторгу, он определенно набирал вес, а монахи брили его, как я просил.

– С тобой все хорошо? – спросил я, усаживаясь рядом с ним на ступеньку.

– А-а, Блюститель Ветров. Я рассказываю моим друзьям-муравьям о нашем доме. Правда ли, что это приятная тюрьма? Муравьи говорят, что не видят никаких стен, только огромную пустыню и бескрайнее небо. Очень правдоподобно.

– Рад это слышать.

Медовые кексы чуть помялись, но Проктор взял один большим и средним пальцем и уставился на капельки патоки. Он подождал, когда капля упадет и муравьи ее найдут. А потом стал есть.

– Мед обладает свойством жара и сухости, – пояснил я. – Съешь еще. Как тебе твоя диета?

– Подходит, спасибо, – с набитым ртом ответствовал Проктор.

– Когда доешь это, я дам тебе лекарство.

– Лекарство? А зачем оно мне?

– Нам всем нужно лекарство, – быстро ответил я. – Если бы это было неправдой, то не было бы нужды в диететиках.

– Ты же пришел не нюхать мой зад, правда? – подозрительно осведомился Проктор.

– Боже упаси! Нет, это просто слабительное. Самое обычное.

Я вытащил склянку, которую купил у аптекаря, порекомендованного мне Помпонио Лето. Я наконец рассказал ему о Прокторе и моем желании вылечить его и был рад услышать, что он согласен с моим диагнозом расстройства черной желчи.

Проктор облизывал пальцы и разглядывал склянку. Она содержала вязкую темную жидкость. Когда я встряхнул ее, она оставила на стекле зеленоватый масляный след. Опасное средство. Я подумал, уже не первый раз за этот день, не лучше ли просто прекратить мой эксперимент над Проктором. Еще неделя – и я буду на пути в Ассизи. Но потом я подумал о своем наставнике, о том, как он всегда настаивал, что работа, однажды начатая, должна быть доведена до конца. Возможно, именно это Зохан подразумевал под моими изысканиями. Кроме того, мне хотелось посмотреть, удастся ли мне излечить разум бедняги. В конце концов, я же врач, все так говорят. Вот я и получу доказательство. «И, – подумал я с восхитительным чувством предвкушения, – Тессина будет поражена, когда я ей расскажу».

– Я не хочу лекарство, – заявил Проктор.

– Да ладно, – возразил я. – Это просто мягкое слабительное. Нужно выгнать черные, пережженные и поврежденные гуморы из твоего тела. Еда, которой ты питался, послужила началом. Теперь немножко этого… Оно чрезвычайно эффективно.

– Что это?

– Дистиллят некоторых полезных растений. С гор, – беззаботно добавил я. – Вот. Всего лишь маленький глоток – очень маленький глоток.

К моему удивлению, Проктор позволил мне поднести склянку к его губам и дал густой смоляной жидкости стечь по зубам в рот.

– Гха-а-ак! – закашлялся он и высунул язык, весь в зеленых пятнах.

– Еще немного.

Я дал ему еще чуть-чуть. Потом, ощутив перемену в настроении нищего, тактично удалился в дальний конец двора и встал у дверей, ведущих в часовню. Проктор вскочил и начал раздраженно ходить туда-сюда. Я заметил, что моя старая одежда сидит на нем лучше, а кожа выглядит уже не такой грубой.

– Как ты себя чувствуешь? – спросил я.

– Флорентийский пердонюх! – рявкнул он. – Слабительное, очистительное. Чистилище. – Он кашлянул. – Я Проктор, мне нужен настоящий доктор. Настоящий доктор!

– Я и есть настоящий доктор, – сказал я. – Настоящий диететик. Не волнуйся, я ухожу – вернусь вечером, с ужином для тебя.

Но когда я вернулся, неся более горячую и влажную пищу – вареную говядину и горшочек варенья из мушмулы, – то обнаружил Проктора, скорчившегося на своем тюфяке, голого ниже пояса. Он подтянул колени к подбородку, весь трясся и стонал. Я встал рядом с ним на колени. Он открыл один глаз, увидел меня и снова зажмурился.

– Он просидел в нужнике весь день, – сказал вошедший в каморку монах за моей спиной. – Бредил, блевал и опустошал кишки.

– Ага. Я дал ему слабительное.

– Уж слабительное так слабительное, сын мой! Что же это такое было?

– Черная чемерица. – Я увидел, что легкое удивление на лице монаха сменилось ужасом. – Очень разбавленный настой и совсем чуть-чуть. Не могу поверить, что это так на него подействовало.

– А чего ты ожидал? – спросил монах. – От чемерицы люди сходят с ума, а ему-то едва ли было куда еще сходить.

– Именно: я лечу подобное подобным, – поспешно ответил я.

Принцип, конечно, был именно такой, но, стоя на коленях здесь, рядом с трясущимся телом несчастного, я чувствовал себя настоящим самозванцем, да к тому же убийцей.

– Проктор! – позвал я и потряс его руку. Пот проступил сквозь его рубашку, а кожа стала липкой, холодной и влажной. – Проктор? Ты меня слышишь?

Он слабо покачал головой. То, что я принимал за затрудненное дыхание, кажется, было словами, и я наклонился ближе. Он что-то повторял, снова и снова, но я не мог расслышать, что именно он говорит. Это мог быть «Отче наш», или календарь, или названия городов Умбрии – я не понимал ни слова. Я пощупал его лоб: лихорадки нет. Не было никаких сомнений: все это натворило мое слабительное. Когда я покупал настойку, то потребовал самой слабой концентрации, ибо кто, имея знания хотя бы с обрезок ногтя, не представляет силы черной чемерицы?

