Book: Я исповедуюсь



Я исповедуюсь

Жауме Кабре

Я исповедуюсь

Купить книгу "Я исповедуюсь" Кабре Жауме

Jaume Cabre

JO CONFESSO

Copyright © Jaume Cabre, 2011

All rights reserved

First published in Catalan by Raval Edicions, SLU, Proa, 2011

Published by arrangement with Cristina Mora Literary & Film Agency (Barcelona, Spain)

The translation of this work was supported by a grant from the Institut Ramon Llull.


© Е. Гущина, перевод (главы 1–19), 2015

© А. Уржумцева, перевод (главы 20–38), 2015

© М. Абрамова, перевод (главы 39–59), 2015

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015

Издательство ИНОСТРАНКА®

* * *

Маргарите


I. A capite[1]

Я станет ничем.

Карлес Кампс Мундо

1

Только вчерашней ночью, шагая по влажным улицам Валькарки[2], я понял, что родиться в этой семье было непростительной ошибкой. Внезапно мне открылось, что я всегда был одинок, что никогда не мог рассчитывать ни на родителей, ни на Бога, чтобы переложить на их плечи ответственность за свои проблемы. С возрастом, размышляя о жизни или принимая решения, я привык опираться, словно на костыли, на смутные представления, почерпнутые из разных книг. Однако вчера – во вторник, ночью, – пережидая дождь по дороге от Далмау, я пришел к выводу, что эта ноша только моя. И все успехи, равно как и ошибки, мои, и только мои. И отвечаю за них – я. Мне потребовалось шестьдесят лет, чтобы осознать это. Надеюсь, ты поймешь меня. Как поймешь и то, насколько беспомощным и одиноким я чувствовал себя и как тосковал по тебе. Несмотря на расстояние, разделяющее нас, ты всегда служишь мне примером. Хотя меня и охватила паника, я не ищу спасательный круг. Несмотря ни на что, я держусь на плаву без веры, без священников, без готовых решений, которые облегчили бы мне путь неведомо куда. Я чувствую себя старым, и Дама с косой зовет меня за собой. Вижу, как она переставляет черного слона и учтивым жестом предлагает продолжить партию. Я знаю, что у меня осталось мало пешек. Тем не менее еще не конец, и я размышляю, какой фигурой сыграть. Я один на один с листом бумаги, и это мой последний шанс.

Не слишком мне доверяй. В жанре, столь склонном ко лжи, как воспоминания, написанные для единственного читателя, я знаю, что не смогу не приврать, но буду стараться не очень присочинять. Все было именно так, и даже хуже. Я понимаю, что должен был рассказать тебе об этом давно, но это трудно, и даже теперь не знаю, с чего начать.

Все началось, по сути, больше пятисот лет тому назад, когда этот измученный человек попросился в монастырь Сан-Пере дел Бургал. Если бы он этого не сделал или если бы отец настоятель дом[3] Жузеп де Сан-Бартомеу отказался его принять, я бы не рассказывал тебе всего того, что хочу рассказать. Но нет, я не в силах перенестись так далеко. Начну гораздо ближе.

– Папа… Видишь ли, сын… папа…

Нет-нет. Не хочу и с этого начинать, нет. Лучше начну с кабинета, в котором я пишу перед твоим – таким живым – автопортретом. Кабинет – это мой мир, моя жизнь, моя вселенная; в нем собрано все… кроме любви. Когда я бегал по дому в коротких штанишках, с цыпками на руках от холода осенью и зимой, входить туда мне было запрещено, кроме особых моментов. Но я делал это тайком. Мне были знакомы все углы; в течение нескольких лет у меня там, за диваном, было тайное укрытие, которое приходилось тщательно маскировать после каждого незаконного вторжения, чтобы Лола Маленькая не нашла моих следов, подметая пол. Однако, попадая в кабинет на законных основаниях, я всегда должен был вести себя как в гостях: стоять спрятав руки за спину, пока отец показывает мне последний манускрипт, который нашел в лавке старьевщика в Берлине. Посмотри-ка! И следи за руками. Я не хочу тебя ругать. Адриа, заинтригованный, склонился над страницей:

– Это ведь по-немецки? – Он невольно протянул руку.

– Эй, следи за руками! – Отец ударил его по пальцам. – Что ты говоришь?

– Ведь это по-немецки, да? – Он трет ушибленную руку.

– Да.

– Я хочу выучить немецкий.

Феликс Ардевол с гордостью смотрит на сына и говорит: весьма скоро ты сможешь начать его учить, мальчик мой.

На самом деле это не манускрипт, конечно, а просто пачка бурых листов: на первой странице старинным шрифтом напечатаноDer begrabene Leuchter. Eine Legende[4].

– Кто такой Стефан Цвейг?

Отец, с лупой в руках, рассеянно изучает какую-то пометку на полях возле первого абзаца и, вместо того чтобы рассказать мне о писателе, бормочет: ну… один тип, покончивший с собой в Бразилии лет десять или двенадцать назад. Долгое время единственное, что я знал про Стефана Цвейга: этот субъект покончил с собой десять или двенадцать лет тому назад… потом – тринадцать, четырнадцать и пятнадцать – до тех пор, пока сам не прочитал книгу и не узнал о ее авторе.

Тем временем посещение кабинета закончено, и Адриа вышел, сопровождаемый просьбой не шуметь: дома не разрешалось ни бегать, ни кричать, ни цокать языком, поскольку отец если не изучал манускрипты с лупой в руках, то просматривал каталожные карточки с описью средневековых географических карт или размышлял, как найти новые места, где можно достать предметы, заставлявшие его трепетать. Единственный шум, который мне позволялось издавать – в своей комнате, – извлекать звуки из скрипки, на которой учился играть. Но и тогда нельзя было проводить весь день, снова и снова повторяя арпеджио номер XXIII из О livro dos exercicios da velocidade[5], из-за которого я так возненавидел Трульолс, однако продолжал любить скрипку. Хотя нет, Трульолс я не ненавидел. Но она была невыносимой занудой, а уж когда речь шла об упражнении XXIII…

– Может быть, что-то другое поиграть? Для разнообразия?

– Здесь, – она тыкала в партитуру колодкой смычка, – все технически сложные моменты собраны в одном месте. Это абсолютно гениальное упражнение!

– Но я…

– В пятницу я хочу услышать безупречное исполнение упражнения двадцать три. Особое внимание – на такт двадцать седьмой.

Иногда Трульолс упряма как ослица. Но в целом она вполне терпима. А иногда даже больше чем терпима.

Бернат того же мнения. Когда я приступил к О livro dos exercicios da velocidade, то еще не был знаком с Бернатом. Однако в том, что касается Трульолс, мы сходимся. Она, должно быть, замечательный педагог, хотя и не вошла в историю, насколько мне известно. Кажется, нужно объяснить, что к чему, а то я все запутываю. Да, будут вещи, которые ты наверняка знаешь, особенно когда речь пойдет о тебе. Но есть и такие уголки души, которые, думаю, тебе неизвестны, потому что невозможно ведь познать человека до конца.

Магазин хотя и поражал воображение, но все-таки нравился мне меньше, чем кабинет. Возможно, потому, что когда я приходил туда – очень редко, – то не мог отделаться от чувства, что за мной следят. У магазина было одно явное преимущество: там я мог смотреть на красавицу Сесилию, в которую был всей душой влюблен. У нее были сияющие золотые волосы, всегда тщательно уложенные, и полные ярко-алые губы. Она вечно или хлопотала над своими каталогами и прейскурантами, или подписывала ценники. Немногих клиентов, заходивших в магазин, она приветствовала улыбкой, открывавшей взгляду прекрасные зубы.

– У вас есть музыкальные инструменты?

Мужчина даже не потрудился снять шляпу. Он стоял перед Сесилией, оглядывая все вокруг: лампы, канделябры, стулья вишневого дерева с тончайшей инкрустацией, козетки начала девятнадцатого века, вазы всех размеров и эпох… Меня он не заметил.

– Не слишком много. Но если вам будет угодно пройти за мной…

«Не слишком много» – это пара скрипок и одна виола с не очень хорошим звуком, но зато со струнами из чудом сохранившихся натуральных жил. А еще – помятая труба, два великолепных флюгельгорна и горн, который в отчаянии кричал людям из соседних долин, что лес в Паневеджио горит и Пардак просит помощи у Сирора, Сан-Мартино и особенно у Велшнофена, который пострадает чуть позже; у Моэны и Сораги, до которых, возможно, уже долетел тревожный запах этой беды, разразившейся в год 1690‑й от Рождества Господа нашего, когда Земля была круглой почти для всех, и если неведомые болезни, безбожные дикари, чудища морские и земные, град, бури, бурные ливни не мешали кораблям, то они, отправляясь на запад, возвращались с востока, привозя обратно моряков, чьи тела были истощены, взгляд потерян, а ночи полны кошмаров. В лето от Рождества Господа нашего 1690‑е в Пардаке, Моэне, Сироре, Сан-Мартино все жители, кроме прикованных к постели, бежали, полуослепшие от дыма, посмотреть на бедствие, разрушившее их жизни – чью-то в большей степени, чью-то в меньшей. Страшный пожар, который они наблюдали, не в силах что-либо предпринять, пожирал гектары прекрасного леса. Когда благословенные дожди погасили адский огонь, Иаким, четвертый – самый бойкий – сын Муреды из Пардака, тщательно обследовал весь лес в поисках мест, нетронутых пожаром, и деревьев, годных для дела. На середине спуска к оврагу Ос он присел справить нужду возле небольшой обугленной ели. Но то, что он увидел, заставило его забыть обо всем: несколько обернутых тряпками факелов из сосновых ветвей, источавших запах камфары или еще чего-то незнакомого. Очень осторожно сын Муреды из Пардака развернул тряпки, которые еще тлели, храня огонь адского пожара, уничтожившего его будущее. От увиденного его замутило: грязно-зеленая ткань, обшитая по краю желтым, не менее грязным шнуром, была не чем иным, как куском куртки Булхани Брочи, толстяка из Моэны. Найдя еще несколько обрывков той же ткани, правда сильно обгоревших, Иаким понял, что это чудовище – Булхани – выполнил свою угрозу уничтожить семейство Муреда и всю деревню Пардак вместе с ним.

– Булхани!

– Я с псами не разговариваю!

– Булхани!

Тон, которым было произнесено имя, заставил его обернуться с недовольной гримасой. Булхани из Моэны обладал внушительным брюхом, на котором – поживи он подольше да поешь получше – стало бы очень удобно складывать руки.

– Какого дьявола тебе нужно?

– Где твоя куртка?

– Тебе-то что до моей куртки?

– Что ж ты ее не надел? Ну-ка, покажи мне ее!

– Поди прочь! Ты думаешь, раз сейчас для Моэны плохие времена, мы должны плясать под твою дуду? А? – Его глаза потемнели от злобы. – И не подумаю тебе ничего показывать! Катись к чертовой матери!

Иаким, четвертый сын Муреды, ослепленный холодной яростью, вытащил короткий нож, который всегда носил за поясом, и воткнул его в брюхо Булхани Брочи, толстяка из Моэны, словно в кленовый ствол, с которого нужно снять кору. Булхани открыл рот и выпучил глаза – скорее от удивления, чем от боли: как это какое-то ничтожество из Пардака посмело тронуть его. Когда Иаким Муреда выдернул нож, раздался отвратительный хлюпающий звук. Лезвие было красно от крови. Булхани осел, будто из него выпустили воздух.

Иаким огляделся: на улице никого. Стараясь сохранять спокойный вид, он почти бегом бросился в сторону Пардака. Вот за спиной остался последний дом Моэны. Муреда заметил краем глаза, что горбунья с мельницы, держа охапку мокрого белья, смотрит на него, открыв рот… Может, она все видела. Вместо того чтобы прирезать и ее, он только прибавил шагу. Для него – лучшего знатока поющего древа, всего-то двадцати лет от роду, – жизнь только что разлетелась в куски.

Дома все поняли мгновенно и тут же послали в Сан-Мартино и Сирор людей, чтобы те в красках рассказали, как Булхани, понукаемый ненавистью и злобой, поджег лес; да только обитателям Моэны до правосудия не было дела, они желали поймать – немедленно – злодея Иакима Муреду.

– Сынок, – сказал старый Муреда, глядя еще более печально, чем обычно, – ты должен бежать отсюда.

И протянул ему мешочек, в котором лежала половина всего золота, скопленного семьей за тридцать лет работы в Паневеджио. Никто из сыновей не возразил, видя это. Глава семьи торжественно продолжил: хоть ты и лучший знаток поющей древесины и настоящий мастер, Иаким, сын сердца моего, четвертый отпрыск этого несчастного рода, твоя жизнь стóит много больше драгоценного дерева, которое мы никогда уже не сможем продавать. Только покинув эти места, ты избежишь разорения, каковое постигнет нас теперь, когда Булхани из Моэны оставил нас без леса.

– Отец, я…

– Давай беги, не мешкай! Беги через Велшнофен, потому что я уверен: в Сироре тебя будут искать. Мы пустим слух, что ты прячешься в Сироре или Тонадике. Оставаться в долине очень опасно. Ты должен бежать далеко отсюда, как можно дальше от Пардака. Беги, сынок, и да хранит тебя Господь!

– Но, отец, я не хочу уезжать. Я хочу работать в лесу.

– Леса больше нет. Что ты будешь здесь делать, дитя мое?

– Не знаю… Но если я покину долину, то умру!

– А если ты не покинешь долину сегодня же ночью, я сам тебя убью! Ты понял меня?

– Отец…

– Никому из Моэны я не позволю поднять руку на моего сына!

Иаким Муреда из Пардака попрощался с отцом и поцеловал одного за другим всех братьев и сестер: Агно, Йенна, Макса с их женами; Гермеса, Йозефа, Теодора и Микура; Ильзу, Эрику с их мужьями; Катарину, Матильду, Гретхен и Беттину. Затем в полной тишине сказал: «Прощайте!» – и уже в дверях услышал голос младшей, Беттины: «Иаким!» Он обернулся и увидел, что девочка протягивает ему медальон с Пресвятой Девой Марией Пардакской – образок, который мать дала ей перед смертью. Иаким молча обвел взглядом братьев, посмотрел на отца. Тот согласно кивнул. Тогда беглец подошел к младшей сестре, взял медальон и сказал: Беттина, сестренка, я буду носить его как драгоценность до самой смерти. Он не знал тогда, что говорит истинную правду. Беттина прикоснулась к его щекам ладошками, но не плакала.

Иаким вышел из дому, ничего не видя перед собой, пробормотал короткую молитву над могилой матери и растворился в снежной ночи, чтобы переменить жизнь, историю и воспоминания.

– У вас только это есть?

– У нас магазин антиквариата, – ответила Сесилия с тем ледяным выражением лица, которое вгоняло мужчин в краску. И прибавила, не скрывая иронии: – Отчего бы вам не наведаться в лавку музыкальных инструментов?

Мне нравится, когда Сесилия сердится. От этого она становится еще красивее. Даже красивее, чем мама. Чем мама, какой она была тогда.

С моего места виден кабинет сеньора Беренгера. Я услышал, как Сесилия провожает разочарованного клиента, так и не снявшего шляпу. Как только звякнул колокольчик и раздалось «Всего хорошего!» Сесилии, сеньор Беренгер поднял голову и подмигнул мне:

– Адриа!

– А?

– Когда за тобой придут? – говорит он громче.

Я пожимаю плечами. Я никогда толком не знал, где и когда мне следует быть. Родители не хотели, чтобы я оставался дома один, и отводили в магазин, если оба уходили по делам. Меня это устраивало: мне нравилось проводить время, рассматривая самые невероятные предметы, прожившие жизнь, а теперь ждали случая начать новую в новом месте. Я воображал себе их в разных домах – это было увлекательное занятие.

Заканчивалось все всегда одинаково: за мной приходила Лола Маленькая. Она вечно торопилась, потому что ей нужно было готовить ужин, а потом еще мыть посуду. И я пожал плечами в ответ на вопрос сеньора Беренгера: когда за мной придут.

– Иди сюда, – сказал он, доставая лист белой бумаги. – Сядь за тот тюдоровский стол и порисуй немножко.

Мне никогда не нравилось рисовать, потому что я не умею, совсем не умею. Оттого меня всегда восхищало твое умение, оно кажется мне чудесным. Сеньор Беренгер говорил мне «порисуй немножко», поскольку ему жаль было видеть, как я бездельничаю, хотя это было не так. Я не бездельничал, я – размышлял. Но с сеньором Беренгером спорить бесполезно. Так что, сидя за тюдоровским столом, я соображал, как бы сделать так, чтобы он оставил меня в покое. Вынул Черного Орла из кармана и попробовал нарисовать его. Бедняга Черный Орел, если б он увидел свой портрет… Кстати, Черный Орел все еще не нашел времени познакомиться с шерифом Карсоном, так как я только сегодня утром выменял его у Рамона Колля на губную гармошку Вейса. Если отец узнает об этом, он точно меня убьет.

Сеньор Беренгер не был похож на других; от его смеха мне становилось немного не по себе, а еще он обращался с Сесилией так, словно она никчемная служанка, и этого я ему так и не простил. Однако этот человек много знал о моем отце, который для меня был великой тайной.

2

«Санта-Мария» прибыла в Остию туманным утром второго четверга сентября. Плавание из Барселоны было значительно хуже, чем любое из путешествий Энея, предпринятых им в поисках своей судьбы и вечной славы. На борту «Санта-Марии» Нептун ему не благоволил: то и дело приходилось свешиваться над водой и кормить рыб, так что к концу путешествия цвет лица у него изменился с яркого и здорового, какой присущ крестьянам из долины Плана, на бледный, словно у загробного видения.



Монсеньор Жузеп Торрас-и‑Бажес лично принял решение, что, учитывая превосходные качества этого семинариста – ум, старательность в учебе, благочестие, душевную чистоту и искреннюю веру, которыми, несмотря на юный еще возраст, обладает этот семинарист, – сей прекрасный цветок нуждается в более пышном цветнике, чем скромный огород семинарии в Вике, где он завянет и понапрасну растратит те сокровенные дары, которыми наделил его Господь.

– Но я не хочу ехать в Рим, монсеньор! Я хочу посвятить себя учебе…

– Именно по этой причине я и отправляю тебя в Рим, возлюбленный сын мой. Я хорошо знаю нашу семинарию и то, что такой ум, как твой, лишь понапрасну тратит здесь время.

– Но монсеньор…

– Господь создал тебя для высоких свершений. Твои преподаватели просто требуют от меня такого решения, – сказал он, несколько театральным жестом поднимая вверх бумагу, которую держал в руке.

«Рожденный в усадьбе Жес близ города Тона, сын достойных Андреу и Розалии; уже в возрасте шести лет обнаружил стремление к церковному служению и начал посещать вводный курс латыни под руководством моссена[6] Жасинта Гарригоса. Был столь успешен в учении, что, осваивая курс риторики, написал сочинение Oratio Latina[7] и был допущен к его защите, чем – как знает монсеньор по собственному опыту, ибо мы имели честь учить Вас в этих стенах, – учителя поощряют лишь наиболее достойных учеников, добившихся значительных успехов в изучении сего наипрекраснейшего языка. Сие событие произошло, когда юноше исполнилось только одиннадцать лет, что свидетельствует о его исключительном развитии. Таким образом, все получили возможность услышать блестящую ораторскую речь Феликса Ардевола, произнесенную на языке Вергилия в присутствии весьма впечатленной публики, равно как его родителей и брата. Дабы почтенная аудитория могла как следует видеть и слышать маленького оратора, ему пришлось встать на специальную подставку. Так Феликс Ардевол-и‑Гитерес начал свое триумфальное восхождение в области философии, теологии, математики, чтобы сравняться с такими просветленными учениками этой семинарии, как отцы Жауме Балмес-и‑Урпиа, Антони Мария Кларет-и‑Клара, Жасинт Вердагер-и‑Сантало, Жауме Коллеу-и‑Бансельс[8], профессор Андреу Дуран и Вы сами, Ваше преосвященство, коего мы удостоились в качестве епископа нашего возлюбленного диоцеза. Мы желали бы выразить благодарность всем славным предшественникам. Ибо сказал Господь наш: „Laudemus viros gloriosos et parentes nostros in generatione sua“ (Eccli., 44, 1)[9]. Суммируя все вышеизложенное, мы от всей души просим Вас направить в Папский Григорианский университет студента Феликса Ардевола-и‑Гитереса, дабы он там изучал теологию».


– У тебя нет выбора, сын мой!

Феликс Ардевол не осмелился признаться, что ненавидит корабли, поскольку родился и всегда жил на твердой земле, очень далеко от моря. И теперь, из-за того что он не смог быть откровенным с епископом, ему пришлось предпринять это невыносимое путешествие. На задворках порта Остии, заваленных какими-то полусгнившими ящиками и кишащими крысами, он исторг из себя свою беспомощность и почти все воспоминания о прошлом. А за следующие несколько минут – пока пытался разогнуться и восстановить дыхание, пока отирал рот платком – он решительно облекся в сутану странствий и обратил взор к открывавшимся перед ним блестящим перспективам. Подобно Энею, когда тот прибыл в Рим.


– Это лучшая комната в общежитии.

Феликс Ардевол остановился и обернулся, удивленный. В дверном проеме, с приветливой улыбкой, стоял невысокий полный студент, истекающий по́том в шерстяном доминиканском хабите.

– Феликс Морлен, из Льежа, – представился незнакомец, делая шаг вперед.

– Феликс Ардевол. Из Вика.

– А, тезка! – воскликнул тот, смеясь и протягивая руку.

С этого дня они сдружились. Морлен по секрету рассказал, что эта комната – самая желанная в общежитии, и спросил, кто составил ему протекцию. Ардевол ответил, что никто, просто толстый плешивый комендант посмотрел в свои бумаги и сказал: Ардевол? Cinquantaquattro[10] – и не глядя сунул ему в руки ключ. Морлен не поверил, но с готовностью рассмеялся.

В ту же неделю, до начала учебы, Морлен представил его восьми или девяти студентам второго курса – тем, кого знал сам, и порекомендовал не тратить понапрасну времени на общение с теми, кто учится не в Григорианском университете и не в Библейском институте, подсказал способ, как незаметно проскользнуть мимо привратника-цербера, посоветовал приобрести какую-нибудь мирскую одежду на случай отлучки в город, показал новичкам-первокурсникам, как быстрее всего дойти от общежития до других зданий Папского Григорианского университета. По-итальянски он говорил с французским акцентом, но это не мешало. А еще Морлен прочел лекцию, как важно держаться подальше от иезуитов из Григорианского университета, потому что, коли не побережешься, они тебе мозг взорвут. Вот так – бабах!

Накануне начала занятий всех студентов – и новых, и старых, приехавших из тысячи разных мест, – собрали в огромном актовом зале палаццо Габриэлли-Борромео, и отец декан Папского Григорианского университета (он же – Римская коллегия) Даниэль д’Анжело, S. J.[11], на безупречной латыни сообщил: вы должны ощущать то великое счастье, то великое преимущество, которые обретаете, получив возможность учиться на одном из факультетов Папского Григорианского университета и т. д. и т. д. и т. д. Здесь мы имеем честь собирать блестящих студентов, среди коих было немало Святых Отцов, последним из которых является достойнейший папа Лев XIII[12]. Мы от вас не требуем ничего, кроме прилежания, прилежания и прилежания. Сюда приходят, чтобы учиться, учиться, учиться и приобщаться к знаниям под руководством лучших профессоров в области теологии, канонического права, духовности, истории Церкви и т. д. и т. д. и т. д.

– Отец д’Анжело известен как д’Анжело-анжело-анжело, – шепнул ему на ухо Морлен с очень серьезным видом.

Закончив учебу, вы разъедетесь по всему миру, вернетесь в свои страны, в родные семинарии, в школы родных орденов. Те из вас, кто еще не рукоположен, обретут священнический сан и смогут собрать достойную жатву с того, что вам только еще предстоит познать в этих стенах. И т. д. и т. д. и т. д. Еще минут пятнадцать столь же полезных в каждодневной жизни рассуждений (увы, не таких полезных, как советы Морлена). Феликс Ардевол думал, что могло быть и гораздо хуже, ибо латинские речи в Вике бывали зачастую значительно более тоскливыми, чем этот набор простых и вполне осмысленных наставлений.

Первые месяцы учебы – до Рождества – прошли без потрясений. Феликс Ардевол восхищался просветленной мудростью отца Фалубы – иезуита, наполовину словака, наполовину венгра, великолепного знатока библеистики; педантичной сухостью рассуждений сурового в общении со студентами отца Пьера Блана, рассказывавшего им об Откровении Божьем и о передаче его Церкви, который, хоть и был тоже родом из Льежа, поставил на экзамене Морлену «неудовлетворительно», когда тот отвечал ему введение в мариологию[13]. Ардевол сблизился с Драго Градником, своим соседом по парте на занятиях. Это был словенец из Люблянской семинарии, огромного роста, с красным лицом и мощной, как у быка, шеей на которой, казалось, вот-вот лопнет белый воротничок. Говорили они мало, несмотря на то что латынь оба знали хорошо. Оба были застенчивы и стремились направить всю энергию на занятия. Пока Морлен жаловался на учебу и старательно обзаводился разными знакомыми и приятелями, Ардевол, запершись в келье номер пятьдесят четыре – лучшей в общежитии, – читал на демотическом египетском[14], коптском, греческом или арамейском папирусы и прочие библейские рукописи, которые приносил ему отец Фалуба, обучая студентов искусству любви к вещам. Манускрипт, изъеденный временем, бесполезен для науки, говорил он. Если берешься реставрировать, то уж нужно отреставрировать, чего бы это ни стоило. У реставратора роль не меньше, чем у ученого, который будет потом толковать документ. Он никогда не вставлял «и т. д. и т. д. и т. д.», потому что всегда знал, о чем говорит.

– Идиотизм, – вынес приговор Морлен, выслушав его. – Эти типы счастливы, только если на столе перед ними лежат древние бумажки, изъеденные мышами.

– Счастливы, как и я.

– Да кому нужны эти мертвые языки? – спросил Морлен на изысканной латыни.

– Отец Фалуба говорил нам, что люди живут не в стране, а в языке. И что, оживляя мертвые языки…

– Sciocchezze![15] Глупости! Единственный мертвый язык, который еще жив, – это латынь.

Они шли по виа ди Сант-Игназио. Ардевол, защищенный от мира своей сутаной, Морлен – хабитом. Впервые Ардевол посмотрел на друга с удивлением. Он остановился и озадаченно спросил, во что же тот верит? Морлен тоже остановился и ответил, что решил стать монахом-доминиканцем, руководствуясь огромным желанием помогать другим и служить Церкви. И ничто не отвратит его с этого пути. Однако служить Церкви для него значит заниматься реальным делом, а не корпеть над истлевшими бумажками, значит влиять на людей и через них – на жизнь… Он перевел дух и добавил: ну и т. д. и т. д. и т. д. Оба друга расхохотались. В этот момент Каролина первый раз прошла около них, но ни тот ни другой не обратили на нее никакого внимания.

Когда я возвращался домой с Лолой Маленькой, то должен был упражняться на скрипке, пока она готовила ужин. Квартира была погружена в темноту. Мне это не нравилось, потому что во тьме за любой дверью мог притаиться злодей. Поэтому я всегда носил в кармане Черного Орла, ведь в доме – по давнишнему решению отца – не было ни образков святых, ни освященных предметов, ни молитвенников. А бедняга Адриа Ардевол отчаянно нуждался в незримой защите. Однажды вместо того, чтобы разучивать упражнения на скрипке, я застыл в столовой, наблюдая, как на картине над буфетом солнце прячется за вершины Треспуя, освещая волшебным светом монастырь Санта-Мария де Жерри. Этот магический свет неизменно завораживал меня и рождал в голове фантастические истории… Я не слышал, как хлопнула входная дверь. Голос отца громыхнул у меня за спиной, испугав до полусмерти:

– Та-а‑ак… Позволь узнать, с какой стати ты тут прохлаждаешься? Тебе разве нечем заняться? У тебя нет домашнего задания по скрипке? Ты уже все сделал?

И Адриа идет в свою комнату. Сердце все еще бултыхается в грудной клетке и испуганно делает тук-тук-тук. Я не завидовал детям, которых родители обнимают и целуют, – думал, что такого не бывает.

– Карсон, позволь представить тебе: Черный Орел из славного племени арапахо[16].

– Привет!

– Хау!

Черный Орел целует шерифа Карсона (то, чего никогда не делает отец), и Адриа ставит их обоих, вместе с лошадьми, на ночной столик, чтобы они получше познакомились.


– Я вижу, тебя что-то мучает.

– После трех лет изучения теологии, – задумчиво говорит Ардевол, – я все никак не могу понять, что тебя на самом деле интересует? Доктрина милости Божьей?

– Ты не ответил на мой вопрос, – напомнил Морлен.

– Это был не вопрос. Или надежность доктрины Откровения Божьего?

Морлен молчал, и Феликс Ардевол продолжал настаивать:

– Зачем ты учишься в Григорианском университете, если теология тебя не?..

Они отстали от остальных студентов, вихрем несшихся от учебного корпуса к общежитию. За два года христологии и сотериологии[17], первой и второй части курса метафизики, Божественного Откровения и диатриб самых требовательных наставников – особенно Левински, преподававшего Божественное Откровение и полагавшего, что Феликс Ардевол не оправдывает возложенных на него надежд, – за два эти года Рим не слишком изменился. Несмотря на то что Европа билась в военных конвульсиях, город не стал кровоточащей раной, скорее – просто выглядел теперь беднее. Тем временем студенты Папского университета переживали свои собственные драмы и конфликты. Почти все. И разрешали их с мудростью и достоинством. Почти все.

– Ну а тебе что интересно?

– Теодицея[18] и первородный грех меня больше не интересуют. Я не желаю никаких оправданий. Мне тяжело думать, что Господь допускает зло.

– Я подозревал это уже довольно давно.

– И ты тоже?

– Нет, ты не так понял: я подозревал, что ты слишком запутался. Попробуй смотреть на мир, как я. Меня устраивает факультет канонического права. Юридические отношения между Церковью и гражданским обществом, церковные санкции, имущество Церкви, харизма институтов посвященной Богу жизни, la Consuetudine canonica…[19]

– Да что ты такое говоришь?

– Отвлеченные ученые штудии – пустая трата времени, все эти крючкотворы заняты совершенной ерундой.

– Нет, нет! – воскликнул Ардевол. – Мне нравится арамейский, меня восхищают манускрипты, я наслаждаюсь, когда понимаю разницу в морфологии между восточным и северо-восточным новоарамейскими языками или, например, отличия халдейско-арамейского диалекта от диалекта млахсо.

– Слушай, я вообще не понимаю, о чем ты толкуешь. Мы в одном университете учимся, а? На одном факультете? Мы с тобой в Риме находимся или где?

– Не имеет значения! Пока мне преподает отец Левински, я хотел бы узнать все, что известно о халдейском, вавилонском, самаритянском и…

– И чем тебе это поможет в жизни?

– А чем тебе поможет знание тончайших отличий «брака законного» от «брака, осуществленного в полной мере» согласно каноническому праву?

Оба начали хохотать, стоя прямо посреди виа дел Семинарио. Глядя на этих молодых священнослужителей, так откровенно и бесстыдно проявляющих неуместное жизнелюбие, какая-то почтенная дама, одетая во все черное, казалось, была готова упасть в обморок.

– Так что же тебя гнетет, Ардевол? Вот это вопрос.

– Сначала скажи: а тебя-то что интересует по-настоящему? Если говорить начистоту?

– Все!

– И теология?

– Как часть всего, – ответил Морлен, воздевая руки, словно хотел благословить фасад библиотеки Казанате[20] и человек двадцать прохожих, спешащих по своим делам.

Наконец они тронулись с места, продолжая разговор на ходу. Феликсу Ардеволу было непросто понять ход мысли друга.

– Возьмем войну в Европе, – говорил Морлен, энергично кивая куда-то в сторону Африки. Он понизил голос, словно опасался шпионов.

– Италия должна сохранять нейтралитет, потому что Тройственный союз[21] – это только договор о взаимопомощи при обороне, – сказала Италия.

– В союзе мы выиграем войну, – ответила Антанта.

– Я не изменяю ради других интересов данному слову, – с достоинством заявила Италия.

– Мы обещаем отдать тебе спорные Трентино, Истрию и Далмацию.

– Повторяю, – говорит Италия величественно, глядя в никуда, – что нам приличествует сохранять нейтралитет.

– Хорошо. Но если ты подпишешь сегодня – не завтра, понимаешь? – если ты подпишешь сегодня, то получишь желаемое: и Альто-Адидже, и Трентино, и Венецию-Джулию, и Истрию, и Фиуме, и Ниццу, и Корсику, и Мальту, и Далмацию[22].

– Где я должна подписать? – ответила Италия. И воскликнула с горящими глазами: – Да здравствует Антанта! Пусть рухнут старые европейские империи! Вот и все, Феликс, политика – такое дело. Сначала ты договариваешься с одними, а потом – с другими.

– А как же высокие идеалы?

Теперь Феликс Морлен остановился и посмотрел в небо, намереваясь изречь афоризм:

– Мировая политика – вовсе не высокие идеалы, а высокие международные интересы. И Италия это хорошо поняла: стоило ей встать на сторону добра, то есть на нашу, и тут же оборона в Трентино, контратака, битва при Капоретто[23], триста тысяч убитых, Пьява, прорыв фронта возле Витторио-Венето[24], перемирие в Падуе, создание Королевства сербов, хорватов и словенцев[25] – фантома, не просуществовавшего и пары месяцев и превратившегося в то, что называется Югославией. Думаю, спорные регионы – это приманка, которую союзники заберут себе. В общем, тривиальная борьба союзников за вожделенные куски пирога. А Италия в ней останется с носом[26]. Покуда все заняты дележкой территорий, война не закончится. Надо ждать, когда на сцене появится настоящий враг – тот, что еще не проснулся.

– Какой?

– Большевистский коммунизм. Поверь, через пару лет ты поймешь, что я был прав.

– Откуда тебе все это известно?

– Из газет, из разговоров с умными людьми. Надо уметь грамотно пользоваться связями. Если бы ты знал, какую незавидную роль играет Ватикан во всех этих событиях…



– Когда же ты успеваешь изучать сакральное влияние таинств на душу или доктрину милости Божьей?

– То, чем я занимаюсь, – тоже учеба, дорогой Феликс. Это позволит мне стать хорошим слугой Церкви. Церкви нужны и богословы, и политики, и такие, как ты, – просветленные, изучающие мир сквозь стекло лупы. Отчего же ты унываешь?

Некоторое время они шли молча, опустив голову, каждый погруженный в свои мысли. Внезапно Морлен остановился и воскликнул: ну конечно!

– Что?

– Я знаю, что с тобой происходит! Знаю, отчего ты впал в уныние!

– Да неужели?

– Ты – влюбился!

Феликс Ардевол-и‑Гитерес, студент четвертого курса Папского Григорианского университета в Риме, обладатель наград за выдающиеся успехи в учебе по итогам первых двух курсов, открыл рот, чтобы что-то возразить, и тут же закрыл. Они встретились в пасхальный понедельник. Страстная неделя закончилась, ему решительно нечем было заняться после того, как он написал работу о Вико: его el verum et factum reciprocantur seu convertuntur[27] и о невозможности понять все (тогда как Феликс Морлен был, наоборот, настроен против идей Вико и производил впечатление человека, понимающего все странные процессы в обществе). Они переходили через Piazza di Pietra[28], и тут он увидел ее в третий раз. Ослепительная. Их отделяло друг от друга несколько десятков голубей. Он приблизился, а она – в руке кулек с кормом для птиц – улыбнулась ему. И в тот же миг мир стал чудесным, прекрасным, сияющим. И это было совершенно логично: красота, такая красота, не может быть делом дьявольских рук. Красота – божественна, и ангельская улыбка тому подтверждение. Он вспомнил, как видел ее во второй раз, тогда Каролина помогала отцу разгружать повозку у дверей лавочки. Такая нежная спина должна была принимать на себя тяжесть грубых деревянных ящиков с яблоками? Этого он не мог вынести и бросился помогать девушке. Они вдвоем, молча, при ироничном одобрении мула, жующего сено из торбы, сгрузили три ящика. Он тонул в глубине ее глаз, не испытывая ни малейшего желания опустить взгляд в ложбинку между грудями, а все, кто был в лавочке Саверио Амато, молчали, потому что никто не знал, что делать, когда студент Папского университета, будущий священник, духовное лицо, подтыкает подол святой сутаны и, как грузчик, таскает тяжести, при этом так странно глядя на их дочь. Три ящика яблок – настоящий дар Божий в военное время; три мгновения наслаждения возле красоты – а затем очнуться, оглядеться вокруг, увидеть людей внутри лавочки синьора Амато, сказать buona sera[29] – и пойти прочь, не смея обернуться и еще раз посмотреть на нее… а жена синьора Амато догоняет его и сует в руки пару румяных красных яблок… и невозможно отказаться… и он краснеет, потому что в голове вдруг проносится мысль, что так же в его ладонях могли бы лежать восхитительные груди Каролины… Он вспомнил, как увидел ее в первый раз. Каролина, Каролина, Каролина – самое прекрасное имя на свете. Но тогда еще безымянная девушка, что шла перед ним по улице, оступилась, подвернула ногу и вскрикнула от боли, бедняжка. А он шел с Драго Градником, который за два года учебы на факультете теологии вырос на добрых полпяди, да и в весе прибавил шесть или семь фунтов. Последние три дня тот был озабочен доказательством бытия Божия святого Ансельма[30]. Как будто на свете не было никаких других тому доказательств, например красоты этого нежнейшего существа. Драго Градник не обратил внимания на то, что девушка, должно быть, чувствует нестерпимую боль. А Феликс Ардевол нежно прикоснулся к ноге прекрасной Адалаизы[31], Беатриче, Лауры, чтобы помочь ей встать, и в тот момент, когда он дотронулся до ее щиколотки, электрический разряд в сто раз сильнее, чем вольтова дуга, которую демонстрировали на Всемирной выставке, прошел по его позвоночнику. И, спрашивая, больно ли синьорине, на самом деле хотел одного – как можно быстрее сжать ее в объятиях. Первый раз в жизни Ардевол почувствовал желание такой силы – острое, безжалостное, страшное, требующее немедленного удовлетворения. А Драго Градник тем временем смотрел в другую сторону, размышляя о святом Ансельме и о других возможных аргументах, более рациональных, в пользу доказательства бытия Божия.

– Ti fa male?[32]

– Grazie, grazie mille, padre…[33] – ответила она нежно, глядя на него бездонными глазами.

– Если Бог наделил нас разумностью, то, я считаю, вера может идти рука об руку с рациональным. Как думаешь, Ардевол?

– Come ti chiami (прекрасная моя нимфа)?[34]

– Carolina, padre. Grazie[35].

Каролина, какое прекрасное имя! Так, и только так дóлжно звать тебя, любовь.

– Ti fa ancora male, Carolina[36] (сама Красота, без сомнения)? – повторил он обеспокоенно.

– Разум. Через разум к вере. Это ересь, а? Что скажешь, Ардевол?

Он был вынужден оставить ее сидеть на скамейке, потому что нимфа, покраснев от смущения, уверила, что за ней сейчас придет мать. Они двинулись дальше, и, слушая рискованные размышления Драго Градника на гундосой латыни о том, что, возможно, святой Бернард не всегда был святым, а эссе Тейяра де Шардена[37], кажется, заслуживает внимания, Феликс внезапно обнаружил, что подносит к лицу руку и пытается уловить тонкий аромат кожи божественной Каролины.

– Влюбился? Я?! – Он в изумлении посмотрел на Морлена.

– У тебя налицо все симптомы.

– Ты-то откуда знаешь?

– Я уже через такое проходил.

– И как тебе удалось выбраться? – с тоской в голосе спросил Ардевол.

– Я и не выбирался, а, наоборот, с головой погрузился. До тех пор, пока влюбленность не прошла. А потом – долой!

– Но это же ужасно!

– Это жизнь. Я грешен, каюсь.

– Влюбленность – бесконечна, она не заканчивается никогда. Я не смог бы…

– Боже мой, как ты живешь, Феликс Ардевол!

Ардевол не ответил. Перед ним – три десятка голубей, в тот пасхальный понедельник на Piazza di Pietra. Непреодолимая страсть гнала его через толчею птиц, пока он не подошел к Каролине вплотную и та не протянула ему маленький сверток.

– II gioiello dell’Africa[38], – сказала нимфа.

– Откуда ты знаешь, что я…

– Вы каждый день проходите здесь. Каждый день.

И вот, как сказано у Матфея (25: 51), завеса в храме раздралась надвое, сверху донизу; и земля потряслась; и камни расселись; и гробы отверзлись; и многие тела усопших святых воскресли.

Тайна Бога и Слова Божия, ставшего плотью.

Тайна Пресвятой Девы и Матери Божьей.

Тайна христианской веры.

Тайна Церкви – человеческой и несовершенной, Божественной и вечной.

Тайна любви к девушке, вручившей мне сверток, который два дня лежит у меня на столе в комнате пятьдесят четыре и который только на третий день я решаюсь развернуть. Оберточная бумага скрывала небольшую коробочку. Господь Всемогущий! Я стою на краю пропасти.


Я ждал субботы. Большинство студентов сидели по своим комнатам. Некоторые вышли прогуляться, другие засели в многочисленных римских библиотеках, где погрузились, проклиная все на свете, в рассуждения о природе зла и о том, отчего Господь попускает его, о существовании злокозненных демонов, о правильном прочтении Священного Писания и о появлении невм[39] в григорианских распевах и в распевах Амвросия Медиоланского. Феликс Ардевол был один в комнате пятьдесят четыре: пустой стол без единой книги, каждая вещь на своем месте, потому что если не соблюдать порядок, то воцарится безобразный хаос, за который будет цепляться взгляд и… Он подумал, что становится одержим порядком. Я думаю, что именно тогда это и началось: отец был помешан на порядке в доме. Зато беспорядок в голове не слишком его беспокоил. А вот книга, лежащая на столе, вместо того чтобы стоять на полке, или бумажка, забытая на подоконнике, – это абсолютно непозволительно и непростительно. Ничто не должно было оскорблять его взгляд, и все усердно соблюдали установленный порядок, особенно я, поскольку был обязан каждый день расставлять по местам все свои игрушки. Избегали этого только шериф Карсон и Черный Орел: они тайком отправлялись спать со мной, отец так никогда об этом и не узнал.

Комната пятьдесят четыре чиста и практически стерильна. Феликс Ардевол стоит и смотрит в окно. На мельтешение сутан, снующих у входа в общежитие. На лошадь, везущую кабриолет по виа дель Корсо, скрывающий за задернутым пологом постыдные и возмутительные секреты. На мальчишку – тот от нечего делать пинает металлическое ведро, и оно оглушительно грохочет. Он так скован страхом, что абсолютно все бьет по его натянутым нервам. На столе лежит вещь, которая появилась нежданно и у которой здесь нет места. Зеленая коробочка, подаренная Каролиной, с сокровищем из Африки внутри. Его судьба. Он дал себе слово, что, прежде чем колокола церкви Святой Марии пробьют полдень, он либо выбросит коробочку, либо откроет ее. Либо наложит на себя руки. Одно из трех.

Потому что одно дело – жить ради научных исследований, посвятить себя восхитительному миру палеографии, вселенной древних манускриптов, изучать мертвые языки, потому что веками они были законсервированы в ветхих папирусах, листы которых только и донесли их до потомков, разбираться в древней и средневековой палеографии, радоваться, что мир рукописей так огромен, что, коли надоест, всегда можно переключиться на санскрит и азиатские языки, и если однажды у меня будет сын, то я хотел бы, чтобы он…

С какой стати я пустился в размышления, что хотел бы иметь сына? – он возмутился, нет, рассердился на себя. И вернулся к созерцанию коробочки, нарушавшей своим присутствием чистоту стола в комнате пятьдесят четыре. Феликс Ардевол смахнул невидимую нитку, якобы приставшую к сутане, провел пальцем по раздраженной коже, натертой воротничком, и сел к столу. До того момента, когда колокола церкви Святой Марии начнут бить полдень, оставалось три минуты. Он глубоко вдохнул и принял решение: с самоубийством можно подождать. Феликс взял коробочку очень осторожно, словно ребенок, несущий в руках птичье гнездо, которое снял с дерева, чтобы показать маме лежащие там зеленые яйца или беззащитных птенцов; мама, я их покормлю, не волнуйся, я дам им много муравьев… Как лань, страждущая у потоков вод, Господи. Как бы он ни поступил – так или иначе, почему-то Ардевол знал, что его поступок оставит ощущение необратимости в душе. Две минуты. Дрожащими пальцами он попытался развязать красную ленту, но вместо этого узел затянулся еще крепче. В том не было вины бедняжки Каролины, во всем были виноваты его нервы. Он вскочил в нетерпении. Полторы минуты. Феликс подошел к умывальнику и взял опасную бритву. Торопливо раскрыл. Минута и пятнадцать секунд. Он безжалостно разрезал красную ленту, прекраснее которой не видел за свою долгую жизнь, поскольку в двадцать пять лет чувствовал себя старым и усталым и хотел, чтобы подобные вещи происходили не с ним, а с каким-нибудь другим Феликсом, который бы с легкостью мог отмахнуться от всего этого и… Минута! Во рту пересохло, руки стали влажными, капля пота скатилась по шее – и это дня не прошло с… Осталось две секунды, потому что колокола церкви на виа Лата бьют «Ангелус» точно в полдень. И в то время как в Версале компания весельчаков сообщала, что война закончилась, и, высунув от усердия язык, подписывала мирный договор, приведя в действие механизмы, сделавшие возможной новую блистательную войну несколько лет спустя – еще более кровавую и разрушительную (чего Господь не должен был бы допускать никогда), Феликс Ардевол-и‑Гитерес открыл зеленую коробочку. Очень осторожно он приподнял ватку розового цвета и с первым ударом колокола – Angelus Domini nuntiavit Mariae[40] – заплакал.

Потихоньку выскользнуть из общежития довольно просто. Мы – Морлен, Градник и еще пара-тройка проверенных друзей – проделывали это не один раз, и это всегда сходило нам с рук. Если ты одет в обычную одежду, Рим открывает для тебя множество дверей. В том числе те, что закрыты перед тобой, если на тебе сутана. Одетый как все, ты можешь пойти в музеи, куда вход духовным лицам запрещен. Или сидеть с чашкой кофе на пьяцца Колонна, разглядывая идущих мимо людей. Несколько раз Морлен водил меня, «возлюбленного ученика», знакомиться с теми, с кем, по его уверениям, полезно быть знакомым, и представлял там как Феликса Ардевола, ученого, знающего восемь языков, перед которым древние манускрипты раскрывают свои тайны. И передо мной открывали надежные футляры и позволяли взглянуть на оригинал La mandragora[41] – невероятная прелесть! – или почти истлевшие папирусы эпохи Маккавеев. Однако сегодня, в день, когда Европа подписала мирный договор, мудрец-ученый Феликс Ардевол впервые вышел тайком из общежития, прячась не только от начальства, но и от своих друзей. Одетый в куртку и кепку, скрывающие его принадлежность к Церкви, он прямиком направился к фруктовой лавке синьора Амато, затаился неподалеку от нее и стал ждать, сжимая в кармане зеленую коробочку. Мимо него сновали беззаботные и счастливые люди, которых, в отличие от него, не трясло в лихорадке. И мать Каролины, и ее младшая сестра. Кто угодно, только не его возлюбленная. Сокровище – грубо сделанный медальон с вырезанной в романском стиле фигурой Пресвятой Девы возле огромного дерева, похожего на ель. А на обратной стороне выгравировано слово «Пардак». Из Африки? Может быть, коптский? Почему я произнес «моя любовь», если у меня нет никакого права на… Воздух сгустился так, что невозможно стало дышать. Начали звонить колокола, и Феликс, не знавший, по какой причине они звонят, решил, что все церкви в Риме звонят в честь его любви – тайной, скрытой от людских глаз и греховной. Люди останавливались в изумлении, быть может ища Абеляра, но вместо того, чтобы показывать на него пальцем, спрашивали, что произошло, почему бьют все городские колокола, хотя только три часа пополудни и не время для звона. Господи Боже, может, война закончилась?

Наконец появилась Каролина Амато. Она вышла из дому и пошла по улице прямо к тому месту, где ждал Феликс, хотя ему казалось, что он спрятался хорошо. Ее короткие волосы растрепались. Она молча остановилась перед ним – лицо лучилось улыбкой. Он сглотнул слюну, нащупал в кармане коробочку, открыл рот и… ничего не сказал.

– Я тоже, – ответила она. И, дождавшись паузы в звоне колоколов, прибавила: – Тебе понравилось?

– Не уверен, что могу принять такой подарок.

– Это сокровище – мое. Мне его подарил дядя Сандро, когда я родилась. Он привез его из Египта. Теперь оно твое.

– А дома что скажут?

– Оно мое, а теперь – твое. Ничего не скажут. Это мой залог.

И она взяла его за руку. В этот момент небо упало на землю и Абеляр не ощущал больше ничего, кроме кожи Элоизы. Он шел куда-то, пока не оказался в каком-то тупике, загаженном нечистотами, но чувствовал только аромат роз любви. И вошел в дом, двери которого были нараспашку и внутри никого не было, а колокола все звонили и звонили, и соседка кричала в окно: nuntio vobis gaudium magnum[42], Elisabetta[43], la guerra è finita![44] Но двое влюбленных были на пороге иного сражения и не слышали ничего.

II. De pueritia[45]

Хороший воин не может быть постоянно влюблен во всех бледнолицых скво[46], которых встречает на пути, как бы они ни раскрашивали лица в цвета войны.

Черный Орел

3

Не смотри на меня так. Я знаю, что могу и придумать кое-что, но не оставляю попыток говорить правду. Например, про мою первую комнату (где сейчас стоят книги по истории и географии). Мне кажется, что самое раннее мое воспоминание – как я лежу под кроватью, где устроил себе домик. Мне было там довольно удобно, и к тому же это забавно – видеть ноги входящих, которые ищут меня со словами Адриа, сынок, ты где? или Адриа, пора полдничать! Куда же он делся? Это было весело. Увы, мне часто бывало скучно, потому что наш дом не был предназначен для детей, равно как и моя семья. Мамы как бы не существовало, а отец интересовался только своими торговыми операциями, и меня терзала ревность, когда он восхищенно касался кончиками пальцев какой-нибудь гравюры или вазы тонкого фарфора. А мама… Мама, казалось, всегда начеку, всегда настороже, и в этом ей помогала Лола Маленькая. Сейчас я понимаю, что из-за отца она чувствовала себя дома не в своей тарелке. Это был дом отца, в котором он милостиво позволял ей жить. После смерти папы мама смогла вздохнуть спокойно и ее взгляд стал менее напряженным. Впрочем, она избегала смотреть на меня. Мама изменилась. Я задаюсь вопросом: почему? И еще: зачем они вообще поженились, мои родители? Не думаю, что они вообще любили друг друга. В нашем доме не ощущалось любви. И я появился в результате какого-то случайного пересечения родительских жизней.

В самом деле, забавно: мне столько всего нужно тебе рассказать, а я отвлекаюсь и трачу время на какие-то фрейдистские размышления. Наверное, дело в том, что все сложилось именно так из-за моих отношений с отцом. И возможно, умер он по моей вине.

Однажды (не знаю, сколько лет мне было, но я уже тайком вселился в кабинет отца – в то место между диваном и стеной, которое превратил в убежище для моих индейцев и ковбоев) отец вошел с кем-то в комнату: голос знакомый – вежливый и тем не менее вселяющий дрожь. Я тогда впервые услышал, как сеньор Беренгер разговаривает вне магазина: его манеры разительно переменились. С того момента мне перестал нравиться его голос что в магазине, что за его пределами. Я замер в своем укрытии, осторожно опустив на пол шерифа Карсона. Но тут гнедая лошадь Черного Орла, обычно такая тихая, упала со стуком и напугала меня – как бы враг нас не засек. Однако отец продолжал говорить: я не обязан давать никаких объяснений.

– А я думаю, должны.

Сеньор Беренгер сел на диван, отчего тот немного придвинулся к стене. У меня промелькнула геройская мысль: пусть уж лучше меня раздавят, чем обнаружат. Я услышал, как сеньор Беренгер чем-то щелкает и папа ледяным тоном произносит: в этом доме запрещено курить. А сеньор Беренгер говорит, что по-прежнему требует объяснений.

– Вы работаете на меня. – И продолжил иронично: – Или я ошибаюсь?

– Я достал десять гравюр, я сделал так, чтобы потерпевшие не слишком протестовали. Я провез эти гравюры через три границы, я сделал экспертизу за свой счет, а теперь вы мне сообщаете, что продали их. Не посоветовавшись со мной. А автор одной из них – Рембрандт, знаете ли!

– Мы покупаем и продаем, чтобы заработать на эту ссучью жизнь.

Выражение «ссучья жизнь» я услышал впервые, и оно мне понравилось. Отец его так и произнес с двойным «с» – «ссучью жизнь». Думаю, оттого, что был очень раздражен. Я понял, что сеньор Беренгер улыбнулся, – я тогда отлично умел разбираться в самых разных типах молчания и был уверен, что сеньор Беренгер улыбается.

– О, добрый день, сеньор Беренгер! – это голос мамы. – Ты не видел мальчика, Феликс?

– Нет.


Надвигалась катастрофа. Что я мог предпринять, чтобы исчезнуть из своего убежища за диваном и объявиться в другой части дома, сделав вид, что ничего не слышал? Я спросил совета у шерифа Карсона и Черного Орла, но они, увы, не могли мне помочь. Тем временем мужчины сидели молча, очевидно ожидая, когда мама выйдет из кабинета и закроет дверь.

– Всего доброго.

– Всего доброго, сеньора. – И он вновь заговорил, едва сдерживая раздражение: – Да вы меня попросту обокрали! Я требую заплатить мне достойные комиссионные. – Молчание. – Слышите? Настаиваю!

