Book: Ограбление века, или Бог правду видит, да не скоро скажет



Виктор Некрасов

Ограбление века, или Бог правду видит, да не скоро скажет

Рассказ, написан в конце 1960-х

Публикация В. Кондырева и Гр. Анисимова

Наследие Виктора Платоновича Некрасова (1911-1987) разнообразно по темам, неожиданным сюжетам, образам. Впервые публикуемый нами сегодня рассказ-памфлет "Ограбление века" написан еще до отъезда писателя в 1974 году за границу. В творчестве автора "Окопов Сталинграда" он занимает совершенно особое место. Ничего похожего до сих пор мы у него не читали. Наполненный саркастическим юмором, издевкой над жизнью советской литературной элиты, этот рассказ нарочито доводит ситуацию до фантастического (если иметь в виду реальные имена) абсурда. Тем не менее, главный принцип настоящего творчества здесь явлен как нельзя более выпукло: так не было, но так вполне могло быть.

Нет никакого сомнения: Некрасов презирал класс советских нуворишей от культуры, весь ее генералитет, явленный у него в рассказе через образ Александра Корнейчука. Из чего не следует, что он ко всем видным писателям Украины относился столь же саркастически: известно о его дружбе с Миколой Бажаном, с Иваном Дзюбой, с другими крупными литераторами.

В подготовленном трехтомнике сочинений Виктора Некрасова "Ограбление века" займет свое место как образчик своеобразного юмора писателя — одновременно и яркого и тонкого. Сейчас уже ясно: Виктор Платонович Некрасов — один из самых пронзительных русских прозаиков второй половины ХХ века.

Гр. Анисимов

Когда я позвонил в дверь, он открыл ее сам. Как и следовало ожидать, был несколько удивлен моему приходу. Трудно даже сказать, в чем это выразилось - в небольшой паузе, в слегка приподнявшихся бровях, — но ясно было, что удивлен. И попытался тут же скрыть.

— А, Виктор... Давненько, давненько...

Я ничего не ответил, только посмотрел на него. Он постарел, обрюзг, малость как-то облез — я давно его не видел, года четыре, не меньше. На нем была из тончайшей замши, очевидно, японская куртка на молнии, на ногах шлепанцы. В руках очки. На негритянских губах играла уже много лет знакомая мне фальшиво-приветливая улыбка.

— Ну, заходь, заходь...

Он слегка подтолкнул меня в спину и открыл дверь в кабинет. Я вошел.

Кабинет был таким, каким и должен быть у него. Много книг, письменный стол, на шкафах куманцы, фотография жены в офицерской шинели. Пару лет тому назад где-нибудь здесь же, рядом, висела, вероятно, его собственная, улыбающаяся, вместе с тоже улыбающимся Хрущевым, "з нашим дорогим Микитою Сергийовичем", как он обычно всегда говорил...

В квартире, кроме него, насколько я понял, никого больше не было.

Он вскоре вошел с небольшим плетеным вьетнамским подносом в руках, на котором стояла начатая бутылка коньяку и две толстые, хрустальные рюмки.

— Согрешим, что ли? По случаю встречи. Он наполнил рюмки. — Над чем работаешь?

Я вынул пистолет.

— Руки вверх!

Он поставил бутылку и рассмеялся.

— Как в голливудском фильме... Я вот недавно в Париже смотрел...

— Руки вверх, говорю!

Смех прекратился.

— Ну ладно, ладно... Я знаю, что ты когда-то был актером...

Я ткнул пистолетом ему под нижнее левое ребро.

Впервые в жизни я увидел, как человек на глазах бледнеет. Обычно розовое и гладкое (сейчас несколько мeнее гладкое, чем раньше) лицо его из розового стало пепельным, потом просто белым.

— Ну, Виктор, ладно...

— Сто тысяч. И сейчас же.

Я перехватил его взгляд, брошенный на телефон, вынул специально для этого взятые ножницы и, не отнимая от его ребер пистолета, быстро перерезал розовую, как и весь аппарат, спиральку провода. На него это подействовало — он поднял руки. Очень высоко. В американских фильмах их поднимают чуть-чуть, до уровня плеч. Он же поднял по-нашему, вытянув до предела вверх. И с трудом выдавил из себя:

— Ну, брось шутить... Набаловался, и...