– Было ли… Была ли кровь в его стуле? – спросил я, боясь услышать ответ.

Но монах покачал головой.

– Хорошо, очень хорошо. Хм… Вы сказали, он бредил?

– Боже правый, да! Его речь и обычно расстроена, как вы знаете, но тут из него просто лилось, прямо-таки лилось. Фонтан слов – и, конечно, конвульсии.

– О нет! Конвульсии?

– Ужасные судороги, скажу я. Он обделал и себя, и пол… – Монах многозначительно приподнял бровь.

– Все это ожидалось, добрый брат. Конечно же, я заплачу за стирку и мытье пола, – заверил я его.

Монах крякнул и ушел. Когда мы остались одни, я наклонился и шепнул Проктору на ухо:

– Ты меня слышишь?

Он застонал и уткнулся лицом в подушку. Бормотание началось опять. Я разбирал то слово, то два. Это все-таки оказался «Отче наш», но другой.

Да будет воля Твоя и на земле, как на небе:

Чтобы мы возлюбили Тебя всем сердцем, всегда

о Тебе помышляя,

всей душой всегда к Тебе стремясь,

из всего разума все стремления наши к Тебе направляя,

честь Тебе во всем ища…

Он выбросил ноги и закряхтел, потом сложился обратно.

И изо всех наших сил

все чувства души и тела

в завоевание Твоей любви обращая

и ни во что другое…

Я узнал слова: молитва святого Франциска.

– Проктор, – шепнул я.

Он опять застонал.

– И да возлюбим ближних наших, как самих себя! – полувыкрикнул-полупрорыдал он и сел. – О Господи, о Господи… – Он дико заозирался, увидел меня, словно в первый раз. – Мои кишки – Боже правый, мои кишки! – Проктор потянулся ко мне, и я, не раздумывая, обнял его.

Он повис на мне, плача. У меня тоже потекли слезы.

– Мне так жаль, – прошептал я ему. – Прости меня.

– Отведи меня в нужник, ради Господней любви, – простонал он.

Я помог ему подняться – он едва сумел выпрямиться. Мы уцепились друг за друга, и я довел его по коридору до крошечного вонючего отхожего места. Там Проктор зашаркал еще быстрее и со сдавленным воплем упал на деревянную скамью. Я встал перед ним, крепко держа его за обе руки. Спазмы пробегали по его телу, и ужасающие звуки доносились снизу.

– Тайное или явное, внезапное или настойчивое – Иисусе! – взвизгнул Проктор и перегнулся пополам, крепче сжав мои руки. – Тайное или явное, тайное или явное… – распевал он снова и снова. Это продолжение молитвы святого Франциска, понял я. – И не введи нас в искушение: тайное или явное, внезапное или настойчивое. Но избавь нас от лукавого: в прошлом, настоящем и будущем.

Я оставался с ним, пока понос не замедлился и не остановился, так что Проктор снова смог встать. Тогда я помог ему вернуться в постель. Предложил кусочек мушмулы, но он отвернулся. Так что я отправился на приютскую кухню и приготовил немного оксимеля – в холодной кладовой нашелся мед и яблочный уксус, такой старый, что раствор превратился в странную массу, похожую на шар из прозрачной шерсти, которая заткнула горлышко бутылки, когда я попытался вылить содержимое. Проктор позволил мне покормить его с ложечки, а перед этим я помог ему сесть, подсунув руку под спину. Он бормотал и глотал при свете дешевой оплывающей сальной свечи, которая испускала такой чад, что казалось, будто она свисает с балки на черном шнуре. Прозвонили повечерие. Мы снова сходили в нужник, и я опять накормил Проктора, капля за каплей, оксимелем и сел, скрестив ноги, на пол рядом с его тюфяком. И сидел так, пока его бормотание не утихло и бедняга не провалился в сон изнеможения.

Я проснулся от пощипывания вшей и едкого запаха сгоревшего сала. Я лежал на полу рядом с тюфяком Проктора. Судя по вшам, которые ползали по моей коже и одежде, монахи оказались не совсем честны, утверждая, что матрас из свежей соломы. Я сел. Проктор сидел на своей простыне, по-портновски скрестив ноги. Из уголка его рта спускался слизнячий след слюны, уходящий в открытый ворот рубашки, а глаза окружала желтая корка, но сами глаза оказались ясными. Смотрели они на меня.

– Ты еще жив! – воскликнул я.

Проктор моргнул, кашлянул. Он взирал на меня без всякого упрека или злости. Если в его глазах что-то и читалось, то некое озадаченное любопытство.

– Я чуть не убил тебя. Проктор, я так виноват! Я воспользовался тобой для опыта. Это непростительно. Я чудовище. Я у тебя в глубочайшем долгу. Если я могу как-то возместить тебе…

И тут меня пронзила мысль. Не слишком мудрая мысль, но в ней была некоторая ценность, некое обещание искупления.

– Я еду в Умбрию, – сказал я.

Проктор снова моргнул, и его лицо напряглось от какой-то собачьей готовности.

– В Ассизи. Это же в Умбрии, так? Я собираюсь в паломничество. Поедешь со мной?