Разговор про комиссионные меня совершенно не интересовал. Чтобы успокоиться, я начал в уме переводить разговор на французский; конечно, это был весьма несовершенный французский, ведь мне было всего семь лет. Я периодически прибегал к этому способу, когда нужно было подавить внутреннее беспокойство, внезапные приступы тревоги. В тишине кабинета, замерев в своем убежище, я слышал каждое слово. Moi, j’exige ma comission. C’est mon droit. Vous travaillez pour moi, monsieur Berenguer. Oui, bien sûr, mais j’ai de la dignité, moi![47]

Где-то в глубине дома мама звала: Адриа, малыш! Лола, ты не видела его? Dieu sait où est mon petit Hadrien![48]

Не помню точно, но мне кажется, что сеньор Беренгер, разъяренный, ушел довольно скоро и что отец выпроводил его со словами: любите кататься – любите и саночки возить, сеньор Беренгер, я не знал, как это перевести. К тому же гораздо больше мне хотелось, чтобы мама никогда не называла меня mon petit Hadrien.

Наконец у меня появился шанс выбраться из своего убежища. Пока отец провожал гостя к выходу, я успел уничтожить следы своего присутствия: партизанская жизнь дома наделила меня невероятной способностью к камуфляжу и даже, можно сказать, вездесущности.

– Вот ты где! – Мама вышла на балкон, откуда я наблюдал за машинами, которые уже включили фары (по моим воспоминаниям, в то время были вечные сумерки). – Ты разве не слышишь, что я тебя зову?

– Что? – У меня в руках были шериф и гнедая лошадь, и я сделал вид, что только пришел из сада.

– Нужно примерить школьную форму. Как ты мог меня не слышать?

– Форму?

– Сеньора Анжелета переделала рукава. – И тоном, не терпящим возражений, прибавила: – Идем!

В комнате для шитья сеньора Анжелета, зажав булавки во рту, оценивающим взглядом смотрела на новые рукава:

– Ты слишком быстро растешь, парень!

Мама вышла из комнаты, чтобы попрощаться с сеньором Беренгером, Лола Маленькая пошла в гладильню за чистыми рубашками, а я стоял в куртке без рукавов, как это не раз бывало в моем детстве.

– И слишком быстро протираешь рукава, – припечатала сеньора Анжелета, которой, наверное, было не меньше тысячи лет.

Хлопнула входная дверь. Шаги отца удалились в сторону кабинета, и сеньора Анжелета подняла седую голову:

– В последнее время у него много посетителей.

Лола Маленькая промолчала, сделав вид, что ничего не слышала. Сеньора Анжелета пришпилила булавками рукава к халату и сказала:

– Временами я слышу, они прямо-таки кричат…

Лола Маленькая молча взяла сорочки. Сеньора Анжелета не унималась:

– Поди знай, о чем они говорят…

– О ссучьей жизни! – сообщил я, не подумав.

Сорочки выпали из рук Лолы Маленькой на пол, сеньора Анжелета уколола мне руку булавкой, а Черный Орел отвернулся и начал всматриваться в сухой горизонт сквозь полуприкрытые веки. Он учуял облака пыли раньше, чем кто бы то ни было. Даже раньше, чем Быстрый Кролик.

– Приближаются три человека, – сказал он. Ему никто не ответил. В пещере в это нещадно знойное лето жара была не так мучительна, но никто: ни одна скво, ни один ребенок – и не думал интересоваться ни нежданными гостями, ни их намерениями. Черный Орел едва заметно опустил веки – и три воина направились к лошадям. Сам он не переставал следить за облаками пыли. Они двигались прямо к пещере, никакого сомнения. Словно птица, отвлекающая внимание птицелова и различными уловками отводящая его от гнезда, Черный Орел с тремя воинами поскакал на запад. Обе группы встретились возле пяти дубов. Пришельцы оказались тремя белыми мужчинами: один совсем светлый, с белыми волосами, а двое других – смуглые. Мужчина с внушительными усами проворно спрыгнул с коня и усмехнулся.

– Ты – Черный Орел, – утвердительно сказал он, держа руки на виду в знак мирных намерений.

Великий вождь племени арапахо из Южных Земель, что недалеко от Уошито, едва заметно согласно наклонил голову, оставаясь в седле, при этом у него не шелохнулся ни один волос. А затем спросил: чем мы обязаны вашему визиту? Черноусый вновь усмехнулся, после чего отвесил изящный полупоклон: я – шериф Карсон из Рокленда, что в двух днях пути от ваших земель.

– Мне известно, где находится Рокленд, – сухо ответил великий вождь. – На территории пауни[49]. – И плюнул на землю в знак презрения.

– Это мои помощники, – продолжил Карсон, не обращая внимания на плевок. – Мы ищем беглого преступника. – И тоже сплюнул.

– Что он сделал, что вы зовете его преступником?

– Ты знаешь его? Видел?

– Я спросил, что он сделал, что вы называете его преступником?

– Убил кобылицу.

– И обесчестил двух женщин, – добавил светловолосый.

– Да, конечно, и это тоже, – подтвердил шериф Карсон.

– Почему вы ищете его здесь?

– Он – арапахо.

– Мой народ рассеян на много дней к западу и на много дней к востоку, к холоду и к жаре. Отчего ты пришел его искать именно сюда?

– Ты знаешь, кто это. Мы хотим, чтобы он предстал перед судом.

– Ты ошибаешься, шериф Карсон. Твой убийца – не из арапахо.

– Вот как? Откуда тебе это известно?

Тем временем зажгли свет, и Лола Маленькая сделала ему знак выйти из кладовки. Перед Адриа – мама, в боевой раскраске на лице, не глядя на него, не сплюнув на землю, говорит: Лола, проследи, чтобы рот у него был как следует вымыт. С мылом. А если понадобится – добавь еще пару капель хлорки.

Черный Орел мужественно вынес эту пытку, не испустив ни единого стона. Как только Лола Маленькая закончила процедуру и уже вытирала его полотенцем, он посмотрел на нее и спросил: Лола, ты знаешь, что в точности значит «обесчестить женщину»?


Когда мне было семь или восемь лет, я думал, что сам решаю, как мне жить. Одним из лучших моих решений было доверить свое образование маме. Но, как видно, в нашей семье все происходило иначе. Я узнал об этом в тот вечер, когда меня больше всего волновало, как отец отреагирует на мою оплошность, и я установил подслушивающее устройство в столовой. Это не составило особого труда, поскольку между моей комнатой и столовой стена была тонкая. Официально я отправился в кровать рано, поэтому, когда отец вернулся, я уже якобы спал. Это было лучшим способом избежать нравоучений и опасных вопросов, потому что если бы я все же сказал ему в свою защиту, что выражение «ссучья жизнь» я услышал от него, то тогда бы тема беседы перешла от «у тебя такой грязный рот, что я его тебе сейчас вымою специальным мылом для плутов» к «откуда, черт побери! ты знаешь, что я сказал „ссучья жизнь“, бесстыжий лжец! А? А? Может, ты шпионишь за мной?». А я ни за что не должен был раскрывать, что подслушиваю, потому как благодаря этому я потихоньку стал единственным обитателем дома, кто знал тайну каждого угла, каждого разговора, каждого обсуждения и необъяснимых слез. Как в ту неделю, которую Лола Маленькая провела в слезах и, выходя из своей комнаты, скрывала свое горе, которое, видимо, было огромно. Я лишь через много лет выяснил, почему она плакала, а тогда просто узнал, что бывают страдания, которые длятся целую неделю, и это внушило мне некоторый страх перед жизнью.

Итак, я присутствовал при разговоре родителей, приложив ухо к донышку стакана, приставленного к стене. Поскольку, судя по голосу, папа устал, мама просто сообщила, что я достаточно наказан, и он не стал вникать в детали. Отец сказал, что все решено.

– Решено что? – тревожно спросила мама.

– Я запишу его в иезуитскую школу на улице Касп.

– Но, Феликс… ведь…

В тот день я узнал, что в нашей семье все решает только отец. И что мое образование зависит только от него. Я также отметил про себя, что потом надо посмотреть в Британской энциклопедии, кто такие иезуиты. Отец молча выдержал взгляд мамы. Наконец она решилась спросить:

– Почему именно иезуиты? Ты – неверующий и…

– Потому что это образование высочайшего уровня. Нам это по карману, у нас только один сын, так что нельзя упустить шанс.

Итак, у них был только один ребенок. Или нет. Впрочем, не это в данном случае важно. Ясно было, что они не хотели просчитаться. Поэтому отец решил сделать ставку на языки, которые, как он знал, мне нравились.

– Что ты сказал?

– Десять языков.

– Ты хочешь сделать из нашего сына монстра.

– Он может их выучить.

– Хорошо, а почему – десять?

– Потому что патер Левински из Григорианского университета знал девять. Наш сын должен превзойти его.

– С какой стати?

– С той, что он назвал меня бестолочью перед другими учениками. Бестолковым – только потому, что мой арамейский был недостаточно беглым, хоть я и прослушал весь курс падре Фалубы.

– Не смеши меня. Мы сейчас говорим об образовании нашего сына.

– Я вовсе не шучу. И говорю об образовании моего сына.

Я знал, что мама всегда очень переживала, когда отец говорил обо мне только как о своем сыне. Но сейчас ее мысли были заняты, как видно, другим, потому что она начала говорить, что не желает превращать меня в какое-то чудовище. С настойчивостью, которой я в ней и не подозревал, она говорила: слышишь, я не хочу, чтобы мой сын чувствовал себя ярмарочным уродцем только ради того, чтобы превзойти патера Лувовски.

– Левински.

– Монстр Левински.

– Он – авторитетный теолог и библеист. И монстр эрудиции.

– Послушай, нам нужно поговорить спокойно.

Этого я не понял: разве они и так не говорили спокойно о моем будущем? Я тоже не волновался: главное, что не обсуждалась история с «ссучьей жизнью».

– Каталанский, испанский, французский, немецкий, итальянский, английский, латынь, греческий, арамейский и русский.

– Что это такое?

– Десять языков, которые он должен выучить. Три первых он уже знает.

– Нет, французский еще только начал.

– Но выучит, это понятно. Мой сын со всем справится. С языками все очень просто: он должен их выучить. Десять.

– А когда он будет играть?

– Он уже большой мальчик. И когда придет время выбирать ему занятие, он уже должен знать языки. – Отец устало вздохнул. – Об этом мы поговорим в другой раз.

– Ради всего святого, ему же только семь лет!

– Я не настаиваю на том, чтобы он сейчас начинал учить арамейский. – Отец, подводя итог, хлопнул ладонью по столу. – Начнет с немецкого.

Мне эта идея пришлась по душе, поскольку Британскую энциклопедию я понимал самостоятельно, а со словарем – так и вообще без труда, а вот немецкий представлялся мне очень загадочным. Меня очаровывал мир склонений, мир языков, где слова меняют окончание в зависимости от своей функции в предложении. Я, конечно, не формулировал это именно так, но почти что так: немецкий требовал усилий.

– Нет, Феликс! Мы не можем совершить такую ошибку.

Я услышал, как кто-то сплюнул на землю.

– Да?

– Что это за арамейский? – спросил басом шериф Карсон.

– Я толком не знаю, нужно посмотреть.

Я был уникальным ребенком и знал это. А сейчас, вспоминая, как слушал разговоры о своем будущем, сжимая в руках шерифа Карсона и храброго вождя арапахо и стараясь не выдать себя, я понимаю, что был не просто уникальным, а совершенно уникальным.

– Нет тут никакой ошибки. В первый день занятий придет учитель, которого я нанял преподавать мальчику немецкий.

– Нет.

– Его зовут Ромеу, и этот юноша дорогого стоит.

Это известие меня очень взволновало. Преподаватель у нас дома? Мой дом – это мой дом. И я тот, кто знает обо всем, что здесь происходит, мне не нужны тут лишние глаза. Нет, мне совершенно не нравился этот Ромеу, который будет повсюду совать свой нос и приговаривать: о, как мило, личная библиотека в семь лет. Но, фу, что за глупые книги – как говорят все взрослые, приходящие к нам домой. Нет уж, спасибо!

– Он будет учиться на трех факультетах.

– Что?

– Юридический и исторический. – Молчание. – Третий выберет по собственному желанию. Но главное – право. Оно просто необходимо, чтобы преуспеть в этом мире, живущем по законам крысиной стаи.

Тук, тук, тук, тук, тук. Моя нога начала непроизвольно дергаться: тук, тук, тук, тук. Я ненавидел право. Вообразить нельзя, как я его ненавидел. Сам не зная, что это такое, я ненавидел его смертельно.

– Je n’en doute pas, – disait ma mère. – Mais est-ce qu’il est un bon pédagogue, le tel Gomeu?[50]

– Bien sûr, j’ai reçu des informations confidentielles qui montrent qu’il est un individu parfaitement capable en langue allemagne[51]. Allemande?[52] Tedesque?[53] Et en la pédagogie de cette langue. Je crois que…[54]

Я начал успокаиваться. Нога перестала дергаться, и я услышал, как мама поднялась и спросила: а что делать со скрипкой? Перестать брать уроки?

– Нет. Но она отойдет на второй план.

– Я не согласна с этим.

– Спокойной ночи, дорогая! – сказал отец, разворачивая газету. Он всегда в это время читал газету.

Итак, предстоит сменить школу. Ну и дела! Как страшно! Хорошо еще, что у меня есть шериф Карсон и Черный Орел. Скрипку на второй план? И почему арамейский следует учить потом? В ту ночь я долго не мог уснуть.


Уверен, что путаю события. Не знаю – было мне тогда семь, восемь или девять лет. Но способности к языкам у меня были, и родители, видя это, не хотели, чтобы они пропали впустую. Французский я начал учить, поскольку провел одно лето в Перпиньяне, в доме тети Авроры, и там очень быстро, к некоторому их смущению, перешел с горлового каталанского на французский. Поэтому, когда сейчас я говорю на французском, то говорю на диалектном Midi[55], что составляет предмет моей особой гордости. Не помню, сколько мне было лет. Немецкий я начал учить позже, английский – не знаю точно когда. Потом, кажется. Не то чтобы я хотел их изучать. Просто меня учили.

Теперь, когда я размышляю над всем этим, чтобы рассказать тебе, то вижу свое детство как длинный и тоскливый вечер воскресенья, когда я уныло брожу, изыскивая возможность проскользнуть в кабинет, и думаю, что было бы здорово иметь брата, что в какой-то момент читать надоедает, что Энид Блайтон[56] в меня уже больше не лезет, а еще – что завтра надо отправляться в школу, и это самое ужасное. Не потому, что я боюсь школы, преподавателей и отцов-иезуитов, а из-за других детей. Меня в школе пугали ребята – они смотрели на меня как на диковину.

– Лола!

– Что?

– Чем мне заняться?

Лола Маленькая перестает вытирать руки или красить губы и смотрит на меня.

– Можно мне пойти с тобой? – с надеждой спрашивает Адриа.

– Нет-нет, тебе будет скучно!

– Но если я останусь тут, то точно умру со скуки.

– Включи радио!

– Надоело.

Тогда Лола Маленькая берет пальто и выходит из комнаты, где всегда пахнет особым – ее – запахом, и тихонько, чтобы никто не услышал, шепчет мне: попроси маму сводить тебя в кино. А потом громко говорит: всего хорошего, до встречи! – открывает входную дверь, подмигивает мне и выходит на улицу. Она-то знает, как сделать вечера воскресенья интересными, не знаю уж, каким образом, а я остаюсь дома, словно приговоренная про́клятая душа.

– Мама!

– Что?

– Нет, ничего.

Мама поднимает голову от журнала, делает глоток кофе и, почти не глядя на меня, продолжает:

– Говори, сын.

Мне страшно просить ее сводить меня в кино.

Очень страшно – не знаю почему. Они такие серьезные, мои родители.

– Мне скучно.

– Так почитай. Если хочешь – повторим французский.

– Пойдем на Тибидабо![57]

– Господи, об этом нужно было просить утром.

Мы никогда не пойдем туда, на Тибидабо, ни утром, ни вечером в воскресенье. Я бывал там в мечтах, представляя это место по рассказам приятелей – полное хитрых механических аппаратов, таинственных аттракционов и… не знаю точно, чего еще. Главное, что это место, куда родители водят детей. Мои родители не водили меня ни в зоопарк, ни погулять по волнорезу. Они были холодными людьми. И не любили меня. Так мне кажется. Хотя в глубине души я все еще спрашиваю себя: зачем я был им нужен?

– А я все равно хочу на Тибидабо!

– Это что еще за крики? – раздраженно спрашивает отец из кабинета. – Хочешь, чтобы тебя наказали?

– Не хочу повторять французский!

– Я сказал: ты хочешь, чтобы тебя наказали?

Черный Орел пришел к заключению, что, в общем, это было очень несправедливо. И это знали и он, и шериф Карсон, и я. И чтобы уж совсем не скиснуть от скуки и, главное, чтобы избежать наказания, я принимаюсь за скрипичные упражнения, которые рассчитаны на продвинутых учеников, а потому сложны для исполнения. И еще, их тяжело выполнить так, чтобы это звучало хорошо. Скрипка у меня звучала ужасно, пока я не познакомился с Бернатом. Я бросал упражнения, так толком и не разучив.

– Папа, можно будет поиграть на Сториони?

Отец поднял голову. Он рассматривает, как всегда с лупой в руках, какой-то листок странного вида.

– Нет, – ответил он. И указал на то, что лежало перед ним на столе. – Смотри, какая прелесть!

Это очень старый документ, в нем что-то написано незнакомыми мне буквами.

– Что это?

– Фрагмент из Евангелия от Марка.

– А на каком это языке?

– На арамейском.

Слышишь, Черный Орел? На арамейском! Арамейский – это очень древний язык. Язык папирусов и пергаментов.

– Я смогу его выучить?

– Когда придет время.

Он говорит с чувством удовлетворения. И не скрывает этого. Когда я веду себя как надо, он думает: ну ладно, побалую смышленого ребенка. Я решил ковать железо, пока горячо.

– Можно мне поиграть на Сториони?

Феликс Ардевол молча смотрит на меня, отложив в сторону лупу. Адриа топает ногой:

– Только один разок! Ну, папа…

Взгляд отца, когда тот рассердился, пугает. Адриа может его выдержать не больше пары секунд, а потом приходится опустить голову.

– Ты не знаешь, что значит «нет»? Niet, nein, no, ez, non, ei, nem. Слышишь?

– «Ei» и «nem»?

– Это финский и венгерский.

Выходя из кабинета, Адриа обернулся и, кипя от злости, бросил страшную угрозу:

– Что ж… Тогда я не стану учить арамейский!

– Ты будешь делать то, что я тебе скажу, – заметил отец очень холодно и спокойно, потому что знал, кто здесь указывает, что делать. Он. После чего вернулся к своему манускрипту, арамейскому и лупе.

С того дня Адриа твердо решил, что будет вести двойную жизнь. У него уже были свои секреты, но отныне тайный мир расширит свои границы. Он поставил перед собой великую цель: разведать код от сейфа и, когда отца не будет дома, поиграть на Сториони. Никто и не заметит. А потом вернуть скрипку в футляр и в сейф, спокойно уничтожив все следы преступления. Пока же, поскольку никто не обращал на него внимания, он пошел разучивать арпеджио и ничего не рассказал ни шерифу, ни вождю арапахо, отдыхавшим на ночном столике.

4

Я помню отца только пожилым. А мама всегда была мамой. Жаль, что она меня не любила. Адриа знал, что его дедушка воспитал ее так, как мог это сделать человек, в очень молодом возрасте ставший вдовцом и оставшийся с ребенком на руках. Который растерянно озирается, ожидая, что кто-нибудь вручит ему пошаговую инструкцию «Как встроить ребенка в свою жизнь». Бабушка Висента умерла рано, когда маме было всего шесть лет. У нее сохранились какие-то смутные воспоминания о раннем детстве, а вот я о нем мог судить лишь по двум фотографиям: одна снята в день свадьбы дедушки и бабушки в фотоателье на улице Кариа – на ней молодожены выглядят юной привлекательной парой, одетой специально «для портрета», а на другой бабушка держит маму на руках и натужно улыбается, словно знает, что не увидит ее первого причастия, и спрашивает: почему я должна умереть такой молодой и оставить внуку лишь одну выцветшую фотографию? Я ведь предвижу, что у меня будет чудесный внук, но мне не суждено познакомиться с ним. Мама росла одна. Никто не водил ее на Тибидабо, и, возможно, поэтому и она не водила туда меня, а я так хотел узнать, что это за живые автоматы, которые, если бросить в них монету, начинают волшебным образом двигаться и становятся похожи на людей.

Мама росла одна. В двадцатые годы, когда убивали на улицах, Барселона была цвета сепии, а диктатура Примо де Риверы[58] наполняла глаза барселонцев горечью. Дедушка Адриа понимал, что его дочь выросла и пришло время объяснять ей вещи, в которых он ничего не смыслит, ибо они не имеют отношения к палеографии. Тут-то в доме появилась дочь Лолы – экономки бабушки Висенты, которая продолжала вести все домашнее хозяйство, с восьми утра до восьми вечера, словно ее хозяйка была жива. Двухлетнюю дочку Лолы тоже звали Лола, поэтому Лолу-маму стали называть Большая. Бедная женщина умерла, так и не узнав о провозглашении Республики. На смертном одре она завещала дочери заботиться о Карме, как о самой себе. И Лола Маленькая навсегда осталась с моей матерью. До самой маминой смерти. Лолы появлялись и исчезали в нашей семье, когда кто-то умирал.

С возникновением республиканских надежд и бегством короля, с провозглашением Каталонской республики[59] и последующими интригами мадридского правительства Барселона из сепии перекрасилась в серый цвет. Люди ходили по улицам, пряча от холода руки в карманы, но при этом приветствовали друг друга, угощали сигаретами и смеялись, потому что появилась надежда. Никто толком не знал на что, но она была. Феликс Ардевол, равнодушный и к сепии, и к серому, совершал вояжи и заключал выгодные сделки с одной-единственной целью: увеличить свою коллекцию, удовлетворить сжигавшую его жажду – даже не коллекционера, а собирателя. Ему было все равно – сепия или серый. Он замечал лишь то, что могло помочь расширить коллекцию. Поэтому он обратил внимание на доктора Адриа Боска, знаменитого палеографа из Барселонского университета, который, как утверждала молва, был настоящим знатоком и мог безошибочно датировать любую вещь. Ардевол завязал с ним взаимовыгодные отношения и стал так часто бывать в его кабинете в университете, что кое-кто из ассистентов профессора Боска начал косо смотреть на частого посетителя. Тогда Феликс предпочел навещать профессора Боска дома, а не в университете. Особых причин не ходить в старое здание у него не было. И все же там он мог встретить бывшего товарища по учебе в Григорианском университете, к тому же там преподавали философию два каноника, знавшие его по семинарии в Вике, и могли бы удивиться его частым визитам к знаменитому профессору и в святой простоте спросить: а чем, собственно, ты, Ардевол, занимаешься? Или: а правда, что ты все бросил ради женщины? Правда, что променял блестящее будущее с санскритом и теологией на женскую юбку? Правда? Об этом тогда столько говорили! Если бы ты только знал, что про тебя рассказывали! Куда же пропала твоя знаменитая итальянка?


Когда Феликс Ардевол сказал профессору Боску «я хочу поговорить о твоей дочери», прошло шесть лет с того момента, как она обратила на него внимание. И когда Ардевол приходил с визитом к дедушке Адриа, она всегда спешила открыть ему дверь. Вскоре после начала Гражданской войны[60] (ей к тому времени исполнилось семнадцать) девушка заметила, что ей нравится манера сеньора Ардевола снимать шляпу при встрече с ней. И то, что он всегда при этом спрашивал: как поживаешь, красавица? Это ей особенно нравилось. Как поживаешь, красавица? И еще – цвет глаз сеньора Ардевола. Насыщенно-каштановый. И запах английской лаванды, который оставался после него.

Но он пришел в плохие времена: три года войны, Барселона была не цвета пастели, не серой, а просто цвета огня, тоски, голода, бомбежек и смерти. Феликс Ардевол отсутствовал целыми неделями, уезжая по своим таинственным делам. Университет же оставался открытым, однако тревога сгущалась под сводами его аудиторий. Потом все успокоилось, но это было тяжелое спокойствие: тех преподавателей, что не покинули страну, Франко вычистил из университета, заменив профессурой, говорящей по-испански и без стеснения демонстрирующей свое невежество. Однако сохранялись островки – такие, как кафедра палеографии, – которые победители не сочли заслуживающими внимания. Сеньор Феликс Ардевол возобновил свои визиты, принося еще больше интересных вещей. Они с профессором Боском классифицировали, датировали, подтверждали подлинность, а потом Феликс торговал этими сокровищами по всему миру, а прибыль делил с профессором пополам, что было спасением в эти годы нужды. И те преподаватели, что выжили во франкистской мясорубке, снова косо смотрели на этого коммерсанта, который с хозяйским видом ходил по кафедре. По кафедре и по дому профессора Боска.

Пока шла война, Карме Боск видела его не слишком часто. Однако это время закончилось, и сеньор Ардевол вновь стал наносить визиты ее отцу. Мужчины запирались в кабинете, а Карме возвращалась к своим делам и говорила Лоле Маленькой: сегодня я не хочу идти покупать сандалии, и Лола знала, что причина тому – приход сеньора Ардевола, засевшего с хозяином в кабинете над древними бумагами, и потому отвечала, пряча улыбку: как скажешь, Карме. После войны отец, практически не посоветовавшись, записал ее во вновь открытую Библиотечную школу. Те три года, которые она там провела, почти что возле дома, поскольку они жили на улице Делс-Анжелс, стали самыми счастливыми в ее жизни. В школе она нашла подруг, с которыми обменялась обещаниями видеться и после окончания учебы, даже когда все выйдут замуж и т. д., и с которыми больше никогда не виделась, даже с Пепитой Масриерой. Карме устроили работать в университетскую библиотеку – возить тележки с книгами, и девушка безуспешно пыталась выглядеть так же сурово, как сеньора Каньямерес. Иногда она встречала сеньора Ардевола, тот отчего-то стал чаще заходить в библиотеку и всегда спрашивал: как поживаешь, красавица? Но Карме все же скучала по своим подругам из школы, особенно по Пепите Масриере.

– Нет такого цвета – насыщенно-каштановый.

Лола Маленькая смотрела на Карме с иронией, ожидая ответа.

– Ладно. Красивый каштановый. Как темный мед. Эвкалиптовый.

– Он ровесник твоему отцу.

– Вот и нет! На семь с половиной лет моложе.

– Все, я молчу.

Сеньор Ардевол, несмотря на «чистку», все равно не доверял новой профессуре. Как и старой. Эти, конечно, уже не могли обсуждать его прошлое, потому что не знали о нем, но наверняка подумают: ты карабкаешься вверх по скользким камням, друг мой.

Феликс Ардевол желал бы избежать любых объяснений с теми, кто смотрел на него с вежливой иронией и молча ждал. Пока в один прекрасный день он не сказал самому себе: ну все, хватит! я не могу жить под дамокловым мечом! – и отправился на виа Лаэтана[61], где выдохнул: профессор Мунтельс с кафедры палеографии.

– Как вы говорите?

– Профессор Мунтельс с кафедры палеографии.

– Мунтельс с кафедры палеографии, – медленно выводил буквы комиссар. – А зовут его?

– Элой. А вторая фамилия…[62]

– Элой Мунтельс с кафедры палеографии, та-а‑ак.

Кабинет комиссара Пласенсии выкрашен в буро-оливковый цвет, шкаф с картотекой проржавел, а на потрескавшейся стене висят портреты Франко и Хосе Антонио[63]. Через грязное оконное стекло можно было увидеть кусок виа Лаэтана. Но сеньору Феликсу Ардеволу некогда было разглядывать обстановку. Он писал полное имя доктора Элоя Мунтельса, чья вторая фамилия была Сиурана, – сотрудника кафедры палеографии, также когда-то учившегося в Григорианском университете и очень косо смотревшего на Ардевола, когда тот приходил к профессору Боску по своим таинственным делам.

– И как вы его охарактеризуете?

– Каталонист. Коммунист.

Комиссар присвистнул и сказал: ну-ну, ну-ну… И как это его до сих пор не сцапали?

Сеньор Ардевол ничего не ответил, поскольку вопрос был явно риторический и было бы нетактично говорить, что виной тому – плохая работа полиции.

– А ведь это второй преподаватель, о котором вы нам сообщаете. Не правда ли, странно? – Он постукивал карандашом по столу, словно посылал кому-то сообщение морзянкой. – Притом что вы сами – не сотрудник университета. Почему вы так поступаете?

– Потому что я – патриот. Да здравствует Франко!

Их будет больше. Трое или четверо. И все они были каталонисты и коммунисты. И все они приводили неопровержимые доказательства лояльности режиму и восклицали: коммунист? я? Но их «даздравствуетфранко», выкрикиваемое перед комиссаром, было абсолютно бесполезно, потому что тюрьма Модел работает без выходных и в нее без устали отправляют отщепенцев, не ценящих тех благ, что несет отечеству Каудильо, и упорствующих в своих заблуждениях. Своевременные доносы расчистили пространство вокруг профессора Боска, а тот ничего не замечал и служил источником информации для этого ловкого человека, которого так любил.

Вскоре после арестов профессоров кафедры Феликс Ардевол на всякий случай стал посещать профессора Боска не в его университетском кабинете, а дома, чему Карме Боск очень радовалась.


– Как поживаешь, красавица?

Девушка, чья красота расцветала день ото дня, отвечала улыбкой и опускала глаза, неизменно делая это так очаровательно, что ее взгляды стали для Феликса Ардевола самой захватывающей тайной, суть которой хотелось немедленно постичь. Почти так же страстно, как заполучить рукопись Гёте, не имевшую владельца.

– Сегодня я принес вам работу посложнее и лучше оплачиваемую, – сказал он, входя в кабинет профессора Боска.

И дедушка Адриа оценивал, подтверждал подлинность, получал гонорар и никогда не спрашивал: слушай, Феликс, откуда ты тащишь все это? Как, черт возьми, достаешь?

Вместо этого, пока тот доставал из портфеля очередные раритеты, дедушка Адриа протирал пенсне. Потом рукопись оказывалась перед ним на столе и начиналось действо.

– Готический канцелярский курсив, – сказал профессор Боск, водрузив пенсне на нос и жадно глядя на страницы, выложенные Феликсом перед ним. Он взял их в руки и начал осматривать со всех сторон.

– Она не целая, – наконец произнес профессор.

– Четырнадцатый век?

– Да. Вижу, ты научился.

К тому времени Феликс Ардевол организовал целую сеть поиска разнообразных рукописей, папирусов, пергаментов – разрозненных и переплетенных, тех, что обычно пылятся в забвении на полках архивов, библиотек, институтов, мэрий и церковных приходов в различных уголках Европы. Молодой сеньор Беренгер – ловкий и пронырливый лазутчик – объезжал эти забытые богом уголки, оценивал – в первом приближении – возможную добычу и докладывал результаты по телефону (хоть это в те времена и было непросто). Получив добро, он платил сущие гроши владельцам документов, если нельзя было этого избежать, и передавал находку Ардеволу, который исследовал ее совместно с профессором Боском. Все оказывались в выигрыше – и документы, извлеченные из забвения, тоже. Однако лучше не говорить об этом. Никому. За эти десять лет было найдено немало ничего не стоящего мусора. Целая куча. Но иногда попадались и настоящие жемчужины, как, например, издание 1876 года L’après-midi d’un faune[64] с иллюстрациями Мане, а среди страниц книги лежали листки, исписанные рукой самого Малларме – последнее созданное им – спавшее мертвым сном на чердаке ничтожной городской библиотеки в Вальвене. Или три целых пергамента и часть документов из канцелярии Иоанна II[65], чудесным образом обнаруженные на аукционе в Гётеборге. Каждый год находилось три-четыре таких жемчужины. Ради них-то и трудился Ардевол день и ночь. Постепенно в тишине огромной квартиры, которую он снимал в Эшампле[66], у него созрела идея открыть антикварный магазин, куда можно будет отдавать то, что истинной жемчужиной не является. Вслед за этим решением пришло и другое: скупать у наследников не только манускрипты. Стекло, фарфор, мебель, оружие, зонты, разную мелочовку – словом, все, чему много лет и что практически бесполезно. Вот так к нему в дом попал первый музыкальный инструмент.

Шли годы. Сеньор Ардевол, мой отец, продолжал приходить в дом профессора Боска, моего дедушки, которого я еще застану в младенчестве. Карме, моей маме, исполнилось двадцать два года. И однажды сеньор Феликс Ардевол сказал своему коллеге: я хочу поговорить о твоей дочери.

– А что с ней? – Профессор Боск, несколько встревоженный, снял пенсне и посмотрел на своего друга.

– Я хочу на ней жениться. Если у тебя нет возражений.

Профессор Боск поднялся и вышел в темную прихожую в полной растерянности, размахивая пенсне. Ардевол пошел за ним, отстав на несколько шагов. Профессор некоторое время нервно шагал вперед, потом повернулся и посмотрел на Ардевола, совершенно не замечая, что глаза у него насыщенно-каштанового цвета.

– Сколько тебе лет?

– Сорок четыре.

– А Карме должно быть восемнадцать или девятнадцать, самое большее.

– Двадцать два с половиной. Твоей дочери исполнилось двадцать два.

– Ты уверен?

Молчание. Профессор Боск нацепил на нос пенсне, словно хотел тщательно изучить возраст дочери. Он посмотрел на Ардевола, открыл рот, снял очки и с потерянным видом, словно обнаружив, что держит в руках папирус эпохи Птолемеев, сказал восхищенно: Карме двадцать два года…

– Да, исполнилось несколько месяцев назад.

В этот момент открылась входная дверь и вошли Карме с Лолой Маленькой. Дочь профессора удивленно посмотрела на двух мужчин, молча стоявших посреди прихожей. Лола Маленькая исчезла, унеся корзину с покупками, а Карме, пристально глядя на отца с гостем, сняла пальто и спросила:

– Что-то случилось?

5

Довольно долго я восхищался отцом, несмотря на его ужасный характер, и старался делать все, чтобы ему угодить. Особенно мне хотелось заслужить его одобрение. Он был груб, чрезвычайно талантлив и совсем меня не любил. Но я обожал его. Потому мне так тяжело говорить о нем. Тяжело не судить его. И не осуждать.

Один из тех редчайших случаев – если вообще не единственный, – когда отец сказал «очень хорошо, в твоих словах есть смысл». Я храню его в памяти, словно шкатулку с сокровищем. Потому что в остальных случаях мы все всегда были не правы. Я понимаю маму, которая наблюдала жизнь с балкона. Но я был маленьким и хотел быть в центре событий. Когда отец ставил передо мной невозможные задачи, то поначалу они казались мне исполнимыми. И тем не менее, строго говоря, я не выполнил ничего. Не стал юристом. Вместо того чтобы сделать карьеру, провел всю жизнь за учебой. Выучил десять или двенадцать языков, но не для того, чтобы бросить вызов падре Левински из Григорианского университета: учение давалось мне довольно легко и потому нравилось. У меня перед отцом остались невыполненные долги, так что я не жду, что он будет гордиться мной там, где сейчас пребывает (где – не знаю, поскольку унаследовал от него неверие в вечную жизнь). Пожелания мамы, они всегда учитывались во вторую очередь, я тоже не выполнил. Точнее, не так. Я очень долго понятия не имел, что у нее были на меня какие-то планы, которые она вынашивала втайне от отца. Похоже, поскольку я был единственным ребенком в семье, родители желали вырастить из меня нечто необыкновенное. Так что мое детство можно описать так: высокая планка. Высокая планка во всем, включая требование есть с закрытым ртом и не класть локти на стол, а также не вмешиваться в разговоры взрослых. Правда, бывали дни, когда я не выдерживал, и ни шериф Карсон, ни Черный Орел не могли успокоить меня. Так что мне очень нравилось, если выдавалась возможность пойти с Лолой Маленькой по каким-нибудь делам в Готический квартал и ждать ее в магазине, глядя по сторонам во все глаза.

По мере того как я рос, меня все больше притягивал магазин: там я ощущал какую-то тревожную тайну. Дома мы для простоты говорим «магазин», хотя на самом деле это не просто магазин, а целый мир, уводящий далеко за стены дома. Дверь в него находится на улице Палья, перед фасадом заброшенной церкви, до которой нет дела ни канцелярии епископа, ни мэрии. Когда открываешь дверь, то звонит колокольчик, предупреждая о посетителе, – я и сейчас слышу этот звон. Ты входишь – и тут начинается праздник зрения и обоняния. Но, увы, не осязания. Адриа было строжайше запрещено прикасаться к чему-либо (и это – тебе, с твоими «зрячими» пальцами, тебе, бедняге, нельзя ничего трогать). Ничего не трогать, ничего! – ты понял меня, Адриа? Что ж – он бродил по узким проходам, засунув руки в карманы, и рассматривал изъеденного жучком разноцветного ангела, стоящего возле позолоченного тазика Марии-Антуанетты. И гонг эпохи династии Мин, стоивший целое состояние, в который до смерти хотелось ударить.

– А это для чего?

Сеньор Беренгер посмотрел на японский кинжал, перевел взгляд на Адриа и улыбнулся:

– Это самурайский кинжал кайкен.

Адриа замирает с открытым ртом. Сеньор Беренгер оглядывается на Сесилию, протиравшую бронзовые сосуды, и говорит вполголоса, наклонившись к мальчику так, что тот ощущает его нечистое дыхание на своем лице:

– Этим кинжалом японские женщины-самураи совершали самоубийство. – Он делает паузу, чтобы посмотреть на реакцию Адриа, но тот просто стоит. Поэтому сеньор Беренгер сухо заканчивает: – Эпоха Эдо, шестнадцатый век.

Естественно, Адриа был чрезвычайно поражен этим рассказом, но в восемь лет – должно быть, мне было именно столько – я уже умел скрывать эмоции, как это делала мама, когда отец запирался в кабинете и рассматривал в лупу свои раритеты. И никто в доме не имел права шуметь, потому что отец читал, и поди знай, когда он выйдет к ужину.

– Нет. Пока он не подаст признаков жизни, не ставь овощи на огонь.

И Лола Маленькая уходила на кухню и бормотала под нос: хорошо устроился этот тип, весь дом от его лупы зависит. А если я был возле этого типа, то слышал, как он читал:

A un vassalh aragones. / Be sabetz lo vassalh qui es, / El a nom. N’Amfos de Barbastre. / Ar aujatz, senher, cal desastre / Li avenç per sa gilozia[67].

– Что это?

– La reprensió dels gelosos[68]. Одна новелла.

– На старокаталанском?

– Нет. Это окситанский.

– Они похожи.

– Очень.

– А что значит gelós?[69]

– Ее написал Рамон Видал де Безалу. В тринадцатом веке.

– Ничего себе, как давно! Что значит gelós?

– Foli 132 del cançoner provençal de Karlsruhe[70]. Еще один экземпляр есть в Национальной библиотеке в Париже. А этот – мой. И твой.

Адриа понял его слова как предложение и протянул руку. Отец немедленно ударил по ней – и очень больно. Даже не предупредил сначала: не трогай! Он смотрит сквозь лупу и говорит: как же мне сейчас удивительно везет.

Японский кинжал, которым женщины убивали себя, чрезвычайно впечатлил Адриа. Он продолжил бродить по магазину, пока не дошел до керамических горшков. Манускрипты и гравюры мальчик оставил напоследок, потому что особенно восхищался ими.

– Ну, когда ты придешь помогать? У нас тут много работы!

Адриа оглядел пустой магазин и улыбнулся Сесилии:

– Как только папа разрешит.

Она хотела что-то сказать, но передумала и несколько секунд стояла с приоткрытым ртом. Потом ее глаза заблестели, и Сесилия произнесла: ну-ка, поцелуй меня!

Пришлось ее поцеловать, чтобы не привлекать внимания. В прошлом году я был очень сильно в нее влюблен, но сейчас меня не интересовали поцелуи. Хоть было мне всего восемь, но я уже торжественно вошел в тот период, наступающий обычно лет в двенадцать-тринадцать, когда противны все эти нежности. Я всегда был ребенком, талантливым во второстепенных вещах. По моим прикидкам, мне тогда было лет восемь-девять. И длилась эта «антипоцелуйная лихорадка» у меня до… ну, ты и сама знаешь. Или, может, еще не знаешь. Кстати, что значит фраза «я начну свою жизнь с чистого листа», которую ты сказала продавцу энциклопедий?

Несколько минут Адриа и Сесилия смотрели на людей, проходивших по улице, не обращая никакого внимания на витрину.

– Здесь всегда есть работа, – сказала Сесилия, словно угадав мои мысли. – Завтра разбираем библиотеку в одной квартире – то-то хлопот будет. – И снова принялась чистить бронзу.

Запах «Нетола» въедался Адриа до мозга костей, так что он счел за благо отойти. Отчего японские женщины совершали самоубийство – вот над чем он размышлял.

Теперь, из сегодняшнего дня, я понимаю, что не часто возился в магазине. Возился – это просто фигура речи. Особенно жаль, что я редко бывал в углу с музыкальными инструментами. Однажды, будучи уже постарше, я рискнул попробовать сыграть на скрипке, выставленной там. Но наткнулся на безмолвный взгляд сеньора Беренгера, и, клянусь, мне стало страшно. Никогда больше я не пытался сделать что-нибудь подобное. В том углу – помню, как сейчас, – лежали фискорны[71], трубы и горны, дюжина скрипок, штук шесть виолончелей, пара виол и три спинета[72], а еще гонг династии Мин, эфиопский барабан и нечто похожее на огромную застывшую змею, которая не издавала никаких звуков (как я потом узнал, это был серпент[73]). Наверное, инструменты иногда продавались и покупались, поскольку их состав менялся. Однако я помню вот такой набор. В магазин заходили скрипачи из театра Лисеу, чтобы полюбоваться на инструменты. Они заводили разговоры о покупке, но тщетно. Отец не желал видеть среди своих клиентов музыкантов с вечно пустыми карманами: я рассчитываю на коллекционеров, они по-настоящему желают обладать предметами. И если не могут купить, то готовы украсть. Вот мои истинные клиенты!

– Почему?

– Потому что они платят ту цену, которую я назначаю, и довольны этим. А потом в один прекрасный день прибегают, высунув язык, потому что хотят еще.

Отец хорошо разбирался в таких вещах.

– Музыкант хочет иметь инструмент, чтобы играть на нем. Есть инструмент – он играет. Коллекционер не имеет, а обладает. У него может быть десять инструментов. Он держит их в руках. Или просто смотрит на них. И – счастлив. Коллекционеру нет нужды играть.

Отец был очень умен.

– Музыкант-коллекционер? Редкостная удача, да только я не знаю ни одного такого.

И тогда я доверительно сказал ему, что герр Ромеу невыносимо тосклив, как вечер воскресенья. Отец посмотрел на меня так, словно дырку хотел просверлить. Даже сейчас, шестьдесят лет спустя, я, вспоминая об этом, чувствую себя не в своей тарелке.

– Что ты сказал?

– Что герр Ромеу…

– Нет. Невыносим как?

– Не знаю.

– Отлично знаешь!

– Как вечер воскресенья.

– Очень хорошо.

У отца всегда свои соображения. Он молчит, и мне кажется, что он спрятал мои слова в карман, словно экспонат своей коллекции. Внезапно отец возвращается к беседе.

– Чем же ты недоволен?

– Он все занятие требует повторять исключения в спряжениях и склонениях, которые я уже знаю, и заставляет говорить: этот коровий сыр очень хорош, где ты его купил? Или: я живу в Ганновере, и меня зовут Курт. А ты где живешь? Тебе нравится Берлин?

– Что ты хочешь этим сказать?

– Не знаю… Я хотел бы читать какую-нибудь занимательную историю… Хочу читать Карла Мая[74] по-немецки.

– Хорошо, в том, что ты говоришь, есть смысл.

Повторю: хорошо, в том, что ты говоришь, есть смысл. И еще уточню: это был единственный раз в жизни, когда он признал, что в моих словах есть смысл. Был бы я фетишистом, написал бы эту фразу, пометил дату и время и сфотографировал.

На следующий день у меня не было урока немецкого, потому что герр Ромеу получил расчет. Адриа почувствовал себя очень важной персоной, раз мог вершить судьбы людей. Это был час триумфа. Тогда меня обрадовало, что отец обращается со всеми с позиции силы. Мне в то время было лет девять-десять, но у меня было очень развито чувство собственного достоинства. И чувство смешного. Из сегодняшнего дня Адриа Ардевол видит, что в детском возрасте ребенком он не был. Он отмечает все признаки преждевременного взросления, как обычно отмечают симптомы простуды и прочих болезней. Мне просто жаль – и все. А ведь я не знал тех деталей, которые сейчас могу сопоставить. Например, что к отцу, после того как он открыл свой магазин «с претензией», с красоткой Сесилией, явился некий клиент, желавший обсудить одно дело. А когда отец вошел в кабинет, то незнакомец сказал: сеньор Ардевол, я не собираюсь ничего у вас покупать. Отец посмотрел ему в глаза и насторожился:

– Могу я спросить, ради чего тогда вы пришли?

– Предупредить. Что ваша жизнь в опасности.

– Неужели? – Отец недобро улыбнулся.

– Да.

– А могу я спросить, с какой стати?

– Ну, например, потому, что профессор Мунтельс вышел из тюрьмы.

– Не понимаю, о чем вы говорите.

– И кое-что нам рассказал.

– Кому это «нам»?

– И мы весьма вами недовольны, поскольку вы ославили его как каталониста и коммуниста.

– Я?

– Именно вы.

– Это все пустая болтовня. У вас все? – сказал он, поднимаясь.

Посетитель и не подумал встать со стула. Напротив, он устроился поудобнее и с неожиданной ловкостью скрутил папиросу. И закурил.

– Тут не курят. Никто.

– А я – курю. – Посетитель указал сигаретой на отца. – Мы знаем также, что вы оговорили еще трех человек. Все они шлют вам привет – из дома или из тюрьмы. Так что теперь советую вам ходить по улице осторожно: там небезопасно.

Он затушил папиросу о столешницу, словно это была огромная пепельница, выдохнул дым в лицо сеньору Ардеволу, встал и вышел из кабинета. Феликс Ардевол смотрел на обугленное пятно на столешнице и не двигался. Будто его постигла кара.

Вечером дома, возможно, чтобы отвлечься от дурных новостей, отец разрешил мне войти в кабинет и, желая наградить меня (особенно за то, что ты впервые начал выбирать себе учителей, так и должен поступать мой сын), показал мне свернутый пергамент, исписанный с двух сторон. Это был акт об основании монастыря Сан-Пере дел Бургал. И сказал: смотри, сын (я хотел бы, чтобы вслед за этим «сын» он добавил «на которого я возлагаю надежды» – ведь теперь между нами крепкая связь), этот документ был написан более тысячи лет тому назад, а сейчас мы держим его в руках… Ну-ка, спокойно, его держу я. Правда, он прекрасен? Он посвящен основанию монастыря.

– А где этот монастырь находится?

– В Пальярсе. Помнишь картину в столовой?

– Где монастырь Санта-Мария де Жерри?

– Да, да. Бургал недалеко, еще выше. Километрах в двадцати выше в горах. – Смотрит на пергамент. – Акт о закладке Сан-Пере дел Бургал. Аббат Делигат просит графа Рамона Тулузского освободить от налогов и повинностей этот маленький монастырь, который потом успешно просуществовал не одну сотню лет. Потрясающее ощущение – держать в руках такую древнюю историю.

Я представляю все, о чем рассказывает отец. Мне это не сложно. День был слишком яркий, слишком весенний для Рождества. Они предали земле тело преподобного отца настоятеля Жузепа де Сан-Бартомеу на маленьком и скромном кладбище в Сан-Пере. Та бурная жизнь, которую весна выталкивала и рассыпала тысячью разноцветных бутонов поверх влажной и мягкой травы, сейчас лежала мертвая, скованная льдом. Мы похоронили отца настоятеля, а вместе с ним – всякую возможность продолжать существовать обители. Раньше, когда еще снег падал в изобилии, Сан-Пере дел Бургал был свободным монастырем. С далеких времен аббата Делигата обитель познала разные времена. И расцвет, когда три десятка монахов созерцали величественный вид, открывавшийся на воды Ногеры и лес Позес вдали, восхваляя величие Божие, и благодаря за дела Его, и кляня дьявола за холод, пронизывающий до костей и ослабляющий души насельников этой скромной общины. Знал Сан-Пере дел Бургал и злые времена, когда не было зерна, чтобы снести на мельницу, а трудились в нем лишь шесть или семь дряхлых и больных монахов, как и подобает инокам, с момента поступления в монастырь и до гробовой доски. Вот и отец настоятель завершил свой путь. И теперь только один человек хранил память обо всем этом.

Короткая и бесстрастная молитва, торопливое благословение убогого гроба – и священник волею обстоятельств, брат Жулиа де Сау, дал знак пяти крестьянам из Эскало, поднявшимся в монастырь, чтобы помочь совершить эту печальную церемонию. Монахи из аббатства Санта-Мария де Жерри так и не объявились засвидетельствовать закрытие монастыря. Они, как всегда, опаздывают. Особенно когда нужны.

Брат Жулиа де Сау вернулся в монастырь Сан-Пере. Совсем маленький. Он вошел в церковь. Со слезами на глазах взял молоток и долото, чтобы пробить отверстие в камне главного алтаря и вынуть небольшой деревянный ковчежец с частицами мощей. Его охватила тоска: первый раз в жизни он остался один. Один. Ни одного брата рядом. Шаги отдавались гулким эхом в узком коридоре. Он заглянул в крохотную трапезную. Одна из скамей придвинута к стене так, что царапает грязную побелку. Поправлять ее нет смысла. По щеке брата Жулиа скатилась слеза. Он пошел в свою келью и погрузился в созерцание пейзажа, любимого всем сердцем, знакомого до каждого дерева. На топчане стояла дарохранительница, которая берегла в себе акт о закладке монастыря, а теперь и ковчежец с мощами безвестных святых, что веками незримо присутствовали здесь во время месс и богослужений. А еще – чаша и патена. И два ключа: от церкви и от братского корпуса. Столько лет хвалебных гимнов во славу Господа свелись к крепкому деревянному ящику из можжевельника, ставшему отныне единственным свидетельством существования монастыря. На мешке с соломой, служившем матрасом, лежал кусок полотна, а в нем две смены белья, короткий шарф и часослов. И мешочек с семенами ели и клена, напоминавшие ему о другой, прежней жизни, по которой он совсем не тосковал. Тогда его звали фра[75] Микел и он подвизался в ордене доминиканцев. Когда во дворце его преосвященства жена Косого из Салта остановила его около кухни и сказала: держите, фра Микел, тут семена ели и клена.

– Почему именно это?

– Потому что мне больше нечего вам дать.

– А зачем тебе что-то мне давать? – удивился фра Микел.

Женщина опустила голову и едва слышно сказала: его преосвященство обесчестил меня, и я хочу наложить на себя руки, чтобы муж ничего не узнал. Потому что иначе меня убьет он.

Оглушенный, фра Микел сделал несколько шагов и опустился на самшитовую скамью.

– Что ты такое говоришь? – обратился он к стоявшей перед ним женщине.

Та ничего не ответила, потому что уже сказала все, что хотела.

– Я тебе не верю, гнусная лгунья! Ты просто хочешь…

– А когда увидите меня подвешенной к потолочной балке – поверите? – Она посмотрела на него так, что стало страшно.

– Но дитя…

– Исповедуйте мои грехи, я хочу покончить с собой…

– Я не священник.

– Но вы ведь можете. У меня нет другого выхода. Только смерть. А раз моей вины тут нет, думаю, Господь простит меня. А, фра Микел?

– Самоубийство – грех. Вон отсюда! Сгинь!

– И куда же податься одинокой женщине? А?

Фра Микелу захотелось оказаться как можно дальше от этого места, на краю света, как бы страшно там ни было.

В келье Сан-Пере дел Бургал брат Жулиа смотрел на семена на своей ладони. Подарок от женщины, которой он не захотел даровать утешение. На другой день ее нашли повесившейся в большом сарае. На веревочных четках, которыми подпоясывал хабит его преосвященство, но пару дней назад потерял. По приказу его преосвященства самоубийцу запретили хоронить в освященной земле, а Косого из Салта выгнали из епископского дворца, ибо не уследил за женой, повинной в преступлении против Неба. Ее обнаружил сам Косой и попытался разорвать четки в безумной надежде, что она еще дышит. Когда фра Микелу рассказали об этом, он горько заплакал и стал молиться – вопреки запрету – за спасение души этой несчастной. Тогда же он поклялся перед лицом Господа, что навсегда сохранит эти семена, чтобы они напоминали о его трусливом молчании. И вот сейчас, двадцать лет спустя, он вновь держит их на ладони, когда его жизнь снова сделала поворот и он превратился в монаха монастыря Санта-Мария де Жерри. Жулиа де Сау спрятал мешочек в карман бенедиктинского хабита. Он смотрел в окно. Возможно, братья из Жерри уже близко, но глаза у него уже не те, чтобы различить движение на таком расстоянии. С этой ночи в монастыре Бургал больше не будет монахов.

Взяв поудобнее дарохранительницу, Жулиа де Сау прошел по всем кельям – фра Марсела, фра Марти, фра Адриа, отца Рамона, отца Базили, отца Жузепа де Сан-Бартомеу, своей собственной, – потом по коридору в келью возле крохотного внутреннего дворика, которая ближе всего к монастырским воротам (ему было назначено послушание привратника, когда он пришел сюда). Затем мимо бассейна с водой для хозяйственных нужд, через скромный зал капитула и кухню – снова в трапезную, где скамья так и стояла криво. Его охватило чувство вины, он вышел во двор и сотрясся от беззвучного рыдания, ибо не мог он принять, что это все есть воля Божия. Тогда, чтобы успокоиться и проститься должным образом с годами жизни монаха-бенедиктинца, Жулиа де Сау вошел в капеллу. Он преклонил колени перед алтарем, покрепче сжав дарохранительницу. Последний раз в жизни обвел взглядом роспись апсиды. Пророки и архангелы. Святые Петр и Павел, святой Иоанн и остальные апостолы, Богоматерь, воздающие славу суровому Спасу Вседержителю. И почувствовал себя виноватым, повинным в гибели маленького монастыря Сан-Пере дел Бургал. Свободной рукой он стукнул себя в грудь и произнес: confiteor, Domine. Confiteor, mea culpa[76]. Он поставил дарохранительницу и поцеловал пол, по которому ступало столько поколений монахов, восславлявших Господа Всемогущего, бесстрастно глядящего на них.