— Не побаловался, а... Кру-гом! Где деньги?

Он неуклюже повернулся через правое плечо — видно, никогда в армии не служил, — и жалобно сказал:

— Какие деньги?

- Какие хочешь. Доллары, фунты, индийские рупии, на худой конец, инвалютные сертификаты. Советские небось дома не держишь?

— Ага, в сберкассе, — не поворачиваясь сказал он, и совсем вдруг жалобно: — А валидол можно принять?

— Принимай...

Не знаю, почему я вдруг заговорил с ним на "ты". Никогда этого раньше не было, хотя он мне с первых же дней знакомства, когда еще хотел приблизить к себе, говорил всегда "Виктор", "ты", а я ему всегда "Александр Евдокимович", "вы"...

Он принял валидол и искоса посмотрел на меня. Да, вид у него был далеко не такой, как тогда, четыре года назад, когда, обуреваемый благородным гневом, он стучал по графину карандашом и перебивал меня: "Меня не интересует, что вы там думали, когда писали, скажите прямо, как вы относитесь к критике Никиты Сергеевича по своему адресу?"

— Считаю до трех... Раз!

— Хвылынку...

— Два! — Я ткнул его пистолетом в то место под лопаткой, по которому урологи обычно ударяют кулаком, проверяя почки "по Пастернацкому".

Он вздрогнул и не очень уверенным шагом — по-моему, у него дрожали колени — двинулся к шкафу. Открыв стеклянную дверцу прекрасного, мореного дуба, шкафа, вынул том УРЭ и извлек из него довольно-таки толстенькую пачку инвалютных рублей.

— Сколько?

— Рублей пятьсот, шестьсот... — неуверенно сказал он.

"Пятьсот, шестьсот..." — а точно даже и не знает. Типчик...

Он протянул мне пачку. Пальцы его дрожали. Я заметил, что они наманикюрены.

— Теперь порви их, — сказал я.

— Кого?

— Не кого, а что. Рубли инвалютные.

Он ничего не мог понять.

— Зачем? Ведь они...

— Рви и всё тут. У меня времени нет, я тороплюсь.

Было, конечно, немного жалко смотреть, как он рвет эти незавидные на вид бумажки, но представляю, что он в эту минуту переживал.

Когда с сертификатами было покончено, я спрятал пистолет и, развалившись в мягком, обтянутом темно-красным сафьяном кресле, небрежно стал листать аппетитно пахнувшие типографской краской последние номера "Пари-Матч" и "Лайфа". Как ни странно, я почему-то совсем не волновался. Вынул "Беломор", прикурил от маленького золотого пистолетика-зажигалки "Мэйд ин Джапан" и сунул ее в карман — пригодится Бобке Гопнику, он их коллекционирует. Потом, пуская кольца в потолок, — я чувствовал себя заправским гангстером, — сказал:

— Теперь драгоценности...

— Какие драгоценности?

— Не знаю. Тебе виднее. Золото, платину, бриллианты, алмазы, жемчуга, гранаты, сапфиры, изумруды... — Больше я ничего припомнить не мог и остановился на изумрудах.

— Изумруды? — Он удивился. — Изумрудов у меня нет.

— Ладно. Обойдусь. Тащи золото и бриллианты.

Потом я потребовал какой-то спортивный чемоданчик, хотя понимал, что спортом он не занимается, и так как действительно его не нашлось, я удовольствовался эрзац-замшевой сумкой "Эр-Франс".

Брошек, серег, разных там колье и портсигаров оказалось значительно меньше, чем я думал. И все же порядочно для трудящегося. Но мне вся эта канитель порядком надоела уже, к тому же с минуты на минуту мог кто-нибудь прийти.

На прощание я велел ему проглотить небольшой бриллиант — просто так, из озорства, — "покопаешься завтра в собственном говне. Ночной горшок есть?" — и дал ему воды запить.