34

В третий понедельник сентября мы с Проктором выехали из Порта дель Пополо и по Равеннской дороге двинулись к Ассизи. Небеса были чистейшего голубого цвета, их прочерчивали нити птиц, летящих к югу. Что наверху, то и внизу: паломники по-прежнему тянулись по дороге к Риму, в основном с севера, чтобы успеть попасть домой, прежде чем зима превратит дороги в бездонную грязищу. Птиц манило обещание теплых краев, куда никогда не приходит зима, а паломников – святые места и реликвии мучеников, а также возможность лицезреть, пусть и мимолетно, земного представителя Христа. Меня же манила на север Тессина. Я начал видеть ее повсюду: в бледно-белокурой, выгоревшей за лето траве, в редких высоких и совершенно белых облаках, в синеве неба, отраженной в ручьях и реках, которые мы пересекали по древним мостам.

Я отдал свое письмо об отказе от должности управляющему кардинала. Он сначала удивился, потом разозлился, но мне было все равно. Я уже перебрался из Сан-Лоренцо ин Дамасо в дешевый трактир. Мои невеликие пожитки были припрятаны у Лето. Кухня осталась в руках Луиджино, моего заместителя, который и так управлял там всем, пока я тратил свое время на тревоги кардинала. Деньги, которые я откладывал, собрались в весьма солидную сумму, так что я обзавелся новой одеждой, черной шляпой, мрачной, но дорогой, и тяжелым дорожным плащом. Потом я купил двух лошадей, что унесло часть моих сбережений. После этого я удостоверился, что мой кошелек достаточно толст, дабы обеспечить нам двоим приличную еду и постели, а остальную свою казну разместил во Флорентийском банке (стоит отметить, не в банке Медичи).

В первый день я встал рано, задолго до рассвета, переполненный волнением, какое приходит перед долгим путешествием, – дальше оно превратилось в род лихорадки при мысли, что в конце пути меня ждет Тессина. Я оседлал обеих лошадей, наслаждавшихся сомнительным гостеприимством трактира, и провел их по почти пустым улицам к приюту Белых Отцов. Проктор ждал меня, расхаживая туда-сюда по улице перед дверью. У него не было никаких пожитков, кроме одежды, которую ему отдал я, и собственного плаща, который, как я решил, ему понадобится. Он отвесил преувеличенный поклон закрытой двери приюта, мне – короткий резкий кивок и взобрался на свою лошадь.

Лошадь Проктора была небольшая, с провисшей спиной, апатичная и дешевая. Я не ожидал, что нищий умеет ездить верхом, и подобрал ему клячу, которая будет везти его так же скучно, как если бы он сидел в тележке, запряженной ослом. Но когда я привел Проктора в конюшню, думая, что придется учить его сидеть верхом, он, к моему изумлению, вскочил в потертое старое седло и через секунду сообщил, что у лошади деревянный рот. Я несколько застеснялся своего собственного коня, красивого неаполитанского мерина, темно-гнедого с более светлыми крапинами на боках, коего Проктор обозрел одобрительно и, если я не ошибся, с некоторой завистью. Но, прогнав свою лошадку вверх и вниз по улице, он решил, что не такая уж животина и скованная, заявил, что в ней есть берберская кровь и что он когда-то восхищался ее предком на лошадиной ярмарке в Перудже.

Мы хорошо проехались в тот первый день и остановились в трактире, который, хотя пища была омерзительной, по крайней мере, предложил нам кровать, свободную от вшей. Я вез с собой небольшой кожаный мешок, в котором лежал серебряный сосуд с молотым перцем, корицей, гвоздикой и имбирем вместе с тремя мускатными орехами и маленькой теркой для них, так что, когда я поработал ими, ужас еды удалось несколько замаскировать. После еще пары дней легкой дороги мы приехали в Нарни, где город нависает над глубокой и зловещей долиной. Рано утром мы пересекли Тибр у Отриколи, и немедленно, как только лошади оказались на дальнем берегу, Проктор начал нюхать воздух, словно охотничий пес.

– Понюхай, Доктор Ветер! Воздух! О Господи, воздух!

– Что случилось? – участливо спросил я.

В последнее время Проктор вел себя спокойно, но до меня вдруг дошло, что если его безумие в полной силе вернется в нашем путешествии, то я буду плохо подготовлен к борьбе с ним.

– Умбрия! Мы в Умбрии! Хм, хм… да, да! Свободны от тягостных миазмов Лацио, наконец-то свободны. Ты разве не чуешь этого, доктор? Не чувствуешь, какой здесь воздух чистый, какой свежий!

– Мне не верится, что атомы на этой стороне реки так уж сильно отличаются от тех, что на той, – педантически заметил я. – И, кроме того, я не ощутил никакого барьера посреди реки, а если атомы…

Но Проктор уже ткнул пятками лошадь и скакал прочь от меня. Выругавшись, я припустил за ним.

Издалека при виде Нарни у меня побежали мурашки, но мы нашли приличный трактир, гордящийся своей кухней. Нарни славится виноградом, и хозяин принес горшок винограда в патоке – прекрасных зеленых жемчужин, которые я брал одну за другой и вертел в пальцах, прежде чем раскусить.