Жулиа де Сау встал с колен, взял дарохранительницу и попятился к двери, последний раз любуясь алтарными росписями. Выйдя наружу, монах захлопнул створки дверей, сжал ключ в кулаке, подержал – и опустил в дарохранительницу. Эти удивительные фрески в церковной апсиде предстали человеческому взору, лишь когда Иаким из Пардака открыл изъеденные жучком двери простым ударом руки. Почти через триста лет.

А брат Жулиа де Сау вспоминал тот день, когда он, усталый, голодный и напуганный, пришел к дверям Сан-Пере и постучал в калитку. Тогда в монастыре жили пятнадцать монахов. Господи Боже, Царь Славы, как же он тосковал по тому времени, хоть и не имел права печалиться о том, что больше не вернется. Тогда тут было дело для каждого и каждый был при деле. Когда он постучал в калитку в надежде найти здесь убежище, он уже несколько лет жил в беспокойстве и страхе, которые вечно сопутствуют беглецам. А еще – мучился, что мог ошибиться, потому что Иисус говорил о любви и добре, а я не исполнил Его заповедей. Хотя нет, исполнил, ведь отец Николау Эймерик[77], Великий инквизитор, его приор, все делал во имя Господа и блага Святой Церкви и истинной веры, а я не смог, не смог, ибо Иисус оставил меня. Да кто вы такой, фра Микел, дурак и недоучка, чтобы спрашивать, где Иисус? Господь Бог наш – в слепом безусловном послушании. Бог – со мной, фра Микел. А кто не со мной, тот против меня. Смотрите мне в глаза, когда я говорю! Кто не со мной, тот против меня! И фра Микел предпочел нечистой совести – бегство, предпочел выбрать неопределенность и, быть может, адское пламя вместо спасения души. Так он и поступил: снял хабит доминиканца, ступил в царство страха и блуждал по Святой земле в надежде замолить свои грехи, если им можно обрести прощение – в этом или том мире. Ибо он грешен. Надев рубище пилигрима, фра Микел видел много несчастий, скитался, побуждаемый раскаянием, давал трудноисполнимые обеты, но не мог обрести покоя, ибо коли не послушаешься гласа спасения, то душа твоя не познает никогда отдохновения.

– Ради всего святого, ты можешь не хватать все руками?

– Но папа… Я только прикоснусь разок. Ты ведь сказал, что он и мой тоже.

– Только одним пальцем! И очень осторожно!

Адриа, затаив дыхание, тронул пергамент. Ему показалось, что он перенесся в монастырь.

– Все, довольно! Убери руки!

– Ну пожалуйста, еще чуть-чуть!

– Ты не понимаешь? Тебе ясно сказали: довольно! – повысил голос отец.

Я отдергиваю руку, словно пергамент ударил меня током. И потому, вернувшись из странствия по Святой земле – с состарившейся душой, ссохшимся телом, почерневшим лицом и взглядом тверже алмаза, бывший доминиканский монах все еще носил ад. Он не нашел в себе смелости вернуться в родительский дом и решил скитаться по дорогам в одежде пилигрима, прося милостыню и растрачивая ее по придорожным кабакам на самое дешевое и ядовитое пойло, чтобы поскорее сгинуть и утратить память. Словно одержимый, он впал в плотские грехи, ища в них забвения и искупления, которых не давало покаяние. Стал прóклятой душой. Пока доброжелательная улыбка брата Жулиа из Каркассона, привратника аббатства бенедиктинцев в Лаграсе, где он попросился на ночевку в одну особенно холодную зиму, нежданно не осветила ему путь. Одна ночь внезапно превратилась в десять дней поста и молитвы в церкви аббатства, на коленях у самой дальней стены, в стороне от братии. В Санта-Марии де Лаграс[78] он впервые услышал о Бургале, крохотном монастыре, настолько далеком от всего, что, говорят, даже дождь с трудом добирается до него и, обессилев, роняет лишь пару капель. Фра Микел сохранил, как потаенное сокровище, в своем сердце улыбку брата Жулиа, обещавшую, что счастье возможно. С тем и отправился в первый раз в Санта-Марию де Жерри, следуя совету монахов из Лаграса. С мешком провизии за плечами, собранной для него бенедиктинцами, и счастливой потаенной улыбкой в сердце он пошел туда, где горы покрыты снегом круглый год, в мир безграничного безмолвия, где, возможно, если повезет, сможет обрести искупление. Он пересекал равнины, взбирался на холмы, шагал рваными сандалиями по ледяной воде рек, берущих начало в снегах. Когда он добрался до аббатства Санта-Мария де Жерри, его уверили, что приорат Сан-Пере дел Бургал так труднодоступен и удален от мира, что никто не поручится, что путник сможет туда добраться. И что решит насчет его отец настоятель там, то здесь аббат подтвердит.

Итак, после долгого-долгого странствия, превратившего его в старика (а ведь ему еще не было и сорока), он громко постучал в ворота монастыря Сан-Пере. Был холодный и темный вечер. Монахи отслужили вечерню и сели за трапезу, если миску горячей воды можно считать едой. Его впустили и спросили, чего он хочет. Он сказал, что просит принять его в общину. Он не стал объяснять, что с ним произошло, лишь сообщил, что желает служить Святой матери-Церкви как простой безвестный работник. Подобно самому незначительному слуге в доме, который виден лишь оку Господа Бога нашего. Отец Жузеп де Сан-Бартомеу, уже в то время бывший настоятелем, испытующе посмотрел ему в глаза и узрел секрет его души. Тридцать дней и ночей провел бывший фра Микел у дверей монастыря в самодельном шалаше. Он просил об убежище, а это означало – хабит и жизнь по монашескому правилу святого Бенедикта, которое меняет людей, его принявших, и дарует душевный мир. Двадцать девять раз умолял он разрешить ему стать монахом и двадцать девять раз отец настоятель, глядя ему в глаза, говорил «нет». Пока в одну дождливую и счастливую пятницу не попросил об этом же снова. Тридцатый раз.

– Не стучись сюда, сучье отродье, убери руки!

Терпение отца настоятеля было на исходе.

– Но я всего лишь хочу…

– Хочешь-перехочешь! А подзатыльник не желаешь, а?

С той пятницы немало воды утекло. Его приняли в Бургал послушником. Три ледяных зимы он выполнял работу простого послушника. И стал с того времени Жулиа – в память об улыбке, которая изменила его жизнь. Он начал учиться тому, как принять мир в душу, успокоить дух и полюбить жизнь. Временами люди герцога де Кардоны или графа Уго Роже проносились по долине и разрушали все, что им не принадлежало, но монастырь был от всего этого далеко, Господь и Его мир были в стороне. Жулиа твердо и непоколебимо делал свои первые шаги к мудрости. Ощущение счастья к нему не пришло, но появилось чувство покоя, оно приблизило его к внутреннему равновесию и научило улыбаться. Потому часть братии пришла к мысли, что смиренный брат Жулиа встал на путь святости.

Солнце поднялось высоко, но не грело. Братья из Санта-Марии де Жерри так и не появились: видимо, решили заночевать в Солере. Солнце здесь было слишком слабо, казалось, Бургал вобрал в себя весь холод мира. Крестьяне из Эскало давно ушли и даже не попросили денег за работу. Он запер ворота большим ключом, с которым столько лет не расставался, будучи братом-привратником, и который теперь должен был передать в аббатство. Non sum dignus[79], повторил он, пряча ключ – свидетель пяти столетий жизни монастыря Бургал. Он остался снаружи и присел под ореховым деревом – один, с дарохранительницей в руках, ожидая братьев из Жерри. А если они захотят провести ночь в монастыре? Бенедиктинский устав однозначно предписывает, что никто из монахов не может жить в монастыре один. Потому отец настоятель, почувствовав, что заболел, послал в аббатство Жерри, дабы там приняли меры, подобающие случаю. Вот уже восемнадцать месяцев они были единственными монахами в Сан-Пере дел Бургал. Отец настоятель служил мессу. Он усердно молился, оба читали часы, но уже не пели, потому что чириканье воробьев заглушало их слабые и немузыкальные голоса. Прошлым днем после двух суток сильнейшей лихорадки достопочтенный отец настоятель скончался, он вновь остался один. Non sum dignus. Кто-то поднимался по узкой тропке от Эскало. По другой тропинке – от Эстарона – зимой идти было нельзя. Наконец-то. Он встал, отряхнул хабит и сделал несколько шагов навстречу, покрепче обхватив дарохранительницу. Остановился: может, следует отпереть монастырские ворота в знак гостеприимства? Он, хотя и получил наставления от отца настоятеля перед смертью, толком не знал, что нужно делать, когда закрываешь обитель после стольких лет ее жизни. Братья из Жерри поднимались медленно, у них был усталый вид. Три монаха. Он обернулся, чтобы со слезами на глазах попрощаться с монастырем, и начал спускаться, дабы встретить братьев в конце тропинки. Двадцать два года в Бургале, вдали от воспоминаний, умерли в этом символическом повороте головы. Прощай, Сан-Пере; прощайте, овраги с поющей водой ледяных ручьев; прощайте, горы, покрытые снегом, дарившие мне покой; прощайте, братия монастыря и века славословий и молитв.

– Братья, да пребудет с вами мир в сей день Рождества Господня!

– Мир Господа нашего да будет и с тобой!

– Мы уже предали тело земле.

Один из братьев откинул с лица капюшон. Благородной лепки лоб библейского пророка – быть может, отец эконом или наставник новициев[80]. Монах улыбнулся ему той улыбкой, которая в свое время перевернула его жизнь в Лаграсе. Однако под плащом у незнакомца оказался не монашеский хабит, а рыцарская кольчуга. Его спутниками были фра Матеу и фра Маур из Жерри.

– Кто умер? – спросил рыцарь.

– Отец настоятель. Усопший – отец настоятель. Разве вас не предупредили, что…

– Как его звали? Кто это?

– Жузеп де Сан-Бартомеу.

– Слава Богу! Вы, должно быть, фра Микел из Сускеды?

– Брат Жулиа. Так меня зовут. Брат Жулиа.

– Фра Микел. Еретик-доминиканец.

– Ужин на столе.

Лола Маленькая стояла на пороге кабинета. Отец поморщился и, не обращая внимания на сообщение, продолжил читать высоким голосом статьи акта об основании монастыря. Словно это был ответ на слова Лолы Маленькой:

– Теперь читай то, что осталось.

– Но это такой сложный текст…

– Читай! – повторил отец, раздосадованный и разочарованный тем, что у него не сын, а размазня.

И Адриа продолжил читать – на хорошей средневековой латыни – творение аббата Делигата. Читал, не понимая смысла и не переставая размышлять об истории, разворачивающейся в его голове.

– Хорошо. Имя фра Микел я носил в иной жизни. Орден Святого Доминика уже давно весьма далек от моих мыслей. Я – другой человек, новый. – Он смотрел им в глаза так же испытующе, как когда-то отец настоятель. – Чего вы хотите, братья?

Незнакомец с благородным лбом упал на колени и в короткой молитве вознес благодарность Господу, после чего истово перекрестился. Трое монахов тоже сотворили крестное знамение. Мужчина поднялся с земли:

– Мне стоило большого труда найти вас. Святой отец инквизитор поручил мне привести в исполнение приговор по обвинению вас в ереси.

– Вы что-то путаете.

– Сеньоры, братья, – подал голос один из монахов (возможно, фра Матеу), теряя терпение, – мы пришли, чтобы забрать ключи от обители и монастырскую дарохранительницу, а также чтобы проводить брата Жулиа в Жерри.

Брат Жулиа, спохватившись, передал ему дарохранительницу, которую все еще сжимал в руках.

– Вам нет нужды сопровождать его, – сухо сказал незнакомец. И повернулся к брату Жулиа. – Я ничего не путаю, вы прекрасно знаете, кто и за что вас приговорил.

– Меня зовут Жулиа де Сау, и, как видите, я монах-бенедиктинец.

– Фра Николау Эймерик вынес вам приговор. Он повелел мне назвать вам его имя.

– Вы ошибаетесь.

– Фра Николау Эймерик уже давно мертв. Но я пока еще жив. И наконец могу дать отдых своей душе, лишенной покоя. Во имя Господа.

И на глазах перепуганных братьев из Жерри в свете слабого зимнего солнца последний монах Сан-Пере дел Бургал, другой человек, новый, потративший столько лет на обретение душевного покоя, получил от человека с благородным лбом удар кинжалом в грудь. Тот вложил в этот удар всю накопленную ненависть. И, следуя предписанию святой инквизиции, тем же самым кинжалом благородный рыцарь отсек ему язык и положил в шкатулку слоновой кости, которая сразу окрасилась красным. Затем, вытирая сталь листьями ореха, объявил двум испуганным монахам:

– Этот человек не имеет права лежать в освященной земле.

Он обвел окрестность холодным взглядом. И кивком показал в другую сторону от обители:

– Там. И никакого креста! Такова воля Божия!

Видя, что монахи так и стоят, скованные ужасом, человек с благородным лбом встал перед ними, едва не наступив на неподвижное тело фра Жулиа, и презрительно бросил:

– Заройте эту падаль!

Дочитав до конца – до подписи аббата Делигата, отец бережно сложил документ и сказал:

– Прикасаясь к таким пергаментам, словно прикасаешься к самой эпохе, тебе не кажется?

И я дотронулся до пергамента. Теперь у меня ныли от боли все пять пальцев. Удар, полученный от отца, был очень болезненный и унизительный. Пока я пытался справиться с подступившими слезами, отец совершенно невозмутимо отложил лупу и спрятал древний документ в сейф.

– Ужинать! Шевелись! – скомандовал он. Вот и все, никакого дружеского союза с сыном, научившимся читать на средневековой латыни.

Прежде чем мы дошли до столовой, я успел утереть пару предательских слезинок.

6

Родиться в этой семье было непростительной ошибкой, да. А ведь еще не случилось ничего действительно серьезного.

– Ну а мне нравился герр Ромеу.

Думая, что я сплю, они говорили, не понижая голоса.

– Ты не знаешь, о чем говоришь!

– Конечно! Я же вообще ничего не знаю. Знаю только, как тащить на себе весь дом.

– Я всем жертвую ради Адриа!

– Неужели? А что делаю я? – ироничный, холодный голос мамы. И, несколько сбавив тон: – Будь так любезен – не кричи!

– Это ты кричишь!

– Я ничем не жертвую ради сына, да?

Тяжелая, плотная тишина. Отец напряженно думает.

– Ты тоже, конечно.

– Спасибо, что признал это.

– Это само собой разумеется, к чему еще говорить?

Я взял шерифа Карсона, подозревая, что мне понадобится надежная психологическая поддержка. А еще позвал Черного Орла – на всякий случай. Рассерженные голоса стихли, и я приоткрыл дверь своей комнаты. Похоже, совершать опасное путешествие на кухню за пустым стаканом не придется. Теперь стало слышно лучше. Черный Орел поздравил меня с удачной идеей. Шериф Карсон молча жевал то, что я считал жевательной резинкой (но это был табак, конечно).

– Это неплохо, что он учится играть на скрипке, весьма неплохо.

– Ты что, ищешь оправдания для моей жизни?

– Что ты такое говоришь, женщина?

– Это неплохо, что он учится играть на скрипке, весьма неплохо. – Мама, передразнивая отца, подчеркнуто преувеличивала. Но мне это нравилось.

– Ладно, раз так, то долой скрипку и пусть займется серьезными вещами.

– Если ты отнимешь у мальчика скрипку, будешь иметь дело со мной.

– Не смей угрожать мне!

– А ты – мне!

Тишина. Карсон сплюнул на землю, и я молча погрозил ему.

– Мальчик должен учиться по-настоящему важным вещам.

– Да? И что же это за вещи?

– Латынь, греческий, история, немецкий и французский. Для начала.

– Мальчику всего одиннадцать лет, Феликс!

Одиннадцать лет. Мне кажется, что раньше я тебе говорил, что мне было восемь или девять. Время скользит в моих воспоминаниях. Хорошо, что мама ведет ему счет. Знаешь, в чем дело? У меня нет ни времени, ни желания исправлять такие ошибки. Я пишу быстро, будто снова молод; в молодости я всегда писал очень быстро. Однако причина моей торопливости теперь иная. Что вовсе не значит, будто я пишу второпях. И мама повторила:

– Мальчику только одиннадцать лет, и он учит французский в школе.

– J’ai perdu la plume dans le jardin de ma tante[81] – это не французский.

– А какой? Еврейский?

– Он должен читать Расина.

– Господи боже мой!

– Бога не существует. Да и латынь он мог бы знать лучше. Чему его учат у иезуитов, черт возьми!

Это меня встревожило, поскольку касалось напрямую. Ни Черный Орел, ни шериф Карсон не произнесли ни звука. Они-то никогда не ходили в школу отцов иезуитов на улице Касп. Я не знал, плохо это или хорошо. Однако из слов отца выходило, что латынь там преподают неважно. В чем-то он был прав: мы застряли на втором склонении, от которого уже всех тошнило, потому что в школьном возрасте не понимаешь глубокого смысла ни родительного, ни дательного падежа.

– И что ты теперь хочешь предложить?

– Что ты думаешь про Liceu Francès?[82]

– Нет, мальчик не уйдет из школы. Феликс, он всего лишь ребенок! Мы не можем растить его, словно породистое животное, как твой брат растит скот у себя в деревне.

– Хорошо, считай, я ничего не говорил. Ты всегда все поворачиваешь по-своему! – солгал отец.

– А спорт?

– Это да. У иезуитов достаточно спортивных площадок, так?

– И музыка.

– Ладно-ладно. Но то, что действительно важно, должно быть на первом месте. Адриа должен быть лучшим учеником и получить высший итоговый балл. Я поищу замену Казалсу.

С другим преподавателем, заменившим уволенного герра Ромеу, пять невыносимых занятий мы буксовали в сложнейшем немецком синтаксисе и никак не могли из него выбраться.

– Не нужно. Дай ему вздохнуть спокойно!

Через пару дней мама сидела в кабинете на диване, за которым было мое секретное укрытие, а отец поставил меня навытяжку возле своего стула и подробно рассказал, какое будущее меня ожидает. Слушай меня как следует, потому что я не буду повторять два раза: поскольку я – способный мальчик, то нужно максимально полно использовать то, что мне дано. И если школьные Эйнштейны не видят моих способностей, то он пойдет и лично объяснит им, что к чему.

– Меня удивляет, что ты не стал еще более невыносимым, – сказала ты мне однажды.

– Почему? Потому что меня называли умным? Я знаю, какой я. Это все равно как если ты высокий, или толстый, или брюнет. Меня это никогда не волновало. Так же как мессы и прочие религиозные церемонии, которые я выносил с терпением святого. А вот на Берната они производили впечатление. Мне кажется, я еще тебе о нем не рассказывал.

И вот отец вытащил кролика из шляпы:

– Теперь ты начнешь серьезно, как следует учить немецкий с настоящим преподавателем. Никаких Ромеу, Казалсов и прочей ерунды.

– Но я…

– Также всерьез начнешь изучать французский.

– Но, папа, я бы хотел…

– Ты ничего не хочешь! И я предупреждаю тебя, – он наставил на меня указательный палец, словно пистолет, – затем будет арамейский.

В поисках поддержки я посмотрел на маму, но та сидела опустив взгляд, словно ее больше всего на свете интересовал рисунок плитки на полу. Оставалось только одно – защищаться в одиночку. Я крикнул:

– Но я не хочу учить арамейский! – Это было неправдой. Но если бы я сказал, что хочу, то отец придумал бы мне еще больше заданий.

– Еще как хочешь! – Голос тихий, холодный, непреклонный.

– Нет.

– Это не обсуждается.

– Я не хочу учить арамейский. И никакой другой!

Отец положил ладонь на лоб, словно его мучила невыносимая мигрень, и сказал, глядя в стол, почти шепотом: я пожертвовал всем ради тебя, чтобы ты стал самым блестящим учеником, равного которому еще не было в Барселоне, а ты как меня благодаришь? – Тут его голос взлетел до крика: – Вот этим «я не хочу учить арамейский»??? – И снова шепотом: – А?

– Я хочу учить…

Молчание. Мама подняла голову. Все ждали. Карсон, раздираемый любопытством, зашевелился в кармане. Я не знал, что хочу учить. Я знал одно – не хочу, чтобы мне часами что-то вдалбливали в голову. Несколько секунд я мучительно размышлял и в конце концов сказал наобум:

– В общем, я хочу быть врачом.

Молчание. Родители растерянно переглядываются.

– Врачом?

Отец мысленно представляет мою будущую карьеру врача. Мама, сдается мне, тоже. Я, вспомнив, что от одного вида крови меня тошнит, понимаю, что совершил большую ошибку. Отец после некоторого размышления приставил стул к столу и продолжил свою нотацию:

– Нет и еще раз нет. Ни врачом, ни монахом. Ты станешь выдающимся знатоком классической филологии. И точка.

– Отец!

– Давай, сын, у меня много работы. Иди пошуми немного своей скрипкой.

А мама так и смотрела в пол, усердно разглядывая цветные керамические плитки на полу. Предательница.


Адвокат, врач, архитектор, химик, инженер-строитель, стоматолог, промышленный инженер, инженер-оптик, фармацевт, фабрикант, банкир – вот те профессии, которые, по мысли всех родителей, подходят их детям.

– Ты несколько раз говорил, что хочешь быть адвокатом.

– Потому что это единственная приемлемая карьера из тех, что как-то связаны с гуманитарными науками. Но дети мечтают чаще о профессии угольщика, маляра, столяра, фонарщика, плотника, авиатора, пастуха, футболиста, ночного сторожа, альпиниста, садовника, машиниста, парашютиста, водителя трамвая, пожарного и папы римского.

– Но мой отец никогда не говорил: сын мой, когда вырастешь, ты станешь выдающимся ученым-эрудитом.

– Никогда. Однако у меня дома все вели себя странно, как, впрочем, и у тебя.

– Н-да. – Он произнес это так, будто рассказал о каком-то непростительном дефекте и ему не хотелось вдаваться в детали.


Шли дни, и мама молчала, словно затаилась и ждала чего-то. А у меня появился новый – уже третий – преподаватель немецкого, герр Оливерес: молодой человек преподавал в иезуитской школе, но не отказывался от возможности подработать. С герром Оливересом, который вел занятия со старшими, я познакомился сразу же, потому что он дежурил (подозреваю, за пару песет) по четвергам вечером в классе для наказанных за опоздание. И пока мы отбывали повинность, проводил время за книгами. У него была своя, основательная, методика преподавания языка.

– Eins.

– Ains.

– Zwei.

– Sbai.

– Drei.

– Drai.

– Vier.

– Fia.

– Fünf.

– Funf.

– Nein: fünf.

– Finf.

– Nein: füüüünf.

– Füüüünf.

– Sehr gut!

Он немедленно заставил меня забыть о времени, напрасно потраченном с герром Ромеу и герром Казалсом, выявив самую суть немецкого языка. Меня очаровывали две вещи: что лексика в немецком совсем не походила на романскую и потому была для меня чем-то совершенно новым и что здесь, как в латыни, есть склонения. Герра Оливереса радовал мой интерес. Я просил его давать мне домашние задания по синтаксису. Мне всегда было интересно вникать в сущность языка. Спросить, который час, можно и так, и так, и так – разными способами. И да, мне нравилось учить языки.


– Как прошел урок немецкого? – нетерпеливо спросил меня отец после первого занятия с герром Оливересом.

– Aaaalso, eigentlich gut[83]. – Я сказал это с таким видом, будто мне все равно. Я краем глаза посмотрел на отца и увидел, что он улыбается. И почувствовал себя вознагражденным, потому что не помню, чтобы в этом возрасте мне удавалось чем-то удивить отца.

– Тебе почти никогда это не удавалось.

– Мне не хватало времени.

Герр Оливерес оказался человеком интеллигентным, скромным, говорил очень тихо, вечно был плохо выбрит, втайне от всех писал стихи, а еще курил вонючие папиросы, но язык знал как родной. Уже на втором уроке мы учили schwache Verben[84]. А на пятом проходили (с необходимыми предосторожностями, подобно тому как тайком предлагают посмотреть порнографические открытки) один из Hymnen[85] Гёльдерлина. Отец хотел, чтобы герр Оливерес устроил мне экзамен по французскому, дабы проверить меня как следует. Герр Оливерес так и сделал, после чего сказал, что нагружать меня еще больше французским не надо, потому что у меня и так хороший школьный уровень. И я от радости заскакал… А английский вы знаете, мистер Оливерес?

Да, родиться в этом семействе было ошибкой по многим причинам. Меня очень расстраивало, что отец помнил обо мне лишь то, что я его сын. Хорошо еще, что он заметил, что я – мальчик. А когда мы с отцом о чем-то спорили, мать молча рассматривала кафельные плитки на полу. По крайней мере, так мне казалось. Спасибо, что у меня были Карсон и Черный Орел. Они всегда были на моей стороне.

7

Было уже довольно поздно. Трульолс все возилась с группой учеников, и казалось, не закончит никогда. А я ждал. Рядом со мной сел какой-то мальчик. Он был выше меня, а еще у него уже наметился пушок над верхней губой и на ногах появились отдельные волоски. Ого, значит, здорово старше меня. Мальчик держал скрипку так, словно хотел обнять, и смотрел в другую сторону, отвернувшись от меня. Адриа сказал: привет!

– Привет, – ответил Бернат, по-прежнему глядя в другую сторону.

– Ты к Трульолс?

– Ага.

– Первый год?

– Третий.

– Я тоже. Пойдем вместе. Можно взглянуть на твою скрипку?

В то время благодаря отцу мне большее удовольствие доставлял скорее сам инструмент, чем музыка, из него извлекаемая. Но Бернат посмотрел на меня с недоверием. На несколько секунд я было решил, что у него в футляре – Гварнери и он не хочет его показывать. Я открыл футляр, где лежала моя скрипка: темного, почти коричневого цвета. А вот звук у нее был самый обычный. Тогда он раскрыл свой футляр. Я сказал, подражая сеньору Беренгеру:

– Франция, начало века, – и, глядя ему в глаза: – Из тех, что посвящены мадам д’Ангулем.

– Откуда ты знаешь? – выдохнул пораженный Бернат, вытаращив глаза.


С того дня Бернат начал искренне восхищаться мной. По самой глупой причине: потому что я легко запоминал предметы и мог их оценивать и классифицировать. Да, твой отец помешан на таких вещах. Но ты-то как все это знаешь?

– По лаку, форме, виду…

– Брось, все скрипки одинаковые!

– Да что ты говоришь? У каждой скрипки своя история. Эта скрипка – не твоя.

– Еще как моя!

– Вовсе нет. Она принадлежит миру. Вот увидишь.

Мне сказал об этом однажды отец, держа в руках Сториони. Он протянул мне ее с явным сожалением и произнес, не отдавая себе отчета в удивительности слов: смотри – осторожно! Эта вещь – единственная в мире! Сториони лежала у меня в руках, словно живая. Мне показалось, что я чувствую, как едва заметно бьется у нее пульс. Отец, блестя глазами, произнес: подумай только – мы понятия не имеем, при каких обстоятельствах родилась эта скрипка, в каких залах и домах звучала, какие радости и горести помогала выразить скрипачам, прикасавшимся к ней смычками. И о разговорах, ею слышанных. О музыке, на которую вдохновляла… Я уверен, она могла бы поведать массу занимательнейших историй, – закончил отец с той долей цинизма, чье присутствие я еще не научился воспринимать.

– Разреши мне поиграть на ней, папа.

– Нет. Пока не закончишь восьмой класс. Тогда она станет твоей. Слышишь меня? Твоей.

Клянусь, что у Сториони, когда прозвучали эти слова, участился пульс. Я не мог определить – от радости или от страха.

– Знаешь что… как я тебе уже сказал… знаешь, она – живое существо, у которого есть свое собственное имя… как у тебя или у меня.

Адриа смотрел на отца с несколько отсутствующим видом, словно решал внутри себя, насколько тот серьезно говорит.

– Свое собственное имя?

– Да.

– И как ее зовут?

– Виал.

– Что это значит – Виал?

– А что значит – Адриа?

– Ну… Адриани – это фамилия римской семьи, родом из Адрии, что на побережье Адриатики[86].

– Я не об этом!

– Но ты спросил, что зна…

– Да, да, да… Короче, ее зовут Виал. И точка.

– Но почему ее так зовут?

– Знаешь, что я понял, сын мой?

Адриа смотрел на отца удивленно, почти испуганно: он не знал ответа и не хотел его получить. Он был слаб и тщательно скрывал это.

– Что ты понял?

– Что эта скрипка не принадлежит мне. Это я принадлежу ей. Я – один из многих в ее жизни. За свою длинную жизнь Сториони обладала множеством различных музыкантов, служивших ей. Сейчас она моя, но я могу лишь созерцать ее. Именно поэтому я так хочу, чтобы ты научился играть на скрипке и стал новым звеном в длинной жизни этого инструмента. Лишь поэтому ты берешь уроки музыки. Лишь поэтому, Адриа. И не важно, нравится ли тебе музыка.

Вот так просто отец вывернул все наизнанку и показал, что я учусь играть на скрипке по его воле, а не потому, что этого хотела мама. Вот так просто отец распоряжался чужими судьбами. Но меня в тот момент переполняли эмоции и я не очень вслушивался в эти рассуждения, завершенные ужасным «и не важно, нравится ли тебе музыка».

– А какого она года? – спросил я.

Отец показал мне на правую эфу. Laurentius Storioni Cremonensis me fecit 1764[87].

– Позволь мне ее подержать!

– Нет. Ты можешь думать об историях, связанных с этой скрипкой. Но не трогать ее.

Иаким Муреда пропустил две повозки и людей, которые двигались к Лаграсу под предводительством Блонда из Казильяка. Он отошел от дороги, чтобы облегчиться. Несколько мгновений покоя. Вдалеке виднелись медленно движущиеся повозки с древесиной, силуэт монастыря и стена, разрушенная ударом молнии. Три лета он прятался в Каркассоне, скрываясь от злобы жителей Моэны. А теперь его судьба была готова сделать очередной поворот. Он привык говорить на певучем окситанском наречии. Привык не есть сыр каждый день. Но к чему ему никак не привыкнуть – так это к отсутствию лесов и гор; то есть они были, но где-то в отдалении, так далеко, что казались ненастоящими. Муреда делал свое дело под кустом и внезапно понял, что соскучился не столько по пейзажам Пардака, сколько по отцу и всей семье: Агно, Йенну, Максу, Гермесу, Йозефу, Теодору, Микура, Ильзе, Эрике, Катарине, Матильде, Гретхен и маленькой Беттине, подарившей ему свой медальон с Божьей Матерью, покровительницей дровосеков Пардака, – чтобы он не чувствовал себя одиноким. По щекам Муреды потекли слезы – так сильно он затосковал по своим. Он вытащил медальон из ворота рубахи и принялся рассматривать: Пресвятая Божья Матерь с Младенцем под сенью ели, напоминавшей ему о таком же дереве над потоком Травиньоло в родном Пардаке.

Ремонт стены был сложным делом, поскольку сначала следовало разобрать большой кусок явно ненадежной кладки. За несколько дней он построил внушительные деревянные леса. Ему прислали в помощь плотника, брата Габриэля, чьи руки походили на медвежьи лапы, когда нужно было разрушать и колотить, но становились легче пера, когда дело касалось тонкой работы по дереву. Они поняли друг друга с полуслова. Говорливый монах сказал: как это ты понимаешь дерево, если ты не плотник, а Иаким, впервые за все это время перестав опасаться за свою жизнь, ответил: потому что, брат Габриэль, я не плотник, но – рубщик дерева, я – знаток поющей древесины. Мое дело – заставить дерево петь, выбрать то дерево и ту часть ствола, из которых мастер-лютье[88] сделает хороший музыкальный инструмент – скрипку, виолончель или что-то еще.

– А что ты сделал, работая на настоящего мастера, дитя Божье?

– Ничего. Это сложно.

– Ты сбежал, чего-то страшась.

– Ладно, я не знаю.

– Я не тот, кто должен указывать тебе на это, но все же берегись, если бежишь от самого себя.

– Нет. Думаю, нет. С чего бы?

– Потому что того, кто бежит от себя самого, всегда преследует тень врага и нет ему покоя до самой смерти.

– Твой отец – скрипач? – спросил меня Бернат.

– Нет.

– Хорошо, я… Но эта скрипка – моя, – подвел он итог.

– А я и не говорю, что не твоя. Я только сказал, что ты принадлежишь скрипке.

– Ты говоришь странные вещи.

Мы замолчали. Слышно, как Трульолс повышает голос, заставляя умолкнуть сфальшивившего ученика.

– Какой кошмар, – сказал Бернат.

– Ага. – Молчание. – Как тебя зовут?

– Бернат Пленса. А тебя?

– Адриа Ардевол.

– Ты за «Барсу»[89] или за «Эспаньол»?[90]

– За «Барсу». А ты?

– Тоже.

– Ты собираешь вкладыши?

– С машинами.

– Вот черт! У тебя есть серия с «феррари»?

– Нет. Ее ни у кого нет.

– Хочешь сказать, что такой не существует?

– Отец говорит, что нет.

– Вот ведь черт! – Расстроенно. – Скажи?

Оба мальчика замолчали, размышляя о серии из трех вкладышей с «феррари» Фанхио[91]. Которых, может, и не существовало вовсе. И от этого сосало под ложечкой. А двое мужчин – тоже молча – смотрели, как стена монастыря в Лаграсе поднималась вверх благодаря надежным лесам, сооруженным Иакимом. Спустя какое-то время монах спросил:

– И из какого же дерева ты делаешь инструменты?

– Я их не делаю. И не делал. Я только выбирал самое лучшее дерево. Всегда – самое-самое. За ним ко мне приезжали мастера из Кремоны и выбирали из того, что мы с отцом готовили. Мы продавали им древесину, спиленную в январское новолуние (если они не хотели смолистое дерево) или, наоборот, в разгар лета (если они хотели дерево более гармоничное и благородное). Отец научил меня, как выбрать самое поющее дерево среди сотни других. Да, мне объяснил это отец, а ему – его отец, который работал на семью Амати[92].

– Я не знаю, кто это такие.

Иаким из Пардака рассказал ему о своих родителях, братьях и сестрах, о лесах тирольских Альп. И о Пардаке, который жители высокогорья называют Предаццо. И почувствовал такую легкость, будто исповедался. Словно доверил этому монаху секрет своего бегства и постоянного ощущения опасности. Но не чувствовал вины за убийство, потому что Булхани из Моэны был мерзкой свиньей, уничтожившей их будущее просто из зависти. Он бы воткнул ему в брюхо нож еще тысячу раз, будь у него такая возможность. Нет, Иаким ни в чем не раскаивался.

– О чем ты думаешь, Иаким? Я вижу ненависть на твоем лице.

– Ни о чем. Просто грущу. От воспоминаний. О братьях и сестрах.

– Ты говорил, у тебя их много.

– Да. Сначала родилось восемь мальчиков. И когда уже отчаялись дождаться хоть одну девочку, тут их родилось шесть.

– А сколько выжило?

– Все.

– Настоящее чудо!

– Как сказать. Теодор не может ходить, у Гермеса голова не в порядке, зато большое и доброе сердце, а Беттина, младшенькая, моя любимая Беттина – слепая.

– Несчастная мать!

– Она умерла. Умерла родами. И ребенок тоже не выжил.

Брат Габриэль помолчал, словно желая почтить память этой женщины-мученицы. А потом сменил тему:

– Ты говорил о древесине для инструментов. А что за древесина?

– Хорошие инструменты мастера из Кремоны делают, сочетая разные породы дерева в одном инструменте.

– Не хочешь говорить.

– Нет.

– Ну и не надо – сам разберусь.

– Как?

Брат Габриэль подмигнул ему и вернулся в монастырь, пока плотники и их подмастерья после тяжелого рабочего дня, в течение которого они ворочали камни, поднимали их вверх, подкладывая бревна, спускались с лесов незадолго до темноты, чтобы наскоро поесть и лечь отдыхать, провалившись в сон без сновидений.

– Как-нибудь я принесу Сториони в класс.

– Тем хуже для тебя! После ты узнаешь, что такое настоящая порка!

– Тогда зачем она нам нужна?

Отец положил скрипку на стол и посмотрел на меня, уперев руки в боки.

– Зачем она нам… зачем она нам! – передразнил он меня.

– Да. – Я был сыт по горло. – Зачем она нам нужна, если всегда лежит в футляре, в сейфе под замком и на нее даже взглянуть нельзя?

– Она нам нужна, чтобы она у нас была. Понял?

– Нет.

– Черное дерево, ель и клен.

– Кто вам сказал об этом? – восхитился Иаким из Пардака.

Брат Габриэль привел его в монастырскую ризницу. Надежно спрятанная в сундук, там лежала виола да гамба светлого дерева.

– Что она тут делает?

– Отдыхает.

– В монастыре?

Брат Габриэль махнул рукой, показывая, что ему лень вдаваться в детали.

– Но как вы об этом догадались?

– Я никогда не спрашивал, как они делают инструменты, – ответил он, восхищенный собственным равнодушием.

– Как же вы об этом догадались?

– По запаху дерева.

– Невозможно! Оно очень сухое, да еще и лаком покрыто.

В тот день, закрывшись в ризнице, Иаким Муреда научился распознавать древесину по запаху и подумал – какое мучение, какое ужасное мучение, что он не может рассказать об этом дома. Сначала – отцу, который, должно быть, уже умер от тоски после всего. Потом – Агно, Йенну и Максу, которые уже несколько лет живут отдельно, Гермесу, который туго соображает, Йозефу, хромоногому Теодору, Микура, Ильзе и Эрике, которые уже вышли замуж, Катарине, Матильде, Гретхен и маленькой Беттине, моей любимой слепой малышке, которая дала мне кусочек Пардака – мамин медальон, который я всегда ношу с собой.


Месяца через полтора, когда уже начали разбирать леса, брат Габриэль сказал, что знает одну вещь, которая точно понравится Иакиму.

– Какую?

Они отошли в сторону, подальше от рабочих, и монах прошептал, наклонившись к самому уху Муреды, что знает один очень старый монастырь – заброшенный и всеми забытый, – возле которого растет еловый лес: там та самая ель, что идет на изготовление скрипок.

– Лес?

– Ну, ельник. Штук двадцать елей и прекрасный, могучий клен. И у них нет хозяина. По крайней мере, еще пять лет назад это добро было ничейным.

– Почему?

– Это лес вокруг заброшенного монастыря. – И совсем шепотом: – Ни в Лаграсе, ни в Санта-Марии де Жерри никто не хватится пары деревьев.

– Зачем ты мне это говоришь?

– Ты разве не хочешь вернуться к своим?

– Конечно хочу! Хочу возвратиться к отцу, – надеюсь, он еще жив. И хочу увидеть Агно, Йенна, Макса, у которых уже свои дома, и Гермеса-дурачка…

– Да, да, да, я знаю. И про Йозефа, и про всех остальных. Одна повозка с древесиной – и это можно будет осуществить.

Иаким из Пардака не вернулся в Каркассон. Из Лаграса он вместе с Блондом из Казильяка и еще парой людей и пятеркой мулов, впряженных в повозку, с котомкой, в которой были спрятаны все заработанные за время изгнания деньги, отправился через Арейджу и порт Салау за своей мечтой.


Они прибыли в Сан-Пере дел Бургал семь или восемь дней спустя, на излете лета. Поднялись по ущелью от Эскало той же тропой, которой далеким зимним днем поднялся к монастырю посланник смерти. Стены монастыря обветшали. Обойдя вокруг них, Иаким остолбенел. Перед ним раскинулся лес, похожий на прекрасный уголок Паневеджио, каким он был до пожара. Десяток (а может, даже и полтора) великолепных мощных елей, а посредине, словно король, прекрасный крепкий клен. Пока спутники отдыхали после трудного пути, Иаким, мысленно благодаря брата Габриэля из Лаграса, бродил от дерева к дереву, прикасался к их стволам, заставляя, как учил отец, древесину петь. И вдыхал запах – так, как учил брат Габриэль. Иаким Муреда был счастлив. Потом через запустелый двор он дошел до закрытых дверей церкви. Толкнул створки ладонью – и древесина, изъеденная жучком, рассыпалась от удара. Внутри церкви было темно, и, заглянув туда, Муреда решил не входить внутрь, а вернуться и тоже прилечь отдохнуть.

Они разбили лагерь в стенах монастыря, под полусгнившим навесом. Провизию закупили у крестьян из Эскало и Эстарона, те никак не могли взять в толк, что понадобилось этим людям среди руин Бургала. Почти месяц у них ушло на то, чтобы соорудить приспособления, которые позволят спустить стволы к реке, откуда дорога шла более полого. Иаким обнимал каждое дерево, прежде чем рубить нижние ветви. Простукивал древесину ладонью и слушал звук. Его спутники молча, скептически и недоверчиво наблюдали за ним. Когда повозки были готовы, Иаким из Пардака должен был решить, какие деревья, помимо клена, рубить. Он был убежден, что там растут действительно особенные деревья, и хотя уже давно не практиковал свое ремесло, но чувствовал – перед ним поющие деревья. Он провел много часов, разглядывая таинственные фрески в апсиде монастырской церкви. Они должны были рассказать ему истории, которых он не знал. Пророки и ангелы, святой Петр – его покровитель, святой Павел, святой Иоанн, другие апостолы, Божья Матерь, возносящие мольбы к престолу Господа Вседержителя. Угрызения совести его не мучили.

Потом они приступили к рубке выбранной ели. Это было ровное сухое дерево, выросшее в холоде – сильном и, что особенно важно, постоянном. С плотной древесиной, равномерно нараставшей год от года. Боже мой, какая древесина! Когда дерево было срублено, он вновь – опять под скептическими взглядами помощников – стал простукивать, нюхать, делать срезы, чтобы понять, какая часть ствола лучше всего. И отметил мелом два куска: один в двенадцать футов, другой – в десять. Там, где дерево пело звонче всего. Там и начал пилить, хоть и не в январское новолуние (старые мастера говорили, что именно тогда следует выбирать дерево для хорошего инструмента). Дело не только в том, что времени было мало. Он был уверен, что смола увлажнит древесину и поможет выдержать длинную дорогу.

– Мне кажется, ты меня дуришь, – сказал Бернат.

– Думай как хочешь.

Они замолчали. Но ученик, который фальшивил, фальшивил настолько ужасно, что сидеть тихо было невыносимо. Через пару минут Адриа продолжил:

– Думай что хочешь. Но это очень занятно – знать, что тобой повелевает скрипка, потому что она – живая.


Отдохнув пару дней, они приступили к клену. Он был огромный, может, двухсотлетний. Листья его уже тронула желтизна в предчувствии первых морозов. Муреда знал, что лучшая древесина находится ближе к корням, потому дал указание пилить почти возле земли, хотя люди и ворчали, что это только лишняя работа. Иаким был вынужден пообещать еще два дня отдыха, прежде чем они тронутся в обратный путь. Что ж, они спилили у самой земли. Так низко, что Блонд из Казильяка из любопытства расковырял дырку между корнями.

– Пойдем, ты должен это увидеть, – сказал он Муреде, прервав его уже привычные размышления перед загадочными фресками в церковной апсиде.

Рабочие выкорчевали почти весь пень. В яме, среди корней, виднелись череп с клочьями волос и человеческие кости, прикрытые истлевшими кусками ткани.

– Поди знай, что тут под деревом кто-то похоронен! – воскликнул один из рабочих.

– Это было сделано очень давно.

– Нет, его не похоронили под деревом, – сказал Блонд из Казильяка.

– Как – нет? – удивился Иаким.

– Ты разве не видишь? Дерево проросло сквозь человека, словно вышло из него. Он питал дерево своей кровью и плотью.

Да. Дерево словно рождалось из чрева скелета. Адриа умоляюще посмотрел на отца, приблизив к нему лицо:

– Папа, я хотел бы только дотронуться смычком… чтобы узнать, как она звучит! Всего пару нот! Совсем чуть-чуть! Ну, папа!

– Нет. Нет – это значит нет. И хватит об этом! – ответил Феликс Ардевол, отводя взгляд.

Знаешь, что я думаю? Что этот кабинет, ставший моим миром, подобен скрипке, которая за свою долгую жизнь видела разных людей: моего отца, меня… тебя, ибо ты была там по праву, и бог знает кого еще, этого уже не узнать… Нет – это значит нет, Адриа.

– Ты не понимаешь, что он просто не хочет соглашаться? – говорил мне, разозлившись, Бернат спустя много лет.

– Видишь? – Отец сменил тон. Он повернул инструмент и показывает мне его «со спины».

Указывает на какое-то место, но не касается его:

– Вот эта тонкая линия… Кто ее сделал? Каким образом? Случайно? Намеренно? Когда? Где?

Он держит инструмент очень осторожно. И говорит: когда я думаю об этом, я счастлив. Затем кивком указывает на кабинет, на все чудеса, которые тот хранит. Потом аккуратно кладет Виал в футляр, захлопывает его и запирает в темницу-сейф.

В этот момент открылась дверь класса Трульолс. Бернат шепотом, чтобы не услышала учительница, сказал:

– Что за ерунда! Я вовсе не принадлежу скрипке. Она – моя. Мне купил ее отец в магазине фирмы «Паррамон». За сто семьдесят пять песет. – И захлопнул футляр.

Этот тип показался мне очень противным. Такой юный, а уже боится тайны. Нет, дружба между нами невозможна. Нет и нет. Капут. Потом оказалось, что он тоже ходит в иезуитскую школу и учится на класс старше меня. Что зовут его Бернат Пленса-и‑Пунсода. Может, я уже это говорил. Он был таким натянутым, словно его окунули в лак для волос и он так и засох. Спустя каких-то четверть часа я узнал, что этот несимпатичный тип, не верящий в тайны, дружба с которым совершенно невозможна, по имени Бернат Пленса-и‑Пунсода, извлекает из своей скрипки за тридцать пять дуро[93] такие нежные и певучие звуки, о которых я и мечтать не мог. И Трульолс одобрительно смотрела на него, а я думал, что за дерьмо моя скрипка. Тогда я поклялся, что заставлю замолчать этого искусственного натянутого типа: и его, и мадам д’Ангулем. Конечно, теперь я понимаю, что лучше бы я так не думал. Но тогда я потихоньку вынашивал эту мысль. Невероятно, как самые невинные вещи могут положить начало страшным трагедиям.


Бернат, стоя посреди лестницы, нащупал карман и вытащил вибрирующий мобильный телефон. Это Текла. Он колебался – отвечать или нет. Ему пришлось посторониться, чтобы пропустить соседку, торопливо спускавшуюся вниз. Бернат бездумно уставился на светившийся экран, будто мог увидеть там рассерженную Теклу. Этот образ доставил ему большое удовольствие. Так что он сунул мобильный в карман и через пару секунд отметил, что вибрация прекратилась. А Текла, может, попыталась обсудить интересующую ее тему с автоответчиком. Он представил, как она говорит: домом в Льянсе пользуемся по очереди – по полгода каждый. А автоответчик в ответ: ну что вы такое придумали? Вы же там почти не появлялись, а если и приезжали, то ходили с кислой миной на лице, которую вам так нравится корчить, чтобы отравлять жизнь бедному Бернату! А?

Браво автоответчику, думал Бернат. Он постоял на лестничной площадке, восстанавливая дыхание. И слушал дребезжание дверного звонка:

– Дззззззззыыынннь!

Он так долго ждал хоть какой-то ответной реакции внутри квартиры, что успел подумать о Текле, о Льуренсе и о неприятном разговоре прошлой ночью. Вот послышались шаги. Щелкнул замок, и дверь начала медленно открываться. Перед ним стоял Адриа, глядя поверх очков для чтения с узкими стеклами. Наконец он полностью открыл дверь и включил свет в прихожей. Свет лампочки отразился в его лысине.

– Лампочка на площадке снова перегорела, – сказал Бернат вместо приветствия.

Бернат обнял друга, но тот не ответил на объятие. Адриа снял очки и, приглашая войти в квартиру, сказал: спасибо, что пришел.

– Как ты?

– Плохо. А ты?

– Тоже не очень.

– Выпьешь чего-нибудь?

– Нет. Да. Я больше не пью.

– Мы уже не пьем, не занимаемся любовью, не едим всласть, не ходим в кино, не получаем удовольствия от книг, все женщины для нас слишком молоды и даже веры в обещания спасти страну больше нет.

– Хорошая программа!

– Как Текла?

Он вошел в кабинет. Как всегда, войдя туда, Бернат не мог скрыть восхищения. На несколько мгновений он остановил взгляд на автопортрете, но воздержался от комментариев.

– Что ты спросил?

– Как Текла?

– Очень хорошо. Просто отлично.

– Я рад.

– Адриа!

– Что?

– Не прикидывайся дураком!

– О чем ты?

– О том, что я два дня назад сказал тебе, что мы разводимся и грыземся не на жизнь, а на смерть…

– Вот черт!

– Ты не помнишь?

– Нет. Я очень сосредоточен и…

– Ты – рассеянный мудрец.

Адриа промолчал. Чтобы не молчать, Бернат произнес: мы разводимся… в нашем возрасте – и разводимся.

– Сочувствую. Но вы правильно делаете.

– По правде говоря, меня все достало.

Пока Бернат садился, у него стрельнуло в коленях, и он неестественно бодро сказал: вот куда мы вечно так спешим?

Адриа пристально смотрел на него. Казалось, целую вечность. Бернат старался выдержать этот взгляд, пока не заметил, что на самом деле друг мыслями очень далеко.

– Эй, ты где? – Пауза и такой же отсутствующий взгляд. – Адриа? – Ему стало страшно. – Что случилось?

Адриа сглотнул и тоскливо посмотрел на друга. Потом отвел глаза:

– Я болен.

– Что ты говоришь!

Молчание. Вся жизнь, все наши жизни, подумал Бернат, проходят перед глазами, когда кто-то, кого любишь, говорит, что болен. Сейчас – Адриа, сидящий с отсутствующим видом. Бернат мгновенно забыл о Текле, которая проедала ему мозг весь день, всю неделю, весь месяц, чертова баба, и сказал: что… что с тобой?

– Истек срок годности.

Молчание. Вновь эта нескончаемая тишина.

– Но что за болезнь? Какого хрена? Ты умираешь? Это серьезно? Я чем-то могу помочь? Скажи нормально, блин!

Если бы не этот чертов развод с Теклой, он никогда бы так не отреагировал. Бернат пожалел о своей несдержанности, но, как он видел, Адриа почти не обратил внимания на этот эмоциональный взрыв и продолжал улыбаться с отсутствующим видом.

– Конечно, ты можешь кое-что сделать. Одну вещь.

– Конечно. Но… Как ты? Что у тебя?

– Мне сложно объяснить. Меня кладут в медицинский центр. Или что-то вроде этого.

– Черт, да ты выглядишь совершенно здоровым!

– Окажи мне одну услугу.

Он поднялся и исчез в глубине квартиры. Сколько же нужно терпения, думал Бернат, когда находишься между Теклой, с одной стороны, и Адриа, с его вечными загадками и ипохондрией, – с другой.

Адриа вернулся со своей ипохондрией и загадкой – на этот раз одной. В форме увесистой кипы бумаг. Он положил ее на журнальный столик перед Бернатом:

– Проследи, чтобы это никуда не потерялось.

– Но погоди! Послушай! Как давно ты болен?

– Я же сказал: уже какое-то время.

– А я ничего не знал!

– А я ничего не знал про твой развод с Теклой. Конечно, я сам часто советовал тебе это сделать. Но каждый раз думал, что вы как-то решили проблему. Я могу продолжать?

Близкие друзья умеют ссориться и мириться и знают, что не надо говорить друг другу все до конца. Возможно, потому, что твой друг может в ответ дать тебе затрещину. Так говорил Адриа тридцать пять лет назад, и Бернат прекрасно помнил это до сих пор. Будь проклята эта жизнь, которая преподносит нам столько смертей.

– Извини, но я… Конечно, ты можешь продолжать!

– Несколько месяцев назад мне диагностировали дегенеративные процессы в мозге. И болезнь прогрессирует.

– Вот дерьмо!

– Да.

– Ты мог бы мне сказать.

– И что? Ты бы меня излечил?

– Я твой друг!

– Потому я к тебе и обратился.

– Ты можешь жить один?

– Ко мне каждый день приходит Лола Маленькая.

– Катерина.

– Ну да. И остается довольно долго. Оставляет мне готовый ужин.

Адриа показал на стопку бумаг и сказал: кроме того, мой друг – писатель.

– Несостоявшийся, – сухо заметил Бернат.

– Это ты так говоришь.

– Еще бы я так не говорил! Ты же все время это подразумевал, черт возьми!

– Я всегда тебя критиковал, ты знаешь, но никогда не называл несостоявшимся.

– Но ты так думал.

– Ты понятия не имеешь, что у меня внутри, – сказал Адриа, внезапно рассердившись и хлопнув себя по лбу ладонью.

– Я уже давно не публикуюсь.

– Но писать не перестал, да?

Тишина. Адриа настойчиво продолжал:

– Не так давно ты объявил, что пишешь роман. Так или нет?

– Еще один провал. Я его бросил. – Он глубоко вдохнул, выравнивая дыхание. – Ладно. Чего ты хочешь?

Адриа взял бумаги со столика и какое-то время рассматривал, словно впервые. Потом посмотрел на Берната и протянул их ему. Это была толстая стопка листов, исписанных с двух сторон.

– Нужно только то, что с этой стороны.

– То, что написано зелеными чернилами?

– Да.

– А с другой? – Он прочел заголовок: – «Проблема зла».

– А, это ничего. Так, баловство. Полная ерунда, – неловко улыбнулся Адриа.

Бернат рассеянно провел пальцем по стопке, словно перелистывая. И пытаясь вглядеться в сложную вязь почерка друга.