— Ну, дуже дякую, — сказал я, протягивая руку. — Если жена — говорят, вы опять женитесь, — спросит, где бриллианты, свалите все на Робин Гуда или, если вам приятнее, на Довбуша. Кстати, я действительно собираюсь отдать все эти побрякушки бедным, сирым и голодным. Себе разве что портсигар оставлю золотой, он плоский и легкий, из чистого золота, да?

— Из чистого. Я его в Монте-Карло купил. Вернее, в Монако...

— В Монако... Вы, значит, и там за мир боретесь? Или принцу Рене лауреатскую медаль вручали? Ах, он не лауреат? И не Герой Советского Союза? Жаль...

Я направился уже к двери, когда мне вдруг пришла в голову еще одна гениальная мысль. Я попросил его подарить мне какую-нибудь свою книгу. С дарственной надписью. Что ему оставалось делать — вынул из шкафа аккуратненький томик и под мою диктовку написал:

"Шановному Вiкторовi в память нашоi дружньоi зустрiчi. З любовю О. Корнейчук".

— А внизу — дату. Не сегодняшнюю только. Завтрашнюю. Нет, лучше даже послезавтрашнюю...

Он написал и дату.

— Засим привет, — сказал я и вышел в прихожую. Он проводил меня до самых дверей. — Эх, обидно, — спохватился я уже в дверях, — хотел я у вас попросить какую-нибудь фотографию, где вы с Никитой. Ну, да ладно уж, в следующий раз. Или просто по почте... Хороший все-таки парень был, а? Переписываетесь?

Он ничего не ответил и с силой захлопнул передо мной дверь. Вид у него был такой, что я побоялся, не хватит ли его сейчас удар.

Интересно, что он сейчас будет делать? Телефон не работает... И второе — куда девать все эти сокровища индийской бегумы? Кого осчастливить?

На следующий день позвонили из парткомитета. Ганя, как всегда, сказала, что меня нет дома, "а коди буде хиба я знаю...". Попросили, когда я приду, чтоб обязательно позвонил.

Но позвонил я, конечно, не в этот, а на следующий день.

— А-а, — оживленно ответила трубка, — Виктор? Заглянь, будь ласка, до парткомитета, тут маленька справа е...

Маленька справа... Маленькое дело... Интересно.

В парткомитете, когда я пришел, против ожидания, никого, кроме Козаченко и Кондратенко, не было. Очевидно, разговор предполагался конфиденциальный.

— Заходь, заходь, — бодро сказал Козаченко, не подымаясь из-за стола. — Не частий гiсть... Сiдай...

Я сел и закурил, вопросительно поглядев сначала на одного, потом на другого. У Козаченко физиономия стала совсем круглая, как луна, а я помню, когда он еще был молоденьким, почти тоненьким. Кондратенко сидел в торце стола и складывал вчетверо какую-то бумажку.

— Ну, как жизнь? — спросил Козаченко.

— Да ничего, — ответил я. — Помаленьку.

— Что пишешь?

— Да всё то же... — неопределенно сказал я, так как в то время абсолютно ничего не писал.

— Добре, добре... А роман? Ждем романа. Давно ты что-то романов не писал. А к пятидесятилетию во как нужно... — Он провел рукой по горлу. — Сам понимаешь. Стельмах вот вторую уже трилогию заканчивает. На Ленинскую опять метит. Вот так-то, брат...

Он перегнулся через стол за каким-то листом и вынул из бокового кармана авторучку.

— Так вот, значит, в чем дело. Райком все одолевает — любят они эту канцелярщину. Ты что по партпросвiте изучаешь?

— Энгельс о войне и материалы по Отечественной войне, — без запинки ответил я, так же, как отвечал на этот вопрос последние пятнадцать лет.

— Хорошо, так и напишем. Некрасов... Энгельс... Отечественная война... А со взносами у тебя как?

— Все в порядке.

— Перерасчет уплатил?

— Давно уже.