Проктор подозрительно наблюдал за мной всякий раз, как я ел. После чемерицы его разум заметно прояснился или, по крайней мере, сосредоточился, потому что теперь он редко упоминал о Перудже или своем воображаемом чине, но проявлял необычный интерес к людям и вещам вокруг. Я решил, что каждый момент его жизни был подчинен неверному перевариванию в уме, расстроившемуся под воздействием разбалансированных гуморов, так что каждый опыт измельчался, варился, жевался, пропускался через сито и отливался в форму, пока не оставался только вкус Перуджи. Этот процесс вроде бы остановился, что я приписал слабительному и блюдам, которые усердно подбирал для Проктора.

Я не решался снова применять чемерицу, но еще пара слабительных средств, на этот раз из алоэ и полыни, действовали гораздо мягче, и я смог убедить своего пациента, что они приносят ему пользу. Он прибавил в весе, заполнив своим телом мою старую одежду так, что она стала более-менее прилично сидеть на нем. Состояние кожи улучшилось, исчезли прежде покрывавшие ее болячки и рубцы. В общем, Проктор перестал быть похож на безумца, по крайней мере внешне. Его ум все еще был нетверд и уязвим, но я представлял, как мягкое складчатое бланманже внутри его черепа укрепляется, теряя нездоровые пятна и бледность, как и само тело. Черная желчь больше не перегорала и не посылала губительные пары́ в его мозг. Под моим пристальным взглядом Проктор тщательно пережевывал пищу, и, судя по качеству его мочи и кала (которые я втихомолку осматривал), приобрел скорее холерическую натуру, чем меланхолическую. И в поведении он тоже стал явственно сухим и жарким: его речь сделалась отрывистой и четкой, а сам он – несколько вспыльчивым. В то же время он очень привязался ко мне. Я чувствовал, что он еще не совсем простил меня за ужасные мучения, которые доставило ему мое слабительное, но осознал принесенную им пользу. По крайней мере, я решил считать так, потому что, едва не убив бедное создание, теперь чувствовал за него ответственность. Можно было принять нас за хозяина и слугу, хотя наши отношения больше походили на дружбу мальчика с бродячим псом.

При этом Проктор оказался занятным попутчиком. Он знал названия птиц и растений и выкрикивал их в непредсказуемые моменты, иногда заставляя лошадей дергаться. Он рассказывал длинные бессвязные истории о дороге, по которой мы ехали, о местности, о городках, что мы миновали. И они могли быть как правдивыми, так и нет, поскольку их населяло странное сборище великанов, героев, демонов, призраков, императоров и гротескных чудовищ. На каждой трапезе новая холерическая часть его натуры проявлялась все ярче. Он ел все, что я для него заказывал, но рассматривал каждое блюдо, неприязненно прищурив глаза.

– Разве мне нельзя просто есть? – спросил он как-то раз. – Без предписаний, доз и надзора?

– Это прекрасный бекас, – возразил я. – Что с ним не так?

– Я хотел ягненка на гриле, – огрызнулся он.

– Ягненок усилит твою меланхолию, – терпеливо разъяснил я. – Мясо водяной дичи темное и поэтому горячее. Это то, что тебе нужно. Ешь.

– Ты-то ешь ягненка, – буркнул он.

– Я могу его переварить. Но он откровенно флегматический, а вкупе с твоим неровным перевариванием… Нет, это будет катастрофа.

– Я видел катастрофу. Катастрофа… – Он поежился, откашлялся (я отметил присутствие флегмы). – Я говорю, я видел катастрофу, Доктор Ветер. С тарелкой ягнячьих отбивных у нее нет ничего общего.

Он, конечно же, был прав. Все это ерунда, а если нет, то жизнь стала бы невыносимой. Еда – это просто еда. Она может доставлять удовольствие и поддерживать силы. И ведь я-то был поваром, а не инженером, а все, что я делал в последние месяцы, – это повышал и снижал, уравновешивал и согласовывал. С тем же успехом я мог поднимать лебедкой камни на стену или заколачивать сваи для моста, разве что в этом случае я бы делал что-то полезное. Кардинал оставался здоровым, Проктор – сумасшедшим, хотя приходилось признать, что в последнее время он действовал все осмысленней. Я ощутил сладкую волну облегчения: моя медицинская карьера закончилась. Теперь я мог снова стать поваром.

Тем вечером в Нарни я предложил Проктору винограда. Он покачал головой.

– Предписания и слабительные, – буркнул он.

– Нет-нет. Он восхитительный.

– Лезешь, лезешь…

– Он прекрасен. – Я съел виноградину, выбрал другую, предложил ее.

Он неохотно протянул руку, схватил виноградину и нетерпеливо сунул в рот.

– Приличный виноград. Умбрийский виноград, – заявил он, успокоившись. – Итак, какие ужасные последствия падут на мое бедное тело?

– Никакие.

– То есть виноград – это виноград, не больше и не меньше?

– Друг мой, – сказал я, внезапно донельзя утомленный всей этой историей, – сегодня я разрешаю винограду быть просто виноградом. Смотри прожуй его хорошенько.

Мы продолжали неторопливое движение. Через два дня мы приехали в Масса-Мартану. Это был последний день сентября, а праздник святого в Ассизи проходил четвертого октября. По своей привычке Проктор отправился прогуляться вокруг городских стен. Годы – я на самом деле не знал сколько – совершенно одинокой жизни впечатывают привычки к уединению очень глубоко, так что я отпустил его. У него по-прежнему сохранялась склонность бормотать, и он мог внезапно усесться на корточки посреди улицы и начать рисовать пальцами в пыли, но бóльшую часть времени все же выглядел лишь чуть более странным, чем люди вокруг.