– Что это? – спросил он, наконец поднимая голову.

– Не знаю. Моя жизнь. Моя жизнь и прочие придумки.

– Так ты… Я и не знал, что ты пишешь.

– Теперь знаешь. И больше никто.

– Хочешь, чтобы я сказал свое мнение?

– Нет. Хорошо, если ты мне скажешь свое мнение. Но… Я прошу… я умоляю тебя набрать этот текст на компьютере.

– Ты так и не освоил тот, что я тебе дал.

Адриа сделал извиняющийся жест:

– Я занимался с Льуренсом.

– И это тебе ничуть не помогло. – Он перевел взгляд на стопку листов. – То, что зелеными чернилами, без названия, как вижу.

– Потому что я не знаю, как назвать. Может, ты мог бы мне помочь?

– Тебе нравится? – Бернат приподнял рукопись.

– В данном случае не имеет значения, нравится мне или нет. Кроме того, это первый раз, когда…

– Ты меня удивляешь.

– Я сам удивлен. Но я должен был это сделать.

Адриа откинулся в кресле. Бернат еще раз провел пальцем по краю стопки и оставил лежать на столике.

– Расскажи, как ты? Я могу что-то сделать…

– Нет, спасибо.

– А как ты себя чувствуешь?

– Сейчас – ничего. Но процесс пойдет дальше. Может случиться, что…

Адриа, размышляя – говорить или нет, смотрел поверх головы Берната на стену, где висела фотография двух друзей с рюкзаками за спиной, из тех времен, когда на голове у них были волосы, зато в животе – пусто. Они снялись в Бебенхаузене: молодые и еще не разучившиеся улыбаться в камеру. А наверху, на самом почетном месте, как в алтаре, висел автопортрет Сары. Адриа сказал шепотом:

– Очень может быть, что через пару месяцев я перестану тебя узнавать…

– Не может быть.

– Может.

– Дерьмово.

– Да.

– И как ты собираешься все устроить?

– Я тебе все скажу, спокойно!

– Хорошо. – Бернат ткнул пальцем в рукопись. – Об этом не беспокойся. С твоим почерком я разберусь. Ты уже решил, что с этим будешь делать?


Адриа сидел с отсутствующим видом. Бернат подумал, что он похож на кающегося во время исповеди. Когда он закончил говорить, повисло молчание. Может быть, они вспоминали свои жизни, которые не назовешь спокойными. И размышляли о вещах, о которых не принято говорить. О стычках и ссорах, неизбежно происходивших время от времени, об ошибках, которые они совершали и жили, не замечая их. И почему-то жизнь всегда заканчивается смертью неожиданно. А еще Бернат думал: я сделаю для тебя все, о чем попросишь. Адриа так и не понял, о чем он думал. В кармане у Берната зажужжал мобильный телефон. Этот звук показался ему абсолютно неуместным.

– Что это?

– Не обращай внимания. Мобильный. Знаешь, люди пользуются компьютерами, которые им дарят друзья. А еще у нас есть мобильные телефоны.

– Черт, ну так ответь! Телефон нужен для того, чтобы отвечать на звонки.

– Нет. Это наверняка Текла. Подождет.

И они снова погрузились в молчание, ожидая, когда прекратится жужжание, а оно все нарастало и нарастало, непрошеным гостем вторгаясь в эту беззвучную беседу. И Бернат думал: это точно Текла. Кто еще может так настойчиво названивать? Наконец телефон умолк, и мысли постепенно вновь заполнили пространство вокруг двух друзей.

8

– Но у нас нет ни одного манускрипта! – воскликнул Бернат, когда они стояли на углу улиц Брук и Валенсия, перед консерваторией. Они ходили от дома одного к дому другого, а это было как раз посредине пути.

– Ну так и что?

– И квартира маленькая, если сравнивать с твоей.

– Да. Зато терраса красивая, а?

– Я бы хотел, чтобы у меня был брат.

– Я тоже.

Они замолчали и снова двинулись – в сторону дома Адриа, оттягивая момент прощания. В тишине они скучали по брату, которого у них не было, и размышляли над загадкой: отчего у Роча, Руля, Сулера и Памиеса было по три, пять, шесть братьев, а у них – ни одного.

– Да, но дома у Руля – просто кошмар. Четверо в одной комнате, чуть не на голове друг у друга. Они вечно ругаются.

– Хорошо, хорошо, согласен. Но так интереснее.

– Ну не знаю. Вечно кто-то из младших болтается под ногами.

– Ну да.

– Или из старших.

– Н-да.

А еще Адриа пытался объяснить, что у Берната родители… ну не знаю, не стоят у тебя над душой целыми днями.

– Еще как стоят! «Ты сегодня не занимался на скрипке, Бернат. А школьные задания? Как – не задали уроков? Ты посмотри, во что ты превратил сандалии? Это же просто лошадь какая-то, а не ребенок!» И так – каждый божий день.

– Это ты не видел, что у меня дома творится.

– И что там?

Во время третьей прогулки от дома к дому они пришли к заключению, что невозможно определить, кто из них более несчастлив. Но я уже знал, что, когда мы зайдем к Бернату, дверь откроет его мама, с улыбкой скажет: привет, Адриа! – и потреплет по волосам. А моя мама никогда не говорила даже «Как дела, Адриа?», потому что дверь мне всегда открывала Лола Маленькая, которая лишь слегка щипала меня за щеку, а в доме стояла мертвая тишина.

– Видишь, твоя мама поет, когда штопает носки.

– И что?

– А моя – нет. У нас дома запрещено петь.

– Ничего себе!

– Я несчастный человек.

– Я тоже. Но у тебя всегда отличные оценки.

– Тоже мне достижение! Да и уроки легкие.

– И дурацкие.

– Кроме скрипки.

– Да я не про скрипку. Я про школу: грамматика, география, физика-химия, математика, естествознание, занудная латынь… Вся эта тягомотина – вот я о чем. Скрипка-то – легко.

Я могу ошибаться в датах, но ты понимаешь, о чем речь, когда я говорю, что мы были несчастны. Думаю, это скорее подростковая меланхолия, а не детские обиды. Может, я неточен в датах, но ясно помню этот разговор с Бернатом, пока мы бродили между его домом и моим, наматывая круги по улицам Валенсия, Льюрия, Брук, Жирона и Майорка – самой сердцевине Эшампле, моему миру, родившемуся в ходе этих прогулок. А еще у Берната была электрическая железная дорога, а у меня – нет. И родители спрашивали Берната: а чем ты хочешь заниматься, когда вырастешь? А тот мог ответить: еще не знаю.

– Надо бы начать думать об этом, – спокойно говорит сеньор Пленса.

– Конечно, папа.

Всего лишь только это ему и говорят, представляешь? Ему говорят, что он может стать кем хочет, а мне отец однажды объявил: слушай меня внимательно, повторять я не буду, сейчас я скажу тебе, кем ты станешь, когда вырастешь. Отец подробно размечал мне дорогу по жизни – каждый этап, каждый поворот. А когда за это взялась мама, стало только хуже. Я не жалуюсь, просто пишу тебе. А тогда я жил в таком напряжении, что не мог обсудить это даже с Бернатом. В самом деле, честно! У меня было столько немецкого, что я не мог сделать все задания, а Трульолс требовала заниматься по полтора часа, если я хочу хотя бы в первом приближении справиться с двойными нотами. Я ненавидел двойные ноты, потому что, когда от тебя хотят, чтобы звучала одна струна, вместо этого у тебя звучит сразу три, а когда хочешь, чтобы две, то получается только одна и приходит момент, когда мечтаешь разбить скрипку о стену. Потому что тебе не справиться с аппликатурой, а у тебя есть пластинка с записями Иосифа Робертовича Хейфеца, чья техника безупречна. Мне хотелось быть Хейфецем по трем причинам. Первая: потому что его преподавательница уж точно не говорила ему: нет, Яша, третий палец должен скользить вместе с рукой, не оставляй его на грифе, ради всего святого, Яша Ардевол! Вторая: потому что он всегда играл хорошо. Третья: потому что у него наверняка не было такого отца, как у меня. И четвертая: я пришел к выводу, что быть талантливым ребенком – сродни тяжелой болезни, которую он смог пережить по разным причинам и которую я тоже пережил, но только оттого, что не был по-настоящему талантливым ребенком, как бы это ни печалило отца.

– Хау!

– Говори, Черный Орел!

– Ты говорил – три.

– Что «три»?

– Три причины хотеть быть Яшей Хейфецем.

Это потому, что я временами теряю нить. И сейчас, пока я все это пишу, с каждым днем запутываюсь все больше. Не уверен, что смогу добраться до конца.


Совершенно ясно, что мое мрачное детство было результатом педагогической деятельности отца, который однажды, когда Лола Маленькая хотела мне помочь, сказал: да что за чертовщина тут творится? У него немецкий, скрипка, и поэтому он не может учить английский? Вот как? Он что, сахарный, мой сын? А? Кроме того, ты – никто, у тебя нет права голоса… С какой стати я вообще должен это обсуждать с тобой?

Лола Маленькая вышла из кабинета еще более разъяренная, чем вошла. Все началось, когда отец объявил, что я должен освободить понедельник, чтобы начать заниматься английским с мистером Пратсом, весьма ценным молодым человеком. Я застыл с открытым ртом, потому что не знал, что сказать, поскольку очень хотел учить английский, но не хотел, чтобы отец… Я смотрел на маму, пока она доедала отварные овощи и Лола Маленькая уносила пустое блюдо на кухню. Но мама не произнесла ни звука, я остался один… и сказал тогда, что мне нужно время для скрипки, потому что двойные ноты…

– Отговорки! Двойные ноты… Посмотри, как играет любой приличный скрипач, и не говори мне, что не можешь стать таким.

– Мне не хватает времени.

– Ну так найди его, ты же ничем не обременен. Или оставь скрипку, я тебе уже говорил.

Назавтра между мамой и Лолой Маленькой вышел спор, который я не мог подслушать, потому что у меня не было устроено никакой шпионской базы в гладильной комнате. После этого – спустя пару дней – Лола Маленькая повздорила с отцом. Это когда она вышла из кабинета еще более разъяренная, чем вошла. Но она была единственным человеком в доме, который не боялся отца и смел ему возражать. В понедельник перед началом рождественских каникул я не смог встретиться с Бернатом, чтобы погулять.

– One.

– Uan.

– Two.

– Tu.

– Three.

– Thrii.

– Four.

– Foa.

– Four.

– Fuoa…

– Fffoouur.

– Fffoooa.

– It’s all right!

В английском меня очаровало произношение – всегда чудесным образом не совпадавшее с тем, как пишется слово. И еще меня радовала простота морфологии. И перекличка с немецким в плане лексики. Мистер Пратс был чрезвычайно застенчив – настолько, что не поднимал на меня глаз, пока читал мне первый текст на английском языке, который я тут не буду приводить из соображений хорошего вкуса. Чтобы ты могла себе представить: сюжет заключался в том, на столе лежит карандаш или под столом. Логически непредсказуемая развязка подводила к ответу, что он в кармане.

– Как идут занятия английским? – нетерпеливо спросил меня отец спустя десять минут после окончания первого же урока, за ужином.

– It’s all right[94], – ответил я, изобразив на лице безразличие. Но внутри я бесился, потому что, вообще-то, несмотря на отца, сгорал от желания узнать, как будет «раз, два, три, четыре» по-арамейски.


– Можно две? – спросил Бернат, всегда настаивавший на своем.

– Конечно.

Лола Маленькая дала ему две шоколадки. Потом поколебалась долю секунды и протянула вторую мне. Первый раз в этой ссучьей жизни мне не нужно было добывать их тайком.

– Только не крошите!

Мальчики отправились в комнату, и по дороге Бернат спросил: скажи, что там?

– Большой секрет.

В комнате я открыл альбом с вкладышами с гоночными машинами на главной странице и, не глядя в него, стал смотреть в лицо друга. Тот, к счастью, опустил глаза.

– Нет!

– Да!

– Они таки существуют!

– Да.

Это был тройной вкладыш с Фанхио возле «феррари». Да-да, ты не ослышалась, любимая: тройной вкладыш с Фанхио.

– Можно потрогать?

– Эй, только осторожно!

Таков уж Бернат: если какая-то вещь ему нравится, обязательно нужно ее потрогать. Как я. Так было всю жизнь. И сейчас так. Как я. Адриа, чрезвычайно довольный, наблюдал, как завидует друг, прикасаясь кончиками пальцев к изображению Фанхио и красной «феррари» – самой быстрой машины всех времен (кроме будущего).

– Мы же решили, что ее не существует. Как ты это достал?

– Связи.

Когда я был маленьким, то часто вел себя так. Наверное, подражал отцу. Или, может быть, сеньору Беренгеру. В данном случае «связи» – это одно чрезвычайно удачное воскресное утро на блошином рынке Сан-Антони. Там можно найти что угодно, потерянное во времени. От концертных платьев Жозефины Бейкер до посвященного Жерони Занне сборника стихов Жузепа Марии Лопеса-Пико. И тройной вкладыш «феррари» тоже, которого, как говорили, не было ни у одного мальчика в Барселоне. Изредка отец брал меня с собой на рынок, старался меня чем-нибудь занять, а сам беседовал с загадочными людьми с вечной сигареткой в углу рта, руками в карманах и беспокойным взглядом. Он записывал что-то таинственное в тетрадку, которая потом исчезала в каком-нибудь секретном кармане.

Тяжело вздохнув, они захлопнули альбом. Они должны были терпеливо ждать, сидя в комнате, как в засаде. Нужно было о чем-нибудь говорить, чтобы не сидеть молча. Поэтому Бернат решил спросить о том, что давно не давало ему покоя, но о чем лучше было не спрашивать, потому что дома ему сказали: лучше не поднимай эту тему, Бернат. Но он решился спросить:

– Как это так, что ты не ходишь на мессу?

– У меня есть разрешение.

– От кого? От Бога?

– Нет, от падре Англады.

– Ни фига себе! А почему все-таки ты не ходишь на мессу?

– Я не христианин.

– Вот черт! – Растерянное молчание. – А разве можно не быть христианином?

– Наверное. Я же не христианин.

– Но что ты тогда? Буддист? Японец? Коммунист? А?

– Я ничто.

– Разве можно быть ничем?

Я никогда не знал ответа на этот вопрос, вставший передо мной в детстве и наводивший на меня тоску. Разве можно быть ничем? Я стану ничем. Стану подобным нолю, который не является ни натуральным числом, ни целым, ни рациональным, ни вещественным, ни комплексным? Подобным нейтральному элементу среди целых чисел? Я полагаю, что и того хуже: когда меня не станет, я перестану быть необходимым, если я вообще необходим.

– Хау! Я совсем запутался.

– Слушай, не усложняй!

– Нет, что до меня…

– Помолчи, Черный Орел!

– Я верю, что Великий Дух Маниту защищает всех: и бизонов от опасностей в прериях, и людей от дождя и снега, – и выводит на небо солнце, которое нас греет и уходит за горизонт, когда пора спать, и направляет дуновение ветра и течение рек, и нацеливает зрачок орла на его жертву, и побуждает воинственный дух героя умереть за свой народ.

– Эй, Адриа, где ты витаешь?

Адриа мигнул и ответил: да тут я, тут.

– Иногда ты ускользаешь куда-то.

– Я?

– Дома говорят, это потому, что ты – мудрец.

– Из меня мудрец, как из дерьма – пуля. Хотел бы я иметь…

– Вот только не начинай!

– Тебя дома любят.

– А тебя – нет?

– Нет. Меня просчитывают. Высчитывают коэффициент интеллекта и говорят: надо послать его в Швейцарию, в специальную школу, надо, чтобы он мог пройти три класса за год.

– Ого! Разве это не здорово? – Он подозрительно посмотрел на меня. – Нет?

– Нет. Они спорят на мой счет. Но не любят.

– Да ну… По мне, так все эти поцелуи…


Когда мама сказала Лоле Маленькой «сходи в лавку Розиты», я понял, что наш час пробил. Как два вора, как те, кто говорит в сердце своем: не скоро придет Господин мой, мы вошли туда, куда вход нам был воспрещен. В полной тишине мы проскользнули в кабинет отца, чутко прислушиваясь к звукам в глубине дома, где мама и сеньора Анжелета разбирали одежду. Пару минут мы привыкали к темноте и насыщенной атмосфере комнаты.

– Тут странно пахнет, – сказал Бернат.

– Ш-ш-ш! – прошептал я, немножко мелодраматично, чтобы произвести впечатление на Берната сейчас, когда мы только начали дружить. Я сказал ему, что это не просто запах – так пахнет сама история, которую составляют предметы из папиной коллекции. Я не очень понимал, что говорю, и, если честно, не совсем в это верил.

Когда глаза привыкли к темноте, первое, что увидел с удовольствием Адриа, – изумленное лицо Берната. Тот уже почувствовал не странный запах, но дух самой истории, который испускали предметы коллекции. Два стола, заваленные манускриптами, над ними странная лампа… Что это? А, лупа. Фу, вот черт… И гора старых книг. В глубине – шкафы, заполненные еще более древними книгами, слева – стена, увешанная небольшими картинами.

– Они ценные?

– Ух!

– Ух – что?

– Вот эта – кисти Вайреды[95], – гордо пояснил Адриа, показывая на набросок.

– А-а.

– Знаешь, кто такой Вайреда?

– Нет. Дорого стоит?

– Ужас сколько. А это – гравюра Рембрандта. Она не уникальна, но…

– А-а.

– Знаешь, кто такой Рембрандт?

– Не-а.

– А эта вот маленькая…

– Она очень красивая.

– Да. Эта самая ценная.

Бернат приблизился к бледно-желтым гардениям Абрахама Миньона[96], словно хотел ощутить их запах. Точнее, словно хотел унюхать запах денег.

– И сколько стоит?

– Тысячи песет.

– Ого! – Он словно погрузился в транс на какое-то время. – А сколько тысяч?

– Не знаю точно, но очень много.

Лучше оставить его в неопределенности. Это было хорошее начало, а теперь нужно нанести решающий удар. Поэтому я подвел его к стеклянной витрине. Он замер, а потом воскликнул: вот черт, что это?

– Кинжал кайкен, самурайский, – гордо ответил Адриа.

Бернат открыл дверцу витрины – я нервничал и посматривал на дверь кабинета, – взял кинжал (такой же самурайский кайкен, как и в нашем магазине), заинтригованный, подошел к окну, чтобы рассмотреть его получше, и вытащил из ножен.

– Осторожно! – сказал я таинственным голосом – мне показалось, что он недостаточно впечатлен.

– Что значит «самурайский кинжал кайкен»?

– Это кинжал, которым японские женщины-самураи совершали самоубийство. – И повторил, понизив голос: – Орудие самоубийства!

– А зачем они убивали себя? – без всякого удивления, без сочувствия, как-то тупо спросил Бернат.

– Ну… – Я напряг воображение. – Если дела складывались не очень хорошо, чтобы покончить со всем.

И добавил, чтобы подвести черту:

– Эпоха Эдо, шестнадцатый век.

– Ух ты!

Он внимательно рассматривал кинжал, наверное представляя самоубийство японских женщин-самураев. Адриа забрал у него кайкен, вернул в ножны и, стараясь не шуметь, положил обратно в витрину. Тихо закрыл дверцу. Теперь он понял, что должен все-таки сразить друга наповал. До этого момента мальчик колебался, но сейчас принял решение: нужно заставить Берната забыть о сдержанности, заставить того выпустить наружу настоящие эмоции. Адриа приложил палец к губам, призывая к абсолютной тишине, включил свет в углу и начал вращать ручку сейфа: шестерка единица пятерка четверка двойка восьмерка. Отец никогда не закрывал его ключом, только на кодовый замок. Итак, я открыл тайную комнату сокровищницы Тутанхамона. Несколько связок древних бумаг, две закрытые коробочки, куча папок с документами, три пачки ассигнаций в углу и на верхней полочке скрипичный футляр с размытым пятном на крышке. Я вынул его не дыша. Затем открыл футляр, и перед нами возникла сияющая Сториони. Сияющая ярче обычного. Я перенес ее ближе к свету и показал Бернату на прорезь эфы.

– Читай, что там написано! – скомандовал я.

– Laurentius Storioni Cremonensis me fecit. – Он поднял голову, зачарованный. – Что это значит?

– Прочти до конца, – проворчал я, еле сдерживаясь.

Бернат снова начал вглядываться в полумрак скрипичного нутра. Я повернул скрипку так, чтобы было легче увидеть цифры: один семь шесть четыре.

– Тысяча семьсот шестьдесят четвертый, – не выдержал Адриа.

– Вот это да! Дай сыграть на ней что-нибудь. Чтобы услышать, как она звучит.

– Ну да. И отец сошлет нас на галеры. Ты можешь только прикоснуться к ней.

– Почему?

– Самый ценный предмет в доме, понял?

– Даже больше, чем желтые цветы… не помню как его?

– Больше. Гораздо больше.

Бернат дотронулся до скрипки пальцем, а потом, вопреки запрету, щипнул струну «ре». Она пропела нежно, мягко.

– Звучит низковато.

– У тебя абсолютный слух, что ли?

– Что?

– Откуда ты знаешь, что она звучит ниже, чем нужно?

– Потому что ре должно звучать чуть выше, самую чуточку.

– Черт, как же я тебе завидую! – Сегодняшний вечер должен был поразить Берната, а вышло наоборот.

– Почему?

– Потому что у тебя абсолютный слух.

– Что ты хочешь сказать?

– Ладно, об этом потом. – И я возвращаюсь к началу: – Тысяча семьсот шестьдесят четвертый, слышал, да?

– Тысяча семьсот шестьдесят четвертый… – Бернат произносит это с безыскусным восторгом, что мне очень нравится. Он снова нежно погладил ее и сказал: я закончил ее, Мария. И она прошептала ему: я так тобой горжусь. Лоренцо провел по ее коже, и инструмент как будто вздрогнул в его руках, а Мария невольно почувствовала укол ревности. Его пальцы восхищались плавными изгибами линий. Он положил скрипку на верстак в мастерской и стал отходить, пока не перестал ощущать тонкий восхитительный запах ели и клена. Теперь, полный гордости, он с расстояния продолжал любоваться своим детищем. Маэстро Зосимо учил, что хорошая скрипка должна не только прекрасно звучать, но и доставлять удовольствие своим видом и изящными пропорциями, в которых заключена ее ценность. Что ж, он чувствовал удовлетворение. Правда, слегка омраченное, ибо пока не представлял, сколько придется заплатить за материал. И все-таки удовлетворение. Это была первая скрипка, которую он от начала до конца сделал сам. И она была очень хороша.

По губам Лоренцо Сториони скользнула улыбка. Он знал, что после нанесения лака звук у скрипки приобретет необходимые оттенки. Лоренцо колебался: стоит ли ее показать сначала маэстро Зосимо или сразу предложить месье Ла Гиту, который, устав от Кремоны и ее обитателей, собирался скоро вернуться в Париж. Своего рода верность учителю заставила Сториони прийти в мастерскую Зосимо Бергонци с инструментом, еще бледным, подобно покойнику в гробу. Три головы поднялись, отрываясь от работы, когда он вошел. Маэстро тотчас понял, отчего на губах его полуученика играет улыбка, оставил деталь виолончели, которую полировал, и отвел Лоренцо к окну, выходящему на улицу, ибо оно давало наилучший свет. Лоренцо молча достал скрипку из соснового футляра и показал учителю. Первое, что сделал Зосимо Бергонци, – ласкающим движением пальцев прошелся по верхней и нижней деке. Маэстро сразу понял, что все сделано так, как он и предполагал, когда несколько месяцев тому назад тайно передал ученику прекрасное дерево, чтобы тот попробовал самостоятельно воплотить в жизнь все, чему научился.

– Вы в самом деле мне его дарите? – изумленно сказал Лоренцо Сториони.

– Более или менее.

– Но это же дерево из…

– Да. Из той партии, которую привез Иаким из Пардака. Сейчас самое время пустить его в дело.

– Я бы хотел знать его цену.

– Говорю тебе – не бери в голову. Сделаешь первый инструмент, тогда и скажу.

Никто не дарит такой материал. Много лет назад, в год Господень 1705‑й – задолго до рождения на свет Сториони, – когда Земля была круглее, а трава зеленее, так и не раскаявшийся Иаким Муреда из Пардака прибыл в Кремону с Блондом из Казильяка и привез с собой повозку, полную бесценной древесины. Это событие запомнилось надолго. Иакиму перевалило за тридцать, прожитые годы превратили его в крепкого и хмурого человека. Муреда оставил Блонда из Казильяка с грузом довольно далеко от города, а сам торопливо пошел в Кремону. Дойдя до дубовой рощи, он решил облегчиться. Иаким устроился в укромном месте и присел, но тут увидел перед собой какие-то тряпки. Это немедленно перенесло его в тот день, когда он вот так же обнаружил куртку мерзавца Булхани Брочи из Моэны, ко всем несчастьям, которые затем обрушились на его голову, и к мыслям о том, что, возможно, судьба ему улыбнулась и все теперь закончится. И слезы потекли по его лицу от нахлынувших переживаний. Облегчившись и приведя себя в порядок, Муреда пришел в город и направился прямо в мастерскую Страдивари, где бывал несколько раз до этого. Его провели к маэстро. Иаким сказал ему, что знает о тех проблемах с древесиной, которые возникли после пожара в Паневеджио пятнадцать лет назад.

– Я беру дерево в других местах.

– Знаю. Из лесов Словении. Но из этого дерева выходят инструменты, дающие глухой звук.

– Другого материала нет.

– Еще как есть! У меня.

Для Страдивари этот визит стал полной неожиданностью. Взяв с собой самого молчаливого сына, Омобоно, и своего ученика, звавшегося Бергонци, он тихо покинул город и пришел к месту, где была спрятана повозка. Они, все трое, подвергли древесину самому тщательному осмотру: отпиливали маленькие кусочки, пробовали на зуб, рассматривали, а Иаким, сын Муреды, с удовлетворением наблюдал за ними, пока те внимательно рассматривали образцы. Уже стемнело, когда маэстро Антонио начал серьезный разговор:

– Где ты взял это дерево?

– Очень далеко отсюда. На западе, в очень холодном месте.

– Откуда я знаю, что ты его не украл?

– Вы можете доверять мне. Вся моя жизнь связана с деревом: я знаю, как оно должно петь, как должно пахнуть. И умею выбирать.

– Дерево отличное и правильно спиленное. Где ты этому научился?

– Я сын Муреды из Пардака. Можете спросить моего отца.

– Пардак?

– Здесь вы его называете Предаццо.

– Муреда из Предаццо умер.

Из глаз Иакима потекли непрошеные слезы. Как же это больно – отец мертв… и не увидит, как я вернусь домой с мешками, полными золота, которые позволят больше не работать ни ему, ни моим братьям и сестрам: Агно, Йенну, Максу, Гермесу-дурачку, Йозефу, хромоногому Теодору, Микура, Ильзе, Эрике, Катарине, Матильде, Гретхен и малышке Беттине, моей любимой незрячей сестренке, что подарила мне медальон с Пресвятой Девой, покровительницей Пардака, врученный ей матерью перед смертью.

– Умер? Мой отец?

– Да, от переживаний после пожара. И от переживаний после смерти сына.

– Какого сына?

– Иакима, самого любимого.

– Но я – Иаким!

– Иаким умер: утонул в озере Форте-Бузо, спасаясь от пожара. – Маэстро с иронией посмотрел на него. – Если ты сын Муреды, то не можешь об этом не знать.

– Иаким, сын Муреды из Пардака, – это я, – повторил Иаким, сын Муреды из Пардака, а Блонд из Казильяка слушал их разговор со все возрастающим интересом, хотя не все успевал разобрать, потому что они говорили слишком быстро для него.

– Ты меня обманываешь.

– Нет. Смотрите, маэстро!

– Что это?

– Пресвятая Дева, покровительница лесорубов из Пардака. Покровительница семейства Муреда. Медальон, принадлежавший моей матери.

Страдивари взял медальон и внимательно осмотрел. Символическое изображение Божьей Матери и дерево.

– Это ель, маэстро.

– Ель на заднем плане. – Он вернул образок. – Это и есть доказательство?

– Доказательство – та древесина, которую я вам предлагаю, маэстро Антонио. Если она вам не нужна, я предложу ее Гварнери или кому-нибудь еще. Я устал. Я хочу вернуться домой и посмотреть, все ли мои братья и сестры живы. Я хочу увидеть, живы ли Агно, Йенн, Макс, Гермес-дурачок, Йозеф, хромой Теодор, Микура, Ильза, Эрика, Катарина, Матильда, Гретхен и малышка Беттина, подарившая мне медальон.

Антонио Страдивари, не желая, чтобы его опередил Гварнери, был щедр и очень хорошо заплатил за древесину, которая сберегла маэстро силы и время и позволила спокойно стареть в своей мастерской. Теперь он обеспечил себе будущее. Отныне скрипки, сделанные им в следующие двадцать лет, не будут иметь себе равных. Однако он еще этого не знал. Но Омобоно и Франческо – знали, когда после смерти отца рачительно использовали бóльшую часть этого загадочного дерева, прибывшего с запада. Когда и они умерли, то мастерская, в углу коей лежала древесина «с секретом», перешла к Карло Бергонци. А затем этот секретный источник Бергонци передал своим двум сыновьям. Сейчас младший Бергонци, давно ставший маэстро Зосимо, внимательно изучал первый инструмент юного Лоренцо, подставив под свет, льющийся из окна. Он смотрел внутрь скрипки:

– Laurentius Storioni Cremonensis me fecit, тысяча семьсот шестьдесят четвертый.

– Отчего ты написал «Кремонец»?

– Потому что горжусь этим.

– Это – твоя подпись. Ты должен будешь одинаково подписывать все свои скрипки.

– Я всегда буду гордиться тем, что родился в Кремоне, маэстро Зосимо.

Старик, удовлетворенный, отдал инструмент автору, чтобы тот убрал его в футляр.

– Никому не говори, откуда у тебя эта древесина. И купи ее с запасом, чтобы хватило на несколько лет. По достойной цене, если хочешь иметь будущее.

– Да, маэстро.

– И не оплошай с лаком.

– Я знаю, как работать с лаком, маэстро.

– Знаю, что знаешь. И тем не менее – не оплошай.

– Сколько я должен вам за древесину, маэстро?

– Ничего. Сделай мне только одно одолжение.

– Я полностью в вашем распоряжении…

– Держись подальше от моей дочери. Она еще совсем девочка.

– Что?

– Что слышал. Не заставляй меня повторять. – Зосимо ткнул рукой в сторону футляра. – Или верни мне скрипку и древесину, которую не потратил.

– Хорошо, я…

Лоренцо побледнел и сравнялся цветом со своей первой скрипкой. Юноша не осмелился встретиться взглядом с маэстро и вышел. В мастерской Зосимо Бергонци стояла тишина. Лоренцо Сториони провел несколько недель, с головой погрузившись в процесс нанесения лака. После чего начал новую скрипку. Все это время он размышлял над ценой, запрошенной Зосимо. Когда скрипка зазвучала как должно, месье Ла Гит, который все еще торчал в Кремоне, получил возможность любоваться легким каштановым оттенком лака – того, что отличал инструменты Сториони. Потом он передал скрипку молчаливому худощавому юноше, тот взял смычок и дотронулся до струн. На глаза Лоренцо Сториони навернулись слезы: от звука скрипки и из-за Марии. Это был самый прекрасный звук, который только мог быть. Мария, я люблю тебя. Столько непредвиденных слез и флоринов прибавилось к начальной цене…

– Тысяча флоринов, месье Ла Гит.

Несколько весьма неловких мгновений Ла Гит смотрел ему в глаза. Затем мигнул и перевел взгляд на худощавого молчаливого юношу. Мальчик опустил веки в знак согласия. Сториони подумал, что мог бы потребовать и больше, но этому еще предстоит научиться.

– Мы не сможем больше встречаться, Мария, любимая.

– Это слишком много, – сказал Ла Гит, скривив лицо.

– Ваша милость знает, что инструмент того стоит. – Лоренцо решительно взял скрипку. – Если не хотите, я подожду других покупателей. Они приедут на следующей неделе.

– Но почему, Лоренцо, любовь моя?

– Мои клиенты желают Страдивари или Гварнери… Вас же никто не знает. Сториони! Connais pas[97].

– Через десять лет все захотят иметь дóма Сториони. – Он поместил инструмент в футляр.

– Твой отец запретил нам видеться. Поэтому и подарил мне древесину.

– Восемь сотен, – услышал он по-французски.

– Нет! Я люблю тебя! Мы любим друг друга!

– Девятьсот пятьдесят.

– Да, мы любим друг друга. Но если твой отец не хочет, чтобы… я не могу…

– Девятьсот. И только потому, что я тороплюсь.

– Убежим, Лоренцо!

– Договорились. Девять сотен.

– Убежим? Как ты можешь предлагать такое, если в Кремоне у меня мастерская?

Он торопился, это точно. Месье Ла Гиту не терпелось уехать с новоприобретенными инструментами, его почти ничего не держало в Кремоне, кроме ласк смуглой и страстной Карины. Торговец размышлял, что эта скрипка отлично подойдет месье Леклеру.

– Перенесем мастерскую в другой город.

– Вдали от Кремоны? Никогда!

– Ты предатель! Трус! Ты не любишь меня!

– Если в будущем году я вернусь с новыми заказами, то мы пересмотрим цену в мою пользу, – предупредил Ла Гит.

– Конечно я люблю тебя, Мария! Всем сердцем! Но ты не хочешь понять…

– Договорились, месье Ла Гит.

– У тебя есть другая женщина? Предатель!

– Нет, конечно нет! Но ты знаешь своего отца. Он связал меня по рукам и ногам.

– Трус!

Ла Гит заплатил, больше не торгуясь. Он прикинул, что тот же Леклер в Париже заплатит в пять раз больше без раздумий, и почувствовал себя счастливым. Жаль только, что это последняя неделя, когда он спит в сладких объятиях Карины.

Сториони тоже чувствовал себя счастливым, завершив свою работу. Но и грусть одновременно, поскольку еще не свыкся с тем, что после продажи больше не увидит свое детище. А кроме скрипки, он потерял еще и любовь. Ciao, Мария. Трус. Ciao, любимая. У тебя нет оправданий. Ciao: я буду помнить тебя всегда. Ты променял меня на какое-то дерево, Лоренцо: да чтоб ты сдох! Ciao, Мария: ты даже представить не можешь, как мне жаль. Чтоб твои деревяшки сгнили. Или сгорели! Но еще хуже дело обстояло с месье Жаном-Мари Леклером из Парижа (или Леклером Старшим, или дядюшкой Жаном – кто как к нему обращался), потому что он заплатил непомерную цену за скрипку, за ее бархатистое нежное ре, которое случайно извлек из нее Бернат и которое едва успел услышать.

Потом много раз в жизни мне придется стойко выдерживать чужие капризы, но в тот момент я решил, что должен извлечь выгоду из превосходства Берната в музыке и обратить его в свою пользу. Однако для этого мне необходим эффектный ход. Наблюдая за тем, как мой новый друг подушечками пальцев гладит деку Сториони, я сказал: если научишь меня, как исполнять вибрато, сможешь взять ее на день домой.

– Да иди ты!

Бернат улыбнулся, но спустя пару секунд посерьезнел и вздохнул с сожалением:

– Это невозможно: вибрато не учат, его просто чувствуют.

– Учат.

– Чувствуют.

– Тогда не получишь Сториони.

– Хорошо, я научу тебя, как вибрировать на струне.

– Сейчас.

– Договорились, сейчас. Но потом ты мне дашь скрипку.

– Сегодня нельзя. Нужно все подготовить. Потом.

Молчание. Он просчитывает все в голове, не глядя мне в глаза, и думает о волшебном звуке Сториони, боясь прогадать.

– «Потом» – пустое обещание. Когда именно?

– На следующей неделе. Клянусь!


В моей комнате, перед пюпитром с раскрытым на проклятом упражнении XXXIX Шевчиком[98] (том, что являет собой, по словам Трульолс, гениальную квинтэссенцию всего и через которое я должен познать жизнь), мы стояли не меньше получаса. Бернат превращал простые звуки в глубокие при помощи нежной и легкой вибрации пальцев, а Адриа смотрел на него, наблюдая, как Бернат закрывает глаза, концентрируясь на звуке, и думал: чтобы вибрировать, надо закрывать глаза… попробую так, закрыв глаза… но звук все равно получался грубым и резким, как кряканье утки. И он вновь закрывал глаза, крепко зажмуривал веки… Однако звук ускользал.

– Знаешь что? Ты слишком нервничаешь.

– Это ты нервничаешь.

– Я? Почему ты так считаешь?

– Конечно. Потому что, если ты не сможешь меня научить, не видать тебе Сториони. Ни на следующей неделе, никогда.

Это называется моральный шантаж. Но Бернату не остается ничего другого, кроме как забыть о том, что вибрато чувствуют, а не разучивают. Он смотрит на положение руки, на последовательность движений:

– Слушай, ты же не соус струнами взбиваешь! Расслабься уже!

Адриа понятия не имел, что значит расслабляться. Но он расслабился: закрыл глаза и нащупал вибрато в финале долгой до на второй струне. Ардевол запомнил этот момент на всю жизнь, потому что ему показалось, что он начал понимать, что значит заставить звук смеяться или плакать. Мне хотелось кричать от радости, но было стыдно так явно проявлять свои чувства при Бернате. Да и дома такое не поощрялось.

Несмотря на это Богоявление, которое я помню до сих пор, несмотря на чувство бесконечной радости от общения с моим другом, я не стал рассказывать ему ни о вожде арапахо, ни о Карсоне, жующем табак, поскольку не был уверен, что он не посчитает меня инфантильным дурачком, который в десять или двенадцать лет, когда борода вот-вот начнет расти, растрачивает свои интеллектуальные способности на игру с вождем индейцев и шерифом. Я был потрясен тем звуком, что смог извлечь из своей простенькой скрипки. Я поставил палец в первую позицию на второй струне: зазвучала нота до, и Адриа заставил ее вибрировать вторым пальцем. Было семь вечера не знаю какого числа осени или зимы тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года в Барселоне, в нашей квартире на улице Валенсия, в самом сердце квартала Эшампле, в центре мира. Я думал, что прикоснулся к небесам, и не подозревал, что ад совсем рядом.

9

В то воскресенье, запомнившееся мне потому, что отец был в хорошем настроении, родители принимали у себя профессора Прунеса – согласно мнению отца, лучшего в мире палеографа среди ныне живущих, с супругой (лучшей в мире супругой лучшего в мире палеографа среди ныне живущих). Отец подмигнул мне, но я ничего не понял, хотя и знал, что он намекает на некий важный подтекст. Я не мог расшифровать этот намек как раз потому, что контекстом не владел. Кажется, я тебе уже говорил, что был занудой. Они беседовали за кофе: о том, что такой прозрачный фарфор делает кофе особенно вкусным, о манускриптах… Временами в беседе наступали неловкие паузы. В какой-то момент отец решил покончить с этим. Громким голосом, чтобы я услышал из своей комнаты, он отдал приказ:

– Сын, иди сюда! Слышишь меня?

Еще бы Адриа не слышал! Но он боялся, что разразится катастрофа.

– Сыыын!

– Да? – словно издалека откликаюсь я.

– Иди сюда!

Выхода нет, нужно идти. У отца блестят глаза от коньяка, чета Прунес смотрит на меня с симпатией. Мама разливает кофе и делает вид, что ее тут вовсе нет.

– Да? Добрый день!

Гости откликнулись «добрый день» и перевели заинтригованные взгляды на сеньора Ардевола. Отец наставил на меня палец и скомандовал:

– Посчитай по-немецки.

– Отец…

– Делай, что я тебе говорю! – Глаза отца горели от коньяка.

Мама разливала кофе, пристально глядя в чашки тонкого фарфора, которые делают кофе еще вкуснее.

– Eins, zwei, drei.

– Не бормочи, говори внятно, – остановил меня отец. – Начни заново!

– Eins, zwei, drei, vier, fünf, sechs, sieben, acht, neun, zehn. – Я запнулся.

– Дальше? – рявкает отец.

– Elf, zwölf, dreizehn, vierzehn.

– И так далее и так далее и так далее. – Отец говорит, как падре д’Анжело. Потом сухо приказывает: – Теперь по-английски.

– Уже достаточно, Феликс, – подает наконец голос мама.

– Он говорит по-английски. – И маме резко: – Не так ли?

Я подождал пару секунд, но мама промолчала.

– One, two, three, four, five, six, seven, eight, nine, ten.

– Очень хорошо, мальчик! – сказал с энтузиазмом лучший в мире палеограф из ныне живущих. А его супруга молча аплодировала, пока отец не оборвал их: подождите, подождите – и повернулся ко мне:

– Теперь на латыни.

– Но… – восхищенно запротестовал лучший в мире палеограф из ныне живущих.

Я посмотрел на отца, потом на маму, которая чувствовала себя так же неловко, как и я, но не отрывалась от кофе. Я начал:

– Unus una unum, duo duae duo, tres tria, quattuor, quinque, sex, septem, octo, novem, decem. – И умоляюще: – Папа…

– Закрой рот! – сухо оборвал отец. И посмотрел на профессора Прунеса, который бормотал: черт возьми, просто восхитительно!

– Какая прелесть! – сказала супруга доктора Прунеса.

– Феликс… – открыла рот мама.

– Помолчи! – бросил отец. И, обращаясь к гостям: – Это еще не все!

Он тычет в мою сторону пальцем:

– Теперь на греческом.

– Heis mia hen, duo, treis tria, tettares tessares, pente, hex, hepta, octo, ennea, deka.

– Восхитительно! – Теперь чета Прунес аплодирует, словно сидят в театре.

– Хау!

– Не сейчас, Черный Орел.

Отец указал на меня, сделал жест сверху вниз, словно ловил морского окуня, и с гордостью произнес:

– Двенадцать лет. – И мне, не глядя в мою сторону: – Теперь можешь идти.

Я закрылся в комнате, уязвленный тем, что мама даже пальцем не пошевелила, чтобы спасти меня из дурацкого положения. Я с головой погрузился в Карла Мая, дабы забыть о своих горестях. Ранний вечер воскресенья медленно перетек в поздний, а затем и в ночь. Ни Черный Орел, ни достойный Карсон не осмелились отвлечь меня от моего горя.

В один прекрасный день я узнал настоящее лицо Сесилии. Я долго старался рассмотреть его. Зазвонил колокольчик на двери в магазине. Адриа, сказав маме, что идет на тренировку школьной команды по гандболу, а сеньору Беренгеру – что делает уроки, сидел в углу и тайком рассматривал пергаментные страницы латинского манускрипта тринадцатого века. Он практически ничего не понимал, однако манускрипт вызывал в нем сильные эмоции. Колокольчик. Адриа решил, что это неожиданно вернулся отец из Германии и сейчас устроит ему выволочку. Тем более что он всем наврал. Я посмотрел в сторону двери: сеньор Беренгер, надевая пальто, что-то торопливо говорит Сесилии – это пришла она. После чего, держа шляпу в руке, выскакивает вон с недовольным лицом, даже не попрощавшись. Сесилия осталась стоять у двери, напряженно о чем-то думая. Я не знал, поздороваться с ней или подождать, пока она сама меня не заметит. Лучше, наверное, поздороваться… или промолчать? Но тогда она удивится, когда увидит меня… а что делать с манускриптом… лучше сказать… нет, спрятать и потом… или подождать, пока увидит… Пора мысленно переходить на французский.

Я решил не обнаруживать себя. Сесилия тяжело вздохнула и прошла в кабинет, на ходу снимая пальто. Не знаю почему, но в тот день атмосфера была давящей. Сесилия не выходила в магазин. Вдруг я услышал, что кто-то плачет. Сесилия плачет в кабинете. Мне захотелось сквозь землю провалиться, потому что совершенно невозможно, чтобы она поняла, что я слышал, как она плачет. Взрослые люди плачут время от времени. А если пойти утешить ее? Мне было ужасно жаль Сесилию, потому что она всегда так хорошо держалась, и даже мама, которая с презрением смотрела на всех женщин около отца, отзывалась о ней хорошо. Кроме того, когда взрослый плачет, а ты ребенок – это производит большое впечатление. Поэтому Адриа хотелось исчезнуть. Женщина начала ожесточенно крутить диск телефонного аппарата. Я представлял ее – расстроенную, рассерженную, не понимая, что на самом деле в опасности был я: Сесилия в любой момент могла закрыть магазин и уйти, а я бы остался, запертый в четырех стенах.

– Ты – трус! Нет, дай мне сказать! Ты – трус! Пять лет ты поешь мне песню – ах, Сесилия, в следующем месяце я все ей объясню, я тебе обещаю. Трус! Пять лет кормишь меня пустыми обещаниями. Пять лет! Я уже не девочка, слышишь!

С последним я был полностью согласен. Про остальное не понял ничего. И, как назло, Черный Орел остался дома и мирно дремал на ночном столике.

– Нет, нет и нет! Сейчас говорю я! Мы никогда не будем жить вместе, потому что ты меня не любишь. Нет, помолчи! Сейчас я говорю. Я сказала тебе – помолчи! Можешь засунуть себе в задницу все свои красивые слова. Все кончено. Слышишь? Что?

Адриа за своим столом с книгами гадал: что кончено? Он вообще не мог понять, отчего взрослые вечно так озабочены этим «ты меня не любишь», если любовь – это жуткая гадость с поцелуями и всем таким.

– Нет. Не надо мне ничего говорить. Что? Потому что я повешу трубку, когда мне приспичит. Нет, дорогой, когда мне на то будет охота.

Первый раз я услышал такие слова – «приспичит», «охота». Было забавно слышать такое из уст самого хорошо воспитанного человека из моего окружения.

Сесилия бросила трубку на рычаг с такой силой, словно хотела разбить телефон. И принялась наклеивать этикетки на новые предметы, а потом делать записи в приходно-расходной книге: сосредоточенная и спокойная, словно тут не бушевала буря несколько минут назад. Мне не составило труда выскользнуть наружу через боковую дверь, а потом снова войти, уже с улицы, и сказать «привет!». И убедиться, что на лице Сесилии, всегда тщательно ухоженном, не осталось ни следа от слез.

– Как дела, красавчик? – улыбнулась она.

А я замер, потому что передо мной вдруг оказался другой человек.

– Что ты попросил у волхвов? – поинтересовалась она.

Я пожал плечами, потому что дома у нас никогда не праздновали День волхвов[99], ведь подарки детям дарят родители, и нечего потворствовать глупым предрассудкам. Как только я узнал про волхвов, я узнал и то, что ожидание даров в моем случае сводится к ожиданию, какое решение примет отец: что́ на этот раз должно стать моим подарком (или подарками). Выбор подарка никак не зависел ни от моих успехов в учебе, ни от моего поведения (они должны быть образцовыми, это не обсуждалось). Но мне дарили что-нибудь подчеркнуто «детское», ярко контрастировавшее с общей серьезной атмосферой нашего дома.

– Я попросил… – Я вспомнил, как отец говорил, что подарит мне машину с сиреной, но горе мне, если я буду играть с ней в доме и шуметь.

– Ну-ка, поцелуй меня! – сказала Сесилия, притягивая меня к себе и приобнимая.


Через неделю отец вернулся из Бремена с микенской вазой, которая потом много лет стояла в магазине, и, как я понял, с целой кучей бумажных находок. Там было несколько настоящих жемчужин – первые издания, авторские рукописи – и манускрипт четырнадцатого века, который, по словам отца, станет украшением его коллекции. И дома, и в магазине ему сообщили, что за время его отсутствия было несколько странных телефонных звонков. Звонившие просили сеньора Ардевола. А ему будто было наплевать на то, что должно было произойти через несколько дней, он сказал мне: смотри, смотри, какая прелесть – и показал какие-то тетрадки. Это были наброски, сделанные Прустом незадолго до смерти. Мелкая вязь скорописи, заметки на полях, отдельные предложения, стрелки, бумажки, скрепленные скрепками… Ну-ка, прочти вот это.

– Я не понимаю.

– Да боже мой, ну же! Это финал. Последние страницы, последняя фраза. И не говори мне, что не знаешь, как заканчивается «В поисках утраченного времени».

Я ничего не ответил. Отец, поняв, что переборщил, решил скрыть неловкость хорошо знакомым мне приемом:

– Только не говори, что ты все еще не понимаешь французский текст!

– Oui, bien sûr[100], но мне не разобрать почерк!

Отец, видимо, не нашел что сказать. Он молча захлопнул тетрадку и спрятал ее в сейф, бормоча себе под нос: нужно наконец принять решение – слишком много ценных вещей теперь в этом доме. А мне послышалось, что слишком много мертвых людей в этом доме.

10

– Папа… Видишь ли, сын… Папа…

– Что? Что с ним случилось?

– Он теперь на небесах.

– Нет никаких небес!

– Папа умер.

Меня больше поразила мертвенная бледность маминого лица, чем ее слова. Казалось, это она умерла. Она была бледна, как скрипка юного Лоренцо Сториони до того, как ее покрыли лаком. И – глаза. Полные тоски. Я никогда не слышал, чтобы мама говорила таким голосом. Избегая глядеть на меня, она не отрывала взгляда от пятна на стене возле кровати и шептала: я не поцеловала его, когда он уходил из дому. Может быть, этот поцелуй спас бы его. А потом еле слышно добавила: если он того заслуживал. Но это мне, наверное, только показалось.

Все это было невозможно понять, поэтому я закрылся в неубранной комнате со своей машиной «скорой помощи» – подарком волхвов. Сел на кровать и тихо заплакал. У нас всегда дома было тихо, потому что если отец не изучал манускрипты, то он либо читал, либо… умирал.

Я не выяснял подробности у мамы. И не видел мертвого отца. Мне сказали, что произошел несчастный случай: его сбил грузовик на улице Аррабассада, которая находится далеко от Атенеу[101], и что, в общем, тебе никак нельзя его увидеть. Меня захлестнула паника: нужно срочно найти Берната, прежде чем мир рухнет и меня посадят в тюрьму.

– Малыш, зачем он взял твою скрипку?

– А? Что?

– Зачем папа взял твою скрипку? – повторила Лола Маленькая.

Сейчас все откроется и я умру от страха. Но пока мне еще хватило сил собраться духом и соврать:

– Он просто забрал ее. Не знаю зачем, он не сказал. – И прибавил в отчаянии: – Он в последнее время был очень странным, папа.

Когда я вру, что случается частенько, я уверен, что всем это очень заметно. Кровь бросается мне в лицо, у меня чувство, что я становлюсь красным как рак, я судорожно ищу незамеченные несообразности, которые могут обрушить здание возведенной мною лжи, думаю, что меня сейчас разоблачат, – и каждый раз удивительным образом мне все сходит с рук. То есть мама просто ничего не замечает, а вот Лола Маленькая, я уверен, все замечает, но притворяется, что нет. Загадочная вещь – ложь. Сейчас, став взрослым человеком, я все еще краснею, если вру, и слышу голос сеньоры Анжелеты, которая однажды, когда я уверял, что не брал шоколадку, просто взяла меня за руку, раскрыла мне пальцы и продемонстрировала маме и Лоле Маленькой позорные шоколадные пятна на ладони. Потом согнула мои пальцы, закрыв ладонь, словно книгу, и сказала: все тайное становится явным, помни об этом, Адриа. Я помню, сеньора Анжелета. До сих пор, хотя мне уже стукнуло шестьдесят. Мои воспоминания высечены в мраморе, сеньора Анжелета, и мрамором станут. Но сейчас дело не в украденной плитке шоколада. Я делаю грустное лицо, что совсем не трудно, потому что чувствую себя страшно виноватым и очень боюсь. Я начинаю плакать, потому что отец умер и…

Лола Маленькая вышла из комнаты, и мне слышно, как она с кем-то разговаривает. С кем-то незнакомым, от кого крепко пахнет табаком. Он говорит не по-каталански, а по-испански. Он не разделся в прихожей, шляпу держит в руках. Он вошел в мою комнату и спросил, как меня зовут.

– Адриа.

– Почему папа забрал у тебя скрипку? – Эта настойчивость утомляет.

– Не знаю, клянусь!

Человек показывает обломки моей скрипки для занятий:

– Узнаешь?

– Пф… Это моя скрипка. Была моя скрипка.

– Он попросил ее у тебя?

– Да, – вру я.

– И ничего не объяснил?

– Да.

– Он играл на скрипке?

– Кто?

– Твой отец.

– Нет, что вы!

Я прячу ехидную улыбку: отец, играющий на скрипке! Человек в пальто, со шляпой в руке, воняющий табаком, смотрит на маму и Лолу Маленькую. Те молча слушают наш разговор. Тычет шляпой в сторону «скорой помощи», которую я держу в руках: очень красивая машинка. И выходит из комнаты. Я остался наедине со своей ложью и ничего не понимал. Изнутри «скорой» на меня с жалостью смотрит Черный Орел: он презирает тех, кто лжет.

Похороны были мрачными, множество серьезных мужчин со шляпами в руках и женщин, чьи лица прикрывали черные вуалетки. Приехали двоюродные братья из Тоны и какие-то очень дальние родственники из Боск-д’Ампоста. Первый раз в жизни я оказался в центре внимания, одетый в черное, причесанный на косой пробор, с зализанными волосами; Лола Маленькая намазала мне на голову двойную дозу фиксатора и сказала, что я просто красавчик. И поцеловала в лоб, чего никогда не делала мама. Говорили, что отец лежит в закрытом гробу, но проверить это я не мог. Лола Маленькая сказала, что тело очень изувечено и лучше его не видеть. Бедный отец, целые дни проводить за изучением книги и всяких редкостей, а потом раз – и ты уже умер, а тело твое изувечено. Что за идиотская штука – жизнь! А что, если эти раны, про которые говорит Лола Маленькая, – от кинжала кайкен из магазина? Хотя нет: сказали же, что его сбила машина.