— Молодец... Молодец... А то тут тянут хлопцы, аж стыдно. Взрослые люди, серьезные, заслуженные, а как дело до партвзносов доходит, хоть клещами из них тащи. По секрету скажу, да и такие персона грата, как уважаемый наш Евдокимыч, и то по два-три месяца тянут.

— Что же, бывает, — как можно безразличнее сказал я и даже зевнул. — Дома почти ж не бывает. Я вот сейчас как раз встретился с ним в лавке Литфонда, говорит, опять в Стокгольм надо ехать...

Козаченко и Кондратенко переглянулись.

— Встретился с ним? Именно сейчас?

— Именно сейчас. Книжицу вот даже почему-то подарил. — Я небрежно кинул на стол книгу с дарственной надписью.

Оба опять переглянулись и, склонив друг к другу головы, — Кондратенко даже приподнялся, — внимательно прочитали надпись. Дата была сегодняшняя.

— Так, — сказал Козаченко. — Цикаво. Дуже цикаво...

Он встал, прошелся по комнате, попросил у меня папиросу, хотя, по-моему, несколько лет уже как бросил курить, а может, и вовсе не курил.

В разговор вступил Кондратенко.

— Заходил он, между прочим, сюда. Имели с ним беседу. Довольно длинную. Кстати, ты у него дома не был недавно?

— Кто? Я?

— Да. Он говорит, что заходил.

— С ума спятил. Чего бы я к нему пошел?

— А вот утверждает, что заходил...

— Упаси Бог. Что у нас общего? Четыре года, как я с ним не разговариваю... Откровенно говоря, не понимаю даже, почему он мне эту книгу вручил. "Дружня зустрiч..." Какая там зустрiч — подошел вдруг и говорит: "Я завтра в Стокгольм лечу и хочу тебе на память маленький подарочек сделать". И книгу сует, уже надписанную — "дорогому Вiкторовi"...

Козаченко долго чесал нос.

— М-да, — и, помолчав: — Возьми-ка, прочти. — Он протянул мне исписанный лист бумаги.

На нем, не очень ровным почерком, от руки, было написано (по-украински):

"В парткомитет Союза писателей Украины.

Вчера, около трех часов дня, ко мне без всякого предупреждения, воспользовавшись тем, что, кроме меня, в квартире никого не было, явился Виктор Некрасов и, угрожая оружием, потребовал, чтоб я отдал ему сто тысяч рублей новыми деньгами и все имеющиеся у меня ценности. Так как наличных денег у меня не было, он потребовал иностранную валюту, которой, само собой разумеется, у меня тоже нет. Под дулом пистолета я вынужден был отдать грабителю имеющиеся у меня сбережения в инвалютных рублях, вполне законно полученных в виде гонорара за изданные в некоторых странах произведения. Не удовлетворившись этим, он изъял имевшиеся у меня ценности (список их в свое время будет передан в соответствующие органы) и, подвергнув меня оскорблениям, скрылся.

Я прошу парткомитет срочно разобраться в этом чудовищном преступлении и строго наказать виновника, опозорившего своими действиями звание коммуниста и советского писателя.

А. Корнейчук".

Внимательно прочитав, я вынул папиросу, размял ее, прикурил и, выдержав паузу, сказал:

— Тут не все сказано. Не сказано, что я велел ему раздеться донага, забраться под стол, трижды прокричать кукареку, потом, написав ему фломастером некое короткое слово на лбу, приказал голому вынести меня на руках на улицу и усадить в такси. — Помолчав, я добавил: — Вы что, не видите, что человек спятил, лишился разума?

Секретарь и первый его зам сидели и рисовали на клочках бумаги какие-то закорючки. Козаченко тяжело вздохнул.

— Поверить, конечно, трудно, но...

— Что "но"?

— Да вот, сидел здесь вчера, на этом самом стуле... Весь красный, взволнованный... Говорит, оскорблял его, размахивал оружием, заставил какой-то камень проглотить...

Я принял оскорбленный вид.

— Все это из области психиатрии. Врачу надо показать. Вот и всё. А мне тут делать нечего.

Я встал.