Я сел в углу обеденного зала, радуясь тому, что немного побуду один. Чем ближе мы подъезжали к Ассизи, тем больше росла моя тревога. Через пять дней я увижу Тессину. Этот срок казался вечностью и в то же самое время пугающе близким. Но опять же, с тех пор как я получил ее последнее письмо, я чувствовал, что каждый день проходит бесконечно медленно. Часы ползли. Мы с Тессиной двигались навстречу друг другу. Через пять дней мы сойдемся, две линии на карте, два алхимических символа, соединившиеся, чтобы образовать нечто неведомое. Что случится в Ассизи, я еще не осмеливался воображать. Я встал, бесцельно побродил по залу, потом вышел поискать церковь.

Нашлось две, так что я выбрал Сан-Себастьяно как менее людную на вид, вошел и зажег несколько свечей. Встал на колени, улегся лбом на холодную каменную ограду перед часовней Богоматери и начал читать «Аве Мария». Но мой ум не становился спокойнее. Он блуждал, а потом застывал на воображаемой дороге, ведущей прямо в воображаемый город. Ассизи, которого я никогда не видел: большой он или маленький? Если он размером с Массу, крошечный городишко с одной главной улицей, то как я смогу встретиться с Тессиной так, чтобы меня не обнаружил Барони и его люди? Остановятся ли они на постоялом дворе? Много ли постоялых дворов в Ассизи? Предположив, что на праздник святого соберутся тысячи людей, я приблизительно прикинул размеры города. Огромная толпа в маленьком городе будет полезна для меня: я смогу спрятаться. Но что потом? Я никогда не решался заходить так далеко в своих планах. Миг уединения с Тессиной? Или я смогу забрать ее у мужа на более долгое время? Однако был и другой план, который тихо раскрывался в самых дальних тайниках моего ума. И внезапно он вырвался на свет. Все стало ясно, будто сама Святая Дева склонилась с алтаря и возложила руку мне на голову.

Я ехал в Ассизи не для того, чтобы только украдкой взглянуть на Тессину. Я собирался украсть ее. А что еще я могу сделать? Ее надо спасти от ревнивого бессильного мужа и его отвратительного сынка. Все мои смутные и нелепые планы исчезли в кристальной волне ясности. Вот мы, я и Тессина, скачем галопом по дороге, которую я вообразил, а Барони просыпается и понимает, что из его висков растут рога величиной с лосиные. Мы поедем на юг, в Неаполь, а потом в Испанию. Или на север, в Милан, а возможно, во Францию. Все получится. Почему нет? Богоматерь ведет меня. Святая Бибиана идет со мной плечом к плечу.

Уже стемнело, когда наконец Проктор приковылял в обеденный зал трактира, где я с нетерпением ждал его. Я должен был бы тревожиться за него, но полностью, постыдно, с головой погрузился в свои планы спасения Тессины.

– Где ты шлялся? – выбранил спутника я.

Проктор был покрыт по́том и пылью, но выглядел целым и невредимым.

– В Санта-Мария ин Пантано.

– Где?

Он невнятно махнул в сторону окна.

– Я голоден.

– Я ждал тебя. – (Он пожал плечами.) – А что такое Санта-Мария ин Пантано?

– Монастырь. Очень красивый.

– А кто тебе про него рассказал?

– Рассказал мне? Рассказал мне? Я знаю его – и всегда знал.

Он повернулся ко мне спиной и отправился на кухню, из которой уже час доносились заманчивые запахи и выплывали интересные блюда. Выйдя оттуда, Проктор вернулся к столу и сел напротив меня:

– Я голоден, так что заказал еду.

– Боже правый! Как…

– Простую обычную еду. Умбрийскую еду. Она не повредит тебе, Доктор Ветер.

В нем появилась новая уверенность. Сейчас мне это кажется невероятным и нелепым, но тогда понимание, озарившее меня, было весьма свежим и удивительным.

– Проктор, – сказал я, – так ты и вправду из Умбрии?

– А откуда же, доктор задних ветров, нюхатель золотых жидкостей, о бреющий и обмазывающий, о щупающий, и тыкающий, и очищающий, – откуда, ты думал, я родом?

– Я… Значит, ты что-нибудь знаешь об Ассизи?

Проктор втянул свое раздражение сквозь сжатые зубы. Его шея начала подергиваться, но, по счастью, появилась подавальщица с огромным подносом исходящей паром еды.

– Что это, черт побери, такое? – вопросил я.

– Я повторю: это умбрийская еда! – рявкнул он.

– Но это же чечевица. Чечевица – самая грубая еда. Ее трудней всего переварить. Сосиски… – Посреди чечевичной дюны возлежала груда превосходных на вид толстых сосисок. – Сосиски прекрасные, признаю.

Но мое предупреждение, высказанное исключительно в силу привычки, слава Богу, запоздало: Проктор уже нагреб еды себе на тарелку и совал чечевицу в рот, ложку за ложкой, словно металлург, набивающий топку. Я наколол сосиску на нож, откусил кончик. Сок и жир ворвались в меня: свинина растаяла. Я ощущал каштаны, мох, луковицы диких лилий, корни и побеги лесной подстилки умбрийского леса. И конечно же, перец, соль и чеснок. Ничего больше. Проктор вытаращился на меня, потом быстро отвернулся. Мне показалось, я заметил улыбку, пробежавшую по его губам, прежде чем он открыл рот, чтобы засунуть туда еще целую тачку чечевицы.