Какое-то время мы жили с опущенными шторами, а вокруг меня все шептались. Лола не оставляла меня одного, а мама проводила часы, сидя в кресле, в котором обычно пила кофе, перед пустым креслом отца. Но она не пила кофе, потому что было не время. Все это так сложно. Я не знал – может, сесть в пустое кресло? Но мама меня не видела, а когда я ее окликал, брала меня за руку и при этом молча смотрела на рисунок обоев. А я думал – ну и ладно, и не садился в отцовское кресло, полагая, что это все от тоски. Мне тоже было грустно, но я, наоборот, смотрел по сторонам. Это были очень печальные дни, я перестал существовать для мамы. Потом пришлось к этому привыкнуть. Кажется, с того дня мама вообще меня больше не замечала. Должно быть, она чувствовала, что во всем виноват я, и потому не желала больше знать обо мне. Иногда она смотрела на меня, но лишь для того, чтобы дать мне какие-нибудь указания. Забота обо мне целиком перешла в руки Лолы Маленькой. До какого-то момента.

Однажды мама без предупреждения принесла домой новую скрипку – изящную, красивую и с отличным звучанием. И отдала молча и не глядя на меня. Словно находясь в какой-то прострации. Словно думала о прошлом или о будущем, но только не о том, что делала сейчас. Я изо всех сил старался понять ее. И возобновил занятия скрипкой, которые уже много дней как забросил.

Как-то, занимаясь у себя в комнате, я настраивал скрипку и натянул струну так сильно, что она лопнула. Потом лопнули еще две. Я вышел в гостиную и сказал: мама, мне нужно сходить в «Бетховен». У меня кончились запасные струны. Она посмотрела на меня. Да, она посмотрела в мою сторону, хотя ничего не сказала. Я повторил: мне нужно купить новые струны, и тогда из-за портьеры вышла Лола Маленькая и сказала: пойдем вместе, покажешь, какие тебе нужны: мне кажется, они все одинаковые.

Мы спустились в метро. Лола Маленькая рассказала, что родилась в Барселонете[102] и что ее подруги часто звали погулять в город. Они собирались и уже через десять минут были в нижней части Рамблы[103]. И шатались по бульвару вверх-вниз как дурочки, хихикая в ладошку, чтобы мальчики не видели. По словам Лолы Маленькой, это было даже интереснее, чем ходить в кино. А еще она сказала, что в жизни не подумала бы, что в таком тесном и темном магазинчике могут продаваться струны для скрипки. Я попросил одну «соль», две «ми» и одну – фирмы «Пирастро»[104]. Лола Маленькая заметила: а это, оказывается, просто, можно было написать мне на бумажке и я бы сама купила. Нет-нет, возразил я, мама всегда брала меня с собой на всякий случай. Лола Маленькая расплатилась, мы вышли из «Бетховена». Она наклонилась, чтобы поцеловать меня в щеку, и посмотрела на Рамблу с сожалением, но рот ладонью не прикрыла и не захихикала как дурочка. В тот момент мне пришло в голову, что я, кажется, остаюсь и без мамы тоже.

Спустя пару недель после похорон в дом снова пришли какие-то господа, говорившие по-испански, и мама снова побледнела как мел, и вновь они с Лолой Маленькой стали перешептываться, а я почувствовал себя посторонним. И тогда я набрался смелости и спросил: мама, что случилось? Впервые за много дней она посмотрела на меня по-настоящему. И сказала: это очень серьезно, сын, очень серьезно. Лучше не… Но тут подошла Лола Маленькая и повела меня в школу. Я заметил, что один мальчик странно на меня смотрит, не так, как обычно. А Риера подошел ко мне на перемене во дворе и спросил: а ее тоже похоронили? А я: кого? Он: ну, ее тоже похоронили, да? Я: похоронили кого? Риера только самодовольно усмехнулся: страшно небось видеть одну только голову? И настойчиво повторил: ее тоже похоронили, да? Я ничего не понял и на всякий случай отошел в залитый солнцем угол, где шел обмен вкладышами. С тех пор я стал избегать Риеры.

Мне всегда стоило труда быть как все. Потому что я таким не был. Моя проблема – серьезная и, по мнению Пужола, неразрешимая – состояла в том, что мне нравилось учиться. Мне нравилось учить историю, латынь, французский, ходить в консерваторию; нравилось, когда Трульолс заставляла меня отрабатывать технику игры, и я разучивал гаммы, воображая, будто выступаю перед переполненным партером. Тогда эти упражнения выходили у меня чуть лучше. Ведь весь секрет – в звуке. Руки после многочасовых упражнений двигаются сами. И временами импровизируют. Мне очень нравилось брать энциклопедию издательства «Эспаза»[105] и путешествовать по ее страницам. И потому в школе, когда сеньор Бадиа задавал какой-нибудь вопрос, Пужол показывал на меня и говорил, что на все вопросы уполномочен отвечать я. А мне становится стыдно отвечать, я чувствую себя дрессированной обезьяной. А они – словно мой отец. Эстебан же – настоящий ублюдок, который сидит за мной, – обзывает меня девчонкой каждый раз, когда я даю правильный ответ. Однажды я сказал сеньору Бадиа, что нет, я не помню квадратный корень из ста сорока четырех, и выбежал из класса, потому что меня затошнило. Пока меня выворачивало в туалете, туда зашел Эстебан и сказал: гляди-ка, ты у нас настоящая девчонка! Но когда отец умер, он начал смотреть на меня как-то иначе, словно я вырос в его глазах. Несмотря на то что учиться мне нравилось, думаю, я завидовал ребятам, которые плевали на учебу и периодически получали плохие оценки. В консерватории все было иначе. Там ты остаешься со скрипкой в руках и стараешься извлечь из нее чистый звук. Нет, нет, это похоже на простуженную утку, послушай вот это. Трульолс берет мою скрипку и извлекает звук такой красоты, что даже притом что она довольно старая и ужасно худая, я готов в нее влюбиться. Этот звук кажется бархатным, от него веет тонким ароматом какого-то цветка – я помню его до сих пор.

– Я никогда не научусь извлекать такие звуки! Хотя у меня и получается вибрато.

– Умение приходит со временем.

– Да, но я никогда…

– Никогда не говори никогда, Ардевол.

Хотя этот музыкальный и интеллектуальный совет был и коряво сформулирован, но именно он вдохновил меня больше всех других, полученных за мою долгую жизнь и в Барселоне, и в Германии. К концу месяца качество звука у меня ощутимо улучшилось. Этот звук еще не имел аромата, но уже приобрел бархатистость. Хотя сейчас, когда я думаю о тех днях, то вспоминаю, что не вернулся сразу ни в школу, ни в консерваторию. Какое-то время я провел в Тоне, у двоюродных братьев. А вернувшись, попытался понять, как все произошло.


Седьмого января доктор Феликс Ардевол вышел из дому, потому что у него была назначена встреча с португальским коллегой, бывшим проездом в городе.

– Где?

Сеньор Ардевол сказал Адриа, что, когда вернется, хочет видеть его комнату прибранной, потому что завтра каникулы заканчиваются. Потом перевел взгляд на жену.

– Что ты сказала? – уже надевая шляпу, спросил он резко.

Она сглотнула слюну, словно провинившаяся ученица. Но все-таки повторила:

– Где ты встречаешься с Пинейру?

Лола Маленькая, войдя в столовую, почувствовала напряжение в воздухе, и вернулась на кухню. Феликс Ардевол подождал пару секунд, давая маме время опомниться. Адриа переводил взгляд с мамы на отца.

– Зачем тебе это знать?

– Хорошо. Можешь ничего не говорить.

И мама пошла вглубь квартиры, не поцеловав его на прощание, как собиралась. Прежде чем скрыться во владениях сеньоры Анжелеты, она услышала: мы договорились встретиться в Атенеу, – и с напором: – если не возражаешь. И, словно желая наказать ее за необычное любопытство, бросил перед уходом:

– Не знаю, во сколько вернусь.

Он зашел в кабинет и сразу же вышел. Мы услышали, как он открывает входную дверь и как захлопнул ее за собой – может, чуть сильнее, чем обычно. Потом – тишина. Адриа трясло: отец унес, Господи Боже мой, отец унес скрипку. Футляр от Сториони с учебной скрипкой внутри. Как автомат, на ватных ногах, он проник в кабинет, дождавшись удобного момента. Как тать, как день Господень, войду я в дом твой[106]. Я молился Богу, которого не существует, чтобы мама не зашла в этот момент в комнату, и, бормоча «шесть, один, пять, четыре, два, восемь», открыл дверцу сейфа. Скрипки там не было. Мне захотелось немедленно умереть. Я закрылся в своей комнате и начал ждать возвращения отца, когда он ворвется, разъяренный, с криком: кто решил сделать из меня дурака? Кто знал шифр от сейфа? А? Лола Маленькая?

– Но ведь я…

– Карме?

– Ради всего святого, Феликс!

А потом посмотрит на меня и скажет: Адриа? И мне, как всегда, придется врать, но отец обо всем догадается. И хотя я и буду в двух шагах от него, начнет кричать так, словно стоит в конце улицы Брук. Кричать: иди сюда. И поскольку я не шевельнусь, закричит еще громче: я сказал – иди сюда! И бедный Адриа, опустив голову и стараясь выглядеть невиновным, пойдет, чтобы узнать плохие новости, очень плохие… Но вместо этого зазвонил телефон и мама, войдя в комнату, сказала: знаешь… сын… Папа… И он: что? что с ним? Она: в общем, он ушел на небеса. А ему взбрело в голову сказать, что небес не существует.

– Папа умер.

Сперва я почувствовал облегчение, потому что раз отец мертв, то не устроит мне головомойку. Потом понял, что грех так думать. И еще: что хотя Неба и не существует, но я чувствую себя презренным грешником, потому что ни секунды не сомневался – отец умер по моей вине.


Сеньоре Карме Боск д’Ардевол пришлось пройти через процедуру официального опознания, мучительную и тоскливую, обезглавленного тела, принадлежавшего Феликсу: родимое пятно на… да, вот это. Да, и еще две родинки. Это холодное тело – он. Он уже не сможет никого бранить, и все-таки это он, никакого сомнения, да, это мой муж, сеньор Феликс Ардевол-и‑Гитерес, да.

– Как его зовут?

– Пинейру. Из Коимбры. Профессор из Коимбры, да. Орасиу Пинейру.

– Вы с ним знакомы, сеньора?

– Видела его пару раз. Когда он приезжал в Барселону, то останавливался в отеле «Колумб».

Комиссар Пласенсия сделал знак человеку с усиками, и тот молча вышел. Он смотрел на эту внезапно овдовевшую женщину, еще не одетую в траур, потому что всего полчаса назад к ней пришли и сказали: вам необходимо пройти с нами. Она спросила: но что случилось? А эти двое: сожалеем, сеньора, мы не уполномочены ничего сообщать вам. Она элегантным движением надела красное пальто и сказала Лоле Маленькой: ты накорми мальчика полдником, я скоро вернусь. А теперь она сидела в своем красном пальто и смотрела невидящим взглядом на трещинки в столе комиссара и думала: это невозможно. И высоким умоляющим голосом сказала: вы можете мне объяснить, что произошло?

– Ни следа, комиссар, – сказал человек с тонкими усиками.

Ни в Атенеу, ни в отеле «Колумб», ни где-либо еще в Барселоне не нашлось ни следа профессора Пинейру. А когда они позвонили в Коимбру, то услышали испуганный голос Орасиу да Кошта Пинейру, который только и мог выговорить: к‑к‑к‑как может быть, что-что-что… ведь доктор Ардевол, ведь он… О, какой ужас! Да, сеньор, да, если… вы уверены, что тут нет никакой ошибки? Обезглавлен? А как вы узнали, что… То есть вы хотите сказать, что… Это совершенно невозможно!


– Папа… папа ушел на небеса.

Я понимал, что отец умер по моей вине. Поэтому не мог ничего никому рассказать. И пока Лола Маленькая, мама и сеньора Анжелета искали подходящую одежду для похорон, периодически разражаясь слезами, я чувствовал себя презренным, трусливым убийцей. И много еще чего, о чем сейчас уже не помню.


На следующий день после похорон мама, нервно потирая руки, внезапно очнулась и сказала: Лола Маленькая, дай мне визитку комиссара Пласенсии. Адриа слышал, как она говорила по телефону: у нас дома есть очень ценная скрипка. Комиссар пришел к нам, а мама позвала сеньора Беренгера, чтобы тот помог ей.

– Никто не знает кодовый шифр сейфа?

Комиссар обернулся и обвел взглядом сеньора Беренгера, Лолу Маленькую и меня, стоявшего в коридоре у двери.

Сеньор Беренгер начал спрашивать наши даты рождения и по очереди попробовал их набрать.

– Ничего, – сказал он нервно.

А я, стоя в коридоре, чуть было не сказал «шесть один пять четыре два восемь». Но делать это было нельзя – ведь я тут же превратился бы в главного подозреваемого. А я не был подозреваемым. Я просто был виноват. И молчал. Мне очень трудно было промолчать. Комиссар прямо из кабинета куда-то позвонил, и через некоторое время мы уже наблюдали за тем, как толстый человек, который обильно потел, потому что стоял на коленях и очень устал, это было видно, в полной тишине прослушивал сейф стетоскопом, нежно прикасался к нему, подбирая комбинацию и записывая ее на бумажке. Затем он с удовлетворенным видом распахнул сейф и не без труда поднялся, чтобы пропустить остальных. Внутри сейфа лежала Сториони, обнаженная, без футляра, и иронично смотрела на меня. Теперь настала очередь сеньора Беренгера. Помощник отца взял ее руками в перчатках, внимательно изучил под светом настольной лампы, потом поднял голову и правую бровь. И торжественно обратился к маме, к комиссару, к толстяку, утиравшему пот со лба, к шерифу Карсону, к Черному Орлу, вождю арапахо, и ко мне, стоявшему в дверях:

– Могу вас заверить, что это скрипка, известная под именем Виал, созданная Лоренцо Сториони. Без всякого сомнения.

– Без футляра? Она всегда хранилась без футляра? – спросил комиссар, дохнув табаком.

– Мне кажется, нет, – ответила мама. – Мне кажется, она хранилась в сейфе в футляре.

– Какой смысл взять футляр, открыть, оставить скрипку в сейфе, закрыть его, попросить учебную скрипку у сына и убрать ее в пустой футляр? А? – И комиссар обвел взглядом всех присутствующих.

Он задержал взгляд на мне: я стоял возле двери и старался скрыть, что меня трясет от страха. Le tremblement de la panique[107]. Несколько секунд он смотрел на меня, и в этом взгляде мне почудилось: он догадывается. Я подумал, что буду обречен говорить по-французски все свою ссучью жизнь. Не знаю, что произошло. Не знаю, чего хотел папа. Не знаю, почему он собирался идти в Атенеу, а оказался на улице Аррабассада. Знаю только, что это я подтолкнул его к гибели, и сегодня, пятьдесят лет спустя, продолжаю так думать.

11

В конце концов настал день, когда мама вынырнула из колодца тоски и начала смотреть на мир. Я заметил это, когда во время ужина – за столом сидели мама, Лола Маленькая и я – она пристально посмотрела на меня, как будто хотела что-то сказать. Я задрожал, потому что был уверен, что мама сейчас скажет: я все знаю, знаю, что отец умер по твоей вине, и теперь расскажу полиции, убийца! А я: но, мама, если я и виноват, то я не хотел, я не… Лола Маленькая успокаивающе посмотрела на меня, потому что такая у нее была миссия в доме – успокаивать, и делала она это скупыми словами и жестами, Лола Маленькая, ты должна быть рядом со мной всю мою жизнь.

А мама продолжала смотреть на меня, и я не знал, что делать. Мне кажется, что после смерти отца мама возненавидела меня. Да и до его смерти мы не были особенно близки. Любопытно: отчего мы дома были так холодны друг к другу? Я думаю, все, что происходит сейчас, уходит корнями в то, как отец устроил нашу жизнь. Тот ужин, когда мама молча смотрела на меня, был, вероятно, в апреле или мае. Не знаю, что хуже: мама, которая тебя не замечает, или мама, которая тебя обвиняет. Наконец она обрушила на меня свое ужасное обвинение:

– Как твои занятия скрипкой?

А я не знал, что ответить. Помню, меня от этого вопроса прошиб пот.

– Хорошо. Как всегда.

– Это меня радует. – Она не сводила с меня взгляда. – Ты доволен сеньоретой Трульолс?

– Да. Очень.

– А новой скрипкой?

– Ну.

– Что значит «ну»? Ты доволен или нет?

– Н-да.

– Н-да или да?

– Да.

Молчание. Я опускаю глаза. Лола Маленькая пользуется возникшей паузой, чтобы унести пустое блюдо из-под вареных бобов, и всем своим видом дает понять, что у нее очень много дел на кухне. Малодушная!

– Адриа.

Я смотрю на нее ничего не выражающим взглядом. Она смотрит на меня – как раньше. И спрашивает: как ты?

– Ну…

– Ты печален.

– Ну…

А теперь добить мальчишку, пальцем указав на его темную душу:

– Я мало уделяла тебе внимания в последнее время.

– Ничего.

– Нет, не ничего.

Лола Маленькая вернулась с блюдом жареной скумбрии. Эту еду я ненавидел больше всего. Мама, посмотрев на тарелку, скупо улыбнулась и сказала: прекрасно – скумбрия.

На этом разговор и мои мучения закончились. Тем вечером я съел всю скумбрию, которую положили мне на тарелку, а потом выпил стакан молока. Когда пришло время ложиться спать, я увидел, что мама наводит порядок в кабинете. По-моему, впервые после смерти отца. Для меня это не было пустым любопытством – я использовал любой предлог, чтобы заглянуть туда. На всякий случай я взял с собой Карсона. Мама сидела перед открытым сейфом – теперь мы знали шифр. Виал лежала снаружи. Мама вынимала бумаги, быстро просматривала их и складывала аккуратной стопкой на полу.

– Что ты ищешь?

– Документы. На магазин. На Тону.

– Я помогу тебе, если хочешь.

– Не надо, я и сама не знаю, что ищу.

Я был очень доволен: нас с мамой связала беседа, пусть короткая, но все же. У меня даже мелькнула мысль, что хорошо, что отец умер, – теперь мы с мамой можем разговаривать. Я не хотел так думать, оно как-то само подумалось. Одно могу сказать совершенно точно: с этого дня у мамы заблестели глаза.

Потом она вынула три или четыре коробочки и положила на стол. Я подошел. Она открыла одну: там лежала золотая авторучка с золотым пером.

– Ничего себе! – сказал я восхищенно.

Мама захлопнула коробочку.

– Оно золотое?

– Не знаю. Наверно.

– Я никогда его не видел.

– Я тоже. – И тут же замолчала.

Она закрыла коробочку с золотым пером, о существовании которого не имела понятия, и открыла другую – поменьше размером, зеленого цвета. Дрожащими пальцами она приподняла ватку розового цвета.


Спустя годы я понял, что жизнь у мамы была нелегкой. И что было не очень хорошей идеей выйти замуж за отца, даже учитывая, как элегантно он приподнимал шляпу, приветствуя ее, и говорил «как поживаешь, красавица?». Она была бы гораздо счастливее с другим мужчиной – тем, что поступал бы не всегда рационально, совершал бы ошибки и смеялся просто так. В нашем доме все было подчинено суровой серьезности, сдобренной ноткой горечи, свойственной отцу. Я проводил дни в наблюдениях и был довольно умным ребенком, но, надо признать, только слышал звон, не зная, где он. Поэтому тот вечер стал для меня памятным: мне показалось, что мама вернулась ко мне. И потому я отважился спросить: можно мне заниматься на Виале, мама? Мама замерла. Она молча смотрела в стену, и я уже было подумал, что все кончено и она больше никогда не посмотрит на меня. Но она слабо улыбнулась и сказала: дай мне время подумать. У меня мелькнула мысль, что, похоже, наша жизнь начала меняться. И она изменилась, да, но вовсе не так, как мне хотелось бы. Однако, если бы все было иначе, я никогда не познакомился бы с тобой.

Ты замечала, что жизнь – одна сплошная непредсказуемая случайность? Из миллионов сперматозоидов отца лишь один достиг яйцеклетки и проник в нее. Так родилась ты, так родился я, все это огромная случайность. Могли бы родиться миллионы других существ, которые не были бы ни тобой, ни мной. То, что нам обоим нравится Брамс, тоже случайность. Что твоя семья пережила столько смертей и так мало родственников выжило – тоже случайность. Если бы наши гены (а затем и наши жизни) пошли бы по иному пути на миллионах разных перекрестков, невозможно было бы написать все, что тут написано и что бог весть кто прочтет. Ужасная глупость!


С того вечера наша жизнь начала меняться. Мама проводила долгие часы, закрывшись в кабинете, словно заменив собой отца, только без лупы. Она навела порядок, перебрала все бумаги в сейфе – благодаря тому, что цифры шесть один пять четыре два восемь перестали быть тайной. Она так презирала стиль жизни отца, что даже не взяла на себя труд изменить шифр сейфа, за что я ей был очень благодарен, не зная толком почему. Мама часами разбирала бумаги или вела разговоры с какими-то незнакомыми людьми – то надевая очки для чтения, то снимая их. Все говорили очень тихо, очень серьезно, так что ни Карсон, ни даже молчаливый Черный Орел не могли расслышать ничего важного. Спустя несколько недель перешептываний, советов «на ухо», рекомендаций, вздергивания бровей, коротких комментариев и убедительных аргументов мама убрала всю эту кучу бумаг в сейф (шесть один пять четыре два восемь) и положила несколько документов в темную папку. И сменила комбинацию шифра. Она надела поверх черного платья черное же пальто, вдохнула поглубже, взяла эту темную папку и отправилась в магазин, где ее явно не ждали. Сесилия сказала: добрый день, сеньора Ардевол. А она прошла сразу в кабинет сеньора Ардевола. Без стука распахнула дверь и мягко положила руку на рычаги телефона, оборвав разговор сеньора Беренгера.

– Какого черта? – воскликнул он в изумлении.

Сеньора Ардевол улыбнулась и опустилась перед рассерженным сеньором Беренгером, сидевшим в сером кресле Феликса. Она положила на стол темную папку:

– Добрый день, сеньор Беренгер.

– Я разговаривал с Франкфуртом. – Он с досадой хлопнул ладонью по столешнице. – Мне такого труда стоило дозвониться туда!

– Я вынуждена была помешать вам. Нам нужно поговорить – вам и мне.

И они поговорили обо всем. Мама знала гораздо больше, чем, как предполагалось, должна была знать.

– Таким образом, половина вещей из магазина принадлежит мне.

– Вам?

– Лично мне. Наследство моего отца. Профессора Адриа Боска.

– Я понятия об этом не имел.

– Я до недавнего времени тоже. Мой муж не считал нужным посвящать меня в такие детали. У меня имеются документы, подтверждающие мои слова.

– А если вещи уже проданы?

– Что ж, мне полагаются комиссионные.

– Но это бизнес, так что…

– Вот об этом я и пришла поговорить. С этого момента управлять магазином буду я.

Сеньор Беренгер смотрел на нее с открытым ртом. Она вежливо улыбнулась и сказала: хотелось бы посмотреть приходно-расходные книги. И немедленно.

Сеньор Беренгер промешкал минуту, затем встал и вышел в зал, где коротко и сухо переговорил с Сесилией, а вернувшись с кипой тетрадей в руках, обнаружил, что сеньора Ардевол сидит в сером кресле Феликса и делает жест, разрешающий ему войти.


Мама вернулась домой, вся дрожа. Она закрыла за собой дверь, сняла черное пальто, но сил повесить его не нашла. Оставив пальто на скамейке у входа, она ушла в свою комнату. Я слышал, как она плачет, и чувствовал, что нет смысла пытаться вникнуть в то, чего мне не понять. Потом мама недолго говорила о чем-то с Лолой Маленькой на кухне. Я видел, как та взяла ее за руку и сжала, словно желая приободрить. Мне понадобились годы, чтобы все встало на свои места в той картине, что и сейчас у меня перед глазами, словно полотно Хоппера[108]. Все мое детство запечатлено у меня в голове, будто на диапозитивах с работами Хоппера, пронизанными ощущением одиночества. Я вижу себя персонажем одной из его картин: мальчик на неубранной кровати (забытая книга лежит на пустом стуле) смотрит в окно или разглядывает голую стену, сидя за пустым столом. У нас дома все было погружено в тишину, и если разговаривали, то только вполголоса, я не слышал звуков громче моей скрипки. Разве что стук каблуков, когда мама надевала туфли перед выходом на улицу. И если Хоппер говорил, что рисует, потому что не может выразить этого словами, то я пишу, потому что не могу нарисовать. Я всегда смотрю его глазами – в окно или через неплотно прикрытые двери. Я теперь знаю то, чего тогда не знал. Кое-что додумал сам, это правда. Я уверен, ты поймешь и простишь меня.

Спустя два дня сеньор Беренгер был вынужден перенести свои вещи обратно в каморку возле японских кинжалов. Сесилия, пряча довольную улыбку, делала вид, что страшно занята работой и не обращает внимания на всякие мелочи. С Франкфуртом по телефону говорила теперь мама. Принудив сеньора Беренгера освободить кабинет, она поставила ему мат ладьей и ферзем – так мне кажется. Его это яростное и неожиданное нападение заставило срочно искать пути выхода из ситуации. В антикварном магазине на улице Палья схватились гиганты и началась война, в которой все средства хороши.

Мама всегда выглядела тихой, кроткой, покорной, она никогда не повышала ни на кого голос, кроме меня. Но после смерти мужа сеньора Ардевол преобразилась и превратилась в женщину с несгибаемой волей и превосходного организатора – таких качеств я в ней даже заподозрить не мог. Магазин изменил политику и начал торговать не только антиквариатом, но и добротными вещами не старше ста лет, что позволяло быстрее получить прибыль. Сеньор Беренгер был вынужден проглотить новое унижение от своей противницы: ему пришлось благодарить ее за повышение жалованья. Тем не менее разговаривали с ним очень холодно и пообещали обстоятельный разговор в самом ближайшем будущем. Мама трудилась в магазине целыми днями, и когда смотрела в мою сторону, то опять молчала. Я понял, что в моей жизни наступают трудные времена.


Тогда я ничего не знал о делах мамы. Мне стоило больших усилий узнать о них хоть что-то. Дома что-то объясняли, только когда уже не было другого выхода, предпочитая все доверять бумаге, лишь бы избежать прямого разговора. Я не сразу понял, что мама вообразила себя новой Магдаленой Жиралт[109]. Правда, ей не пришлось требовать голову мужа – ее отдали сразу, как только нашли.

Что она требовала, так это голову убийцы своего мужа. Каждую среду, оставив дела и одевшись во все черное, она шла в комиссариат, занимавшийся этим делом, спрашивала комиссара Пласенсию, и ее провожали в насквозь пропахший табаком кабинет, где она требовала ответа за смерть мужа, который никогда ее не любил. Она здоровалась и неизменно задавала один и тот же вопрос: какие новости в деле Ардевола? А комиссар неизменно, не предложив ей сесть, отвечал: пока новостей нет, сеньора. Я уже говорил, что мы известим вас, если что-то изменится.

– Нельзя же обезглавить человека и не оставить никаких следов.

– Вы обвиняете нас в некомпетентности?

– Я обращусь за справедливостью в вышестоящие инстанции.

– Вы мне угрожаете?

– Всего доброго, комиссар.

– Всего доброго, сеньора. И помните, что мы известим вас, как только будут новости.

Черная вдова выходила из кабинета, и комиссар начинал со злостью выдвигать и задвигать верхний ящик стола. А инспектор Оканья заходил, не спросив разрешения, и спрашивал: опять являлась эта липучка? Комиссар не удостаивал его ответа, а лишь периодически усмехался, вспоминая, как странно звучит испанский столь элегантной дамы. И так – из среды в среду, неделя за неделей. Каждую среду, в то время, когда каудильо[110] давал аудиенции во дворце Прадо, а папа Пий XII давал свои в Ватикане, комиссар Пласенсия принимал черную вдову, выслушивал ее, а когда она уходила – вымещал свою злость, с силой выдвигая и задвигая верхний ящик стола.

Когда сеньоре Ардевол это надоело, она заключила договор с лучшим детективом в мире, как следовало из плаката, висящего в его приемной – такой крошечной, что вызывала клаустрофобию. Лучший детектив в мире потребовал плату за месяц вперед и пока что прекратить ходить в комиссариат. Сеньора Ардевол заплатила, набралась терпения и воздержалась от визитов к комиссару. Месяц спустя, просидев некоторое время в тоскливой приемной, она во второй раз встретилась с лучшим детективом в мире.

– Присаживайтесь, сеньора Ардевол!

Лучший детектив в мире не встал, однако подождал, пока клиентка сядет в кресло. Итак, они оба сидели по разные стороны стола.

– Ну что мы имеем? – спросила она нетерпеливо.

Лучший детектив в мире вместо ответа минуту барабанил пальцами по столу – видимо, в такт работе своего мозга, а может, и нет, ибо мыслительный процесс лучших детективов в мире не поддается расшифровке.

– Так все-таки? Что мы имеем? – повторила мама, начиная выходить из себя.

Но на той стороне стола продолжали отстукивать пальцами ритм. Мама прочистила горло, кашлянула и ледяным тоном, словно перед ней сидел сеньор Беренгер, спросила: зачем вы вызвали меня, сеньор Рамис?

Рамис. Лучшего детектива в мире звали Рамис. До этой минуты я и не помнил, как его звали. Детектив Рамис поднял глаза на свою клиентку и наконец ответил: я отказываюсь от дела.

– Что?

– Вы слышали. Я отказываюсь от дела.

– Но вы взяли его несколько дней назад.

– Прошел уже месяц.

– Я не позволю вам так все бросить. Я заплатила и имею право на…

– Если вы прочтете контракт, – сухо оборвал он ее, – то увидите, что в разделе двенадцать приложения прописана возможность его расторжения по обоюдному согласию.

– И в чем причина вашего отказа?

– Я очень загружен.

Тишина в кабинете. Тишина во всей конторе. Не стучит ни одна пишущая машинка.

– Я вам не верю.

– Простите?

– Вы мне врете. Почему вы отказываетесь от дела?

Лучший детектив в мире поднялся, достал из ящика конверт и положил на стол перед мамой:

– Я возвращаю вам гонорар.

Сеньора Ардевол встала, презрительно посмотрела на конверт и, не тронув его, вышла из кабинета, громко стуча каблуками. Она с силой захлопнула за собой дверь – так, что центральное стекло вылетело из рамы и осыпалось осколками.


Все это – с деталями, которые сейчас не приходят мне на ум, – я узнал много позже. Вместо этого я помню, что тогда уже читал достаточно сложные тексты на немецком и английском. Мне это всегда казалось совершенно естественным, однако позже, наблюдая за другими, я понял, что языки мне даются легче. Французский – без проблем. Итальянский я выучил сам, пусть и говорил с акцентом. На латыни читал De bello Gallico[111], не говоря уже об испанском и каталанском. Мне хотелось начать учить русский или арамейский, но мама вошла в комнату и сказала: даже не заикайся об этом. Достаточно и тех языков, которые ты уже знаешь, а в жизни нужно заниматься чем-то еще, а не только учить языки, словно попугай.

– Мама, но попугаи…

– Ты слышал, что я сказала. И ты меня понял.

– Нет, не понял.

– Ну так постарайся.

Я постарался. Мне было страшно оттого, что мама хотела поменять течение моей жизни. Очевидно, она бы с радостью стерла все следы отца в моем образовании. Поэтому она вынула из сейфа (у замка был новый код, его знала только мама – семь два восемь ноль шесть пять) Сториони и вручила мне со словами: с начала месяца ты больше не будешь ходить в консерваторию к сеньорете Трульолс и станешь учеником Жуана Манлеу.

– Что?

– Ты слышал, что я сказала.

– Кто это – Жуан Манлеу?

– Лучший преподаватель по классу скрипки. Ты станешь виртуозом.

– Я не хочу становиться виртуозом.

– Ты сам не знаешь, чего хочешь.

Вот тут мама ошибалась. Я знал, что хотел бы быть… Согласен, планы отца на мой счет не совсем меня устраивали: целыми днями изучать то, что написали другие, анализировать различные культурные материи… Нет, на самом деле меня это не устраивало. Но мне нравилось читать и учить новые языки и… Хорошо, согласен. Я сам не знаю, чего хочу.

– Я не хочу становиться виртуозом.

– Маэстро Манлеу сказал, что хочешь.

– И как он об этом узнал? Он ясновидящий?

– Он несколько раз слышал, как ты играешь.

Оказалось, мама тщательно спланировала, как убедить Жуана Манлеу стать моим учителем. Она пригласила его на скромный чай во время моего урока скрипки. Тогда они мало говорили, но много слушали. Маэстро Манлеу быстро сообразил, что может просить за уроки сколько хочет, и не замедлил сделать это. Мама не стала торговаться и немедленно заключила с ним договор. Все произошло так быстро, что никому и в голову не пришло спросить мнение Адриа.

– А что я скажу Трульолс?

– Сеньорета Трульолс уже знает.

– Вот как? И что она сказала?

– Что ты – алмаз, нуждающийся в огранке.

– Не хочу. Я не знаю. Я не согласен. Нет. Однозначно и определенно – нет, нет, нет. – Это был тот редкий случай, когда я начал кричать. – Ты меня поняла, мама? Нет!

Со следующего месяца я стал заниматься у маэстро Манлеу.

– Ты станешь великим скрипачом, и точка, – сказала мама, когда я убеждал ее оставить Сториони на всякий случай дома, и я пошел в новую жизнь, неся в футляре Паррамон[112].

Адриа послушно принял реформу своего образования. Но иногда мечтал сбежать из дома.

12

То одно, то другое – после смерти отца я долго не ходил в школу. Несколько недель – очень странных – я провел в Тоне, с двоюродными братьями. Они вели себя тише воды и исподтишка поглядывали на меня, когда думали, что я их не вижу. Однажды я услышал, как Щеви и Кико вполголоса обсуждают обезглавливание, но делали это так увлеченно, что их шепот был слышен отовсюду. А Роза за завтраком протягивала мне самый толстый ломоть хлеба, чтобы его не схватил кто-нибудь из ее братьев. Тетя Лео все время гладила меня по голове, и я думал, ну почему нельзя жить в Тоне рядом с тетушкой, где жизнь похожа на летние каникулы, где можно пачкать колени в грязи и никто тебя за это не ругает. А дядя Синто возвращался домой, перепачканный пылью или навозом, все время ходил опустив голову, потому что мужчины не должны плакать, но было видно, что он потрясен смертью брата. Смертью и ее обстоятельствами.

В Барселоне, прежде чем в мою жизнь вошел великий Жуан Манлеу, я вернулся в школу, где обрел новый статус – статус ребенка, потерявшего отца. Брат Климен проводил меня в класс, больно схватив за плечо желтыми от табака пальцами. Таким образом, он выражал мне соболезнования и утешение. Перед дверью он сделал широкий жест и сказал, чтобы я не боялся входить, потому что учитель обо всем предупрежден. Я шагнул в комнату, и сорок три пары глаз уставились на меня с любопытством, а сеньор Бадиа, объяснявший тонкое различие между подлежащим и прямым дополнением, остановился на полуслове и сказал: проходи, Ардевол, садись. На доске выведена мелом фраза: «Хуан пишет письмо Педро». Чтобы сесть за парту, нужно было пересечь весь класс. Пока я шел, меня захлестнуло жгучее чувство стыда. Как бы мне хотелось, чтобы здесь был Бернат, но это невозможно, ведь он на класс старше. Как же мне надоело слушать все эти глупости про прямое и косвенное дополнение, которые нам вдалбливали еще и на латыни и которые, как ни удивительно, некоторые так и не могли усвоить. Где здесь прямое дополнение, Руль?

– Хуан? – Молчание. Сеньор Бадиа настойчив. Руль, заподозрив в вопросе подвох, глубоко задумался, опустив голову. – Педро?

– Нет. Это бесполезно. Ты ничего не понимаешь.

– А нет! Дополнение – пишет!

– Садись, ужасно.

– Я понял! Учитель, я понял – это письмо. Разве нет?

Когда назначение прямого дополнения объяснено со всех сторон и мы погружаемся во мрак косвенного дополнения, я замечаю, что несколько человек пристально смотрят на меня. Это Массана, Эстебан, Риера, Торрес, Эскайола, Пужол и, если судить по покалыванию в затылке, Буррель. И кажется, это взгляды… восхищенные. Странное чувство.

– Слушай, парень… – сказал мне Буррель на перемене. – Пойдем играть с нами. – И, предчувствуя ужасное: – Только вставай в центр, чтобы мешать пройти к воротам, ладно?

– Ну, мне, вообще-то, не нравится футбол.

– Видишь? – немедленно вклинился Эстебан, стоявший рядом. – Ардевол только на скрипке играет. Я же говорил, что он – marica[113]. – И он торопливо убежал, потому что игра уже началась.

Буррель хлопнул меня по спине и молча ушел. Я кинулся искать Берната посреди мельтешения перво-, второ– и третьеклассников, которые заполнили весь двор и, поделив его на куски, играли в футбол, стараясь не перепутать мячи. Marica… Что такое marica? Русские говорят Марика тем девушкам, которых зовут Мария. Но я совершенно уверен, что Эстебан не знает русского.

– Marica? – Бернат уставился вдаль, размышляя под дикие крики футболистов. – Нет. Русские говорят Мариша, обращаясь к Мариям.

– Это я знаю.

– В общем, загляни в словарь. Посмотрим, найдешь ли ты там объяснение всего, что…

– Ты знаешь или не знаешь?

Дни стояли очень холодные, и у всех в той или иной степени руки и ноги были покрыты цыпками, кроме нас с Бернатом. Мы всегда носили перчатки, выполняя указание Трульолс, потому что для потрескавшихся рук скрипка превращалась в орудие жестокой пытки. А вот струпья, появлявшиеся от холода на ногах, играть совсем не мешают.


Первые дни в школе после смерти отца были особенными. После того как Риера открыто сказал о голове моего отца, стало ясно, что я поднялся в глазах одноклассников чрезвычайно высоко. Мне простили мои «странности», и я стал таким же, как все. Когда учителя задавали вопрос классу, Пужол уже не говорил, что отвечать буду я, все просто сидели с отсутствующим видом. Наконец однажды падре Валеро, чтобы прервать тягостную тишину, сказал: ну же, Ардевол, и я сказал правильный ответ. Но это было не так, как раньше.

Да, Бернат слукавил и так и не признался, что не знает, что это за слово такое – marica. Однако он был моей опорой, особенно со дня смерти отца. Он составлял мне компанию и помогал чувствовать себя не так странно. Это потому, что он тоже был не совсем обычным мальчиком, непохожим на остальных в школе – обычных, которые ссорились, мирились, а те, что учились в четвертом и пятом классах (по крайней мере, некоторые из них), тайком курили. Он был из другого класса, и мы не слишком часто виделись в школе, предпочитая держать нашу дружбу в секрете. В тот день, сидя на моей кровати, совершенно ошеломленный, мой друг был готов заплакать, потому что новость оказалась слишком серьезной. Он посмотрел на меня с ненавистью и сказал, что это предательство. А я ответил, что нет, Бернат, это решение моей мамы.

– Ты что, не можешь устроить бунт, а? Не можешь сказать, что будешь ходить к Трульолс, потому что иначе…

Потому что иначе мы не будем ходить на занятия вместе, хотел он сказать. Но не стал, чтобы не показаться маленьким мальчиком. И злые слезы в его глазах все сказали лучше слов. Это так сложно – быть мальчиком и при этом изображать из себя сурового мужчину, которому наплевать на все, на что плюют настоящие мужчины. И хотя на самом деле тебе вовсе не наплевать, ты должен изображать безразличие, иначе тебя засмеют и скажут: Бернат, Адриа – маленькие мальчики. А если это Эстебан, то: девчонка! девчонка из девчонок! Хотя нет, он скажет: marica, самый настоящий marica! Вместе с первыми усиками начинает расти уверенность, что жизнь – чрезвычайно сложная штука. Но пока все еще не так сложно, как будет потом.

Полдничали мы молча. Лола Маленькая дала нам по две плитки шоколада каждому. И мы сидели молча: жевали хлеб, сидя на кровати, и думали про свое сложное будущее. А потом начали делать упражнения на арпеджио: мы играли каноном. Так делать упражнения веселее. Но самим нам было очень грустно.

– Гляди, гляди, гляди!

Бернат, ошарашенный, положил смычок на пюпитр и подошел к окну комнаты Адриа. В мире все переменилось, вина уже была не такой огромной, друг мог как угодно поступать со своим преподавателем скрипки, кровь вновь побежала по жилам. Через форточку Бернату была видна комната напротив – освещенная и с незадернутой занавеской. А там – грудь раздетой женщины. Раздетая? Кто это? А? Это Лола Маленькая. Комната Лолы Маленькой. Голая Лола Маленькая! Ничего себе. Там, в глубине. Она переодевается. Должно быть, собирается на улицу. Голая? Адриа показалось, что… видно не очень хорошо, но отдернутая занавеска подстегивала воображение.

– Это квартира соседей. Я с ней не знаком, – ответил я скучным голосом, начиная с одной восьмой затакта, теперь звучать эхом был должен Бернат. – Посмотрим, как получится теперь.

Бернат не возвращался к пюпитру до тех пор, пока Лола Маленькая полностью не оделась. Упражнения пошли довольно хорошо, но Адриа был расстроен интересом Берната к женщине в окне и еще тем, что самому ему не понравилось смотреть на Лолу… Женская грудь была… Он впервые ее видел, потому что занавеска…

– Ты когда-нибудь видел голую женщину? – спросил Бернат, когда они закончили заниматься.

– Ну, теперь видел, нет?

– Это не считается – плохо было видно. А чтоб по-настоящему? И целиком.

– Представляешь себе голую Трульолс?

Я сказал это, просто чтобы отвлечь внимание от Лолы Маленькой.

– Не говори глупостей!

Я представлял ее много раз не потому, что она была красавица. Она была уже в возрасте, очень худая, с длинными пальцами. У нее был красивый голос, а еще она смотрела на тебя, когда говорила. А вот когда она играла на скрипке – да, тогда я представлял ее голой. Но виноваты были звуки, которые она извлекала смычком, – такие прекрасные, такие… Вся моя жизнь – какая-то смесь всего. Я не горжусь этим, скорее признаю со смирением. До того как ты мне это предложила, я и не думал раскладывать все по полочкам и все было перемешано, как перемешано сейчас, когда я пишу и слезы служат мне чернилами.

– Не переживай, Адриа, – сказала мне Трульолс. – Манлеу – прекрасный скрипач. – И потрепала меня по волосам.

Я на прощание сыграл ей первую сонату Брамса, а когда закончил, она поцеловала меня в лоб. Трульолс – она такая. Я не слышал, что она говорит о том, что Манлеу – прекрасный скрипач и что мне не нужно волноваться: Адриа, не переживай, Манлеу – прекрасный педагог. И Бернат, двуличный, сделал вид, что ему все равно и он не собирается плакать. А у меня вот потекли по щекам слезы. Господи боже мой! Он чувствовал такую вину, что, когда они пришли к дому Берната, Адриа сказал: я дарю тебе Сториони. Бернат: взаправду? А Адриа: конечно, на память обо мне. Взаправду? – снова спросил Бернат, не веря своим ушам. Зуб даю. А твоя мама что скажет? Ей не до того. Она целые дни проводит в магазине. Назавтра Бернат пришел домой, и сердце его стучало бум-бум-бум, словно колокола во время торжественной мессы праздника Рождества Божией Матери. Он подошел к маме и сказал: мама, у меня сюрприз. И открыл футляр. Сеньора Пленса ощутила дух несомненно антикварной вещи и, с оборвавшимся сердцем, спросила: где ты взял эту скрипку, сынок? А он, сразу потеряв запал, ответил, как Кэсседи Джеймс, когда Дороти поинтересовалась, откуда у него эта лошадь:

– Это очень долгая история.

И был прав. Европа пахла гарью пожарищ и пылью разрушенных стен. Рим тоже. Он пропустил американский джип, несущийся на большой скорости по пустынным улицам, не тормозя перед перекрестками, и быстрыми шагами дошел до базилики Святой Сабины[114]. Там Морлен сказал ему: Ufficio della Giustizia e della Pace[115]. Консьерж – некий синьор Фаленьями. И будь начеку: может быть опасно.

– Почему опасно?

– Потому что он не из тех, кто «светится». У него проблемы.

Феликс Ардевол не стал тянуть и нашел это бюро, расположенное в самом центре района Борго. Дверь открыл тучный, высокий человек, с большим носом и беспокойным взглядом. Он спросил: кого вы ищете?

– Боюсь, что вас, синьор Фаленьями.

– Почему вы так говорите? Чего вы боитесь?

– Ничего, это просто фигура речи. – Феликс Ардевол попробовал улыбнуться. – Я так понимаю, что у вас есть интересная вещь для меня.

– В шесть вечера я закрою бюро. – Он кивнул в сторону стеклянной двери, через которую сочился печальный свет. – Ждите снаружи, на улице.

В шесть на улицу вышли три человека, один из них был в сутане. Феликс почувствовал себя словно на тайном любовном свидании. Как много лет назад, когда у него еще были иллюзии и мечты и яблоки из римской лавки синьора Амато напоминали ему о земном рае. Затем появился тот человек с беспокойным взглядом и сделал ему знак войти.

– Мы не пойдем к вам домой?

– Я живу тут.

Они поднялись по почти совершенно темной главной лестнице. Их шаги гулко отдавались во тьме этого странного здания, а синьор Фаленьями еще и тяжело дышал. На третьем этаже они прошли по длинному коридору, и вдруг его спутник открыл какую-то дверь и зажег тусклую лампочку. В нос ударил тяжелый запах.

– Проходите, – сказал консьерж.

Узкая койка, шкаф из темного дерева, заложенное окно, раковина в углу. Толстяк открыл шкаф и из его недр извлек скрипичный футляр. Положил его на кровать, которая заменяла ему стол, и открыл. Тогда Феликс Ардевол впервые увидел ее.

– Это Сториони, – сказал человек с беспокойным взглядом.

Сториони. Феликсу Ардеволу это ни о чем не говорило. Он понятия не имел, что Лоренцо Сториони, закончив работу, нежно погладил ее кожу и ему показалось, что инструмент дрожит от прикосновений. И что в тот момент он решил показать ее доброму мастеру Зосимо.

Толстяк с беспокойным взглядом зажег лампу на тумбочке и пригласил Феликса приблизиться к инструменту. Laurentius Storioni Cremonensis me fecit, прочел он вслух.

– Откуда мне знать, что она настоящая?

– Я прошу за нее пятьдесят тысяч американских долларов.

– Это не доказательство.

– Это цена. У меня проблемы и…

Он видел столько людей в затруднительных обстоятельствах. Но трудности конца войны – совсем не те, что в тридцать восьмом или тридцать девятом году. Он вернул скрипку толстяку и почувствовал в сердце невероятную пустоту. Такую же, как шесть или семь лет тому назад, когда держал в руках скрипку Николо Гальяно[116]. С каждым разом он все больше убеждался, что эти инструменты словно сами говорят о своей ценности и пульсируют в руках как живые. Вот это – да, это настоящая проверка на подлинность. Но сеньор Ардевол, когда на кон поставлены такие деньги, не мог доверять лишь интуиции и какой-то поэтической пульсации. Поэтому он постарался сохранить холодность и быстро произвел в уме трезвый расчет. А затем улыбнулся:

– Я вернусь завтра с ответом.

Это было скорее объявление войны, чем ответ. Ночью он переговорил в комнате Браманте с отцом Морленом и многообещающим молодым человеком по имени Беренгер. Это был высокий худой юноша, дотошный и, как видно, сведущий во многих областях.

– Берегись, Ардевол, – настаивал отец Морлен.

– Я знаю правила игры в этой жизни, дорогой.

– Одно дело – что кажется, а другое – что в реальности. Заключи с ним сделку, получи свою выгоду, но не унижай его. Он – опасен.

– Я знаю, что делаю. Уверяю тебя!

Отец Морлен больше не настаивал, но остальную часть встречи просидел молча. Беренгер – юноша, подающий большие надежды, – знал трех скрипичных мастеров в Риме, но доверия, по его мнению, заслуживал только один, Саверио Носеке. Двое других…

– Приведи мне его завтра.

– Обращайтесь ко мне на «вы», сеньор Ардевол.

Назавтра сеньор Беренгер, Феликс Ардевол и Саверио Носеке стучали в комнату толстяка с беспокойными глазами. Они вошли, лучась коллективной улыбкой, стойко перетерпев тяжелый запах, царящий в комнате. Синьор Саверио Носеке провел полчаса, изучая скрипку: рассматривал ее в лупу и проводил с ней еще какие-то сложные манипуляции при помощи инструментов, которые принес с собой во врачебном саквояже. Потом слушал, как она звучит.

– Падре Морлен сказал мне, что вам можно доверять, – сказал Фаленьями, охваченный беспокойством.

– Можно. Но я не хочу, чтобы меня ободрали как липку.

– Цена не чрезмерная. Она стоит этих денег.

– Я заплачу столько, сколько посчитаю нужным, а не то, сколько вы называете.

Синьор Фаленьями взял записную книжку и что-то пометил. Затем закрыл ее и беспокойно уставился на Ардевола. Поскольку в комнате не было окна, они смотрели на dottore[117] Носеке. Тот легонько постукивал по дереву инструмента, прослушивая его фонендоскопом.

Они покинули эту убогую комнатенку уже вечером. Носеке шел торопливо, глядя прямо перед собой и что-то бормоча под нос. Феликс Ардевол искоса поглядывал на сеньора Беренгера, который делал вид, что все происходящее его абсолютно не интересует. Подходя к виа Кресченсио, сеньор Беренгер вдруг отрицательно мотнул головой и остановился. Его спутники тоже невольно остановились.

– Что случилось?

– Нет, это слишком опасно.

– Это подлинный Сториони. – Саверио Носеке выделил голосом «подлинный». – И я вам больше скажу…

– Почему вы говорите, что это опасно, сеньор Беренгер? – Феликсу Ардеволу начинал нравиться этот человек, пусть и слегка высокомерный.

– Когда волка обносят красными флажками, он делает все, чтобы спастись. Но потом может укусить.

– Что вы еще хотели сказать, синьор Носеке? – Феликс, с холодеющим сердцем, повернулся к скрипичному мастеру.

– Кое-что еще.

– Ну так говорите!

– У этой скрипки есть имя. Ее зовут Виал.

– Простите?

– Это – Виал.

– Вот теперь я точно ничего не понимаю.

– Это ее имя. Ее так зовут. Существуют инструменты, у которых есть собственное имя.

– Это придает им дополнительную ценность?

– Речь не об этом, синьор Ардевол.

– Еще как об этом! Итак, она более ценная?

– Это первая скрипка, которую он создал. Еще бы она не была ценной!

– Кто создал?

– Лоренцо Сториони.

– Откуда у нее такое имя? – с интересом спросил сеньор Беренгер.

– В честь Гийома-Франсуа Виала, убийцы Жана-Мари Леклера[118].

Синьор Носеке сделал жест, который напомнил Феликсу святого Доминика, возвещающего с кафедры о бесконечности доброты Божией. И Гийом-Франсуа Виал выступил из тени, чтобы его увидел человек, сидевший в карете. Кучер остановил лошадей прямо перед ним. Дверца открылась, и месье Виал сел в карету.

– Добрый вечер, – поздоровался Ла Гит.

– Можете отдать мне ее, месье Ла Гит. Мой дядя согласен с вашей ценой.

Ла Гит рассмеялся в глубине салона, гордый своей прозорливостью. Но уточнил на всякий случай:

– Мы с вами говорим о пяти тысячах флоринов.

– Мы с вами говорим о пяти тысячах флоринов, – подтвердил месье Виал.

– Завтра скрипка знаменитого Сториони будет у вас в руках.

– Не надо морочить мне голову, месье Ла Гит: Сториони вовсе не знаменит.

– В Италии – в Неаполе, во Флоренции только о нем и говорят.

– А в Кремоне?

– Бергонци и его окружение не слишком довольны появлением нового мастера. Все говорят, что Сториони – это новый Страдивари.

Они поговорили еще немного. О том, что, быть может, появление нового мастера несколько снизит цены на инструменты, а то они стали просто заоблачными. Да, заоблачными – точнее не скажешь. Они попрощались. Виал вышел из экипажа, оставив Ла Гита в уверенности, что в этот раз все удалось.

– Mon cher tonton!..[119] – с энтузиазмом воскликнул Гийом-Франсуа на следующий день, рано утром входя в комнату. Жан-Мари Леклер не соизволил даже голову поднять, продолжая наблюдать за игрой пламени в камине. – Mon cher tonton! – повторил Виал, уже не так бодро.

Леклер обернулся. Не глядя племяннику в глаза, он спросил, принес ли тот скрипку. Виал положил ее на стол. Леклер тут же протянул руки к инструменту. От стены отделилась тень носатого слуги со смычком. Леклер несколько минут пробовал на Сториони разные варианты звучания, исполняя фрагменты из своих сонат.

– Очень хорошо, – сказал он удовлетворенно. – Сколько ты заплатил?

– Десять тысяч флоринов плюс вознаграждение в пятьсот монет, которое вы мне обещали за то, что я нашел для вас это сокровище.

Властным жестом Леклер отослал слуг. Потом положил руку племяннику на плечо и улыбнулся:

– Ты – сукин сын. Не знаю, в кого ты пошел, шелудивый щенок. В свою матушку или, может, к несчастью, в своего папашу. Вор, жулик!

– За что? Я ведь… – Их взгляды встретились. – Ну хорошо, я могу отказаться от вознаграждения.

– Ты действительно думаешь, что можно годами надувать меня и я буду слепо верить тебе?

– Но тогда зачем вы поручили…

– Чтобы испытать тебя, тупой ублюдок блохастой суки. На этот раз тебе не избежать тюрьмы. – Он сделал многозначительную паузу. – Ты даже не представляешь, как я ждал этого момента.

– Вы всегда жаждали моего падения, дядюшка Жан. Вы завидуете мне.

Леклер удивленно посмотрел на племянника. И после долгого молчания произнес:

– Я завидую тебе, шелудивому щенку?

Виал покраснел как рак. В голове у него помутилось, парировать выпады дядюшки он не мог.

– Будет лучше, если мы не станем вникать в детали, – произнес он, только чтобы хоть что-то сказать.