— Да ты постой, постой, — оба засуетились, — куда ты торопишься, нельзя же так... Сядем, потолкуем, разберемся. Не так все это просто. И заявление это чертово... Надо что-то с ним делать...

— В историю болезни его и всё... А мне разрешите уйти.

Но я не ушел, интересно было, чем это все закончится. Заварил кашу — будь здоров.

Просидели мы не меньше часа. Кряхтели, чесали затылки. Ну что, в самом деле, делать? Все-таки Председатель Верховного Совета, член ЦК, Совета Мира, Герой соцтруда. К середине разговора мне стало ясно, что оба мои собеседника склонны все это дело замять. Но как? К тому же и я, сдерживая благородное негодование, сказал, что мне жаль Александра Евдокимовича и я вполне сочувствую его нынешнему тяжелому состоянию, но если дело примет широкую огласку, я подам в парткомитет заявление, жалобу на клевету и официально потребую психиатрической экспертизы. Тут, в очень, правда, осторожных выражениях, мои собеседники тоже выразили кое-какое сомнение в психической уравновешенности Корнейчука — "переутомился старик, отдохнуть бы ему надо", — даже кому-то позвонили, осведомляясь, как бы свести одного нашего "дуже шановного друга" с каким-то видным психиатром, но так, чтоб "шановный друг" ничего не заподозрил.

Мое участие во всей этой "малоправдоподобной", как сказал Козаченко, истории в общем-то отметалось, но то, что моя фамилия все-таки фигурировала в заявлении, смущало и Козаченко, и Кондратенко. Я чувствовал, что в головах у них сидит одно: прав он или виноват (я — то есть), но вечно из-за него какие-то неприятности. Уехал бы уж в Москву, там он печатается, там издается, чего в Киеве сидеть?

Часов около шести, так ни до чего и не договорившись, мы расстались. Решено было, что утро вечера мудренее и что встретимся мы еще завтра, часиков в одиннадцать, может быть, что-нибудь придумаем.

Самое забавное в этой истории то, что, если бы меня спросили, зачем я все это сделал, я бы точного ответа дать не смог. А вот так вот, захотелось — и всё! И не то что я решил свести счеты, как-то отомстить за все причиненные им мне и другим пакости, нет, просто захотелось поиздеваться, покуражиться, посмотреть, как этот тип себя поведет, когда он не за столом президиума, а с глазу на глаз, без всякой поддержки. Какую-то роль, возможно, сыграл голландский фильм "Нападение", который я смотрел за день до этого. Там ребята из голландского Сопротивления очень лихо расправлялись с немецкими тюремщиками, пистолет в живот, "руки вверх!" — и всё. Мне никогда в жизни не приходилось этого делать, вот и захотелось попробовать. Как видите, дурное влияние кинематографа — не только в Америке, но и у нас — налицо.

Но что же дальше? Чем все это кончится?

В одиннадцать часов, минута в минуту, я был уже в парткомитете. На этот раз разговор наш длился не больше десяти-пятнадцати минут.



Козаченко и Кондратенко за это время кое-что удалось узнать, какими путями — не очень ясно. Оказывается, мадам Корнейчук, новая его жена, вчера же вечером, собираясь на концерт, стала искать свои драгоценности. Растерявшийся Корнейчук, побоявшийся или постыдившийся признаться в ограблении, что, очевидно, на его взгляд, роняло его мужское достоинство, сказал, что отдал все драгоценности в Фонд мира. Истерика. Ссора. Всю ночь проплакала.

Все это было рассказано не без юмора, из чего понял, что "шановного нашого друга" начальство мое тоже не очень-то долюбливает.

Версия с Фондом мира мне очень понравилась. Во-первых, это какой-то выход из создавшегося положения, во-вторых, еще одно доказательство психического расстройства члена ЦК и Совета Мира. И тут я не преминул припомнить, что с покойным Мануильским незадолго до его смерти произошло нечто подобное: его невменяемость удалось установить после того, как он явился в ЦК с довольно крупной суммой денег и сказал: "Возвращаю партии то, что она на меня потратила".