Я тоже попробовал ложку чечевицы. Она была очень мелкая и бурая – конечно же, со вкусом земли. Этого я ожидал. Но эта разновидность оказалась более нежной: в ней ощущался намек на сосну, частично исходящий от розмарина, явно присутствующего в блюде, но частично от самой чечевицы. Я всерьез чувствовал, будто ем землю, но особую: пожалуй, это был какой-то вид шелковистой бурой глины. Маэстро Донателло переплыл бы океаны, чтобы лепить из такой, а мой дядя Филиппо использовал бы ее как пигмент, чтобы написать очи прекрасной кареглазой донны. Возможно, такой была бы на вкус земля под лучшим ореховым деревом в Италии, но об этом, наверное, лучше было спрашивать какую-нибудь свинью.

– Смотри хорошо пережевывай, – пробормотал я, накладывая себе на тарелку гору побольше.

Подавальщица вернулась с подносом нарезанной свинины: щека, салями, испещренная розовым жиром, ленты сала, перченый бекон. Ароматы были скользкие, яркие, как медный лист или кардинальская ряса. Я свернул полоску темного прозрачного окорока и положил на язык: он распался и превратился в поразительно кровавый туман, трюфельную завитушку, корицу и икру кефали. Я глубоко вдохнул и прислонился спиной к стене.

– Зачем мы едем в Ассизи? – спросил Проктор через несколько ложек. – Ты как-то не выглядишь человеком, который может отправиться в паломничество. – Он рыгнул, подчеркнуто, будто чтобы подразнить меня несовершенством своего пищеварения. – Если ты простишь меня за такие слова, выдающийся dottore, первосвященник Эола, хм, хм? Твоя святая – Бибиана, если я правильно расслышал твое бормотание и бурчание. Ты чирикаешь во сне, как любимая обезьянка старушки-вдовы. Бибиана или святая Тессина, а? Хм, хм? Я что-то не имею сведений о празднике такой святой.

– Что в тебя вселилось? – спросил я, вспыхнув.

Еда, а теперь язвительные слова Проктора выбили меня из равновесия.

– Ты же доктор. Каким может быть диагноз, когда человек ест прошутто так, будто шарит под женскими юбками? Какой гумор возрастает? Хм, хм? Кому из нас нужно слабительное, спрашиваю я?

– Я не доктор, – сказал я, зная, что смешон.

– Доктор, который не доктор, но который лечит. Изящная головоломка.

– Я был диететиком: чем-то средним между поваром и врачом. – Не раздумывая, я взял еще ломтик ветчины и позволил его вкусу захватить меня. – Но на самом деле я повар, – добавил я, помолчав.

И вот так, за чечевицей, копченой свининой и красным вином Монтефалько, я рассказал Проктору свою историю.


– Ассизи будет набит, как сосиска, – сказал Проктор. – Он будет кипеть и переливаться через край. Он будет… Я пользуюсь кухонными метафорами, Блюститель Ветров, в надежде, что ты поймешь их, хм, хм?

– Пожалуй, я уловил основное направление. Мы можем продолжить?

– Так ты говоришь, что муж твоей дамы сердца – напыщенное самодовольное животное, состоящее из гордыни и тщеславия, для которого внешняя пышность – это все, так?

– Более-менее точно.

– Тогда он остановится на каком-нибудь из больших постоялых дворов. – Проктор выпалил четыре названия. – Но он загодя закажет комнаты и стол письмом. Чего ты не сделал, так, хм? Значит, мы остановимся в Беванье, от которой можно доехать за утро.

Все было решено. Мы проведем ночь на четвертое октября в Беванье, а потом я рано утром поеду в Ассизи, проскользну в толпу паломников и стану искать Тессину. Довольно просто – так казалось, пока мы ехали вниз по холму к Беванье: этот городок, обнесенный стеной, стоял на краю широкой плоской долины, обрезанной горами. Мне сразу понравилось это место: мирное и спокойное, а его дома пестрели деревом и древними камнями, будто лоскутное одеяло. Расположенная более чем в пятнадцати милях от Ассизи, Беванья уже переполнилась паломниками, и нам повезло, что нашлась последняя постель на чистом постоялом дворе сразу за пьяццей. Мы взяли самую дорогую комнату, а из-за праздника она стала еще дороже. Там имелась настоящая кровать – огромное четвероногое чудовище из резного дерева, за долгие годы почерневшее от касания множества рук. Я был бы вполне счастлив делить ее с Проктором, но он, как обычно, наметил себе место на полу, в углу, ближайшем к окну.

Я почти не спал. Ночь казалась бесконечной, и в итоге я вышел наружу и прошелся по улицам в компании кошек и звезд. Последние кузнечики этого года храбро распевали с колючих зарослей ежевики и живых изгородей, окружавших маленькие садики ближе к городской стене. На одной что-то сияло: это оказался цветок шиповника, запоздавший на месяцы. Я подумал о святой Кларе Ассизской, которая заставила розы расцвести зимой, и сорвал цветок в качестве талисмана с таким чувством, будто получил благословение.

Вернувшись в трактир, я закутался в плащ и проспал час поверх одеяла. Потом встал, пристегнул меч и кинжал – я же, в конце концов, хотел выглядеть эффектно, – разбудил Проктора и велел ждать меня. Я сказал, что оплатил нашу комнату на три дня вперед, но вернусь, даст Бог, сегодня же ночью, пусть его лошадь будет готова. Возможно, мы уедем ночью, и за нами может быть погоня, но все будет хорошо.