Леклер посмотрел на него с презрением:

– А по мне, так самое время вникнуть в детали. Чему я завидую? Внешности? Сложению? Влиянию в обществе? Обаянию? Таланту? Моральным качествам?

– Разговор окончен, дядюшка Жан.

– Он закончится, когда я сочту нужным! Ну, чему же я завидую? Уму? Образованию? Богатству? Здоровью?

Леклер взял скрипку и сымпровизировал пиццикато. С уважением посмотрел на инструмент:

– Скрипка необычайно хороша, но это не имеет значения, понятно? Я хочу одного – отправить тебя в тюрьму.

– Значит, плохой из вас родственник!

– А ты – мерзавец, которого я наконец вывел на чистую воду. Знаешь что? – Он широко улыбнулся, приблизив лицо почти вплотную к лицу племянника. – Скрипка достанется мне, но за ту цену, которую назначил Ла Гит.

Леклер дернул за шнурок звонка. В комнату из дальней двери вошел носатый слуга.

– Ступай к комиссару, пусть придет поскорее.

И бросил племяннику:

– Сядь, подождем месье Бежара.

Но они не сели. Гийом-Франсуа Виал, направляясь к креслу, прошел мимо камина, схватил кочергу и ударил по голове любимого дядюшку. Жан-Мари Леклер Старший не сказал больше ничего. Без единого стона он рухнул на пол, кочерга так и осталась торчать у него в черепе. Капля крови упала на деревянный футляр со скрипкой. Виал, тяжело дыша, отер руки о камзол и произнес: ты не представляешь, как я ждал этого момента, дядюшка Жан. Затем огляделся, схватил скрипку, уложил в испачканный кровью футляр и вышел на террасу. Несясь через сад средь бела дня, Виал подумал, что стоит нанести визит – отнюдь не дружеский – Ла Гиту.

– Насколько мне известно, – продолжал синьор Носеке, стоя посреди улицы, – на этом инструменте не играли хоть сколько-нибудь регулярно. Как и на Мессии Страдивари[120]. Вы понимаете меня?

– Нет, – ответил Ардевол нетерпеливо.

– Я говорю вам о том, что эти обстоятельства придают ей еще большую ценность. След этого инструмента теряется сразу после создания, когда она попала в руки Гийома-Франсуа Виала. Возможно, на нем кто-то и играл, но сказать об этом с уверенностью не могу. А теперь он вдруг появляется здесь. Эта скрипка бесценна.

– Это я и хотел от вас услышать, caro dottore[121].

– В самом деле она появилась впервые? – с любопытством спросил сеньор Беренгер.

– Да.

– И все-таки я должен предупредить вас, сеньор Ардевол. Это большие деньги.

– Она того стоит? – спросил Феликс Ардевол, глядя на Носеке.

– Я бы заплатил не глядя. Если бы такие деньги у меня были. У нее восхитительный звук.

– Мне плевать, какой у нее звук.

– Да, но еще и исключительная символическая ценность!

– Вот это действительно имеет значение.

– Мы сейчас же вернем ее хозяину.

– Но он мне ее подарил! Клянусь, папа!

Сеньор Пленса надел пальто, сделал незаметный знак глазами жене, взял футляр и энергичным кивком приказал Бернату идти за ним.

Бернат чувствовал себя так, словно в траурном молчании шел за гробом на похоронах. Он проклинал тот миг, когда решил похвастаться перед мамой и показать ей настоящий инструмент Сториони. А та сразу же позвала: иди-ка сюда, Жуан, посмотри, что принес наш сын. Сеньор Пленса помолчал несколько минут, рассматривая скрипку, после чего воскликнул: чтоб мне провалиться, где ты ее взял?

– У нее волшебный звук, папа!

– Да, но я спрашиваю, где ты ее взял?

– Жуан, пожалуйста!

– Давай, Бернат! Это все не шутки. – И нетерпеливо повторил: – Где ты ее взял?

– Нигде. То есть мне ее дали. Ее владелец мне ее отдал.

– И как же зовут этого идиота?

– Адриа Ардевол.

– Это скрипка Ардеволов?

Молчание. Родители переглянулись. Папа вздохнул, взял скрипку, спрятал ее в футляр и сказал: мы сейчас же вернем ее хозяину.

13

Дверь открыл я. На пороге стояла женщина моложе мамы. Очень высокая, с красивыми накрашенными глазами – она вызывала симпатию и понравилась мне. Нет, на самом деле – больше чем понравилась, я влюбился в нее сразу и навсегда. И тотчас захотел увидеть ее раздетой.

– Ты – Адриа?

Откуда она знает мое имя? И еще этот акцент… удивительно.

– Кто там? – крикнула Лола Маленькая из глубины квартиры.

– Не знаю, – ответил я, с улыбкой глядя на это явление.

Гостья улыбнулась мне в ответ, подмигнула и спросила, дома ли мама.

Лола Маленькая вошла в прихожую. Прекрасная незнакомка, как мне показалось, решила, что это и есть мама.

– Это Лола Маленькая, – пояснил я.

– Синьора Ардевол дома? – спросила женщина ангельским голосом.

– Вы – итальянка! – предположил я.

– Прекрасно! Мне говорили, что ты очень способный мальчик.

– Кто говорил?

Мама с утра пораньше разбиралась с делами в магазине, но прекрасная незнакомка сказала, что ей не составит труда подождать. Лола Маленькая сухо указала ей на банкетку и ушла. Гостья села, глядя на меня. Я заметил маленький, очень красивый золотой крестик у нее на шее. Женщина спросила: come stai?[122] Я ответил с радостной улыбкой: bene[123]. В руках у меня был футляр со скрипкой, потому что я шел на урок к Манлеу. Чего маэстро совершенно не терпел в других, так это непунктуальности.

– Ciao![124] – тихо сказал я, открывая дверь на лестницу.

Моя ангелоподобная незнакомка осталась сидеть на банкетке. Но послала мне воздушный поцелуй, от которого сердце мое оборвалось и бешено заколотилось. Ее красные губы произнесли ciao, которого я не расслышал. Но такие вещи слышишь сердцем. Я закрыл за собой дверь тихо-тихо, чтобы от хлопка прекрасное видение не исчезло.


– Не затягивай, дитя мое! Ты воспроизводишь ритмы негроидные, эпилептические, присущие духовым инструментам.

– Что?

– Смотри, смотри, смотри!

Маэстро Манлеу берет скрипку и страшно утрированно исполняет портаменто, как я никогда не делал. И, не опуская инструмента, говорит: это – отвратительно. Понимаешь? Безобразие, грязь и гадость.

Я уже тоскую по Трульолс, а ведь прошло всего десять минут от третьего урока у Манлеу. Потом он – явно чтобы подчеркнуть свою значимость – начинает рассказывать, что в своем возрасте, ой, в твоем возрасте: вот я был очень одаренным ребенком. И в твоем возрасте играл Макса Бруха[125], хотя меня никто этому не учил.

А потом снова хватает скрипку и принимается выводить соооль-си-ре-соль-сии-ля-диез-фааа-соооооль. Си-ре-соль-сиии – и так далее, как прекрасно.

– Вот это – концерт, а не та учебная тягомотина, которую ты играешь.

– А можно мне начать учить Макса Бруха?

– Как ты собираешься учить Макса Бруха, если ты сам даже высморкаться как следует не умеешь, деточка? – Он возвращает мне скрипку и подходит почти вплотную, чтобы я лучше слышал. – Если б ты был как я – да. Но я – неповторим! – И сухо бросает: – Упражнение двадцать два. И не думай, Ардевол: Брух – посредственность, случайно попавшая в «десятку». – И он сокрушенно качает головой, расстроенный несправедливостью жизни: если бы я мог больше времени посвещать композиции…

Упражнение двадцать два, dei portamenti[126], было нацелено на тренировку портаменто, но маэстро Манлеу, услышав первое портаменто, вновь был возмущен и пустился в рассуждения о своей необычайной одаренности. На сей раз – на примере концерта Бартока[127], в котором он, пятнадцатилетний, солировал и был, без сомнения, звездой.

– Ты должен знать, что хороший исполнитель к обычной памяти прибавляет особую память, которая позволяет держать в голове не только партию солиста, но и всю партитуру оркестра. Если у тебя ее нет – ты ни на что не годен. И твой удел – колоть лед или зажигать фонари на улицах. А потом не забыть погасить.

В общем, я делал упражнение на портаменто без исполнения самого портаменто. На этом мы закончили: портаменто ведь можно тренировать и дома. А Брух – посредственность. Чтобы я понял это как следует, три последние минуты третьего урока с маэстро Манлеу я провел в прихожей – с шарфом, замотанным вокруг шеи, переминаясь с ноги на ногу, – пока он отводил душу и критиковал бродячих скрипачей, которые играют в барах да кабаре и наносят вред подрастающему поколению, увлекаясь неумеренными ненужными портаменто. Ты сразу поймешь, что они так играют, просто чтобы понравиться женщинам. Их портаменто приемлемы лишь для mariques. До следующей пятницы, деточка.

– До свидания, маэстро!

– И запомни хорошенько: пусть у тебя, как каленым железом, на лбу отпечатается все, что я тебе говорю на уроках и буду говорить потом. Не всякому выпадает счастье заниматься у меня.

Что ж, как минимум я узнал, что таинственное понятие marica как-то связано со скрипкой. Однако поиск в словаре ничем мне не помог: этого слова я там не нашел. Брух, видимо, был посредственным marica. Я так думаю.

В то время Адриа Ардевол был поистине ангелом бесконечного терпения. Поэтому тогда уроки у маэстро Манлеу не казались ему столь ужасными, как кажутся мне сейчас, когда я рассказываю о них тебе. Я вынес их все и помню – минута за минутой – годы, которые я провел, таща на себе это ярмо. Помню, что после нескольких занятий меня озадачил вопрос, на который я так и не нашел ответ: как так получается, что для исполнения необходимо лишь техническое совершенство? Можно быть ничтожеством и одновременно – виртуозом. Как маэстро Манлеу, который, по-моему, обладал всеми мыслимыми недостатками, но на скрипке играл великолепно.

Дело в том, что достаточно сравнить игру Манлеу и Берната, как сразу слышишь разницу между техничностью первого и подлинностью второго. Меня интриговало вот что: я не понимал, почему Бернат недоволен своими способностями к музыке и упрямо, словно одержимый, все пишет книгу за книгой, которые терпят провал. Оба мы были большие мастера по обнаружению причин быть недовольными жизнью.

– Но ведь ты не делаешь ошибок! – говорит он мне, шокированный, пятьдесят лет спустя, крайне удивленный моими сомнениями.

– Но важно знать, что я могу их совершить. – Озадаченное молчание. – Не понимаешь?

По этой причине я и забросил скрипку. Но это уже другая история… По дороге в школу я подробно рассказываю Бернату про урок у Манлеу. И мы никак не дойдем до места, потому что Бернат прямо посреди улицы Араго, где от выхлопных газов машин чернеют фасады, изображает – без скрипки – все, что мне говорил Манлеу, а прохожие с интересом смотрят на нас. Потом дома он снова все повторил, и, честное слово, такое ощущение, что теперь по средам и пятницам у великого Манлеу двое учеников.

– В четверг вечером остаетесь после уроков. У вас третье опоздание за две недели, господа! – Дежурный, усатый блондин, улыбается на входе: он доволен, что поймал нас.

– Но…

– Никаких «но». – Он достает ненавистную записную книжку и вытаскивает карандаш. – Имя и класс.

И теперь в четверг вечером, вместо того чтобы дома тайком изучать бумаги отца – царствие ему небесное, – вместо того чтобы дома у Берната или у меня делать домашние задания, мы обязаны торчать над раскрытыми учебниками в классе 2 «Б» в компании двенадцати или пятнадцати таких же несчастных, наказанных за опоздания. А герр Оливерес или профессор Родриго будет надзирать за нами с кислой миной.

Когда я возвращался домой, мама с пристрастием расспрашивала меня про уроки у маэстро Манлеу, допытываясь: могу ли я сыграть какой-нибудь известный концерт – слышишь, Адриа? – из тех, что считаются первоклассными, как ей обещал Манлеу?

– Какой, например?

– «Крейцерову сонату». Что-нибудь из Брамса, – сказала она однажды.

– Это невозможно, мама!

– Не существует ничего невозможного, – ответила она, почти как Трульолс, которая сказала «никогда не говори никогда, Ардевол». Но хоть этот совет и был очень похож, он не произвел на меня никакого эффекта.

– Я играю не так хорошо, как ты думаешь, мама.

– Ты будешь играть превосходно. – И, воспользовавшись отцовским приемом, который позволял ему избегать любых возражений, вышла из комнаты.

У меня не было возможности сказать ей, как я ненавижу эту виртуозность, которая требуется от исполнителя, и прочие бла-бла-бла… Мама ушла в дальние комнаты к сеньоре Анжелете, а я загрустил, потому что мама, как раньше, говорила, почти не глядя на меня, и интересовалась только тем, становлюсь ли я виртуозом. А меня терзало неотвязное желание смотреть на голых женщин, и на простыне появились какие-то непонятные пятна… Хотя, конечно, я совершенно не желал, чтобы это стало темой для разговора. Но как я разучу портаменто дома, если меня ему не учат?

Дома или ушла? Подойдя к лестнице, я мысленно вернулся к своему ангелу, оставленному на произвол судьбы из-за урока музыки с негроидными ритмами маэстро Манлеу. Я поднимался, перескакивая через две ступеньки, думая, что ангел, должно быть, уже улетел, что я опоздал и никогда не прощу себе этого. Я нервно давил на кнопку звонка. Дверь открыла Лола. Я обогнул ее и посмотрел в сторону балкона. Там меня встретила алая улыбка и сладчайшее ciao, и я почувствовал себя самым счастливым скрипачом в мире.

Через три часа после появления чудесного ангела пришла мама. Лицо у нее стало озабоченным, когда она увидела незнакомку на банкетке. Мама вопросительно посмотрела на Лолу Маленькую, вышедшую ее встречать. Потом в ее глазах появилось понимание, и, не дожидаясь объяснений, она прошла в кабинет отца. Спустя три минуты оттуда послышались крики.


Одно дело – четко слышать разговор, а совсем другое – понимать, о чем речь. Адриа использовал сложную систему подслушивания, чтобы быть в курсе происходящего в отцовском кабинете. Но другого способа у него не было, потому что он вырос и больше не мог прятаться за диваном в углу. Услышав первые крики, я понял, что хоть как-то должен защитить моего ангела от маминого гнева. Из кладовки дверь вела на галерею и в прачечную, где я вставал возле окошка с матовым стеклом, которое никогда не открывалось. Оно выходило в кабинет отца, через него туда проникало немного дневного света. Устроившись под этим окошком, можно было слышать разговоры внутри. Очень ясно. Я всюду совал свой нос у нас дома. Почти. Мама, очень бледная, закончила читать письмо и смотрела в стену.

– Откуда мне знать, что это правда?

– Потому что я наследую дом в Тоне.

– Простите?

Мой ангел вместо ответа протянула ей другой документ, согласно которому нотариус Гаролета из Вика подтверждал дарение всего имущества – дома, амбара, гумна, водоема и трех участков земли – усадьбы Казик Даниэле Амато, рожденной в Риме 25 декабря 1919 года, дочери Каролины Амато и неизвестного отца.

– Усадьбу Казик в Тоне? Но она не принадлежала ему, – парировала мама.

– Принадлежала. А теперь принадлежит мне.

Мама попыталась унять дрожь в руке, держащей документ, и с презрительной улыбкой вернула его владелице:

– И как далеко распространяются ваши аппетиты? Чего вы еще хотите?

– Магазин. У меня есть на него право.

По тону я понял, что мой ангел произнесла это с нежной улыбкой, которую мне захотелось покрыть поцелуями. На месте мамы я бы отдал ей не только магазин, а все, что она захочет, лишь бы всегда видеть эту улыбку. Но мама вместо этого рассмеялась. Она делала вид, что ей смешно, но это был искусственный смех, недавно появившийся в ее репертуаре. Я испугался, потому что не знал об этой стороне маминой личности: безжалостной, антиангельской. Я видел маму либо тихо опускающей взгляд рядом с отцом, либо отсутствующей и холодной, когда она стала вдовой и принялась планировать мое будущее. Но никогда – ломающей пальцы, лихорадочно изучающей снова и снова дарственную на усадьбу в Тоне и произносящей потом: ни черта не значит эта ваша ссучья бумажка.

– Это официальная бумага. И у меня есть право на часть магазина. Поэтому я и приехала.

– Мой адвокат ответит отказом на любое ваше предложение. На любое.

– Я дочь вашего мужа.

– Да? С тем же успехом вы можете назваться дочерью папы римского. Пустые выдумки.

Мой ангел ответила: нет, сеньора Ардевол, это никакая не выдумка. Она внимательно осмотрелась вокруг и повторила: никакая не выдумка. Пятнадцать лет назад я была в этом кабинете. И тогда мне тоже не предложили сесть.

– Какой сюрприз, Каролина! – Феликс Ардевол смотрел потерянно, открыв рот. Голос его охрип от испуга. Он пригласил двух женщин войти и провел их в кабинет, до того как Лола Маленькая, занятая разбором приданого Карме, заметит незваных гостей.

Все трое стояли в кабинете, а в остальной квартире царил беспорядок, связанный с переездом: грузчики поднимали по лестнице мамину мебель, бабушкин комод, зеркало из прихожей, которое Феликс распорядился поставить в гардеробную. Люди заходили и выходили, а Лола Маленькая хоть и была тут всего пару часов, но уже изучила каждую кафельную плитку в доме сеньора Ардевола: боже мой, какая шикарная квартира будет у девочки! За дверью кабинета скрылись какие-то люди, чей визит не обрадовал сеньора Ардевола, но кто она такая, чтобы совать нос в его дела.

– Ты занят? – спросила старшая из женщин.

– Весьма. – Он развел руками. – Мы в разгаре переезда. – Затем сухо спросил: – Чего ты хочешь?

Она улыбнулась открытой улыбкой. Он не знал, куда деть глаза. Чтобы хоть немного снять напряжение, Феликс кивнул в сторону молодой женщины и, хотя и знал ответ, спросил: кто эта прелестная сеньорета?

– Твоя дочь, Феликс.

– Каролина, я…

Каролина была почти такой же, как и в тот день, когда ее семинарист с ясным взглядом порядочного человека трусливо разлюбил свою избранницу. После того, как она попросила положить ладонь на живот.

– Мы же спали с тобой всего три или четыре раза! – пробормотал он, испуганный, бледный, трясущийся, потный.

– Двенадцать раз, – ответила она серьезно. – Хотя могло хватить и одного.

Молчание. Спрятать испуг. Думать о будущем. Бросить взгляд на входную дверь. Посмотреть девушке в лицо и слушать, как она говорит с блестящими от эмоций глазами: правда, замечательно, Феликс?

– О, еще как!

– У нас будет ребенок, Феликс!

– Как здорово! Какая радостная новость!

А назавтра он сбежал из Рима, бросив все. И более всего сожалел о том, что не смог дослушать курс отца Фалубы.

– Феликс Ардевол? – изумленно воскликнул епископ Муньос. – Феликс Ардевол-и‑Гитерес? – Он покачал головой. – Не может быть!

Епископ сидел за столом в своем кабинете, а моссен Айатс стоял перед ним с папкой в руках, содержимое которой так изумило его преосвященство. Через окна епископского дворца в комнату проникал скрип тяжело груженной повозки и сердитый голос женщины, бранившей ребенка.

– Увы, может. – Секретарь епископа не смог скрыть удовлетворения. – К несчастью, именно в этом он повинен. Женщина забеременела и…

– Избавьте меня от подробностей, – оборвал его епископ.

Чтобы справиться с внезапно обрушившейся на него информацией столь интимного свойства, монсеньор Муньос удалился помолиться, потому что его душа была в смятении. Хорошо еще, что монсеньор Торрас-и‑Бажес смог скрыть это постыдное деяние того, кого многие считали жемчужиной епископата. А моссен Айатс скромно опустил взгляд, уж он-то давно знал, что собой представляет эта «жемчужина» – Ардевол. Очень способный, знаток философии и все такое – да. Но законченный мерзавец.

– Как ты узнала, что я завтра женюсь?

Каролина ничего не ответила. Ее дочь не сводила глаз с лица сеньора, который был ее отцом, и почти не участвовала в разговоре. Каролина посмотрела на Феликса – пополневшего, лишившегося своего обаяния, постаревшего, с потемневшей кожей и морщинами вокруг глаз – и спрятала улыбку.

– Твою дочь зовут Даниэла.

Даниэла. В честь ее матери.

– В тот день, вот прямо здесь, – сказала мой ангел, – ваш муж подписал и юридически оформил дарственную на мое имя на дом в Тоне. А когда вы вернулись с Майорки, то уточнил ее.

Поездка на Майорку с мужем, который уже не снимал шляпу, когда встречался с ней, потому что они целые дни были вместе, и уже не мог сказать: как дела, красавица? Или – мог, но просто не хотел. Очень внимательный вначале, постепенно муж все больше погружался в свои молчаливые размышления. Я никогда не знала, что делает, о чем молчит и думает целыми днями твой отец, сын. Все время молчит и думает. Лишь иногда разражаясь криками или отвешивая подзатыльник тому, кто подвернется под руку. А все потому, что ему приходит на ум эта проклятая итальянка. По которой он, оказывается, скучал и которой подарил дом в Тоне.

– Как вы узнали, что мой муж умер?

Мой ангел подняла глаза на маму и сказала, будто не слышала вопроса:

– Он обещал. Нет, он поклялся, что у меня будет доля в наследстве.

– Ну так вы должны знать, что завещания нет.

– Он не думал умереть так скоро.

– Всего хорошего! Передайте привет вашей матушке.

– Она тоже умерла.

Мама не сказала «соболезную» или что-то подобное. Она открыла дверь кабинета. Мой ангел повернулась к ней и, прежде чем выйти, произнесла:

– Мне принадлежит доля в магазине, и я буду бороться за нее столько, сколько будет нужно, пока…

– Всего хорошего.

Входная дверь громко хлопнула, как и в тот день, когда отец вышел из дому в последний раз перед смертью. Я, по правде говоря, понял не очень много. От подслушанного разговора во мне лишь укрепились какие-то смутные подозрения. В те времена латинская грамматика была проще простого, а вот жизнь казалась загадкой. Мама вернулась в кабинет, плотно закрыла дверь. Она какое-то время что-то перебирала в сейфе, а потом вытащила зеленую коробочку. Раскрыла ее, подняла розовую ватку и вынула золотую цепочку, на которой висел очень красивый золотой медальон. Потом положила все обратно в коробочку и выбросила в мусорную корзину. Затем опустилась на диван и заплакала – так, как не плакала со дня свадьбы. Теми горько-сладкими жгучими слезами, которые рождаются из сочетания злости и вины.


Я был ловким мальчиком. В компании хитроумного Черного Орла (да, это было поступком малолетки, а не подростка, но иногда моральная поддержка просто необходима), когда все заснули, я пробрался в отцовский кабинет и на ощупь перебрал в темноте все содержимое мусорной корзины, пока не нашел квадратную коробочку. Я схватил ее, благородный вождь арапахо жестом призвал меня быть очень осторожным. Следуя его указаниям, я зажег свет возле лупы, открыл коробочку и вытащил медальон. Потом закрыл коробочку и аккуратно положил обратно вглубь корзины. Адриа погасил свет и на цыпочках вернулся к себе в комнату. Он плотно закрыл за собой дверь. В доме двери никогда не закрывали, их обычно держали прикрытыми. Ардевол включил лампу на прикроватном столике, жестом поблагодарил Черного Орла и с колотящимся сердцем принялся рассматривать медальон. На нем в примитивной манере была выгравирована Дева Мария. Похоже, изображение какой-то романской статуи. Что-то вроде Муренеты[128]. С крошечным Иисусом на руках. Любопытно, что рядом с Девой было изображено огромное дерево с пышной кроной. Оборотная сторона медальона, где я надеялся найти разгадку, оказалась гладкой. И только одно слово «Пардак», грубо выгравированное внизу. И больше ничего. Я понюхал медальон, надеясь обнаружить аромат моего ангела. Не знаю почему, но я был твердо уверен, что эта вещь глубоко внутренне связана с моей большой, единственной и вечной итальянской любовью.

14

Мама каждое утро проводила в магазине. Входя туда, она раскрывала глаза пошире и уже не ослабляла внимания до ухода. Она чувствовала себя там как на войне и никому не доверяла. И это оказалось хорошим решением. Она неожиданно атаковала сеньора Беренгера, когда тот был совсем не готов к нападению и не нашел способа уйти от ответа. Позже, совсем состарившись, он сам рассказывал мне, что временами невольно восхищался своей противницей. Никогда и подумать не мог, что твоя мама знает, что такое счета или чем эбеновое дерево отличается от вишневого. Но она знала и это, и о серых торговых операциях твоего отца.

– Серых операциях?

– Даже, скорее, о черных.

То есть она взяла управление магазином в свои руки и начала распоряжаться: ты сделаешь вот это, а вы – вот это, не глядя никому в глаза.

– Сеньора Ардевол! – сказал сеньор Беренгер однажды, входя в кабинет сеньора Ардевола (он так навсегда и остался кабинетом сеньора Ардевола). Он произнес: сеньора Ардевол, и голос его звенел от негодования.

Она молча и настороженно посмотрела на него.

– Мне кажется, что у меня после стольких лет есть право рассчитывать на другое обращение. Я хорошо разбираюсь в делах, я езжу, я покупаю и знаю цены покупки и продажи. Я умею торговаться. Я! Ваш муж всегда доверял мне. И несправедливо сейчас так со мной обходиться. Я знаю свою работу!

– Ну так и выполняйте ее. Но теперь задания вам даю я. В частности, что касается тех трех туринских консолей. Купите две, если третью нам не подарят.

– Но лучше все три! Так цена будет…

– Две! Я сказала Оттавиани, что вы приедете завтра.

– Завтра?

Не то чтобы ему не нравилось путешествовать, наоборот – очень нравилось. Но уехать на несколько дней в Турин значило оставить магазин в руках этой ведьмы.

– Да, завтра. Сегодня вечером Сесилия купит билеты. А вернетесь послезавтра. Если будет необходимо принять какое-то решение, которое мы с вами не обсудили, позвоните мне.

Да, в магазине все изменилось. Сеньор Беренгер несколько недель так и жил – с раскрытым от удивления ртом. А Сесилия эти несколько недель прожила, старательно пряча от него улыбку: в кои-то веки для нее все сложилось удачно и бутерброд маслом вниз упал не у нее. Какая сладкая вещь – месть!

Но сеньор Беренгер все видел. И тем утром, перед тем как сеньора Ардевол пришла в магазин и перевернула там все с ног на голову, он встал перед Сесилией, уперев руки в стол и наклонившись к ней всем корпусом: чему же ты радуешься, а?

– Да так… Просто радуюсь, что наконец-то кто-то наведет здесь порядок, а вас возьмет на короткий поводок.

Сеньор Беренгер заколебался: влепить ей пощечину или задушить. А она посмотрела ему в глаза и добавила: этому и радуюсь.

Сеньор Беренгер редко терял контроль над собой. Он обогнул стол и схватил Сесилию за руки с такой силой, что казалось, сейчас сломает ей кости. Она вскрикнула от боли. Когда сеньора Ардевол ровно в десять часов вошла в магазин, то тишина там стояла такая, что ее можно было резать бритвой. Тут кто угодно заподозрил бы неладное.

– Добрый день, сеньора Ардевол.

Сесилия не могла дать объяснения хозяйке, поскольку в магазин вошла клиентка, желавшая купить два стула, которые бы составили гарнитур с комодом на этом фото, видите, вот с точно такими же ножками, посмотрите!

– Пройдите ко мне в кабинет, сеньор Беренгер.

Они все решили про поездку в Турин за пять минут. Затем сеньора Ардевол открыла каталожный шкаф сеньора Ардевола, достала оттуда ящик, поставила на стол и, не глядя на свою жертву, сказала: а теперь потрудитесь дать мне объяснения, почему это, это, это и вот это не сходится. Покупатель заплатил нам двадцать, а в банк поступило только пятнадцать.

Сеньора Ардевол начала постукивать по столу пальцами так, как это делал лучший в мире детектив. Потом посмотрела на сеньора Беренгера: вот здесь, здесь и здесь – больше сотни сделок в ущерб нам. Сеньор Беренгер посмотрел, скривив лицо, на первое «здесь» и понял, что она знает. Как ей это удалось, черт побери…

– Мне помогла Сесилия, – сказала мама, словно догадавшись о мыслях в голове сеньора Беренгера. – Одна я бы не разобралась.

Вот чертовы шлюхи – что одна, что другая! Что значит работать с женщинами!

– И как давно вы проделываете такое в ущерб интересам нашей семьи?

Он с достоинством молчал. Словно Иисус перед Пилатом.

– С самого начала?

Он продолжал молчать – с еще бóльшим достоинством, чем Иисус.

– Я буду вынуждена сообщить в полицию.

– Я делал это с разрешения сеньора Ардевола.

– Так я и поверила!

– Вы ставите под сомнение мою порядочность?

– Еще бы! С какой стати моему мужу позволять вам обкрадывать нас?

– Я никого не обкрадывал! Это моя доля по справедливости.

– Из каких же соображений мой муж позволял вам такие комиссионные?

– Потому что он знал, что мое жалованье слишком маленькое по сравнению с тем, что я делаю для вашей семьи.

– Отчего бы ему просто не повысить вам жалованье?

– Это надо спросить у него! Извините. Но так и есть.

– У вас есть документ, подтверждающий ваши слова?

– Нет. Это была устная договоренность.

– Стало быть, придется сообщить в полицию.

– Знаете, зачем Сесилия подсунула вам эти квитанции?

– Нет.

– Потому что хочет свести со мной счеты.

– Зачем? – Мама, заинтригованная, оперлась на кресло в вопросительной позе.

– Тут надо начинать издалека…

– Сядьте! У нас есть время – ваш самолет улетает вечером.

Сеньор Беренгер сел. Сеньора Ардевол поставила локти на стол и оперлась подбородком на руки. Потом посмотрела ему в глаза, приглашая начать рассказ.

– Идем, Сесилия, у нас мало времени.

Сесилия похотливо улыбнулась, как делала это, когда их никто не видел, и позволила сеньору Ардеволу взять себя за руку и отвести в кабинет.

– Где Беренгер?

– В Сарриа. Поехал за вещами из дома Перикас-Сала.

– А Кортес туда не поехал?

– Он не доверяет наследникам. Они хотят спрятать вещи.

– Вот крысы! Раздевайся!

– Дверь открыта.

– Это возбуждает. Раздевайся!

Сесилия стоит голая посреди кабинета, опустив взгляд и улыбаясь так невинно, будто ни разу такого не делала. Но я не поехал в дом Перикас-Сала, потому что я составил такую подробную опись, что мог послать туда кого угодно. Эта шлюха, сидя на столе, услаждала вашего мужа.

– Ты с каждым днем делаешь это все лучше.

– Кто-нибудь может войти в магазин.

– Занимайся своим делом. Если кто-нибудь войдет, я к нему выйду в зал.

Представляешь? Они принялись смеяться как сумасшедшие, так что в конце концов уронили на пол чернильницу. До сих пор заметно пятно, видите?

– Я люблю тебя!

– А я – тебя. Поехали со мной в Бордо.

– А магазин?

– Оставим на сеньора Беренгера.

– Но он ничего в этом не смыслит.

– Ты думай о себе. Поедем в Бордо, и у нас будет праздник каждую ночь.

Тут зазвонил колокольчик входной двери и в магазин вошел клиент, желавший купить японский кинжал, который присмотрел еще на прошлой неделе. Сесилия срочно начала приводить себя в порядок.

– Обслужишь его, Сесилия?

– Одну минуту, сеньор Ардевол!

Раскрасневшаяся, без нижнего белья, торопливо стирая неровные следы от помады, Сесилия вышла из кабинета к клиенту, а Феликс рассеянно смотрел ей в спину.

– Зачем вы все это мне рассказываете, сеньор Беренгер?

– Чтобы вы все знали. Это длилось несколько лет.

– Я не верю ни одному вашему слову.

– Ну так это не все. Это еще не вся история.

– Что ж, рассказывайте. Я же сказала – у нас есть время.

– Ты – трус. Нет-нет, дай мне сказать: трус! Пять лет я слышу эту песню: да, Сесилия, в следующем месяце я все ей расскажу, обещаю тебе! Трус! Пять лет водишь меня за нос. Пять лет! Я не наивная девочка! (…) Нет, нет, нет. Сейчас говорю я: мы никогда не будем жить вместе, потому что ты меня не любишь. Нет, это ты помолчи, моя очередь говорить. Я сказала тебе, чтобы ты замолчал! Можешь засунуть себе в задницу все свои красивые слова! Все кончено. Слышишь меня? Что? (…) Нет. Не говори мне ничего! Что? Потому что я повешу трубку, когда захочу. (…) Нет, дорогой, когда мне приспичит.

– Я уже сказала, что не верю ни единому слову. Я знаю, что говорю.

– Ваше право. Думаю, мне следует поискать другую работу.

– Нет. Ежемесячно вы будете возмещать украденное – и можете продолжать работать.

– Я предпочитаю уволиться.

– Что ж, тогда я заявлю на вас в полицию, сеньор Беренгер.

Мама вынула из папки листок, на котором были написаны какие-то цифры.

– Ваше жалованье с сегодняшнего дня. Вот сумма, которую я буду удерживать. Я хочу, чтобы вы вернули мне все до последнего дуро. А сидя в тюрьме, вы не сможете мне вернуть деньги. Итак, что вы выбираете, сеньор Беренгер?

Сеньор Беренгер открывал и закрывал рот, словно рыба на берегу. И тут он почувствовал дыхание сеньоры Ардевол на своей коже – она поднялась, обогнула стол и приблизила к нему лицо, чтобы тихо и нежно сказать: а если со мной вдруг случится что-нибудь странное, то имейте в виду, что все сведения для полиции и необходимые инструкции к ним хранятся в сейфе одного нотариуса в Барселоне, двадцать первое марта тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года, подписано Карме Боск д’Ардевол. Я – такой-то и такой-то, нотариус, заверяю. И после паузы повторила: так что вы выбираете, сеньор Беренгер?

Словно кто-то ее толкал, заставляя забыть всякий стыд и подчиниться порыву, она требовала аудиенции у гражданского губернатора Барселоны, отвратительного Аседо Колунги. В своей роли вдовы генерала Морагеса сеньора Карме Боск д’Ардевол предстала перед личным секретарем губернатора с прошением о правосудии.

– Правосудии для кого, сеньора?

– Для убийцы моего мужа.

– Мне необходимо больше информации, чтобы понять, о ком вы говорите.

– Я изложила все обстоятельства в бумаге, обосновывающей мое прошение об аудиенции. Детально. – Пауза. – Вы ее читали?

Секретарь губернатора посмотрел в бумаги, лежащие перед ним. Внимательно прочел. Черная вдова старалась выровнять дыхание и думала, что стоит тут, теряя нервы и здоровье, ради человека, который с самого начала ее игнорировал и никогда не любил в своей «ссучьей жизни».

– Очень хорошо, – сказал секретарь. – И чего вы желаете?

– Говорить с его превосходительством сеньором гражданским губернатором.

– Вы уже говорите со мной, это одно и то же.

– Я хочу говорить с губернатором лично.

– Невозможно, выбросьте это из головы.

– Но…

– Вы не можете этого сделать.

Она не могла этого сделать. Выйдя из резиденции губернатора на трясущихся от злости ногах, она приняла решение оставить эти попытки. Быть может, чудесное явление моего итальянского ангела подтолкнуло ее к этому даже больше, чем презрительное отношение франкистских властей. А также настойчивое желание некоторых людей представить Феликса человеком, неразборчивым в связях и одержимым сексом. А может, что-то еще стало причиной того, что она пришла к заключению, что больше не хочет требовать справедливости ради человека, который был так несправедлив к ней самой. Да. Или нет. Самым загадочным человеком в моей жизни был отец, а потом – до нашей встречи с тобой – мама. Через несколько дней все переменилось, и она изменила свое решение. Об этом я могу рассказать как свидетель, ничего не придумывая.

– Дззззззыннннннь!

Дверь открыл я. Мама недавно вернулась из магазина и, кажется, была в ванной. Табачная вонь, сопровождавшая комиссара Пласенсию, ворвалась в дом первой.

– Сеньора Ардевол? – Его лицо исказила гримаса, которая должна была изображать улыбку. – Мы ведь знакомы?

Мама повела оставлявшего за собой табачный шлейф комиссара в кабинет. У нее сердце стучало – бум, бум, бум, а у меня – бам, бум, бом, потому что я созвал на срочный совет Черного Орла и Карсона – пешими, без лошадей, чтобы не шуметь. Галерея с окном была занята Лолой Маленькой, поэтому мне пришлось совершить безумный поступок: я, словно вор, проскользнул за диван, пока мама и полицейский двигали стулья и усаживались. Я в последний раз использовал диван как укрытие: у меня слишком выросли ноги. Мама вышла на минуту в коридор, чтобы сказать Лоле: меня не беспокоить, даже если в магазине случится пожар, ясно? Затем вернулась и плотно закрыла дверь. А мы – пятеро – остались внутри.

– Говорите, комиссар.

– Как я понимаю, вы дискредитировали меня перед его превосходительством губернатором.

– Я никого не дискредитирую и не критикую. Лишь требую информацию, на которую имею право.

– Что ж, сейчас вы ее получите. И уж постарайтесь понять ситуацию.

– Уж постараюсь, – ответила она иронично. Я молча аплодировал ей, как когда-то аплодировала мне лучшая в мире супруга лучшего в мире палеографа.

– С сожалением вынужден сообщить вам, что если мы копнем глубже жизнь вашего мужа, то обнаружим весьма неприятные вещи. Хотите услышать?

– Еще как!

Думаю, что маму после появления моего итальянского ангела (я любовно глажу медальон, который тайком ношу на шее) уже сложно удивить. Поэтому она прибавляет: начинайте, комиссар.

– Предупреждаю, вы потом скажете, что я все выдумал и вы не верите.

– И все-таки попробуйте.

– Очень хорошо.

Комиссар сделал паузу и начал говорить правду и ничего, кроме правды. Он рассказал, что сеньор Феликс Ардевол был преступником, содержал в Барселоне два публичных дома и был причастен к вовлечению несовершеннолетних в занятие проституцией. Вы понимаете, о чем я, сеньора?

– Продолжайте.

– II fait déjà beaucoup de temps que son mari mène une double vie, madame Ardevol. Deux prostíbuls (prostiboules?) amb l’agreujant (agreujant?) de faire, de… de… d’utiliser des filles de quinze ou seize ans. Je suis désolé d’être obligé de parler de tout ça[129].

Нога, к счастью, перестала трястись, а то сегодня французский не лез в голову. Так что я смог вновь сосредоточиться на неудобоваримом испанском комиссара. Мне показалось, что Карсон бросил взгляд на мою ногу, чтобы удостовериться, что я больше ею не дергаю.

– Желаете, чтобы я продолжал, сеньора?

– Будьте добры.

– Я думаю, что преступление против вашего мужа совершил отец одной из девочек, которых покойный заставил заниматься проституцией. Видите ли, перед тем как отправить их в публичный дом, он испытывал их лично. Вы меня понимаете? – И уточнил с нажимом: – Лишал их девственности.

– Даже так?

– Да.

– То есть двойное преступление.

– Да, содержание публичного дома и изнасилование несовершеннолетних. Трудно поверить в этот ужас. Мурашки по коже от мысли об этих девочках. Или их родителях. Не возражаете, если я закурю?

– Даже не думайте курить тут, комиссар!

– Если хотите, мы можем продолжать расследование и найти отчаявшегося отца, который, совершив правосудие на свой манер, исчез. Но любое наше действие выставит на всеобщее обозрение грязное белье вашего мужа.

Тишина. Нога угрожала начать de bouger encore une fois[130]. Какие-то звуки. Возможно, разочарованный комиссар убирал свою сигару. Внезапно мамин голос:

– Знаете что, комиссар?

– Да?

– Вы были правы. Я не верю ни единому вашему слову. Все это вы выдумали. Только надо понять – зачем?

– Видите? Видите? Я вас предупреждал, что так будет. – Повысив голос: – Предупреждал или нет? А?

– Это не аргумент.

– Если вы не боитесь последствий, я могу размотать клубок до конца. Какие мерзости при этом могут всплыть на поверхность… об этом знает только ваш муж.

– Всего доброго, комиссар. Это была хорошая попытка.

Мама говорила, как Олд Шаттерхенд, немного выпендриваясь. Мне это понравилось. Карсон и Черный Орел были под впечатлением. Настолько, что Черный Орел вечером попросил меня звать его Виннету[131], но я не согласился. Мама сказала комиссару всего доброго и даже не шелохнулась. Набравшись опыта, наводя порядок в делах магазина, она приобрела вкус к хорошо продуманным мизансценам. Полицейскому не оставалось ничего иного, как подняться со стула, – согласен он или нет. А мне надо было обдумать теперь все рассказанное комиссаром об отце (пусть я не все до конца понял) и решить: верить или нет.

– Хау!

– Да? Публичный дом… и что за второе слово?

– Плаституния? – попробовал вспомнить Карсон.

– Не знаю… Что-то вроде этого…

– Тогда сначала посмотрим «публичный дом». В словаре «Эспаза», да.

– «Публичный дом: дом терпимости, лупанарий, бордель».

– Черт… Нужно смотреть том на «Д». Вот.

– «Дом терпимости: публичный дом, лупанарий, дом с продажными женщинами».

Молчание. Все трое несколько растерялись.

– А «лупанарий»?

– «Лупанарий: дом терпимости, бордель, публичный дом». Вот блин! Lugar o casa que sirve de guarida a gente de mal vivir[132].

– Теперь «бордель».

– «Бордель: дом терпимости, лупанарий».

– Черт.

– Эй, подожди. Casa o lugar en que se falta al decoro con ruido у confusión[133].

Получается, что отец владел домами терпимости, то есть домами, где шумели и был беспорядок. И за это его убили?

– А если посмотрим «пластитунию»?

– А как это будет по-испански?

Мы помолчали. Адриа был растерян.

– Хау!

– Да?

– Это все не из-за шума. Это из-за секса.

– Уверен?

– Уверен. Когда воин достигает возраста и становится мужчиной, шаман объясняет ему секреты секса.

– Когда я достигну возраста, мне никто не объяснит секреты секса.

Молчание – с оттенком горечи. Потом я слышу, как кто-то коротко сплюнул.

– Говори, Карсон!

– Я бы сказал…

– Ну так говори!

– Нет. Ты еще не в том возрасте.

Шериф Карсон был прав. Я вечно не в том возрасте. То слишком молод, то слишком стар.

15

– Положи руки в горячую воду. Вытаскивай, вытаскивай, чтобы они не слишком размякли. Пройдись. Не нервничай. Успокойся. Ходи. Дыши глубоко. Теперь остановись. Вот так. Очень хорошо. Думай о начале. Посмотри на вход в зал и поприветствуй. Хорошо. Теперь поприветствуй. Нет, парень, не так, боже ты мой! Ты должен поклониться, должен сдаться публике. Не изнемогать, нет. А так, чтобы публика решила, что ты сдался на ее милость. Но когда ты поднимешься до моего уровня, то узнаешь, что ты – лучший и что другие должны преклонять колени перед тобой. Говорю тебе – не нервничай. Вытри руки, ты же не хочешь подхватить насморк? Возьми скрипку. Ласкай ее, властвуй, думай, что ты велишь ей делать то, что хочешь. Думай о первых тактах. Вот так, без смычка, изобрази, будто касаешься струн. Очень хорошо. Теперь можешь вернуться к гаммам.

Маэстро Манлеу, пылая восторгом, вышел из гримерки, и я смог нормально дышать. Я успокаивался, играя гаммы, легко извлекая звуки, избегая фальши, скользя смычком, бережно расходуя канифоль и дыша. И тогда Адриа Ардевол сказал, что никогда больше, что это одно мучение, что он не готов выходить на сцену и раскладывать на прилавке товар – вдруг кто купит за горстку аплодисментов. Из зала доносились звуки прелюдии Шопена, очень хорошо исполненной. Я представил себе руку прекрасной барышни, ласкающей клавиши пианино… Я больше не мог: оставил скрипку в раскрытом футляре и бросился к занавесу – посмотреть. Это была невероятно прекрасная девушка. И я влюбился в нее немедленно и без памяти. Я хотел бы быть тем пианино, к клавишам которого она прикасалась. Когда эта невероятная красавица закончила играть и очаровательно раскланялась, Адриа неистово зааплодировал. Тут кто-то жестко ухватил его за плечо:

– Какого черта ты тут делаешь? Тебе сейчас выступать.

По пути в гримерку маэстро Манлеу бранил безответственного мальчишку двенадцати или тринадцати лет, которому лень выступать, хоть это его первый выход на сцену, словно это нужно только твоей маме и мне, как непрофессионально – стоит тут, раскрыв рот. После выговора я опять утратил всякое спокойствие. Я поздоровался с профессором Мари, которая уже стояла у выхода на сцену (видишь? вот она – профессионал). Она подмигнула мне и сказала: не волнуйся, ты замечательно играешь, а будешь еще лучше. И не обгоняй меня во вступлении: ты – ведешь, я лишь подхватываю, не торопись. Как на последней репетиции. Тут Адриа почувствовал дыхание маэстро Манлеу на своем затылке.

– Дыши. Не смотри на публику. Приветствуй ее элегантно. Ноги слегка расставлены. Смотри вглубь зала и начинай играть, даже если аккомпаниатор еще не совсем готова. Сейчас ты – ее повелитель.

Я хотел знать, кто та девочка, что выступала передо мной, чтобы поприветствовать ее, или поцеловать, или обнять, или вдохнуть запах ее волос. Но видимо, выходили со сцены с другой стороны. Я услышал, как объявляют выступление Адриа Ардевола-и‑Боска с аккомпаниатором Антонией Мари. Это значит – мы должны выходить. И тут я увидел, что Бернат, который клялся: да не переживай ты, в самом деле, Адриа, спокойно, я не приду, клянусь, сидит в первом ряду, подлый marica, и прячет, как мне показалось, глумливую улыбку. А рядом его родители, вот гад. И моя мама с двумя сеньорами, которых я никогда раньше не видел. И маэстро Манлеу пристроился к ним и что-то шепчет маме на ухо. И больше половины зала незнакомых мне людей. Меня скрутило непреодолимое желание немедленно пописать. Я прошептал аккомпаниатору Мари, что мне нужно в туалет. Она ответила: не волнуйся, никто не уйдет, не послушав твоей игры.

Адриа Ардевол не пошел в туалет. Он забежал в гримерку, спрятал скрипку в футляр и оставил там. Несясь к выходу, он наткнулся на Берната, который испуганно посмотрел на него и сказал: куда ты рванул, осел? Он ответил: домой. А Бернат: да ты совсем псих! Адриа сказал: ты должен мне помочь! Скажи, что меня увезли в больницу, или еще что-нибудь. И выскочил из Казал-дел‑Метже[134] на шумную вечернюю виа Лаэтана. На улице я понял, что вспотел как мышь. Повернулся и пошел домой. Я шел больше часа и не знал, что Бернат поступил как настоящий друг: вернулся в зал и сказал маме, что я плохо себя почувствовал и меня отвезли в больницу.

– В какую больницу, дитя мое?

– Откуда я знаю! Таксист увез.

Стоя посреди коридора, маэстро Манлеу раздавал противоречивые указания. Он был совершенно выведен из себя, поскольку его окружили абсолютно незнакомые люди, которые почти не сдерживали смех, а Бернат ничего не желал пояснять, стараясь таким образом помешать выскочить на улицу и увидеть, как я удираю по виа Лаэтана.

Спустя час я был дома. Лола Маленькая, увидев, что я пришел, совершила ужасное: позвонила в Казал-дел‑Метже, глупая (у взрослых всегда круговая порука). Так что очень скоро мама ввела меня в кабинет, куда вошел также маэстро Манлеу, и закрыла дверь. Дальше начался кошмар. Мама: о чем, о чем ты думал? Я: я не хотел выступать. Мама: о чем, о чем ты думал? Маэстро Манлеу, воздевая руки: уму непостижимо! уму непостижимо! Я: я сыт по горло, мне нужно свободное время для чтения. Мама: нет, ты будешь заниматься скрипкой, а когда вырастешь, тогда и будешь принимать решения. Я: ну так я его уже принял. Мама: в тринадцать лет у тебя нет права принимать решения. Я оскорбленно: в тринадцать с половиной! Маэстро Манлеу, воздевая руки: уму непостижимо! уму непостижимо! Мама: о чем, о чем ты думал? – и так еще несколько раз. А потом: эти уроки мне обошлись в целое состояние, а ты… Маэстро Манлеу, услышав в ее словах намек, решил уточнить: нет, не целое состояние. Я беру дорого, но мои уроки на самом деле стоят еще дороже, примите это во внимание. Мама: а я говорю, вы берете очень дорого, просто зверски дорого. Маэстро Манлеу: что ж, если я вам не по карману, то давайте расстанемся, ваш сын отнюдь не Ойстрах. А мама отбрила: даже не думайте – вы сказали, что мальчик стóящий и вы сделаете из него скрипача. Тем временем я начал успокаиваться, потому что теперь мяч перешел на их половину поля и мне не нужно было переводить разговор на французский. Лола Маленькая, проклятая предательница, просунула голову в дверь и сказала, что срочно звонят из Казал-дел‑Метже. Мама, прежде чем выйти, обронила: разговор не окончен, я сейчас вернусь. А маэстро Манлеу приблизил свое лицо к моему и произнес: ах ты, сукин трус, у тебя же разучена эта соната! Я ответил ему: ну и что? Я не хочу выступать на публике. Он: а что об этом подумает Бетховен? Я: Бетховен уже умер и ничего не узнает. Он: упрямый осел! Я: marica. В кабинете повисло тяжелое молчание.

– Что ты сказал?

Мы замерли друг против друга. Тут вернулась мама. Маэстро Манлеу – с воздетыми руками и отвалившейся челюстью – еще не вышел из ступора. Мама сказала: ты наказан. Будешь сидеть дома под замком и выходить только в школу и на уроки музыки. А сейчас отправляйся в свою комнату. Я еще подумаю, будешь ты сегодня ужинать или останешься голодным. Иди! Маэстро Манлеу так и стоял с воздетыми руками и отвалившейся челюстью.

В качестве протеста я плотно закрыл дверь в свою комнату. Пусть мама возмущается, если хочет. Я открыл свою коробку с сокровищами, где хранил все ценное, кроме Черного Орла и Карсона, которые жили снаружи. Насколько я помню, там лежали двойной вкладыш с «мазерати», несколько стеклянных шариков и медальон моего ангела, когда я не носил его, – память о ее улыбке и алых губах, произнесших: ciao, Adriano! А Адриа представлял, как произносит в ответ: ciao, angelo mio!


Его вызвали в пыльный класс, где у младших проходили уроки сольфеджио, – в другое здание. Темень и пыль приглушили крики ребят, гонявших мяч во дворе. Свет горел в конце коридора, там, где был класс.

– Входи, артист.

Отец Бартрина был весь какой-то угловатый, высокий и сухопарый. Сутана ему была коротка, и из-под нее торчали брючины. Он сутулился, и оттого казалось, что он вот-вот обнимет своего собеседника. Он был приветлив и спокойно принимал тот факт, что ученики совершенно не интересовались сольфеджио. Но поскольку отец Бартрина был учителем музыки, то преподавал сольфеджио sanseacabó[135]. Проблема была только в том, как сохранить авторитет учителя, если все без исключения ученики абсолютно не интересуются музыкой и понятия не имеют, где нужно рисовать ноту фа. От такой жизни он сильно сутулился. Дни проходили за днями, одни ученики сменялись другими, а он так и стоял перед огромной грифельной доской, расчерченной четырьмя нотными станами красного цвета, с помощью которых абсурдным образом объяснял разницу между черной нотой (штрихуя ее белым мелом) и белой (рисуя пустой кружок на черной доске).

– Здравствуйте.

– Мне сказали, что ты играешь на скрипке.

– Да.

– И что ты отказался играть в Казал-дел‑Метже.

– Да.

– Почему?

И Адриа объяснил ему свою теорию технического совершенства, являющегося основным требованием в профессии исполнителя.

– Дело не в техническом совершенстве. Просто у тебя trac[136].

– Что?

И отец Бартрина объяснил ему свою теорию о страхе артиста перед публикой, вычитанную им в одном английском музыкальном журнале. Нет. Это совсем не то, думал я. Но сложно заставить его понять это. Это не то что я боюсь: я просто не хочу идти по пути технического совершенства. Я не хочу делать работу, в которой нет места ошибкам или колебаниям.

– В исполнительском мастерстве есть место и ошибкам, и колебаниям. Но все они остаются за сценой, в учебном классе. Когда исполнитель стоит на сцене перед публикой, он выше всех колебаний. И sanseacabó.

– Неправда!

– Что?

– Простите. Я с вами не согласен. Я слишком люблю музыку, чтобы ставить ее в зависимость от одного неудачно поставленного пальца.

– Сколько тебе лет?

– Тринадцать с половиной.

– Тогда не говори, как ребенок.

Он мне выговаривал? Я испытующе посмотрел ему в глаза, но не увидел в них никакого тайного умысла.

– Почему ты никогда не ходишь к причастию?

– Я не крещен.

– Господи Боже!

– Я не католик.

– А кто ты? – И уточнил осторожно, пока я размышлял: – Протестант? Иудей?

– Я никто. Мы все дома – никто.

– Нужно об этом поговорить более спокойно.

– Руководство школы обещало родителям, что со мной не будут говорить на эту тему.

– Господи Боже! – И себе самому: – Нужно изучить этот вопрос. – А потом продолжил обвиняющим тоном: – Мне сказали, что ты записан на изучение всех предметов.

– Да. Но это не моя заслуга, – защищался я.

– Почему?

– Потому что это легко. У меня хорошая память.

– Правда?

– Да. Я помню все.

– И можешь играть без партитуры?