— Боюсь, — сказал я, — что с Корнейчуком происходит то же самое. Даже более сложное — безусловно, он страдает галлюцинациями, иначе чем объяснить, что, отдав драгоценности в Фонд мира (об этом я говорил уже как о непреложном факте), он тут же приплел нелепую версию с ограблением.

Сказанное мной показалось в какой-то степени убедительным. Решили даже позвонить Евдокимычу и пригласить его на собеседование.

— Нет, — сказал я, — не надо. Я с ним сам поговорю. Дайте мне двадцать четыре часа.

И мне их дали.

Встреча наша состоялась на пляже. Избрал я это место по двум причинам. Во-первых, чтобы он не мог подъехать на машине и малость размяться по песочку под палящим солнцем неожиданно жаркого в этом году мая. Во-вторых же, просто захотелось посмотреть на "голого короля" — кстати, к трусам никак уж не прикрепишь лауреатских медалей.

Условился по телефону. Просто сказал, что в связи с его заявлением в парткомитет у меня есть кое-какое деловое предложение ему. Местом встречи предлагаю пляж, двенадцатый грибок (ярко-желтый) вниз по течению от пешеходного моста (пусть прогуляется). Думаю, что наличие вокруг купающихся должно его успокоить - все будет тихо, мирно. После небольшой паузы он ответил согласием. Голос был слабый, с каким-то придыханием — очевидно, чего-чего, но этого звонка он не ждал.

Пришел он с десятиминутным опозданием. Красный и потный, в полной выкладке с галстуком и, конечно же, с депутатским значком на лацкане пиджака. Как держать себя со мной, явно не знал. Обычного апломба — ни признака. К тому же на него никто не обращал внимания — тоже заело.

— Раздевайтесь, — сказал я как можно приветливее. — Ложитесь.

— У меня нет времени, — сухо сказал он и, вынув из кармана газету, расстелил ее на песке.

— Пиджачок хоть снимите, жарко же...

Но он и пиджака не снял. Те десять-двенадцать минут, которые мы провели вместе, парился, вытирал лоб платком, но даже галстука не распустил.

— А почему вы не в Стокгольме? Вы же собирались.

— Послезавтра, — отрезал он. — Я вас слушаю.

Я выдержал паузу — пусть еще малость помучается в неведении, а потом изложил ему свой гениальный и во всех отношениях спасающий его престиж план, кстати, подсказанный им самим.

В Стокгольме, на пленарном заседании, он скажет, что в связи с событиями во Вьетнаме и на Ближнем Востоке, в момент, когда весь мир стоит на грани катастрофы, он, Корнейчук, как советский писатель и борец за мир, следуя примеру своих соотечественников-патриотов, отдавших свои сбережения во время Отечественной войны в фонд обороны, на постройку танковых колонн и воздушных эскадрилий, передает все имеющиеся у него и, можно добавить, накопленные честным писательским трудом, ценности в Фонд мира и призывает всех членов Всемирного Совета мира последовать его примеру.

Если он все это сделает и представит мне заверенную нотариусом копию письма на имя президента-координатора Всемирного Совета мира Изабеллы Блюм или, на худой конец, генерального секретаря Всемирного Совета мира Ромеш Чандра, формально подтверждающего акт передачи ценностей, я ему тут же возвращаю сумку "Эр-Франс" со всем содержимым.

Это — первое. Второе — он забирает из парткомитета под любым предлогом свое заявление, и тогда я обещаю не раздувать дела о клевете и не настаивать на психиатрической экспертизе.

Таковы мои предложения. Если он их принимает, мы встречаемся через десять дней, у этого самого грибка, ровно в полдень, и я передаю ему сумку со всеми вещами, из которых изымаю только монте-карловский портсигар (мать все время ругает меня, что я ношу папиросы в пачках) и зажигалку-пистолетик для Борьки Гопника.

Бедняжка, вы бы видели, как мучительно трудно было ему принять мои требования. Как больно было расстаться со всеми этими побрякушками, нажитыми "честным писательским трудом", как он, голубчик, пытался ухватиться за то, что драгоценные металлы и камни нельзя вывозить за границу, это, мол, подсудное дело. Но я был неумолим. Как он вывезет, как передаст драгоценности - его личное дело, пусть поломает голову, но сумку "Эр-Франс" он получит только по предъявлении заверенной копии письма. В противном случае я распоряжусь его "наследством" по своему усмотрению, а его заявление в парткомитет попрошу обсудить на партсобрании.