– Вот муж, уверенный в себе, – сказал Проктор, яростно скребя голову. – Муж… Сколько тебе лет, Блюститель Ветров?

– Двадцать два, – гордо ответил я.

Он перекрестился.

– Я не обладаю твоими умениями, ученостью, кладезем знаний. Твоими навыками диагностики, прогностики, болеутоления. Твоим опытом, хм, хм? Я не адепт сокровенного, не владыка ни кадуцея, ни кухонного горшка. Я не могу ни перевонять циветту, ни перещеголять певчую птичку. Я бедный человек, странник, которого грабили и оскорбляли, изгоняли и проклинали, очищали слабительным и травили. Но позволь мне сказать тебе, юный, очень юный Блюститель Ветров: все никогда не бывает хорошо.

– Я знаю. Но сейчас будет по-другому.


Дорога из Беваньи в Ассизи походила на паучью ногу: длинные прямые отрезки, бегущие по плоскому дну долины, сочленяющиеся у маленьких деревушек, чьи названия я заучил от трактирщика: Канталупо, Каннара, Кастельнуово. У меня имелась даже карта, нацарапанная на куске коры. Времени было много: звезды все еще горели, на востоке только-только посветлело, а растущая луна клонилась к западным горам. Время было, и все равно я скакал галопом. Неаполитанец до сих пор не получал от нашего путешествия особенного удовольствия, но тут я дал ему полную волю, и он спешил по пыльному следу, стуча копытами по плотному мелу. Пыль распускалась позади нас, темная в полусвете утра, и поднималась сквозь оливковые деревья, словно чернила кальмара среди водорослей. Несколько мужчин с мотыгами на плечах, рано идущих в поля, глядели с отвисшей челюстью, как мы проносимся мимо.

Свет, казалось, рос за каждым кустом и деревом, выделяя даже самый крошечный листочек, самый простой изгиб завитка, колючки, плоды. Я ехал по фону какой-нибудь из картин дяди Филиппо. Он умер где-то поблизости, позади меня, где начинался рассвет. Наверное, он нарисовал это утро специально для упрямого маленького племянника, чтобы тот наконец-то смог воспользоваться дядиным советом и последовать своему сердцу. Он бы подгонял меня! Господи, да он бы отхлестал моего мерина по крупу, чтобы поторопить! Я выкрикнул его имя, и ветер вбил слова обратно мне в рот. Я поднял руку, чувствуя себя, как ангел на том «Благовещении» Филиппо, за работой над которым я наблюдал, – тот ангел, что сжимал длинный стебель лилии, словно рыцарское копье. Клянусь, я услышал голос Филиппо, хихикающий над всем, чем я называл себя сегодня утром: ангел Гавриил, Тристан, скачущий к своей Изольде, Ланселот к своей Джиневре, Данте к своей Беатриче.

Дорога под копытами Неаполитанца поднималась. Мы ехали по узкой тропинке между высокими зелеными насыпями, а прямо впереди виднелись ворота Ассизи и опирающиеся на алебарды стражники.

35

Я въехал в город медового цвета. Там и тут попадались паломники, что спали в дверных проемах, под деревьями и колоннадами, завернувшись в плащи и одеяла. Я был на самом восточном краю городка, а гигантская базилика святого, больше крепость, чем церковь, с контрфорсами, похожими на песчаниковые скалы, царила над западной частью.

У ворот, через которые я въехал, нашлась платная конюшня, и я оставил Неаполитанца там, а также заказал на вечер еще одну лошадь, вернуть которую условился в трактир в Беванье. Я осознал, что представления не имею, умеет ли Тессина ездить верхом – впрочем, конечно же, умеет. Все должно было получиться прекрасно. Я направился вверх по холму и довольно скоро вышел на длинную улицу, Виа Сан-Франческо, ведущую к базилике. Теперь мне следовало быть осторожным. Я пришел в длинном дорожном плаще, который спускался до колен и скрывал меч и кинжал. У него был широкий капюшон, и я надел его и уложил так, чтобы мое лицо оставалось в тени.

Это была чрезвычайно длинная улица, окаймленная по обеим сторонам трактирами, постоялыми дворами, приютами паломников, харчевнями, тавернами. Уличные торговцы расставляли лотки с благочестивым барахлом, другие разжигали жаровни и огни под решетками. Я решил, что у меня есть время подготовиться потщательнее, так что зашел в первый постоялый двор, упомянутый Проктором, и поинтересовался насчет семейства Барони из Флоренции. Непонимающие взгляды были мне ответом, так что я принялся ходить туда-сюда через улицу, пока не прошил крестиками бесплодных расспросов половину Виа Сан-Франческо.

Солнце поднималось, и в плаще становилось жарко. Люди начали выходить на улицы, и большинство поворачивало к бледной глыбе базилики. Вскоре мне уже приходилось перебираться через поток людей, стремящихся к храму Святого Франциска, как юные угри, кишащие в канаве: молодые и старые, богатые и почти неимущие, хромые на костылях, больные с болячками, сочащимися кровью сквозь льняные повязки, благородные дамы с платками, прижатыми к носу. Я протолкался сквозь толпу, работая локтями так необидно, как только получалось, и проскользнул в открытую дверь «Зеленого петуха», решив, что спрошу трактирщика и сделаю перерыв в поисках.