– Конечно. Если прочел ее один раз.

– Невероятно! Невероятно!

– Вовсе нет. Потому что у меня нет абсолютного слуха. А у Пленсы – есть.

– У кого?

– Пленса из четвертого «С». Он играет на скрипке вместе со мной.

– Пленса? Такой довольно высокий и светлый?

– Да.

– Он играет на скрипке?

Что ему нужно, а? Зачем этот человек устроил мне этот допрос? Закончит он когда-нибудь? Я утвердительно кивнул, а сам подумал, что, возможно, виноват перед Бернатом за эти разлагольствования.

– Мне сказали, что ты знаешь языки.

– Нет.

– Нет?

– Ну… французский… мы его здесь учим.

– С начала года. Но говорят, что ты уже неплохо его знал.

– Это потому… – Что я ему мог сказать?

– И немецкий.

– Ну, я…

– И английский.

Он говорил это, как будто вкладывая пальцы в рану после того, как поймал меня на месте преступления. Адриа не оставалось ничего другого, как защищаться. Ардевол подтвердил – да, и английский.

– Который ты учил сам.

– Нет, – возразил я. – Это неправда. Я занимался с учителем.

– Но мне сказали…

– Нет, это итальянский. Вот его я учил сам.

– Невероятно!

– Да нет, это очень просто. Романские языки. Если знаешь каталанский, испанский и французский, это возможно. Я хочу сказать – это очень легко тогда.

Отец Бартрина оглядел его сверху вниз, словно пытался понять, не издевается ли над ним этот подросток. Адриа прибавил в качестве извинения:

– Но я уверен, что итальянское произношение у меня ужасное.

– Неужели?

– Да. Они ставят ударение туда, куда я бы никогда не поставил.

Повисло долгое молчание. Потом отец Бартрина спросил:

– Чем ты хочешь заниматься, когда вырастешь?

– Не знаю. Читать. Изучать что-нибудь. Не знаю.

Молчание. Отец Бартрина сделал несколько шагов к балкону. Вынул откуда-то из складок сутаны белейший платок и промокнул губы в задумчивости. Движение по улице Льюрия было оживленным, иногда даже очень. Отец Бартрина повернулся к мальчику, стоявшему посреди класса. И тут спохватился:

– Садись, садись.

Я сел за парту, по-прежнему не понимая, чего хочет этот человек. Он приблизился и сел за соседнюю парту. Посмотрел мне в глаза:

– Я играю на пианино.

Молчание. Я так и думал, потому что на уроке он брал то один аккорд, то другой, пока мы, полусонные, делали упражнения на сольфеджио. Я ждал, что будет дальше. Но ему, казалось, было сложно продолжать. Наконец он решился:

– Мы можем сыграть «Крейцерову сонату» на празднике в честь конца учебного года. Как ты думаешь? В Палау-де‑ла‑Музика[137]. Тебе нравится эта идея – сыграть в Палау-де‑ла‑Музика?

Я молчал. Представил, как все меня дразнят marica, а я стараюсь быть безукоризненным на сцене… Врата ада разверзлись предо мной.

– Ты ведь должен был играть в Казал-дел‑Метже. Ты же помнишь об этом?

Он впервые улыбнулся, желая ободрить меня. Желая уговорить меня. Чтобы я ответил: да. Я молчал, потому что мне в голову пришла замечательная мысль. Я подумал, что это и здесь мне может помочь. И я спросил: отец Бартрина, а вас тоже называют marica?

Адриа Ардевол-и‑Боск из 3 «А» класса был исключен из школы на три дня по неясным причинам, которые он отказался прояснить маме. Для одноклассников он был болен ангиной. Что касается Берната… Когда Адриа сказал ему: а что, если ты такой же marica, как и я, тот просто взвился до потолка.

– Ты – marica?

– Откуда я знаю? Эстебан говорит, что да, потому что я играю на скрипке. Значит, и ты тоже. И отец Бартрина, хоть он играет на пианино, но думаю, это не принципиально.

– И Яша Хейфец.

– Думаю, да. И Пау Казалс[138].

– Ага. Но меня никто так не называл.

– Потому что никто не знает, что ты играешь на скрипке. Бартрина вот не знал.

Вместо того чтобы войти в здание консерватории, оба друга замерли, не обращая внимания на оживленное движение по улице Брук. Бернат высказал идею:

– А почему ты не спросишь у мамы?

– А почему ты не спросишь у своей? Или у отца, благо он у тебя есть.

– Но меня-то не исключили из школы, я никого не называл marica!

– А если мы спросим у Трульолс?

В тот день Адриа решил сходить на урок к Трульолс, чтобы посмотреть, взбесится ли маэстро Манлеу. Учительница была рада его видеть, отметила прогресс в его игре и никак не прокомментировала инцидент в Казал-дел‑Метже, о котором, конечно, знала. Они не спросили ее о загадочном слове marica. Трульолс жаловалась, что сегодня мы нарочно оба фальшивим, чтобы быстрее ей надоесть, но это была неправда. Просто, помимо прочего, прежде чем зайти в класс, мы услышали, как мальчик младше нас (мне кажется, его звали Кларет) играл на скрипке, как двадцатилетний. От этого я завелся и почувствовал себя маленьким.

– Ха, а у меня не так. Я злюсь и занимаюсь больше.

– Ты станешь великим скрипачом, Бернат.

– Ты тоже.


Странно, когда такие разговоры ведут подростки возраста Берната и Адриа. Но скрипка в руках меняет людей. Вечером Адриа солгал маме. Сказал, что его выгнали из школы из-за того, что он смеялся над учителем, который кое-чего не знал. Мама, голова которой была занята магазином и махинациями Даниэлы, моего итальянского ангела, прочла Адриа нотацию – хоть и полезную, но в которую сама мало верила. Она сказала: ты должен знать, что Господь наделил тебя исключительными способностями. Но помни, что это не твоя заслуга, а подарок природы. Адриа подумал, что сейчас, после смерти отца, мама вновь заговорила о Боге, то и дело путая его с природой. Того и гляди выяснится, что Бог существует, а я тут ушами хлопаю.

– Я понял, мама. Я больше так не буду. Прости.

– Нет, прощения ты должен просить у учителя.

– Да, мама.

Она не спросила ни что за учитель, ни что именно Адриа ему сказал, ни что тот ему ответил. Все это осталось тайной. После ужина она ушла в кабинет отца, где на столе для инкунабул лежали раскрытые приходно-расходные книги.

Пока Лола Маленькая убирала со стола и приводила в порядок кухню, Адриа слонялся вокруг, делая вид, что помогает. Убедившись, что мама занята в кабинете, он проскользнул в кухню, прикрыл дверь и, пока смущение не помешало ему, выпалил: Лола, ты можешь мне объяснить, почему меня в школе называют marica?

Я никак не мог уснуть, думая, как ткну Берната носом в его невежество. Берната, который всегда знал те вещи, которые мы не должны были знать. Это лишило меня сна. Я слышал, как колокола на церкви Консепсьо бьют одиннадцать, а ночной сторож стучит палкой в металлические ворота дома Сула и грохот раздается на весь квартал – в те времена, когда правил Франко и Земля нам казалась плоской; в те времена, когда я был ребенком и мы не были знакомы; в те времена, когда Барселона погружалась в сон, как только на город спускалась ночь.

III. Еt in Arcadia ego[139]

В молодости я боролся за то, чтобы быть собой; а теперь смирился с тем, что я есть.

Жузеп Мария Мурререс

16

Адриа Ардевол очень повзрослел. Время шло не напрасно. Он уже узнал, что значит marica, и даже раскопал, что значит «теодицея». Черный Орел, вождь арапахо, и благородный шериф Карсон пылились на полке рядом с Сальгари, Карлом Маем, Зейном Греем и Жюлем Верном. Но от неотступной маминой опеки я так и не избавился. Покорность позволила сделать из меня техничного скрипача, играющего механически, без души. Эпигона Берната. Маэстро Манлеу счел мое позорное бегство со сцены признаком гениальности. Отношения между нами не изменились, только после того вечера он решил, что имеет право иногда отчитывать меня в воспитательных целях. Мы с маэстро Манлеу никогда не говорили о музыке, только обсуждали репертуар других скрипачей, таких как Венявский, Нардини, Виотти, Эрнст, Сарасате, Паганини и, главное, Манлеу, Манлеу, Манлеу. Так что временами меня охватывало нестерпимое желание спросить: маэстро, а когда мы займемся настоящей музыкой? Но я знал, что этим лишь вызову бурю, из которой выйду сильно потрепанным. Поэтому мы обсуждали только репертуар, его репертуар. Положение руки и пальцев. Постановку ног. Какая одежда удобнее во время репетиций. И какое положение ног выбрать: Сарасате – Соре? Венявского – Вильгельми? Изаи – Иоахима? Или – для избранных – Паганини – Манлеу? Ты должен попробовать позицию Паганини – Манлеу, потому что я хочу, чтобы ты был избранным, хотя, к несчастью, ты не стал вундеркиндом, поскольку я слишком поздно появился в твоей жизни.

Возобновление уроков музыки после бегства Адриа шло очень тяжело, потому что сеньора Ардевол существенно укрепила свои позиции, а вот гонорар маэстро Манлеу значительно снизился. С самого начала это были уроки, где гений демонстрировал, как он оскорблен в своих лучших чувствах мальчишкой, который по слабости своего характера не знает, чего хочет, и из которого пытаются сделать полугения. Постепенно рутина обучения взяла свое и уроки вошли в обычное русло – вплоть до того дня, когда маэстро велел: принеси свою Сториони.

– Зачем, маэстро?

– Хочу послушать, как она звучит.

– Мне нужно получить разрешение от мамы. – После стольких неприятностей Адриа научился осмотрительности.

– Уверен, ты его получишь, когда скажешь, что это моя просьба.

Мама сказала ему: да ты с ума сошел? что ты себе вообразил? у тебя есть Паррамон, и довольно. Адриа какое-то время продолжал настаивать, но она отрезала: если я сказала «нет», это значит – «нет». Тогда, прежде чем выйти, он выдавил, что это личная просьба и желание маэстро Манлеу.

– Вот с этого и следовало начинать разговор, – сказала она серьезно. Очень серьезно, потому что мать и сын уже несколько лет находились в состоянии войны. Все было нормально, пока однажды Адриа не сказал: когда я вырасту, уйду из дома. Она: на что ты рассчитываешь? Он: на свои руки, на наследство отца, не знаю. Она: потрудись узнать, прежде чем уходить.

В следующую пятницу я пришел на урок со Сториони. Гораздо больше, чем послушать, как она звучит, маэстро хотел сравнить. Он сыграл тарантеллу Венявского на Сториони – она звучала просто прекрасно. А потом, блестя глазами и проверяя мою реакцию, продемонстрировал мне Гварнери 1702 года, некогда принадлежавшую самому Феликсу Мендельсону. И сыграл на ней ту же самую тарантеллу. Это тоже звучало просто прекрасно. Тут он с триумфальным выражением лица сообщил, что его Гварнери звучит в десять раз лучше, чем моя Сториони. И вернул мне ее, не скрывая удовлетворения.


– Маэстро, я не хочу быть скрипачом.

– Замолчи и играй.

– Маэстро, но я не хочу.

– А что скажут твои соперники?

– У меня нет соперников!

– Мальчик мой, – ответил он, усаживаясь в кресло, – все, кто сейчас изучает скрипку на продвинутом уровне, – суть твои соперники. И они ищут способ победить тебя.

И я вернулся к вибрато – вибрато с трелью – в поисках гармонии, к мартеле и тремоло. И с каждым днем все грустнел и грустнел.

– Мама, я не хочу быть скрипачом.

– Но ты уже скрипач!

– Я хочу прекратить занятия.

В качестве ответа мне организовали выступление в Париже. Чтобы ты увидел, какая блестящая музыкальная карьера ожидает тебя, сын.

– Мое первое выступление, – пустился в воспоминания маэстро Манлеу, – состоялось, когда мне было восемь лет. А ты дождался этого лишь к семнадцати. Ты никогда меня не догонишь. Но у тебя есть шанс приблизиться к моей славе. Я помогу тебе преодолеть страх сцены.

– Я просто не хочу быть скрипачом. Я хочу читать. А сцены я не боюсь.

– Бернат, я не хочу быть скрипачом.

– Хватит об этом, надоело уже. Ты отлично играешь, и тебе это ничего не стоит. Ты просто боишься сцены.

– Да, я хорошо играю. Но я не хочу быть скрипачом. Не хочу этим заниматься. И нет у меня никакого страха сцены.

– Делай что делаешь, только не бросай занятий.

Не то чтобы Бернату было наплевать на мое психическое здоровье или мое будущее. Но Бернат как бы тоже занимался у Манлеу – через меня. И успешно совершенствовал свою технику, не испытывая при этом тошноты ни от занятий, ни от инструмента. Ему не скручивало от боли желудок, потому что благодаря мне он был избавлен от самого Манлеу. А теперь Трульолс дала ему рекомендации к самому Массиа[140].

Много лет спустя Адриа Ардевол понял, что его отвращение к карьере музыканта-виртуоза было единственно доступным способом сопротивления матери и маэстро Манлеу. И когда ему стало уже совсем невмоготу, он сказал маэстро Манлеу: я хочу заниматься музыкой.

– Что?

– Хочу играть Брамса, Бартока, Шумана. Ненавижу Сарасате.

Маэстро Манлеу несколько недель молчал, давая во время уроков указания исключительно жестами, а потом, в какую-то пятницу, положил на пианино пачку партитур толщиной с две ладони и сказал: давай выберем репертуар. Это был единственный раз в жизни, когда маэстро Манлеу признал его правоту. Один раз это сделал отец, а теперь вот маэстро Манлеу. Давай выберем репертуар. И словно мстя за то, что был вынужден признать мою правоту, он стряхнул чешуйку перхоти со своих темных брюк и предложил: двадцатого числа следующего месяца – в зале Дебюсси в Париже. «Крейцерова соната», Сезар Франк, Третья симфония Брамса и что-нибудь из Венявского и Паганини на бис. Доволен?

Призрак страха перед сценой – да, я ужасно, невероятно боялся, хотя обычно маскировал его такой симпатичной теорией о любви к настоящей музыке, которая мне не позволяет и т. д., – снова всколыхнулся во мне. Адриа покрылся испариной:

– А кто будет играть на пианино?

– Какой-нибудь аккомпаниатор. Я тебе найду.

– Но… Кто-нибудь, кто… Кто угодно не подойдет.

– Что за капризы? Ты – хозяин на сцене. Да или нет? Я найду тебе подходящего аккомпаниатора. Три сессии репетиций. А сейчас – читаем. Начнем с Брамса.


Адриа начал осознавать, что, возможно, игра на скрипке – своего рода способ познания жизни, с ее загадкой одиночества, с очевидной истиной, что желаемое никогда не совпадает с действительным, со стремлением выяснить, что же все-таки по его вине случилось с отцом.

Подходящего пианиста звали маэстро Кастельс. Хороший пианист, скромный, способный укрыться за клавишами от любых претензий маэстро Манлеу и, как немедленно вычислил Адриа, впутанный в сеть обширных экономических операций сеньоры Ардевол, которая потратила уйму денег, чтобы отправить сына выступать в Париж. В Париж, в концертный зал Плейель вместимостью сто мест, из которых будет заполнено меньше половины. Музыканты отправились в поездку без сопровождающих, чтобы сконцентрироваться на выступлении. Сеньор Кастельс с Адриа – третьим классом, а маэстро Манлеу, который должен был сосредоточиться на многочисленных заботах, свалившихся на его плечи, – первым. Музыканты боролись с бессонницей, читая партитуры концерта Адриа. Ардеволу было забавно смотреть на маэстро Кастельса, который напевал и давал ему вступать, а он делал вид, что начинает играть. Это оказалось гениальной системой, чтобы отрепетировать моменты, когда Адриа должен вступать. Так что проводник, стеливший им белье, ушел в полной уверенности, что тут филиал сумасшедшего дома. Когда они проехали Лион, было уже темно. Маэстро Кастельс доверительно сообщил Адриа, что маэстро Манлеу держит его на коротком поводке и что он просит меня об одолжении… чтобы я попросил у того разрешения перед концертом побыть одному, пройтись… мне нужно увидеться с сестрой, но маэстро Манлеу не хочет, чтобы мы смешивали дела и личные заботы, понимаешь?

Концерт в Париже был хитрым материнским трюком, придуманный, чтобы заставить меня продолжать заниматься на скрипке. Но она и представить не могла, как эта поездка переменит мою жизнь. В Париже я познакомился с тобой. Спасибо маминой хитрости. Все случилось не в концертном зале, а до него, во время нашего полусекретного бегства с сеньором Кастельсом. В кафе «Конде». Ему нужно было встретиться со своей сестрой. А та пришла с племянницей. То есть с тобой.

– Сага Волтес-Эпштейн.

– Адриа Ардевол-и‑Боск.

– Я рисую.

– А я – читаю.

– Разве ты не скрипач?

– Нет.

Она рассмеялась – и небесные врата распахнулись в кафе «Конде». Твоя родня увлеченно беседовала о своих делах и не обращала на нас никакого внимания.

– Только не приходи на концерт, пожалуйста! – умолял я.

И впервые я был искренен, когда шепотом добавил: я просто умираю от страха. И что мне больше всего понравилось в тебе – ты не пришла на концерт. После этого я не мог не влюбиться в тебя. Кажется, я никогда не говорил тебе об этом.

Концерт прошел хорошо. Адриа играл спокойно, не нервничал, потому что знал, что никого из сидящих в зале людей больше никогда в жизни не увидит. Маэстро Кастельс оказался превосходным партнером – несколько раз, когда я начинал сбиваться, он деликатнейшим образом выводил меня из затруднений. Адриа даже подумал, что с ним можно играть настоящую музыку.

Уже лет тридцать или сорок, как мы знакомы с тобой. С человеком, который осветил всю мою жизнь. И которого я оплакиваю самыми горькими слезами. Девочка с двумя темными косичками, которая говорила по-каталански с французским акцентом, словно я не покидал Русильон. Сара Волтес-Эпштейн, которая внезапно вошла в мою жизнь и по которой я теперь всегда тоскую. Двадцатого сентября тысяча девятьсот шестьдесят какого-то года. После короткой нашей встречи в кафе «Конде» прошло еще два года, прежде чем мы встретились снова. И вновь случайно. На концерте.


Итак, Ксения стояла перед ним и сказала: с удовольствием.

Бернат смотрел в ее темные глаза. Так гармонирующие с темнотой ночи. В качестве ответа он произнес: хорошо, поднимемся в квартиру. Там можно спокойно поговорить. Ксения. Вот уже несколько месяцев Бернат и Текла вели бракоразводный процесс – трудоемкий и отнимавший много сил у обеих сторон. И все ради того, чтобы оформить их разрыв – шумный, травматичный, бессмысленный, болезненный, полный злости и жадности (даже в мелочах). Особенно с ее стороны. Как я только мог заинтересоваться такой стервой. А уж тем более жить. А Текла рассказывала, что последние месяцы их совместной жизни были настоящим адом, потому что Бернат целыми днями занимался только своей персоной, нет-нет, поймите меня: все всегда только для него, лишь его дела важны, все зависит от того, как прошел концерт, от критиков, которые с каждым днем становятся все глупее, посмотри, они ничего не написали про наше прекрасное исполнение; от того, надежно ли заперта скрипка или не стоит ли поменять сейф, потому что скрипка – самое дорогое в этом доме, слышишь, Текла? запомни это как следует! но больше всего меня ранило его отношение к Льуренсу – без тени любви и понимания. Вот этого я уже совсем не могла вынести. Тут и произошел окончательный разрыв. Вплоть до того сокрушительного удара и решения суда через несколько месяцев. Ужасный эгоист, вообразивший себя великим артистом, а на самом деле – нищий идиот, который только пиликает на скрипке да бьет баклуши, потому что мнит себя лучшим писателем в мире. Болван, совавший мне свою писанину со словами: прочти и скажи, что ты об этом думаешь. И горе мне, если скажу что-то против шерсти, потому что я, конечно, абсолютно не права и единственный, кто его понимает, – он сам.

– Я не знала, что он пишет.

– А никто не знал. Даже его издатель. Дерьмо он, а не писатель. Тошнотворный, претенциозный. Сама не пойму, как могла заинтересоваться таким типом, как он. И жить с ним.

– А почему ты перестала играть на фортепиано?

– Я и сама не заметила, как это вышло. Отчасти…

– Бернат же не бросил скрипку.

– Я бросила фортепиано, потому что главной в нашем доме была карьера Берната. С самого начала. Еще до рождения Льуренса.

– Обычное дело.

– Не лезь ко мне со своим феминизмом, я говорю с тобой как с подругой. Не подкалывай меня, договорились?

– Но ты не думаешь, что в вашем возрасте развод – это…

– Ну а что? Если ты слишком молод, то ты слишком молод. Если ты слишком старый, то – слишком старый. Да и не старые мы вовсе. У меня целая жизнь впереди. По крайней мере, полжизни, так?

– Ты слишком взвинчена.

Это объяснимо: в этом процессе развода и раздела, где все было заранее просчитано, Бернат среди прочего потребовал, чтобы квартиру она оставила ему. Вместо ответа она взяла его скрипку и выбросила в окно. Уже спустя пару часов она получила заявление мужа о нанесении серьезного вреда имуществу и побежала к своему адвокату, а тот выбранил ее, словно ребенка: это не игрушки, сеньора Пленса. Все очень серьезно. Если вы хотите, я возьмусь за это дело, но вы должны будете следовать моим рекомендациям.

– Да если я еще раз увижу эту долбаную скрипку, то снова выброшу в окно – и пусть меня сажают.

– Так мы не договоримся. Вы хотите, чтобы я вел ваше дело?

– Естественно, за этим я и пришла!

– Что ж, вы можете ругаться с ним, ненавидеть его и даже бросать тарелки в его голову. Тарелки – но не скрипку! Это очень серьезная ошибка!

– Я хотела сделать ему больно.

– И вам это удалось. Причем самым идиотским образом, извините за прямоту.

И он изложил стратегию защиты, которой она должна была следовать.

– А сейчас я рассказываю о всех своих бедах, потому что ты моя лучшая подруга.

– Плачь, не стесняйся, дорогая. И тебе станет легче. Я знаю.

– Судья – женщина – приняла во внимание все ее доводы. Только подумай: как несправедливо бывает правосудие! Ей всего лишь вчинили штраф за повреждение скрипки. Она его не заплатила и платить не собирается. А инструмент четыре месяца лечили на улице Баге, но, мне кажется, он все равно звучит не так, как прежде.

– Хороший инструмент?

– Еще бы! Французская скрипка конца девятнадцатого века из Мирекура. Тувенель![141]

– Почему ты не потребуешь, чтобы она выплатила тебе штраф?

– Не хочу больше ничего слышать о Текле. Сейчас я ненавижу ее каждой клеткой. К тому же она настроила против меня сына. Это почти так же непростительно, как уничтожение скрипки.

Молчание.

– Я хотел сказать наоборот.

– Я тебя понимаю.

Иногда в больших городах попадаются улочки, на которых в ночной тишине шаги отдаются гулким эхом. И тогда кажется, что вернулись прежние времена, когда нас было немного, все друг друга знали и приветствовали при встрече. В ту эпоху, когда Барселона ночью тоже засыпала. Бернат и Ксения шли по переулку Перманьер – пустынному, словно из другого мира. Они слышали лишь свои шаги. Ксения была на каблуках. И вообще при всем параде. Разодетая, хотя встретились они почти случайно. Стук каблуков отдавался в ночи ее глаз. Она красива без всяких причин.

– Я понимаю твою боль, – сказала Ксения, когда они вышли к улице Льюрия и погрузились в шум торопливых такси. – Но надо перестать об этом думать. Лучше не рассказывай никому.

– Ты сама спросила.

– Откуда мне было знать…


Открыв двери в квартиру, Бернат пробормотал: земля – круглая, вот и снова Борн [142] . Он объяснил, что жил в этом районе, когда был маленьким, и теперь, по воле случая, после развода снова оказался здесь. И я рад этому – у меня столько воспоминаний связано со здешними улицами. Хочешь виски или чего-нибудь еще?

– Я не пью.

– Я тоже. Но держу алкоголь для гостей.

– Тогда воды, пожалуй.

– Эта стерва не дала мне остаться в собственном доме. Пришлось начинать жизнь заново. – Он распахнул руки, словно хотел разом обхватить всю квартиру. – Но я рад, что вернулся в свой квартал. Проходи!

Он показал, куда идти. И сам прошел вперед, чтобы зажечь свет.

– Я думаю, люди движутся вперед, но потом обязательно возвращаются к началу. Человек всегда возвращается к истокам. Если только смерть не помешает.

Это была большая комната, задумывавшаяся как столовая. В ней стояли диван, кресло, круглый стол, два пюпитра с нотами, шкаф с тремя инструментами внутри и заваленный бумагами стол с компьютером. А у стены – стеллаж, забитый книгами и партитурами. Комната словно собрала в себе итог всей жизни Берната.

Ксения открыла сумку, вынула оттуда диктофон и положила перед Бернатом.

– Видишь? Я еще не навел тут порядок, но это должна быть гостиная.

– Очень симпатичная.

– Стерва Текла не оставила мне ничего, ни единого стула. Все пришлось покупать в ИкеА. В моем возрасте – в ИкеА! Черт, ты что, записываешь?

Ксения выключила диктофон. И сказала тоном, который он за этот вечер от нее не слышал:

– Ты хочешь поговорить о сволочном характере своей жены или о твоих книгах? Я спрашиваю, чтобы знать: мне убрать диктофон или все-таки включить?

В наступившей тишине были слышны их собственные шаги. Но они ведь больше не шли по ночной улице. Бернат понял, что слышит удары своего сердца, и нашел это чрезвычайно забавным. С улицы донесся рев мотора мотоцикла, поднимавшегося по улице Льюрия.

– Touché[143].

– Я не знаю французского.

Бернат, смутившись, исчез. И вернулся, неся бутылку с водой незнакомой марки. И два стакана из ИкеА.

– Вода из облаков Тасмании. Тебе понравится.

Следующие полчаса они говорили о рассказах и принципе их отбора для сборника. И что третий и четвертый сборники были лучше. Роман? Нет, предпочитаю забеги на короткую дистанцию. Говоря, он все больше успокаивался. Ему стало стыдно за тот спектакль, который он устроил, рассказывая о своей чертовой бывшей, которую никак не мог выбросить из головы. Бернат не понимал, почему, заплатив кучу денег адвокату, он остался с пустыми руками. Эта ситуация постоянно крутится у меня в голове. Мне жаль, что я вывалил на тебя все это, но теперь ты поймешь, что писатели и артисты тоже люди.

– Я никогда в этом не сомневалась.

– Touché pour la seconde fois[144].

– Я уже сказала, что не говорю по-французски. Можешь рассказать, как рождаются твои рассказы?

Они еще долго разговаривали. Бернат рассказывал, как начал писать много лет тому назад. Без спешки. Я долго тяну, прежде чем дать «добро» книге. «Плазма» писалась три года.

– Ого!

– Да. Я написал ее очень легко. Ну… как тебе объяснить…

Молчание. Они сидели уже несколько часов, вода из облаков Тасмании давно закончилась. Ксения внимательно слушала. Какая-нибудь припозднившаяся машина временами проезжала по улице Льюрия. Дома было хорошо. Первый раз за много месяцев Бернат чувствовал себя хорошо дома – с кем-то, кто его слушал, а не критиковал, как это всю жизнь делал бедняга Адриа.

Внезапно на него навалилась усталость. Неужели это возраст? Ксения удобно устроилась в кресле из ИкеА. Она протянула руку, словно собираясь выключить диктофон, но передумала на полпути.

– Мне хотелось бы затронуть такую тему… про двойную идентичность: музыкант и писатель.

– Ты не устала?

– Устала. Но мне уже так давно не удавалось сделать интервью – такое… такое, как это.

– О, спасибо! Но можно отложить на завтра. Я…

Он понимал, что разрушает магию момента, но ничего не мог поделать. Несколько минут они сидели молча. Она убирала вещи в сумку. И оба мысленно прикидывали: настал момент двигаться дальше или нужно еще остаться в существующих рамках. Наконец Бернат сказал: мне очень жаль, что я предложил тебе только воду.

– Она была превосходна.

Как бы я хотел оказаться с тобой в кровати.

– Хочешь, продолжим завтра?

– Завтра у меня все занято. Послезавтра?

В кровати, и немедленно.

– Очень хорошо. Давай здесь?

– Договорились!

– И обговорим все, что тебе еще нужно для интервью.

– Да, обговорим.

Они замолчали. Он улыбнулся. Она тоже.


– Подожди, я вызову тебе такси.

Они стояли у тонкой черты. У нее в глазах плескалась спокойная ночь. У него – грусть невысказанных секретов. Но, несмотря ни на что, Ксения уехала на проклятом такси, которое вечно все портит. А перед этим быстро поцеловала его в щеку, где-то возле губ. Два долгих года он не улыбался…


Вторая встреча прошла легче. Ксения, не спрашивая разрешения, сняла пальто, положила диктофон на столик и спокойно ждала, пока Бернат, отойдя в другую часть квартиры с мобильным, заканчивал бесконечный разговор с кем-то… похоже, с адвокатом. Он говорил очень тихо и явно раздраженно.

Ксения рассматривала книги Берната. В одном углу стояло пять уже опубликованных сборников Берната Пленсы. Два первых она не читала. Журналистка взяла самый старый. На первой странице было посвящение: моей музе, моей дорогой Текле, которая помогла мне собрать эти истории, Барселона, 12 февраля 1977 года. Ксения не смогла сдержать улыбку. Она вернула томик на место, в компанию полного собрания сочинений Берната Пленсы. Компьютер на столе включен, но экран был темным. Она пошевелила мышку, и дисплей засветился. Документ на семьдесят страниц. Бернат писал роман, но ничего ей не сказал. Наоборот, уверил, что это не его жанр. Она посмотрела в сторону коридора. Оттуда доносился голос Берната, все еще разговаривавшего по мобильному. Она села к компьютеру и начала читать.

Купив билеты, Бернат спрятал их в карман. Постоял, рассматривая афишу концерта. Рядом с ним какой-то закутанный в шарф молодой парень, в надвинутой на глаза кепке, притопывая ногами, чтобы согреться, внимательно изучал программу сегодняшнего вечера. Другой человек – толстяк в длиннополом пальто – требовал, чтобы ему вернули деньги за билеты. Они повернули на улицу Сан-Пере-мез‑Альт, а когда вернулись к Палау-де‑ла‑Музика, там уже все произошло. Афиша, сообщавшая о Концерте для скрипки с оркестром № 2 соль минор Прокофьева в исполнении Яши Хейфеца и Барселонского муниципального оркестра под управлением Эдуарда Толдра, была перечеркнута жирной черной надписью «judíos raus»[145], а рядом намалевана свастика. Атмосфера сгустилась, люди избегали смотреть в глаза друг другу. Потом нам сказали, что это был отряд фалангистов, а полицейский патруль, шедший с виа Лаэтана, как раз решил выпить по чашечке кофе и ушел от концертного зала. В этот момент Адриа почувствовал острое желание поехать путешествовать по Европе, подальше отсюда, где, говорят, люди живут чисто, культурно, свободно, открыто и бодро. И иметь родителей, которые тебя любят и не умирают по твоей вине. Что за дрянь та страна, в которой нас угораздило жить, с отвращением процедил он. Тем временем появились люди в сером: venga, circulen, у nada de formar grupos, venga, disuélvanse[146], и Адриа с Бернатом, как и остальные зеваки, предпочли исчезнуть – мало ли что.

Зал Палау-де‑ла‑Музика был полон, но все подавленно молчали. Они подошли к своим местам в партере, почти в середине.

– Привет!

– Привет, – сказал смущенно Адриа, садясь рядом с очаровательной девушкой, которая с улыбкой смотрела на него.

– Адриа? Адриа Не-помню-как-дальше?

И тут он ее узнал. Теперь у нее не было косичек и выглядела она взрослой.

– Сара Волтес-Эпштейн? – выдохнул он восхищенно. – Ты здесь?

– А ты думал где?

– Да нет, я хочу сказать…

– Да, – ответила она, смеясь и беззаботно кладя руку мне на рукав, при этом смертельно смущая меня. – Я теперь живу в Барселоне.

– Позвольте представить, – сказал я, смотря то направо, то налево. – Бернат, мой друг. Сара.

Бернат и Сара вежливо кивнули друг другу.

– Что за дела с этой афишей… – произнес Адриа, обладавший удивительной способностью ляпнуть что-нибудь не к месту.

Сара сделала неопределенный жест и уткнулась в программку. Сказала, не поднимая взгляда:

– Как прошел твой концерт?

– Тот, в Париже? – И, немного стыдясь, ответил: – Хорошо. Нормально прошел.

– Ты все еще читаешь?

– Да. А ты? Все еще рисуешь?

– Да. У меня будет выставка.

– Где?

– В приходе церк… – Она улыбнулась. – Нет-нет. Не хочу, чтобы ты приходил.

Не знаю, сказала она это искренне или пошутила. Адриа был так напряжен, что не осмелился на нее посмотреть – ограничился лишь робкой улыбкой. В зале начал гаснуть свет, зрители зааплодировали, и маэстро Толдра вышел на сцену.

Услышав приближающиеся шаги, Ксения быстро перевела компьютер в режим сна, поднялась со стула и отошла к книжным полкам. И когда Бернат вошел в комнату, журналистка со скучающим видом рассматривала книжные полки.

– Прошу прощения, – сказал он, убирая мобильный.

– Что-то случилось?

Он сделал кислую мину – стало понятно, что обсуждать это он не хочет. Они сели и несколько секунд сидели молча, чувствуя какую-то неловкость. Возможно, из-за нее они просто улыбались, не глядя друг на друга.

– И как же себя чувствует музыкант, пишущий прозу? – спросила Ксения, кладя на круглый столик крошечный диктофон.

Он смотрел на нее, но не видел, думая о быстром поцелуе прошлой ночью, так близко к губам.

– Не знаю. Все приходит само собой, неожиданно.

Это была большая ложь. Все происходило медленно и мучительно, подчиняясь капризу вдохновения. Хочется, чтобы все было быстро и сразу, но вот уже тридцать лет Бернат пишет, а Адриа тридцать лет говорит ему, что пишет он скучно, серо, предсказуемо, ни о чем. Нет, в самом деле это совершенно несущественные тексты, понимаешь? А если не хочешь меня понимать, то и черт с тобой.

– И это все? – спросила Ксения, немного задетая. – Все приходит постепенно, естественно, само собой? И точка? Мне выключать диктофон?

– Прости?

– Где ты витаешь?

– Я здесь, с тобой.

– Нет.

– Хорошо. Это постконцертная травма.

– То есть?

– Мне уже за шестьдесят, я скрипач-профессионал. Я знаю, что у меня хорошо получается, но играть в оркестре – значит быть пустым местом. Вот почему я хотел бы быть писателем.

– Ты уже писатель.

– Не такой, каким хотел бы быть.

– Ты пишешь какую-нибудь новую вещь?

– Нет.

– Нет?

– Нет.

– А что?

– Да так, ничего.

– Что ты хочешь сказать этим «не такой, каким хотел бы быть»?

– Что хотел бы, чтобы меня любили.

– Но с твоей скрипкой…

– Нас пятьдесят музыкантов на сцене. Я – не солист.

– Но у тебя бывают и камерные концерты.

– Иногда.

– Почему ты не стал солистом?

– Не все, кто хочет, могут ими стать. У меня не хватило ни дарования, ни сил, чтобы пробиться в солисты. А писатель – всегда солист.

– Значит, дело в твоем эго?

Бернат Пленса взял со стола диктофон, повертел в руках и, найдя кнопку, выключил его. Потом положил обратно на столешницу: я – полная посредственность.

– Не верь идиотам, которые…

– Эти идиоты любезно напоминают мне об этом через прессу.

– Критики – сам знаешь кто…

– Кто?

– Педики.

– Я серьезно говорю.

– Теперь я понимаю, отчего ты психуешь по любому поводу.

– О, ты переходишь в наступление?

– Ты – перфекционист. А если ты не лучше всех, то впадаешь в уныние. Или требуешь от окружающих, чтобы они были совершенными.

– Тебя Текла наняла?

– Текла – запретная тема.

– Что с тобой сегодня?

– Хочу посмотреть на твою реакцию, – ответила Ксения. – Чтобы ты ответил на вопрос.

– Какой вопрос?

Бернат наблюдал, как Ксения вновь включает диктофон и аккуратно кладет на стол.

– Так как себя ощущает музыкант, который занимается литературой? – повторила она.

– Не знаю. Все приходит потихоньку. Но неизбежно.

– Это ты уже говорил.

Да, потому что все действительно происходит в час по чайной ложке. А желание писать – острое и мучительное. Бернат столько лет пишет, и столько лет Адриа говорит ему, что его писанина никому не интересна, она скучная, предсказуемая, пустая. На самом деле во всем виноват Адриа.

– Знаешь, сейчас я очень близка к тому, чтобы прервать не только интервью, но и вообще любые отношения с тобой. Мне не нравятся невыносимые типы. Это первое и последнее предупреждение!

Первый раз с момента их знакомства Бернат увидел в этих ясных глазах темную бурю.

– Не выношу, когда веду себя так. Извини меня.

– Мы можем работать?

– Давай. И спасибо за предупреждение.

– Первое и последнее.

Я тебя люблю. И хочу быть самым лучшим – лишь бы иметь возможность видеть твои прекрасные глаза еще несколько часов. Я тебя люблю, повторил он.

– Так как себя ощущает музыкант, который занимается литературой?

Я влюблен в твое упрямство.

– Он себя чувствует… Я себя чувствую… сразу в двух мирах. И мне сложно определить, к какому из них я принадлежу в большей степени.

– А для тебя это имеет значение?

– Не знаю… Дело в том…

В тот вечер они не вызывали такси. Но спустя два дня Бернат Пленса собрался с духом и отправился с визитом к своему другу. Катерина, уже одетая, чтобы уходить, открыла ему дверь и, не дав ему опомниться, прошептала: он не в духе!

– Что такое?

– Я спрятала от него вчерашние газеты.

– Почему?

– Потому что, если я не позабочусь, он способен читать по три раза одну и ту же газету.

– Вот как…

– Он такой трудяга! И мне жалко, когда он растрачивает время, читая одно и то же по нескольку раз, понятно?

– Конечно.

– О чем вы там шепчетесь?

Они повернулись. Адриа стоял на пороге кабинета и все видел.

Дзззззынннннь!

Катерина, ничего не ответив, пошла открывать дверь Пласиде, а Адриа провел Берната в кабинет. Женщины о чем-то поговорили вполголоса в прихожей, после чего Катерина громко сказала: до завтра, Адриа!

– Как дела? – спросил Адриа.

– Набираю твой текст, когда есть время. Медленно идет.

– Ты там все понимаешь?

– Уф… Мне очень нравится.

– Тогда почему – «уф»?

– Потому что почерк у тебя как у врача. Да еще и мелкий. Перечитываю по нескольку раз каждый абзац, чтобы не ошибиться.

– Вот черт! Мне так жаль…

– Нет, нет, нет. Я это делаю с большим удовольствием. Но к сожалению, не могу этим заниматься каждый день, понятное дело.

– Задал я тебе работку, да?

– Вовсе нет. Даже не думай.

– Добрый вечер, Адриа! – На пороге стояла и улыбалась молодая незнакомая женщина.

– Привет, добрый вечер!

– Кто это? – удивленно прошептал Бернат, когда женщина вышла.

– Она из этого, как там… Теперь меня не оставляют одного ни днем ни ночью.

– Вот как…

– Вот так вот, да. Не квартира, а бульвар Рамбла.

– Это хорошо, что тебе не приходится сидеть в одиночестве.

– Да. Счастье, что есть Лола Маленькая, она все организует.

– Катерина!..

– Что?

– Да так, ничего.

Они помолчали. Потом Бернат спросил его, что тот читает. Адриа огляделся вокруг, увидел томик на журнальном столике и сделал неопределенный жест, который Бернат не знал, как понимать. Он встал и взял книгу:

– О, поэзия?

– Что?

Бернат пролистал томик:

– Стихи читаешь, говорю.

– Я всегда любил стихи.

– Ты – да. А я – нет.

– Что с тебя взять!

Бернат рассмеялся, потому что невозможно обижаться на Адриа сейчас, когда он болен. Потом вернулся к разговору: к сожалению, я не могу быстрее управляться с твоей рукописью.

– Конечно.

– Хочешь, я отдам ее набирать профессионалу?

– Нет! – Сейчас к Адриа вернулась жизнь: глаза заблестели, голос окреп. – Ни в коем случае! Это можно доверить только близкому человеку. Я не хочу… Откуда я знаю… Это очень личное и… Я еще не решил, стоит ли это вообще издавать.

– Разве ты не собирался отдать это Баусе?

– Когда придет время, тогда и поговорим.

Они снова замолчали. В глубине квартиры были слышны звуки, видимо с кухни.

– Пласида, вот! Эту девушку зовут Пласида! – Адриа был доволен. – Видишь! Что бы там ни говорили, а у меня еще хорошая память!

– Кстати, – вспомнил Бернат, – там на оборотной стороне твоих мемуаров есть еще рукопись. Черными чернилами, помнишь? Тоже очень интересная.

Несколько мгновений Адриа смотрел перед собой.

– О чем там? – спросил он немного испуганно.

– Это размышления о зле. В общем, это исследование о категории зла, как-то так. Оно озаглавлено «Проблема зла».

– Ой нет. Я уже не помню. Нет, эта работа очень… не знаю… без души.

– Вовсе нет. Я думаю, ее тоже нужно опубликовать. Если хочешь, я и ее наберу.

– Бедняга! Это мой провал как философа. – Он замолчал на несколько долгих минут. – Я не смог выразить и половины того, что есть в моей голове.

Он взял в руки томик стихов. Открыл и закрыл, словно не зная, что с ним делать. Положил обратно на стол и закончил мысль:

– Потому я стал писать на оборотной стороне, чтобы от этого избавиться.

– А почему не выбросил?

– Я не выбрасываю бумаги. Никакие.

Тишина вечера воскресенья, ленивая и тягучая, заполнила кабинет, в котором сидели друзья. Тишина, которая сродни пустоте.

17

Окончание школы стало большим облегчением. Бернат выпустился годом раньше и всецело остался верен скрипке, хотя и пошел учиться на филологический факультет. Адриа поступил в университет, думая, что теперь-то все будет проще. Однако там его поджидали свои трудности и тернии. Сокурсники, которых пугал Вергилий и доводил до паники Овидий. Полицейские – в коридорах и революция – в аудиториях. Я свел дружбу с неким Женсаной, который очень интересовался литературой и просто открыл рот от удивления, когда в ответ на его вопрос: «а чем ты собираешься заниматься?» – я ответил, что историей идей и культуры.

– Эй, Ардевол, никто не занимается историей идей и культуры.

– А я – занимаюсь.

– Впервые такое слышу. Вот черт! История идей и культуры… – Он посмотрел на меня с недоверием. – Ты шутишь, да?

– Вовсе нет. Я хочу знать все: что происходит сейчас и что было раньше. Что нам известно и чего мы еще не знаем. Понимаешь?

– Нет.

– Ну а ты чем хочешь заниматься?

– Понятия не имею, – ответил Женсана. Он сделал неопределенный жест возле лба. – У меня еще ветер в голове. Но что-нибудь да образуется, найду чем заняться, вот увидишь.

Три хорошенькие смешливые девчонки прошли мимо них на занятия греческим. Адриа посмотрел на часы и распрощался с Женсаной, который все еще не мог переварить: как это – заниматься историей идей и культуры… Я пошел за девушками. У двери в аудиторию обернулся: Женсана по-прежнему размышлял о будущем Ардевола. Спустя несколько месяцев, холодным осенним днем, Бернат, учившийся уже в восьмом классе по скрипке, спросил Адриа, не хочет ли он сходить в Палау-де‑ла‑Музика послушать Яшу Хейфеца. Это уникальная возможность: маэстро Массиа рассказал, что Хейфец согласился выступить в стране с фашистским режимом, только уступив уговорам маэстро Толдра́. Адриа, во многих жизненных вопросах бывший еще совершенно невинным, в конце тягомотного занятия рассказал о приглашении маэстро Манлеу. Тот, помолчав, сказал, что не знает ни одного более холодного, высокомерного, омерзительного, тупого, жесткого, отталкивающего, отвратительного и надменного скрипача, чем Яша Хейфец.

– Но он хорошо играет, маэстро?

Маэстро Манлеу смотрел в партитуру невидящим взглядом. Потом в задумчивости сыграл на своей скрипке, которую держал в руке, пиццикато и поднял голову. Наконец он произнес:

– Он – совершенен.

Тут маэстро Манлеу понял, что это прозвучало слишком искренне, и добавил:

– После меня он лучший из ныне живущих скрипачей. – И ударил смычком по пюпитру. – Давай за работу.


Концертный зал наполнили аплодисменты. Они были сегодня сердечнее, чем обычно. Это очень ясно ощущалось, ведь люди, живущие при диктатуре, привыкли читать между строк и аплодисментов. Привыкли посматривать в сторону господина с усиками и в плаще, который очень может быть из секретной службы, – осторожно, видишь, он только делает вид, что хлопает. Люди научились понимать этот тайный язык, появившийся несмотря на страх, чтобы со страхом бороться. Я пока улавливал все это интуитивно: отца у меня не было, мама с утра до вечера проводила в магазине, и интересовало ее только одно – под лупой рассматривать мои успехи на пути скрипача-виртуоза, Лола Маленькая не желала говорить о таком, потому что во время Гражданской войны убили ее двоюродного брата-анархиста и она не хотела ступать на скользкую почву политики. Свет начал гаснуть, люди продолжали аплодировать. Маэстро Толдра вышел на сцену и, не торопясь, прошел к своему пюпитру. Почти уже в темноте я увидел, как Сара что-то написала в своей программке, а потом передала ее мне. Я отдал ей свою, чтобы она не осталась без всего. Какие-то цифры. Номер телефона! А я, идиот, не догадался записать ей свой. Аплодисменты стихли. Я обратил внимание, что Бернат внимательно следит за всеми нашими движениями. Установилась тишина. Толдра начал с «Кориолана»[147], которого я слышал в первый раз и который мне очень понравился. Затем он ушел и вернулся с Яшей Хейфецем, шепча ему что-то успокаивающее. Хейфец так держался на сцене, что сразу было ясно: он – холодный, высокомерный, омерзительный, тупой, жесткий, отталкивающий, отвратительный и надменный. Он даже не пытался скрыть свое усталое недовольство. Хейфец просто стоял на сцене долгие три минуты, а маэстро Толдра спокойно ждал, пока тот даст знак начинать. Наконец они начали. Помню, я не мог прийти в себя от изумления весь концерт. А во время Andante assai[148] заплакал и не стеснялся этих слез – настолько острым было физическое наслаждение от слаженной игры скрипки и оркестра. Основную тему вел оркестр, а в финале – валторна и нежное пиццикато. Неповторимо. А Хейфец – живой, нежный, близкий, привлекательный, несущий красоту. И он меня покорил. Адриа показалось, что глаза Хейфеца подозрительно блестят. Бернат с трудом сдержал рыдание. Он встал и сказал: нужно пойти поприветствовать его.

– Тебя не пропустят.

– Я все-таки попробую.

– Погоди, – остановила она.

Сара сделала знак идти за ней. Мы с Бернатом переглянулись. Поднявшись по неприметной лестнице, мы постучали. Служащий открыл дверь и сделал нам знак вроде vade retro[149], но Сара с улыбкой кивнула на маэстро Толдра, разговаривавшего с кем-то из музыкантов в коридоре. Тот, словно почувствовав кивок Сары, обернулся, увидел ее и сказал: привет, принцесса! как дела? как мама?

Он подошел к ней, чтобы поцеловать в щеку. Нас он не замечал. Маэстро Толдра сказал, что Хейфец глубоко оскорблен надписями, намалеванными по всему периметру Дворца музыки, отменил свое завтрашнее выступление и уезжает из Испании. Сейчас не лучший момент подходить к нему, понимаешь?

Выйдя на улицу, я увидел, что – да, всюду намалевано по-испански «Евреи – вон!».

– Я бы на его месте не стал отменять завтрашний концерт, – сказал Адриа, будущий историк идей без знания истории человечества.

Сара прошептала ему на ухо, что очень торопится. И еще: позвони мне. Адриа почти не отреагировал, потому что все еще был под впечатлением от игры Хейфеца. Только пробормотал: да, да и спасибо.


– Я прекращаю заниматься скрипкой, – поклялся я перед опоганенной афишей, перед недоверчиво глядящим Бернатом, перед самим собой, столько раз уже обещавшим бросить занятия музыкой.

– Но ведь… ведь… – Бернат кивнул в сторону Палау-де‑ла‑Музика, словно это был самый неопровержимый аргумент.

– Бросаю. Я никогда не смогу так играть!

– Так учись!

– И что? Все равно выйдет дерьмо. Это невозможно. Окончу седьмой класс, сдам экзамены – и все. Хватит. Assez. Schluss. Basta[150].

– Кто это? Та девушка?

– Какая?

– Эта! Та, что, как Ариадна, провела нас к маэстро Толдра, блин. Которая назвала тебя «Адриа Не-помню-как-дальше». Которая сказала: позвони мне!

Адриа посмотрел на своего друга с изумлением:

– Что я тебе сделал, что ты так бесишься?

– Что ты мне сделал? Всего лишь угрожаешь бросить скрипку.

– Да. Это решено. Но ведь не назло тебе!

Закончив концерт Прокофьева, Хейфец словно преобразился: стал выше, значительнее. А потом сыграл – словно презрительно бросил в зал – три еврейские танцевальные мелодии. И стал как бы еще выше и еще значительнее. Наконец он подарил публике чакону из Partita en re menor[151], которую я раньше слышал только в исполнении Изаи на старой пластинке. Это были минуты немыслимого совершенства. Я бывал на многих концертах, но этот стал для меня прикосновением к первоосновам, в которых мне открылась истинная красота. И он же закрыл для меня тему скрипки, завершив мою короткую карьеру исполнителя.

– Ты – идиот вшивый! – высказал свое мнение Бернат, как только осознал, что теперь ему придется в одиночку учиться весь год, без меня рядом. Совершенно одному перед маэстро Массиа. – Вшивый идиот!

– Нет, я ведь учусь быть счастливым. Мне открылась истина: хватит мучений, буду наслаждаться музыкой, которую для меня играют другие.

– Вшивый идиот и к тому же трус!

– Да. Возможно. Зато теперь я смогу спокойно заняться учебой, ничего меня не будет грызть.

Мы стояли посреди тротуара, и нас толкали прохожие, спешившие по улице Жонкерес. Все они стали свидетелями того, как Бернат вышел из себя и дал волю эмоциям. Таким своего друга я видел всего три раза. Это было ужасно. Он кричал, загибая пальцы: немецкий, английский, каталанский, испанский, французский, итальянский, греческий, латинский. В девятнадцать лет ты знаешь раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь языков. И боишься перейти в следующий класс по скрипке, идиот? Если б у меня была твоя голова, чертов придурок!

Тем временем пошел снег. Я никогда не видел снега в Барселоне. И никогда еще не видел Берната настолько возмущенным. И таким беспомощным. Не знаю – снег пошел для него или для меня.

– Смотри! – сказал я.

– Плевать я хотел на этот снег! Ты глубоко ошибаешься!

– Ты просто боишься оказаться один на один с Массиа.

– Да, и что?

– Ты – скрипач до мозга костей. А я – нет.

Бернат перестал кричать и сказал нормальным голосом: не настолько, как ты думаешь. Я всегда вижу над собой потолок. Я улыбаюсь, когда играю, но не оттого, что счастлив, а чтобы подавить панику. Скрипка – такая же предательница, как и валторна: фальшивая нота может слететь когда угодно. Но при этом я не бросаю занятия, как ты. Я хочу дойти до десятого, а там будет видно – продолжу или нет.

– Придет день, когда ты будешь улыбаться от удовольствия, Бернат.

Я чувствовал себя Иисусом Христом с этим пророчеством… посмотрим, как пойдут дела… в общем, не знаю, что сказать.

– Бросишь, окончив десятый.

– Нет. После экзаменов в июне. Из-за эстетики. Но если ты будешь меня доставать, то брошу прямо сейчас и плевать на эстетику.

А снег все падал. Мы молча дошли до моего дома. И расстались возле входной двери темного дерева – не сказав друг другу ни слова, ни единым жестом не выразив своей дружбы.

С Бернатом я ссорился несколько раз в жизни. Но это была первая серьезная ссора, такая, что оставляет шрамы навсегда. Рождественские каникулы прошли в обрамлении пустынного снежного пейзажа – дома, где мама молчала, Лола Маленькая хлопотала по хозяйству, а я каждый день проводил все больше времени в кабинете отца (я завоевал это право, блестяще сдав сессию), поскольку это место неудержимо меня влекло. На следующий день после праздника святого Эстева[152] я вышел пройтись по заснеженному городу и увидел в начале улицы Брук Берната, быстро скользившего на лыжах со скрипкой за спиной. Он меня заметил, но даже виду не подал. Признаюсь, что в этот момент на меня накатил острый приступ ревности, я сразу стал думать – а к кому, собственно, он тут приходил, ничего мне не сказав. В девятнадцать или двадцать лет (должно быть, столько тогда было Адриа) он испытал абсолютно детскую ревность, такую, что бросился вслед за другом, но нагнать лыжника, конечно, не мог: тот очень скоро превратился в маленькую фигурку, как из рождественского вертепа, где-то около Гран-Виа. Смешной, пыхтящий, с развевающимися, словно крылья, концами шарфа – я смотрел на удаляющегося друга. Я так никогда и не узнал, к кому он в тот день ходил, и отдал бы… следует сказать «половину жизни», но сейчас это выражение уже не имеет никакого смысла. Но, черт возьми, я бы полжизни отдал за возможность узнать, в чью дверь он стучал в тот зимний каникулярный день в Барселоне, укрытой толстым слоем нежданного снега.