Что ему оставалось делать? Он согласился. На него больно было смотреть...

Но это было не всё. Это была, так сказать, первая часть моего ультиматума. Вторая же, не менее, а может быть, даже и более существенная, сводилась к следующим пунктам:

1. Как член Комитета по Ленинским премиям он, заручившись влиятельной поддержкой (подбор кандидатур по его усмотрению), выдвигает на Ленинскую премию А. И. Солженицына (проект решения я могу сам написать) и обязуется, не жалея сил и крови, добиться присуждения ее ему.

2. Как член ЦК КПСС, Всемирного Совета мира и Европейского Сообщества писателей (КОМЕС) он обязуется, используя весь свой авторитет, освободить Синявского и Даниэля из лагеря с последующим присвоением им звания Героя Советского Союза за проявленное мужество и героизм на известном процессе в феврале 1966 года.

3. Как член ЦК КПСС, ЦК КП Украины, Председатель Верховного Совета УССР и член Президиума Союза писателей Украины вносит предложение и добивается его принятия о назначении Ивана Дзюбы главным редактором журнала "Вiтчизна", с последующим избранием его членом-корреспондентом АН УССР.

4. Как писатель, драматург и первый комедиограф страны он обязуется в кратчайший срок (дата установлена будет позже) написать комедию в пяти актах, с прологом, эпилогом, фейерверком и стрельбой, высмеивающую панарабизм, Насера и королей Хусейна и Фейсала. Положительным героем предлагается избрать министра обороны Израиля Моше Даяна.

И, наконец —

5. На Четвертом съезде писателей он не выступает — о росте культуры, торжестве соцреализма и борьбе за мир, и без него на съезде каждый из выступающий будет говорить. Разрешается только держать знамя Союза писателей, когда к нему будут прикреплять орден Ленина, и возложить венок по выбору - к могиле Неизвестного солдата или к памятнику Шевченко в Москве.

Вот и все требования. По-моему, по-божески, можно было и больше. Прикусив совершенно побелевшие губы, Корнейчук посмотрел на меня ненавидящими глазами, потом не сказал, а прошипел:

— Вы потеряли всякий стыд... Не могу же я, как коммунист...

— Можете! Именно, как коммунист. Насер их всех пересажал, и Хусейн тоже. И Фейсал. На Ближнем Востоке только в Израиле компартия на легальном положении...

Он помолчал, еще раз глянул на меня исподлобья и наконец выдавил из себя:

— Хорошо.

— Гарантия?

— Мое слово.

— Выеденного яйца не стоит. Партбилет в залог.

— Побойтесь бога...

— Не боюсь. Партбилет или психиа...

Он полез в боковой карман.

— Но вы же знаете, что партбилет нельзя передавать...

— А за сколько месяцев у вас не уплачено?

Он полистал билет, и уголки его негритянских губ, всегда презрительно-высокомерно опущенные, опустились еще ниже.

— Последний — январь...

— Устав нарушаете? Или незнакомы с ним? Сейчас же отсюда, с пляжа, пойдете и уплатите.

Нет, ради всего этого стоило заваривать кашу. Хотя бы ради того, чтоб посмотреть, как сидит он на песочке, на расстеленной "Правде", в прекрасных выутюженных (безусловно, из Лондона) брючках, из-под которых выглядывали светло-лазоревые трикотажные кальсоны, преет, обмахивается платочком. И в какой компании? Не с Подгорным, не с Шелестом, даже не с Пабло Нерудой или Арагоном на Кот д'Азюр, а с пижонским гадом, три дня тому назад его раскулачившим. Прелесть... Прелесть. Обидно только, что никто этого не видит. Мог же я, дурак, попросить кого-нибудь из своих друзей прийти с фотоаппаратом. И не додумался. Обидно.