– Мессер Бартоло Барони с супругой? – повторил встретивший меня в коридоре тощий парень с брюшком размером с дыню, выпирающим под чистым льняным фартуком. – Разумеется. Конечно. Они здесь уже две ночи.

– Я… А… – Я откашлялся. – Превосходно.

– Мессер Бартоло Барони из Флоренции… Да, я думаю, они еще наверху. Как о вас доложить?

– Нет! Нет нужды, – ответил я.

По какой-то неведомой причине я не подготовился к этому моменту, хотя проигрывал его в голове опять и опять. Мне стоило затвердить ответ, как ребенком я учил катехизис. Но вместо этого я искал языком слова, которых не было. Я еще откашлялся, посмотрел на сапоги. Они выглядели дорогими.

– Мой отец… – начал я. Я был сыном человека, купившего мне дорогую обувь. – Мой отец ведет дела с мессером Бартоло. Я сказал, что засвидетельствую почтение, когда мы оба приедем, каждый со своей стороны, на праздник. Но сейчас я уже иду в храм, а после… Они будут сегодня ужинать здесь?

– Разумеется! Мы держим лучший стол в Ассизи. Вы присоединитесь к ним, мастер?.. – Парень оставил вопрос висеть в воздухе.

Я заметил, что он тоже с восхищением смотрит на мои сапоги. Я поклонился и отступил к дверям.

– Может быть, может быть, – легкомысленно заявил я. – Мне, конечно, нужно поклониться, иначе зачем я проделал весь этот путь, ну, знаете, из Флоренции? А потом тут есть некоторые дела, как вы понимаете, дела моего отца. Я уверен, вы все понимаете в таких вещах. Я… я пришлю своего человека с заверениями почтения.

Потом я развернулся и только что не бросился бегом в извивающуюся, бурлящую реку паломников на улице. На этот раз я не боролся с течением, а позволил толпе нести меня в грубом русле локтей и коленей, среди тяжкого спертого духа немытых подмышек и промежностей, гнилых зубов, сальных волос, венгерской воды, свежевыстиранных котт и залатанных штанов, никогда не знавших стирки. Вверх по холму шли мы, вопя молитвы и гимны. Наконец улица сделала последний поворот, и вот она – огромная базилика, громоздится над нами на вершине холма.

Посещение храма Святого Франциска в действительности не входило в список моих дел в Ассизи, каким бы странным это ни показалось. Мое паломничество было туда, где Тессина. Однако я не забыл, как Проктор цеплялся в бреду за слова святого – в бреду, который вызвал черной чемерицей я сам. И решил, что будет уместно – нет, необходимо – вознести молитвы от имени моего спутника, а мне самому поблагодарить Франциска за то, что он спас Проктора от моего любительского врачевания.

Но целая вечность минула, прежде чем я вошел во внешнюю дверь базилики, хотя я наверняка попал в первую волну массы паломников того дня. Я чувствовал себя орехом пинии, засунутым в гусиную шею, а потом зажаренным, потому что внутри базилики некуда было деться от тысяч и тысяч верующих, а я по-прежнему был закутан в тяжелый плащ. Но еще здесь находилось то, что я годами мечтал увидеть: цикл фресок, которые Филиппо рекомендовал как одни из лучших картин, когда-либо написанных людьми. И вот они, повсюду вокруг меня, – жизнь святого Франциска в изложении маэстро Джотто. Однако я не смотрел на них по-настоящему: то есть смотрел, но не видел. Мое внимание сосредоточилось где-то в другом месте, как и тогда, когда меня вместе с толпой унесло в Нижнюю базилику и наверх, в храм самого святого Франциска.

После этого я оказался совершенно измотан и пропотел, как человек с трехдневной малярией, а мои ноги невыносимо болели оттого, что на них снова и снова наступали бесчисленные шаркающие паломники. Я уже практически поставил на себе крест, решив, что, наверное, переварюсь здесь, в кишках базилики, как вдруг толпа уплотнилась, всколыхнулась и выплюнула меня на солнечный свет.

Я сел на какие-то ступеньки с видом на равнину и положил подбородок на руки, глотая свежий воздух, стараясь изгнать из своих легких липкую пленку от дыхания других людей, фимиама и свечного воска. Солнце уже миновало зенит, что было хорошо: я убил больше половины дня. Я с боем проталкивался через толпу обратно, пока не покинул самые людные улицы, а там переулками направился к стене. Я нашел заброшенный сад со старой пропыленной пальмой и улегся под ней. Потрескивание ее воротника из мертвых листьев действовало умиротворяюще. Скоро я успокоился и начал более трезво раздумывать о приближающемся вечере. Но не успел я составить какой-нибудь план, как заснул.

Когда я снова открыл глаза, солнце продвинулось еще ближе к горизонту, а на тыльной стороне моей ладони дремал довольно крупный черный скорпион. Я вскочил и отбросил его в кусты. Во рту у меня стоял грубый похмельный привкус патины, а плечи закаменели от попыток держаться отдельно в паломнической давке, но в остальном я чувствовал себя весьма освеженным. В углу сада обнаружилась запаршивевшая неподрезанная яблоня, чьи ветви обвисли под тяжестью нежеланных, непрошеных яблок. Я пожелал парочку и съел их под пальмой. Хорошо: оказалось, я был голоден и не замечал этого.

Опершись спиной о ребристый ствол пальмы, я попытался осмыслить день дальше. Сейчас казалось очевидным, что там, наверху, в набитой людьми, оглушительно шумной базилике, я мог н