Была у меня еще одна мыслишка — заставить его поставить на собственные деньги памятник в Бабьем Яру, заказав проект Аде Рыбачук и Володе Мельниченко, но потом я подумал, что это будет только оскорблением памяти погибших, и от этой мысли отказался.

— Ну, не смею задерживать, — сказал я наконец, давая понять, что аудиенция закончена. — Привет Густаву VI Адольфу. При случае передайте мое "фэ" по поводу Шолохова. Некрасиво получилось.

Он ничего не ответил, не без труда встал, упершись руками в песок, и, не прощаясь, ушел. Я поглядел ему вслед. Привыкшие к начищенным паркетам или на худой конец к асфальту (от парадного до машины) ноги его с трудом преодолевали песок, и я невольно подумал, что вечером он почувствует приличненькую крепатуру.

Больше я его не видел. После Стокгольма он заболел (или сделал вид, что болен), мне позвонила его секретарша и приятным, очень вежливым голосом сообщила, что сегодня же к концу дня мне будет доставлен пакет.

Часам к семи его действительно принесли. Роскошный, с какой-то вытисненной монограммой конверт, из которого извлечено было на не менее роскошной с водяными знаками бумаге отпечатанное на прекрасной машинке письмо следующего содержания:

"Президенту-координатору Всемирного

Совета мира

Г-же Изабелле Блюм.

Стокгольм, Палас-отель.

Глубокоуважаемая госпожа Блюм,

Движимый чувством гнева по адресу потерявших всякий стыд представителей империалистических, милитаристических, экстремистских кругов, поддерживаемых правительством США и других якобы "миролюбивых", а на самом деле агрессивных стран, охваченный чувством гордости за сражающиеся в неравной борьбе за свою свободу и независимость прогрессивные страны Азии, Африки и Латинской Америки, исполненный, как советский интеллигент, писатель и общественный деятель, желания внести свой вклад в эту героическую борьбу, чувствуя за собой поддержку многонационального народа своей и других дружественных стран социалистического лагеря, имею честь просить Вас, госпожа президент-координатор, принять от меня в Фонд мира нижеследующий скромный дар, символизирующий великую дружбу свободолюбивых народов мира".

(Дальше шел список кулонов и брошек, с точным обозначением цен в долларах, которые я, в силу своего воспитания, опускаю, дабы не пугать читателя астрономическим их размером.)

За сим прекрасная размашистая подпись, дата, а внизу штамп шведского нотариуса и аккуратненькая круглая печать с тремя королями.

Другая версия — что кто-то из членов Правления, боясь отстать от начальства, внес какие-то там сапфиры и смарагды (а кто поскупее — изделия из уральского камня) в Фонд мира. Ни на том, ни на другом не настаиваю — может, это и домыслы.

Иногда я Козаченко и Кондратенко встречаю у себя в Пассаже (из Союза домой они обычно идут пешком — моцион). Машем друг другу рукой, улыбаемся, иногда перекинемся двумя-тремя словами:

— Ну, как?

— Да ничего...

— Работаем?

— Работаем...

— Ну, давай, нажимай. Пока...

— Будь...

И расходимся.

А Корнейчук, говорят (это мне наш домовой слесарь сообщил), оббил свою парадную дверь изнутри бронированным листом толщиной в пять миллиметров и к глазку в дверях приделал автоматически снимающий при звонке фотоаппарат. (Об этом рассказал мой друг-фотограф из ВОКС'а, проявляющий ему пленку.) А телефонный монтер клялся мне (правда, после ста граммов), что за двадцать рублей заменил ему спиральный шнур на телефоне на какой-то особый, стальной... Теперь он может спокойно спать.

Впрочем, я как-то совсем упустил из виду — а что он будет говорить жене, когда та захочет пойти в сертификатный магазин купить себе пятую пару туфель? Фондом мира тут не поможешь.

Да, плохи дела у моего Евдокимыча..




home | my bookshelf | | Ограбление века, или Бог правду видит, да не скоро скажет |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 7
Средний рейтинг 4.4 из 5



Оцените эту книгу