Ночью, маясь бессонницей, я вывернул карманы пальто, кофты и брюк, ругая себя на чем свет стоит, потому что не мог найти программку с концерта.

– Сара Волтес-Эпштейн? Нет. Не знаю. Посмотри в приходе Вифлеема, они там устраивают всякие выставки.

Я обошел штук двадцать приходов, топча все более грязный снег, пока не нашел ее в квартале Побле-Сек, в небольшом скромном приходе. В маленьком пустом зале на трех стенах были развешены потрясающие угольные наброски. Шесть или семь портретов и один пейзаж. Меня потрясла грусть в глазах человека на портрете, подписанном «Дядя Хаим». И еще пес – просто чудо. И дом возле моря – «Морской берег в Портлигате». Сколько раз я любовался этими рисунками, Сара. Эта девочка была невероятно талантлива, Сара. Около получаса я ходил, изумленный, по залу, Сара. Пока не почувствовал затылком ее присутствие и не услышал сердитое: я же просила тебя не приходить.

Я обернулся, собираясь извиниться, но смог только выдавить: я мимо проходил и… Она с улыбкой приняла такое извинение. И шепотом робко спросила:

– И как тебе?

18

– Мама…

– Что? – Она даже не подняла головы от документов, лежащих на столе для рукописей и манускриптов.

– Ты слышишь меня?

Она была поглощена чтением бухгалтерских отчетов Катурла – человека, нанятого ею, чтобы навести порядок в делах магазина. Я знал, что мыслями она не здесь. Но либо сейчас, либо никогда.

– Я бросаю занятия скрипкой.

– Очень хорошо. – И продолжила чтение отчетов Катурла, которые, очевидно, были весьма увлекательны.

Выходя из кабинета, Адриа, которого била холодная дрожь, услышал, как щелкнули дужки очков. Их складывали, и раздался звук клац-клац. Значит, мать смотрит на него. Адриа обернулся. Да, мама смотрела на него, держа очки в одной руке, а другую положив на стопку документов.

– Что ты сказал?

– Что я бросаю занятия скрипкой. Закончу седьмой класс – и все.

– Даже не думай!

– Я уже решил.

– Ты еще не в том возрасте, чтобы решать такие вещи.

– И тем не менее.

Мама оставила отчеты Катурла и поднялась. Я уверен, что в тот момент она размышляла, а как бы отец справился с таким бунтом? Для начала она выбрала тон тихий, вкрадчивый и угрожающий:

– Ты сдашь экзамены за седьмой класс, затем – за восьмой, потом еще пару лет поучишься виртуозной игре, а когда придет время, поступишь в Julliard School[153] или еще куда-нибудь – как мы решим с маэстро Манлеу.

– Мама, я не хочу быть профессиональным скрипачом-виртуозом.

– Почему?

– Это не делает меня счастливым.

– Люди живут не для счастья.

– А я живу для него.

– Маэстро Манлеу говорит, что у тебя хорошие способности.

– Маэстро Манлеу меня презирает.

– Маэстро Манлеу просто встряхивает тебя, потому что временами кажется, что у тебя вместо крови течет вода.

– Ты слышала мое решение. И тебе придется смириться, – осмелился сказать я.

Это было объявлением войны. Но, увы, обставить это иначе было невозможно. Я вышел из кабинета отца не оглядываясь.

– Хау!

– Да?

– Теперь можно нанести на лицо боевую раскраску, с которой воин идет на битву. Черную и белую ото рта к ушам и две желтых полосы сверху вниз.

– Не говори ерунды, я весь дрожу.

Адриа закрылся в своей комнате, не собираясь уступать ни единой пяди. Раз война, значит война.

Много дней я слышал дома только голос Лолы Маленькой, которая одна пыталась делать вид, что все нормально. Мама целые дни проводила в магазине, я – в университете. Встречались мы только за ужином и ели молча, уставившись в тарелки, а Лола смотрела то на одного из нас, то на другого. Все это было так жестоко и глупо, что какое-то время радость оттого, что я вновь встретил тебя, была приглушена этим «скрипичным кризисом».

Гроза разразилась в день, когда у меня было занятие с маэстро Манлеу. Тем утром, прежде чем уйти в магазин, мама обратилась ко мне – первый раз за всю неделю. Не глядя на меня, как и в день смерти отца, она сказала:

– Возьми на занятие Сториони.

Я пришел к маэстро Манлеу с Виал. Пока мы шли по коридору в класс, я слушал его медовый голос: можем подобрать тебе другой репертуар, который тебе будет больше по вкусу. А?

– Я закончу этот год и скрипкой заниматься больше не буду. Вы все меня хорошо поняли? У меня другие приоритеты в жизни.

– Ты всю жизнь будешь страдать из-за своего ошибочного решения. (мама)

– Трус. (Манлеу)

– Не бросай меня одного, парень! (Бернат)

– Черномазый. (Манлеу)

– Ты же играешь лучше меня! (Бернат)

– Marica. (Манлеу)

– А все те часы, которые ты потратил на учебу? Просто выкинешь их в помойку? (мама)

– Капризный скрипач из бара! (Манлеу)

– И что ты теперь собираешься делать? (мама)

– Учиться. (я)

– Ты можешь сочетать учебу и скрипку. (Бернат)

– Что учить? (мама)

– Ублюдок. (Манлеу)

– Marica. (я)

– Смотри поставлю в угол! (Манлеу)

– И ты действительно знаешь, что именно хочешь изучать? (мама)

– Хау! (Черный Орел, храбрый вождь арапахо)

– Я спросила, что ты хочешь изучать? Медицину? (мама)

– Неблагодарный. (Манлеу)

– Черт, Адриа, давай же! (Бернат)

– Историю. (я)

– Ха! (мама)

– Что? (я)

– Ты сдохнешь от голода. И от скуки. (мама)

– Историю?! (Манлеу)

– Да. (мама)

– Но ведь история… (Манлеу)

– Вот-вот… Именно это он мне сказал (мама)

– Предатель! (Манлеу)

– А еще я хочу изучать философию. (я)

– Философию? (мама)

– Философию? (Манлеу)

– Философию? (Бернат)

– Еще хуже. (мама)

– Почему еще хуже? (я)

– Ладно, из двух зол выберем меньшее – изучай юриспруденцию. Станешь адвокатом. (мама)

– Нет. Я ненавижу запихивать жизнь в рамки регламентов и правил. (я)

– Бунтарь. (Бернат)

– Ты бунтуешь ради бунта. Так ведь? (Манлеу)

– Я хочу понять ход развития человечества и эволюцию культуры. (я)

– Бунтарь, я тебе уже сказал. Пойдем в кино? (Бернат)

– Да, давай! Куда? (я)

– В «Публи». (Бернат)

– Я не понимаю тебя, сын. (мама)

– Безмозглый. (Манлеу)

– История, философия… Разве ты не видишь, что эти вещи бесполезны в жизни? (мама)

– Мама, не говори так! Это возмутительно! (я)

– История, философия… С ними на жизнь не заработаешь. (Манлеу)

– Да что вы понимаете? (я)

– Гордец! (Манлеу)

– А музыка? Она для чего пригодна в жизни? (я)

– С ней ты заработаешь много денег, вот увидишь. (Манлеу)

– История, философия… Разве ты не видишь, что эти вещи бесполезны в жизни? (Бернат)

– Tu quoque?[154] (я)

– Что? (Бернат)

– Да так, ничего. (я)

– Тебе понравился фильм? (Бернат)

– Пф. (я)

– Пф или уф? (Бернат)

– Пф. (я)

– Абсолютно бесполезные вещи! (мама)

– А мне нравится их изучать. (я)

– Ну а магазин? Им ты собираешься заниматься? (мама)

– Об этом мы поговорим потом. (я)

– Хау! (Черный Орел, храбрый вождь арапахо)

– Черт! Не сейчас, зануда. (я)

– Кроме того, я хочу учить языки. (я)

– Английского – больше чем достаточно! (Манлеу)

– Какие еще языки? (мама)

– Совершенствовать латынь и греческий. Начать древнееврейский, арамейский и санскрит. (я)

– Вот как… отвратительно… (мама)

– Латынь, греческий и что еще? (Манлеу)

– Древнееврейский, арамейский и санскрит. (я)

– Да ты не от мира сего, парень! (Манлеу)

– Это как посмотреть. (я)

– Стюардессы в самолетах говорят по-английски. (Манлеу)

– Что? (я)

– Чтобы полететь на концерт в Нью-Йорк, не нужно знать арамейский, уверяю тебя! (Манлеу)

– Мы говорим на разных языках, маэстро Манлеу. (я)

– Мерзавец! (Манлеу)

– Может, хватит уже меня обзывать? (я)

– Я все понял! Я для тебя слишком сложен! (Манлеу)

– Нет, вот еще! (я)

– Что ты хочешь этим сказать? А? Что? (Манлеу)

– Сказал то, что сказал. (я)

– Бесчувственный, спесивый, омерзительный, тупой, нудный, отталкивающий, гадкий, высокомерный тип! (Манлеу)

– Очень хорошо, как вам будет угодно. (я)

– Я сказал то, что сказал. (Манлеу)

– Бернат! (я)

– Что? (Бернат)

– Пойдем прогуляемся по волнорезу? (я)

– Давай! (Бернат)

– Если бы только твой отец мог поднять голову! (мама)

Мне очень жаль, но в тот день, когда мама в пылу битвы произнесла это, я не смог сдержать громкий и неестественный смех. Знаю точно, что Лола Маленькая, слушавшая нас с кухни, тоже сдавленно хихикнула. Мама, бледная от гнева, слишком поздно поняла, что именно сказала и как это прозвучало. Больше сказать было уже нечего. И мы остановились на этом. Это был седьмой день нашего военного конфликта.

– Хау! (Черный Орел, храбрый вождь арапахо)

– Слушай, я устал. (я)

– Хорошо. Но знай, что вы начали войну на износ. Это мясорубка вроде Первой мировой войны. Имей в виду, что придется сражаться на трех фронтах сразу. (Черный Орел, храбрый вождь арапахо)

– Ты прав. Но ты ведь знаешь, что я не стремлюсь стать исполнителем-виртуозом. (я)

– Кроме того, не путай тактику со стратегией. (Черный Орел, храбрый вождь арапахо)

Шериф Карсон сплюнул табак на землю и сказал: черт, ты выдержишь. Все, чего ты хочешь, – это провести жизнь за чтением: только ты и твои книги. А остальные пусть идут к черту. Верь мне!

– Спасибо, Карсон. (я)

– Не за что. (шериф)

Это был седьмой день, и все мы отправились спать, утомленные таким напряжением и с одним желанием: чтобы наступило перемирие. Эта ночь была первой из многих, когда мне снилась Сара.


С точки зрения стратегии было очень хорошо, что войска Тройственного союза начали воевать друг с другом: Турция пошла против Германии в доме маэстро Манлеу. Для Антанты это была отличная новость: коалиция получила время, чтобы зализать раны и начать думать про Сару. Хроники отмечают, что битва между прежними союзниками была кровавой и жестокой, а крики были слышны даже на улице. Мать высказала все, о чем молчала столько лет, и обвинила маэстро в неспособности обуздать мальчика, у которого пусть и ветер в голове, но при этом также совершенно исключительные интеллектуальные способности.

– Не надо преувеличивать!

– Мой сын исключительно одарен. Вы что, не знали? Разве мы недостаточно это обсуждали?

– В этом доме есть только один исключительно одаренный человек, сеньора Ардевол.

– Мой сын нуждается в твердой руке. Но ваше эго, сеньор Манлеу…

– Маэстро Манлеу!

– Вот видите? Ваше эго не позволяет вам видеть реальность. Мы должны пересмотреть экономические условия нашего сотрудничества.

– Это несправедливо. Вся вина исключительно только на вашем одаренном сыне.

– Не умничайте, ради бога!

Тут они перешли непосредственно к оскорблениям (черномазая, цыганка, трусливая, marica, бесчувственная, спесивая, омерзительная, тупая, зануда, отталкивающая, отвратительная, высокомерная, с одной стороны. С другой – только одно: фигляр).

– Что? Как вы меня назвали?

– Фигляр. – И, приблизив лицо к его лицу: – Фиг-ляр!

– Не хватало только, чтобы вы меня оскорбляли. Я на вас в суд подам!

– И приобретете удовольствие оплатить еще и услуги адвокатов. С сегодняшнего дня я вам не заплачу больше ни единой песеты! А сама… я могу… я… Я поговорю с Иегуди Менухином[155].

«Менухин – ходячее ничтожество, и занятия с ним выйдут вам в десять раз дороже», – бросил оскорбленный маэстро в спину сеньоре Ардевол, пока та шла к двери. И продолжал: да вы вообще знаете, как он проводит занятия, этот Менухин? знаете, как он это делает?

Когда Карме Боск в ярости захлопнула за собой дверь дома Манлеу, она уже точно знала, что с мечтой сделать из Адриа лучшего скрипача в мире покончено навсегда. За что мне такое наказание, Лола Маленькая? Бернату я сказал, что он привыкнет, тем более мы можем продолжать играть вместе – у меня дома или у него, как он хочет. Тогда я начал свободно дышать и смог беспрепятственно думать о тебе.

19

Et in Arcadia ego. Пуссен писал свою картину, думая, что произносит эти слова сама вездесущая Смерть, которая добирается даже до таких райских уголков. Я же всегда трактовал эту фразу применительно к себе самому: это я жил в Аркадии. У Адриа была своя Аркадия. Адриа – печальный, лысый, отрастивший брюшко, отверженный, трусливый – тоже жил в Аркадии, ибо она многолика. Аркадией было твое присутствие. Эту Аркадию я потерял навсегда. Меня изгнал из нее ангел с огненным мечом. И тогда Адриа был вынужден, прикрыв свою наготу, зарабатывать на жизнь – одинокий, лишенный тебя, моя Сара. Если же говорить об Аркадии как о конкретном месте, то для меня это Тона, самая уродливая и самая прекрасная деревня в мире, где я провел пятнадцать летних сезонов, пасясь на нивах усадьбы Казик. Там я в колючих недрах скирд сена прятался от Щеви, Кико или Розы, которые становились моими неразлучными друзьями на все те восемь недель, что я проводил вдали от Барселоны. Вдали от колоколов церкви Консепсьо, от желто-черных такси, от мыслей о школе, вдали от отца, во-первых, и от мамы, во-вторых, и вдали от книг, которые Адриа не смог взять с собой. Почти бегом подняться к замку и смотреть оттуда на усадьбу Жес: на главный дом, на двор, на хозяйственные постройки, на скирды сена. А рядом – маленький дом усадьбы Казик, крытый старой подгнившей соломой. Словно рассматриваешь рождественский вертеп. Вдали – горы Кольсакабра на северо-востоке и Мунсень на востоке. И мы начинаем кричать и чувствуем себя хозяевами мира, особенно Щеви, который на шесть лет старше меня и который всегда во всем меня побеждает. Потом он начнет помогать отцу с коровами и больше уже не будет с нами играть. Кико тоже меня побеждает, но однажды, когда мы бежали наперегонки до белой стены, все-таки победил я. Ну хорошо, согласен: он споткнулся в тот раз, но я-то выиграл законно! Роза была очень хорошенькой и тоже меня всегда обыгрывала… В доме тети Лео жили по другим правилам. Тут не поджимали губы, не цедили слова сквозь зубы. Здесь всегда было шумно, и когда говорили, то смотрели друг другу в лицо. Это был огромный дом, в котором правила тетя Лео в своем вечном не слишком чистом переднике неясного цвета. Усадьба Жес – родной дом семьи Ардевол – была просторна (больше тринадцати жилых комнат), открыта освежающим сквознякам летом и по-городскому удобна зимой. Хозяйственная часть – стойла с коровами, загоны с лошадьми – благоразумно удалена от жилых помещений. С фасада к дому пристроена галерея, на которой в полдень прохладно, и потому там было очень приятно читать или заниматься на скрипке. Тогда кузены с независимым видом приходили послушать меня, а я, вместо того чтобы разучивать упражнения, устраивал им концерт, что, конечно, было значительно интересней. Однажды дрозд уселся на перила галереи, возле горшка с геранью, и внимательно смотрел на меня, пока я играл сонату номер два из Second livre de sonates[156] Леклера, в которой много музыкальных трелей, – они-то, наверное, и понравились дрозду. Эту вещь Трульолс хотела дать мне играть на открытии учебного года в консерватории на Брук[157]. Дядюшка Леклер, написав последнюю ноту, подул на рукопись, чтобы убрать налетевшие пылинки. Затем встал, довольный, взял в руки скрипку и начал играть, не глядя в ноты. Да, вещь закончена. Он прищелкнул языком. Потом снова сел к столу. И на последней странице рукописи, оставшейся белой, вывел своим церемонным каллиграфическим почерком: «Посвящаю эту сонату моему любимому племяннику Гийому-Франсуа, сыну моей возлюбленной сестры Аннетт, в день его рождения. Пусть дорога сквозь эту юдоль слез будет легка». Перечитал и принялся бранить слуг, которые не способны содержать наготове чернильный прибор. В усадьбе Жес все знали, чем должны заниматься. Там всех – как меня сейчас – гостеприимно принимали, с какими бы сложностями это ни было сопряжено. У меня там не было никаких обязанностей, кроме одной: как следует есть, потому что эти городские дети такие тощие, ты только посмотри, какой он бледный, бедняжка. Двоюродные братья были оба старше меня, и их младшая сестра Роза тоже – на три года. Так что меня там баловали, поили парным молоком из-под настоящей коровы и кормили настоящей деревенской колбасой. И хлебом с оливковым маслом. И копченой грудинкой. А на сладкое – хлебом с сахаром и вином. Дядю Синто беспокоила только привычка Адриа замыкаться в себе и с головой погружаться в чтение. И это в семь, десять, двенадцать лет! Такое не может не беспокоить. Но тетя Лео клала влажную руку дяде на плечо, и тот менял тему разговора. Говорил: Щеви, сегодня вечером пойдешь со мной – придет Пруденси смотреть коров.

– Я тоже хочу пойти! – кричит Роза.

– Нет.

– А мне можно?

– Да.

Роза отходит обиженная, потому что Адриа, хотя он и младше, может пойти, а она – нет.

– Это не очень приятное зрелище, дочка, – утешает ее тетя Лео.

А я пошел смотреть, как Пруденси засовывает сначала кулак, а потом и всю руку внутрь коровы по имени Бланка и говорит что-то, а дядя с Щеви записывают это на бумажку. Бланка при этом стоит с совершенно безучастным видом.

– Смотрите, смотрите, смотрите, она сейчас пописает! – возбужденно кричит Адриа.

Мужчины отодвигаются, не переставая говорить о своем, а я внимательно смотрю, потому что наблюдать из партера за тем, как корова опорожняет кишечник или мочевой пузырь, – это одно из наибольших удовольствий, которые доставляла мне Тона. И еще смотреть, как пускает струю Паррот – мул из усадьбы Казик. Это очень здорово – входить в контакт с жизнью напрямую, поэтому я считаю, что дядя поступает с бедняжкой Розой несправедливо. А еще здорово – ловить головастиков в речке, на берегу Клот-де‑Матамонжес. И вернуться с уловом из восьми или десяти жертв в стеклянной банке.

– Бедные животинки!

– Нет, тетя, я буду их кормить каждый день.

– Бедняжки!

– Буду давать им хлеб, честное слово.

– Бедные животинки!

Я хотел посмотреть, как они превратятся в лягушек, но они превратились, конечно же, в мертвых головастиков, потому что мне и в голову не приходило менять им воду в банке и я не знал, чем их кормить. А еще птичьи гнезда под крышей дома. И внезапные грозы. И самое впечатляющее событие – молотьба в усадьбе Казик: тогда уже использовали не цепы, а специальные машины, отделявшие зерно от соломы. Я помню, как летела соломенная труха. И я, Адриа Ардевол, был в Аркадии. Никто не может отнять у меня эти воспоминания. Сейчас я думаю, что тетя Лео и дядя Синто были очень хорошими людьми, доброй закваски, потому что ссора между братьями почти ничего не изменила. С той ссоры прошло много времени. Адриа еще не родился. Я знаю, что тогда произошло, потому что, когда мне исполнилось двадцать лет, я, чтобы не торчать летом в обществе мамы в Барселоне, решил три-четыре недели погостить в Тоне. К тому же я грустил, потому что Сара, с которой мы встречались втайне от наших семей, уезжала с родителями в Кадакес[158]. И мне было совсем одиноко.

– Что значит «если позволите»? Никогда больше так не говори! – отругала меня тетя Лео по телефону. – Когда ты приедешь?

– Завтра.

– Твоих братьев сейчас нет. Точнее, Щеви есть, но он целыми днями на ферме.

– Представляю.

– Жузеп и Мария из усадьбы Казик умерли этой зимой.

– Ох!

– И Виола умерла от тоски. – Тишина на том конце провода. И, словно утешая, тетя прибавила: – Они были уже очень старые, оба. Жузеп ходил согнувшись в три погибели, бедняга. И собака тоже была очень старая.

– Мне так жаль…

– Привози скрипку.

В общем, я сказал маме, что тетя Лео пригласила меня и я не могу отказаться. Мама не сказала мне ни «нет», ни «да». Мы держались друг от друга на расстоянии и почти не разговаривали. Я проводил дни, учась и читая, она – в магазине. А когда была дома, то в ее взгляде было ясно видно обвинение – что из-за дурацких капризов я оставил блестящую карьеру скрипача-виртуоза.

– Мама, ты слышишь меня?

Было понятно, что в магазине, как всегда, какие-то проблемы, о которых мама не хочет говорить. Поэтому, не глядя на меня, она лишь обронила: привези им что-нибудь.

– Что именно?

– Не знаю. Что-нибудь, сообрази сам.

В первый же день в Тоне, засунув руки в карманы, я отправился в деревню – искать это «что-нибудь» в магазине Бердагера. И увидел ее на главной площади за столиком в заведении Рако. Она пила орчату[159] и с улыбкой смотрела на меня – словно ждала. Господи, как я испугался! В первые секунды я не узнал ее, но потом – оп! – и вспомнил, кто это. Узнал эту улыбку.

– Ciao! – сказала она мне.

Тут уж не узнать ее было нельзя. Она уже не была ангелом, но сохранила ту же ангельскую улыбку. Сейчас передо мной была зрелая и очень красивая женщина. Она сделала мне знак присаживаться рядом, что я и сделал.

– Мой каталанский все еще lacunoso[160].

Я ответил ей, что мы можем говорить по-итальянски. Тогда она спросила: caro Adrià, sai chi sono, vero?[161]

В тот день я не пошел в магазин Бердагера и ничего не купил тете Лео. Сначала мы сидели за столиком – она пила орчату, а Адриа сглатывал слюну. Она без остановки болтала и рассказывала то, чего Адриа не знал или делал вид, что не знает. Мне было что послушать: дома об этом никогда не говорили. Это она на главной площади в Тоне рассказала, что мой ангел и я – брат и сестра.

Я смотрел на нее в замешательстве. Впервые мне сказали это прямо. Она догадалась о моих чувствах.

– È vero[162], – подтвердила она.

– Прямо как в фильме каком-то. – Я хотел скрыть смущение.

Я не испугался, нет. Я прикинул, что по возрасту она могла бы быть мне матерью, однако была моей единокровной сестрой. Она показала мне свидетельство о рождении (или что-то подобное), где мой отец признавал отцовство некой Даниэлы Амато. То есть ее (согласно паспорту – она и его мне показала). В общем, она меня поджидала со всеми необходимыми документами. Обо всем этом я догадывался, но не знал наверняка, ведь никто мне ничего не говорил. Я, единственный сын по определению, внезапно обрел взрослую сестру, очень взрослую. Я чувствовал себя обманутым – отцом, мамой, Лолой Маленькой с их секретами. И мне было очень жаль, что шериф Карсон ни разу не намекнул мне. Сестра. Я снова принялся ее рассматривать. Она была такая же красавица, как и в тот день, когда предстала передо мной в образе ангела, но теперь это была дама сорока шести лет и моя сестра. Мы не играли с ней длинными тоскливыми воскресными вечерами. Она не ходила с Лолой Маленькой и ее подружками на Рамблу, чтобы хихикать, прикрывая рот ладошкой, каждый раз, когда на них посмотрит какой-нибудь мальчишка.

– Но если тебе столько же, сколько моей маме… – сказал я.

– Немного меньше. – Я заметил, что в ответе просквозила нота раздражения.

Ее звали Даниэла. И она сказала, что ее мама… она рассказала мне прекрасную историю любви. Я не мог представить себе влюбленного отца. Я молчал и только слушал, слушал. Слушал и пытался представить все это. Не помню, как рассказ вышел на отношения двух братьев. Отец, прежде чем поступить в семинарию в Вике, научился как следует и сеять зерно, и обмолачивать, и осматривать мулицу Эстрелью, чтобы знать – забеременела ли она наконец. Дедушка Ардевол учил сыновей правильно запрягать мула и понимать, что если облака темные, но идут от Кольсуспина, то дождя точно не будет долго. Дядя Синто, старший брат и будущий наследник, с большим удовольствием занимался хозяйственными делами по усадьбе. Напротив, наш отец вечно витал где-то в облаках да читал, устроившись где-нибудь в углу, прямо как ты. Родители, несколько разочарованные, отправили его учиться в Вик в семинарию, хотя им, вопреки его явной незаинтересованности, все-таки удалось сделать из сына наполовину крестьянина. Но он рвался учить латынь, греческий и все, что ему преподавали учителя. В семинарии витал дух Вердагера[163], и каждые два из трех семинаристов пытались писать стихи. Но наш отец – нет, он хотел посвятить себя изучению философии и теологии.

– Откуда ты все это знаешь?

– Мне рассказывала мама. Наш отец в молодости был большим болтуном. Это уже потом он закрылся, как сложенный зонтик, превратился мумию.

– А что дальше?

– Его послали учиться в Рим, потому что видели, что он очень способный. Там мама от него забеременела, он сбежал, и родилась я.

– Черт возьми! Просто фильм какой-то!

Даниэла, вместо того чтобы обидеться, широко улыбнулась и продолжила рассказ: потом твой отец поругался со своим братом.

– С дядей Синто?

– Иди ты в зад с этой идеей! Не женюсь я на этой девке! – со злобой сказал Феликс, возвращая фотографию.

– Тебе даже делать ничего не придется. У них на ферме все как само идет. Я все разузнал. Так что женись, и ты сможешь и дальше копаться в своих книгах. Какого рожна тебе еще нужно?

– С чего это ты так хочешь видеть меня женатым?

– Меня просили поговорить с тобой родители. Раз ты не стал принимать сан… тогда женись, как все люди.

– Но ты-то сам не женат! Вот и…

– Но я это сделаю. У меня есть на примете…

– Словно речь идет о корове!

– Ты все равно меня не обидишь. Мама знала, что тебя сложно будет убедить.

– Я женюсь тогда, когда мне приспичит. Если вообще женюсь.

– Можно подыскать тебе другую девушку, покрасивее, – сказал Синто, пряча черно-белую фотографию девицы из семейства Пуч.

Тогда наш отец очень сухо сказал, что хочет получить деньгами свою долю наследства, потому что собирается обосноваться в Барселоне. Вот тут и начались крики, оскорбления, обмен ранящими, как камни, словами. Братья смотрели друг на друга с ненавистью, но до рукоприкладства дело не дошло. Феликс Ардевол получил свою долю деньгами, и потом они не общались несколько лет. По настоянию Лео наш отец приехал на ее и Синто свадьбу. Но и после этого они жили каждый сам по себе. Один – покупал землю в кредит и выращивал скот, другой – растрачивал полученные деньги на таинственные вояжи по Европе.

– Что ты имеешь в виду под «таинственными вояжами»?

Даниэла громко втянула последние капли орчаты и ничего не ответила. Адриа пошел к стойке – расплатиться. Вернувшись, он сказал: почему бы нам не прогуляться немножко? А Тори Рако, вытирая тряпкой стол, скорчил физиономию вроде: аппетитная штучка эта француженка, мать ее…

Даниэла стояла перед ним в черных солнцезащитных очках, которые придавали ей вид очень современный и неизбежно иностранный. Так, словно между ними уже установились доверительные отношения, она приблизилась к нему и расстегнула верхнюю пуговицу на рубашке.

– Scusa[164], – сказала Даниэла.

А Тори Рако думал: и как это, черт возьми, такой желторотый балбес смог подцепить такую француженку, а? Куда катится мир? Даниэла перевела взгляд на цепочку с медальоном:

– Не знала, что ты верующий.

– Тут ничего религиозного.

– Но тут у тебя Божья Матерь Пардакская.

– Это просто память.

– О ком?

– Сам толком не знаю.

Даниэла сдержала улыбку. Повертела медальон между пальцами и уронила на грудь Адриа. Он быстро спрятал его, рассерженный таким грубым вторжением в свою личную жизнь. И сказал: это тебя не касается.

– Это как посмотреть.

Он не понял ее. Они шли молча.

– Очень красивый медальон.

Иаким снял его с шеи, показал ювелиру и сказал: золотой. И цепочка тоже.

– Краденые?

– Нет! Мне его подарила малышка Беттина, моя слепая сестра, чтобы я никогда не чувствовал себя одиноким.

– Тогда зачем ты его продаешь?

– Вы удивлены?

– Конечно. Память о семье…

– Семья… Как же я скучаю по дому, по всем живым и мертвым. По маме, отцу и всем Муреда: Агно, Йенну, Максу, Гермесу, Йозефу, Теодору, Микура, Ильзе, Эрике, Катарине, Матильде, Гретхен и слепой малышке Беттине. Скучаю по природе Пардака…

– Что ж ты не вернешься?

– Потому что еще живы те люди, которые желают мне зла, и семья дала мне знать, что это неблагоразумно…

– А… – сказал ювелир, наклоняя голову, чтобы лучше рассмотреть медальон. Его совершенно не интересовали подробности жизни семейства Муреда из Пардака.

– Я заработал много денег, чтобы помочь братьям.

– Угу.

Ювелир изучал медальон еще некоторое время. Потом вернул его владельцу.

– Пардак – это Предаццо? – спросил он, глядя в глаза Иакиму. Казалось, он внезапно принял какое-то решение.

– Да, люди с равнины называют его Предаццо. Но это Пардак… Вы будете покупать?

Ювелир отрицательно покачал головой.

– Мне нужны деньги.

– Если останешься на зиму у меня, я научу тебя основам ремесла, а как сойдет снег – иди куда хочешь. Только не продавай медальон.

Так Иаким изучил ювелирное дело в доме этого доброго человека. Он узнал, как превращать металл в кольца, медальоны, серьги. На несколько месяцев его тоска утихла. Пока однажды ювелир не спросил его, словно продолжая прерванный разговор:

– Кому ты поручил деньги?

– Какие деньги?

– Которые послал своей семье.

– Одному доверенному человеку.

– Он окситанец?

– Да, а что?

– Нет-нет, ничего…

– Почему вы спрашиваете?

– Просто я слышал, что… ничего.

– Что вы слышали?

– Как зовут того человека?

– Его зовут Блонд из Казильяка. Потому что он блондин.

– Боюсь, ему не удалось дойти…

– Что?

– Его убили. И ограбили.

– Кто?

– Люди с гор.

– Из Моэны?

– Думаю, да.

Тем же утром Иаким попросил благословения у ювелира и с платой за зиму в кармане отправился в дорогу – выяснять, что случилось с деньгами и с бедным Блондом. Он шел очень быстро, подгоняемый яростью и утратив всякое благоразумие. На пятый день он добрался до Моэны, встал на главной площади и заревел: Броча, выходите! Один из семейства Броча услышал этот вопль и послал за двоюродным братом, тот – еще за одним. Так на площади собралось человек десять. Они схватили Иакима и поволокли к реке. В Пардаке криков не услышали. Медальон с Божьей Матерью, покровительницей лесорубов, достался тому Броче, кто первым его сорвал.

– Пардак – это в Трентино, – сказал Адриа.

– Не знаю, – ответила задумчиво Даниэла, – у нас дома говорили, что его привез из Африки мой дядя-моряк. Я никогда его не видела.

Они молча дошли до кладбища и Лурдской часовни. Это была приятная вечерняя прогулка. Они полчаса просидели молча на каменных скамьях в садике возле часовни, а потом Адриа, проникшись доверием к Даниэле, показал себе на грудь и спросил: хочешь забрать?

– Нет. Он твой. Не теряй его!

Заходящее солнце погрузило садик в причудливые тени. Адриа вновь спросил: что ты имела в виду под «таинственными вояжами» моего отца?

Он остановился в небольшом отеле в районе Борго, в пяти минутах ходьбы от собора Святого Петра, возле Пасетто. Это был скромный дешевый отельчик под названием «Браманте». Им управляла железной рукой римская матрона, такая древняя, будто современница императора Августа. Устроившись в скромной комнате на виколо делле Паллине, первым делом он отправился навестить отца Морлена. Завидя его фигуру у входа в галерею монастыря Святой Сабины, отец Морлен несколько секунд внимательно всматривался, пытаясь понять, кто этот человек… неужели…

– Феликс Ардевол! – закричал он наконец. – II mio omonimo! Vero?[165]

Феликс Ардевол утвердительно кивнул и, изобразив почтение, облобызал влажную руку священника, жарящегося в своем толстом хабите. Морлен, посмотрев ему в глаза, несколько мгновений колебался, а потом повел его внутрь. Но не в келью и не в галерею вокруг монастырского двора, а в пустынный коридор с белыми стенами и какими-то неинтересными картинами кое-где. Длинный-предлинный коридор с несколькими дверями. По привычке понизив голос, как в старые времена, Морлен спросил: чего ты хочешь? Феликс Ардевол ответил: контакты, всего лишь контакты. Хочу открыть антикварный магазин и думаю, что ты можешь помочь мне достать первоклассные вещи для него. Они прошли несколько метров молча. Забавно: хотя коридор и был абсолютно пуст, ни шаги, ни речь не отдавались эхом от стен. Отец Морлен, видимо, знал об особых свойствах этого места. Наконец он остановился возле скромной картины, изображавшей Благовещение, промокнул лоб и посмотрел Ардеволу прямо в глаза:

– Сейчас, в разгар войны у вас, как тебе удалось пересечь границу?

– Я могу въезжать и выезжать без особых проблем. У меня свои способы и связи.

Отец Морлен сделал жест, которым показал, что не желает вникать в детали. Говорили они долго. Идея Феликса Ардевола была чрезвычайно проста: все больше граждан Германии, Австрии, Польши чувствуют исходящую от Гитлера опасность и ищут способы быстрее сменить обстановку.

– Так, значит, ты ищешь богатых евреев.

– Беглецы – всегда золотое дно для антиквара. Ты даешь мне информацию о тех, кто собирается уезжать в Америку. Остальное – моя забота.

Они дошли до конца коридора. Небольшое окошко выходило в маленький пустынный дворик, украшенный кроваво-красными геранями в горшках. Феликс представил монаха-доминиканца, поливающего эту шеренгу гераней. На противоположной стороне дворика простое квадратное окно, совершенное в своей простоте, выходило на возвышающийся вдалеке купол собора Святого Петра. Феликс смотрел на него и размышлял о том, что ему чрезвычайно нравится и само окно, и вид из него. Потом вернулся к реальности, подумав, что Морлен специально привел его сюда, чтобы показать этот дворик.

– Мне нужно всего три-четыре адреса с необходимой информацией по ним.

– А с чего ты взял, дорогой Ардевол, что у меня есть эта необходимая тебе информация?

– У меня есть источники: я посвящаю своей работе много времени и знаю, кто может помочь с контактами.

Отцу Морлену это не понравилось, но он не подал виду.

– Откуда взялся этот интерес к чужим вещам?

Ардевол чуть было не ответил: моя работа – это моя страсть, потому что, когда я нахожу какую-нибудь интересную вещь, весь мир для меня сужается до этой вещи – будь то статуэтка, рисунок, документ или холст. И в мире полно вещей, которые, если они не окажутся в правильных руках, так и не будут оценены по достоинству. Есть вещи, которые…

– Я стал коллекционером. – И повторил: – Да, я – коллекционер.

– Коллекционер чего?

– Просто коллекционер. – Он распахнул руки, словно святой Доминик на проповеди. – Я ищу прекрасные вещи.

Отец Морлен имел нужную информацию, о да! Если и был в мире человек, который был способен знать все, не покидая стен монастыря Святой Сабины, то это отец Феликс Морлен – друг для друзей и, как говорили, опасный человек для врагов. Ардевол был его другом, и потому им было легко договориться. Сначала Феликс Ардевол мужественно выслушал целую проповедь про тяжелые времена, которые помимо их воли затронули всех и даже, можно сказать, расплющили. Со стороны могло показаться, что они читают литанию[166] с четками в руках. Такие времена, постигшие Европу, вынуждают многих смотреть в сторону Америки, и благодаря отцу Морлену Феликс Ардевол получил возможность ездить по предвоенной Европе, спасая от возможных «землетрясений» войны мебель и обстановку. Первым контактом был дом на улице Тифер-Грабен в центре Вены. Это был очень красивый дом: не слишком большой, но вместительный. Ардевол нажал кнопку дверного звонка и обаятельно улыбнулся даме, которая открыла дверь с гримасой недоверия на лице. В тот раз он купил всю обстановку и продал ее вдвое дороже, оставив себе пять самых ценных предметов, причем проделал это, даже не уезжая из Вены, не покидая даже центра города. Такой блестящий результат мог бы вскружить голову, но Феликс Ардевол был человеком хитрым и умным. Поэтому работал он очень осторожно. В Нюрнберге купил коллекцию живописи XVII–XVIII веков: двух Фрагонаров, одного Ватто в неважном состоянии и трех Риго. Думаю, что и наш Миньон с желтыми гардениями – оттуда. В Понтеграделле, возле Феррары, он впервые держал в руках по-настоящему ценный музыкальный инструмент. Это был альт работы Николо Гальяно из Неаполя. Пока шли переговоры о сделке, Ардевол очень жалел, что не может сам сыграть на инструменте. Он хранил молчание, пока продавец – альтист по имени Давид Фьордализо (по полученным из надежных источников сведениям, игравший раньше в Венской филармонии, но вынужденный оставить ее из-за новых законов о чистоте расы и ныне пробавлявшийся игрой в кофейнях Феррары), – сильно нервничая и едва ли не шепотом называл цену: due milioni[167]. Ардевол посмотрел на синьора Аррау, который вот уже час с лупой в руках изучал инструмент, и тот утвердительно опустил веки – да. Феликс Ардевол знал, что сейчас он с недовольным видом вернет альт владельцу и назовет другую цену – абсурдно низкую. Так он и сделал, но опасение потерять этот инструмент было столь велико, что ему пришлось хорошенько подумать, как вести себя дальше. Одно дело – хладнокровно торговаться, а другое – открыть собственный магазин, если он его вообще сможет открыть. В конце концов он купил альт за двести тысяч лир. И отклонил приглашение продавца, у которого тряслись руки, выпить кофе, потому что война учит не смотреть в глаза своим жертвам. Итак, Гальяно. Синьор Аррау сказал ему, что, хотя музыкальные инструменты и не его специализация, эту вещь можно продать в три раза дороже, если быть сдержанным и действовать не торопясь. И если хотите, я познакомлю вас с вашим соотечественником синьором Беренгером – молодым и очень даровитым человеком, который потрясающе точно определяет стоимость вещей. Тем более что, когда закончится война в Испании (а она ведь когда-нибудь должна закончиться), он собирается вернуться обратно.

Следуя прозорливым советам отца Морлена, Феликс Ардевол снял склад в одной деревне недалеко от Цюриха, куда и поместил диваны, канапе, консоли, стулья Чиппендейла, картины Фрагонара и Ватто. И альт Гальяно. Тогда он и подумать не мог, что однажды струнный инструмент, подобный этому, разрушит его жизнь. Но зато он уже ясно понимал, что одно дело – владеть антикварным магазином и совершенно другое – собственной частной коллекцией, составленной из самых лучших вещей, попавших к нему в руки.

Время от времени он возвращался в Рим, в гостиницу «Браманте», и встречался с Морленом. Они говорили о потенциальных клиентах, обсуждали будущее, и Морлен объяснял, что война в Испании не закончится никогда, потому что Европа стоит на пороге страшных потрясений, а потрясения неизбежно связаны с большими неудобствами. Карта мира должна измениться, а самый верный и быстрый способ для этого – бомбы и окопы, говорил он, безмятежно глядя на собеседника.

– Откуда ты все это знаешь?

Ничего лучше я придумать не мог. Мы с Даниэлой поднимались от Барри[168] к замку той дорогой, которой ходили только тогда, когда нужно было идти вместе с пожилыми людьми, избегавшими подъема по крутой тропинке.

– Какой невероятный вид! – сказала она.

Они стояли и наслаждались панорамой долины Вик[169]. У Адриа мелькнула мысль об Аркадии.

– Откуда ты знаешь столько про моего отца?

– Потому что это и мой отец. Как называется та гора вдалеке?

– Мунсень.

– Правда, это похоже на presepe?[170]

Откуда тебе знать, что у нас дома никогда не бывало вертепа, подумал я. Однако Даниэла была права: Тона походила на рождественский вертеп, как никогда. Адриа кивнул:

– Вон усадьба Жес.

– Да. И усадьба Казик.

Они дошли до Башни мавров[171]. Внутри – запустение и разруха. Снаружи – ветер и красота пейзажа. Адриа сел на краю обрыва, чтобы насладиться видом. И задал вопрос иначе:

– Почему ты мне все это рассказываешь?

Она села рядом и ответила, не глядя на него: потому что мы брат и сестра, потому что нам нужно понимать друг друга, потому что я теперь хозяйка усадьбы Казик.

– Я знаю, мама мне говорила.

– Я думаю снести дом: всю эту застарелую грязь, навоз, запах гнилой соломы. И построить новый.

– Ужас.

– Ты привыкнешь.

– Виола умерла от тоски.

– Кто это – Виола?

– Собака из усадьбы Казик. Бурая такая, с черной мордой и вислыми ушами.

Наверняка Даниэла не поняла, о чем я, но ничего не сказала. Адриа некоторое время молча на нее смотрел.

– Зачем ты мне все это рассказываешь?

– Чтобы ты знал, кем был наш отец.

– Ты его ненавидишь.

– Наш отец мертв, Адриа.

– Но ты его все равно ненавидишь. Зачем ты приехала в Тону?

– Чтобы поговорить с тобой спокойно, подальше от твоей матери. В частности, поговорить про магазин. Когда он станет твоим, мне бы хотелось войти в долю.

– А со мной-то что толку говорить? Обсуждай это с мамой…

– С твоей матерью невозможно ничего обсуждать. Ты это отлично знаешь.

Солнце вот-вот должно было зайти за Кольсуспин. Я чувствовал внутри себя огромную пустоту. Луна уже появилась на небе. Кажется, начали петь цикады. Бледная луна повисла над Кольсакаброй. Когда магазин станет моим, говоришь?

– По законам жизни он будет твоим. Рано или поздно.

– Иди к черту…

Последнюю фразу я сказал по-каталански. Судя по ее улыбке, она прекрасно поняла – поняла, хоть и не изменилась в лице.

– Я еще много чего должна тебе рассказать. Кстати, какую скрипку ты привез с собой?

– Я не собираюсь много играть. На самом деле я бросил занятия. Привез инструмент только ради тети Лео.

Поскольку подступали сумерки, брат с сестрой начали спускаться. На этот раз они шли по узкой и крутой тропинке: он – широкими шагами, не обращая внимания на крутизну склона, она, хотя и в узкой юбке, поспевала за ним без видимых трудностей. Луна поднялась выше, когда они дошли до рощи возле кладбища.

– Так с какой скрипкой ты приехал?

– С той, что для занятий. А что?

– Насколько я знаю, – продолжал синьор Носеке, стоя посреди улицы, – на этом инструменте не играли сколько-нибудь регулярно. Как и на Мессии Страдивари, понимаете?

– Нет, – ответил Ардевол нетерпеливо.

– Я говорю вам о том, что это придает ей еще большую ценность. Ее след теряется сразу, в год создания, как только она попала в руки Гийома-Франсуа Виала. Возможно, на ней кто-то и играл, но достоверных сведений об этом нет. А теперь она вдруг появляется. Эта скрипка бесценна.

– Вот это я и хотел от вас услышать, caro dottore.

– В самом деле она появилась впервые? – с любопытством спросил сеньор Беренгер.

– Да.

– Я бы не купил ее, сеньор Ардевол. Это очень большие деньги.

– Но она их стоит? – спросил Феликс Ардевол, глядя на Носеке.

– Я бы заплатил не колеблясь. Если б такие деньги у меня были. У нее великолепный звук!

– Мне плевать, какой у нее звук.

– И исключительная символическая ценность.

– А вот это действительно имеет значение.

Они распрощались: начинался дождь. Синьор Носеке получил свой гонорар прямо на улице. Ужасы войны, миллионы погибших и целые города, сметенные с лица земли, научили людей не рассыпаться в любезностях, а принимать решения на месте, даже такие, которые могут повлиять не на одну человеческую жизнь. Перед тем как расстаться, Феликс Ардевол сказал: я последую вашему совету, сеньор Беренгер. Пятьдесят тысяч долларов – действительно огромные деньги. Большое спасибо вам обоим. Увидимся, если сведет судьба. Сеньор Беренгер, прежде чем свернуть за угол, повернулся и посмотрел на сеньора Ардевола. Притворился, что прикуривает сигарету, чтобы лучше его разглядеть. Феликс Ардевол затылком почувствовал его взгляд, но оборачиваться не стал.


– Кто такой синьор Фаленьями?

Он снова был в монастыре Святой Сабины. Снова в коридоре, где можно говорить, не опасаясь эха. Отец Морлен бросил взгляд на часы и энергично начал выставлять Ардевола на улицу.

– Но там же дождь идет, Морлен, черт тебя дери!

Отец Морлен раскрыл здоровый крестьянский зонт, взял Ардевола под руку, и они начали прохаживаться вдоль монастырской стены. Со стороны казалось, что отец-доминиканец утешает и наставляет тоскующего мирянина. Они шагали взад-вперед вдоль фасада монастыря – словно говорили о неверности, о приступах невоздержанности, о таких греховных чувствах, как зависть и гнев; я столько лет не исповедовался, святой отец… прохожие, видевшие их, были впечатлены.

– Консьерж Ufficio della Giustizia e della Расе.

– Это и я так знаю. – Два хлюпающих шага вперед. – Кто он? Ну же! Откуда у него скрипка такой ценности?

– Да, она действительно ценная.

– Ты получишь свой процент за посредничество.

– Я знаю, сколько он просит.

– Не сомневаюсь. Но не знаешь, сколько я ему заплачу.

– Его настоящее имя не Фаленьями. Его фамилия – Циммерманн.

Отец Морлен искоса посмотрел на собеседника. Пройдя еще немного, он не выдержал:

– Ты понятия не имеешь, кто это, да?

– Ясно только, что его настоящее имя и не Циммерманн.

– Будет лучше, если ты по-прежнему будешь называть его Фаленьями. Можешь дать ему четверть от того, что он запросил. Но не вздумай давить на него, потому что…

– Потому что он опасен.

– Да.

По виа дель Корсо пронесся американский джип и обдал их брызгами.

– Вашу мать… – выругался Ардевол, не повышая голоса.

Морлен осуждающе покачал головой.

– Дорогой друг, – сказал он с отстраненной улыбкой, словно разглядывая будущее, – такой характер сослужит тебе дурную службу.

– Что ты хочешь сказать?

– Что тебе придется признать, что ты вовсе не так несгибаем, как думаешь. Тем более в наступающие времена.

– Кто такой этот Циммерманн?

Феликс Морлен взял своего друга под руку. Стук капель, долбящих купол зонтика, не мешал внимательно слушать.

Снаружи, на берегу, стоял жуткий холод. Обильный снегопад все засы́пал и погрузил в молчание. Внутри, глядя на то, как радужно переливается вино в поднятом бокале, он сказал хозяину: «Да, я родился в состоятельной и очень набожной семье, и моральные принципы, в соответствии с которыми я был воспитан, помогают вашему покорному слуге принять на себя ту ношу, которую возлагает на него фюрер через конкретные инструкции рейхсфюрера Гиммлера, и справляться с нелегкой задачей служить родине надежным щитом против внутреннего врага. Это превосходное вино, доктор».

– Благодарю, – ответил доктор Фойгт, которому уже несколько наскучила эта напыщенная болтовня. – Для меня большая честь разделить его с вами в этом импровизированном жилище, – сказал он первое, что пришло в голову. С каждым днем ему все больше надоедали все эти гротескные и совершенно необразованные персонажи.

– Импровизированное, но уютное, – возразил начальник лагеря.

Еще глоток. Снаружи снег уже прикрыл срам земли холодной белой простыней.

Рудольф Хёсс продолжал:

– Для меня приказы священны, как бы они ни были тяжелы. Мы, в СС, должны быть готовы принести себя в жертву ради исполнения долга перед родиной.

Бла-бла-бла…

– Безусловно, оберштурмбаннфюрер Хёсс.

И тогда Хёсс рассказал ему ту патетическую историю про солдата Бруно Не-помню-как-его и, распалившись, принялся кричать, словно Дитмар Кельманн из Berlinertheater[172], а закончил знаменитым «унесите эту падаль!». Насколько доктор Фойгт знал, эту байку уже слышали пара дюжин человек и она всегда заканчивалась таким ором.

– Мои родители – ревностные католики в стране лютеран (если не сказать – кальвинистов) – мечтали вырастить из меня священника. Я провел много времени, размышляя над этой возможностью.

Несчастный завистник.

– Из вас бы получился хороший священник, оберштурмбаннфюрер Хёсс.

– Я думаю, да.

Надутый индюк.

– Я уверен в этом, потому что все, что вы делаете, вы делаете хорошо.

– То, что вы обрисовали сейчас как мою сильную сторону, может и погубить меня. Особенно сейчас, когда нас должен посетить рейхсфюрер Гиммлер.

– Почему же?

– Потому что, как начальник лагеря, я отвечаю за все недостатки системы. Например, последней партии баллонов с газом «Циклон» хватит только на два или максимум три раза. А интенданту в голову не приходит ни сообщить об этом мне, ни заказать новую поставку. И вот я должен просить об одолжениях, выискивать машины, которые, может быть, нужны в другом месте, и стараться не ссориться с интендантом, потому что мы все здесь, в Аушвице[173], живем на грани срыва.

– Я полагаю, опыт Дахау…

– С психологической точки зрения разница тут огромна. В Дахау сидят заключенные.

– Но они умирают, и умирают в большом количестве.

Этот доктор – просто идиот, думал Хёсс. Придется назвать вещи своими именами.

– Да, штурмбаннфюрер Фойгт, но Дахау – лагерь для заключенных. А Аушвиц-Биркенау задуман, спланирован и приспособлен для полного и окончательного уничтожения крыс. Если бы евреи были людьми, я подумал бы, что мы живем в аду, откуда есть всего одна дверь – в газовую камеру и одна судьба – огонь крематориев или рвы возле леса, где мы сжигаем лишние единицы, потому что не справляемся с объемами материала, которые нам присылают. Я еще не говорил об этом никому за пределами лагеря, доктор.

Да что он себе вообразил, этот идиот?

– Хорошо, что вы больше не держите это в себе, оберлагерфюрер Хёсс.

Хорошо бы сблевать, но не перед этим же надутым индюком-доктором, думал Хёсс.

– Я рассчитываю, что это профессиональная тайна, поскольку рейхсфюрер…

– Разумеется. Ведь вы христианин… А психиатр подобен исповеднику, которым вы могли стать.

– Мои люди должны быть очень сильными, чтобы исполнять доверенную им работу. Не так давно один солдат тридцати лет – не мальчик, понимаете? – расплакался прямо в казарме перед своими товарищами.

– И что же?

– Бруно, Бруно, проснись!

Трудно поверить, но начальник лагеря оберштурмбаннфюрер Рудольф Хёсс за вторым бокалом вина был расположен снова рассказать всю эту историю с начала до конца. После четвертого или пятого бокала взгляд у него остекленел. Он начал молоть какую-то ерунду, а потом сболтнул, что увлечен одной молоденькой еврейкой. Доктор сделал вид, что совершенно не удивлен, однако подумал, что это признание может сослужить ему хорошую службу в трудные дни. Поэтому на следующий день он переговорил с ефрейтором Хеншем, пытаясь узнать, про кого именно вчера обмолвился оберштурмбаннфюрер. Все оказалось просто: про свою служанку. Полученную информацию доктор занес в записную книжку – на всякий случай.


Спустя несколько дней он снова был вынужден копаться в дерьме – заниматься сортировкой товара. Доктор Фойгт, прячась от ветра, наблюдал, как солдаты с механической тупостью отделяют женщин от детей. Вот доктор Будден отобрал десять девочек и мальчиков, как он ему и велел. И тут доктор Фойгт обратил внимание на кашляющую старуху, по лицу которой текли слезы. Он подошел к ней:

– Это что такое?

Он положил руку на футляр для скрипки, но старая ведьма сделала шаг назад и выдернула его у Фойгта. Что вообразила о себе эта мерзавка? Поскольку она вцепилась в футляр мертвой хваткой, Фойгт вынул пистолет. Он приставил дуло к седому затылку и нажал на курок. Посреди всеобщего плача слабого щелчка почти не было слышно. Старая сволочь забрызгала футляр. Доктор приказал Эммануэлю почистить его и немедленно отнести к нему в кабинет. И, убирая пистолет, ушел, провожаемый взглядами людей, напуганных такой жестокостью.

– Вот он, – доложил Эммануэль спустя пару минут, кладя футляр на стол. Это был красивый футляр. Поэтому-то на него и обратил внимание доктор Фойгт. Красивый футляр не может хранить в себе плохой инструмент. А коли инструмент хороший, то ради него можно и Аушвиц перетерпеть.

– Открой замок.

– Каким образом, командир?

– Сам пошевели мозгами. – И внезапно испугался. – Только не сломай!

Эммануэль вскрыл замок при помощи ножа, который явно не входил в список табельного оружия. Фойгт записал это в свою записную книжку – на всякий случай. Потом дал знак оставить его одного и, замерев, открыл крышку. Да, внутри лежала скрипка. С первого же взгляда было понятно, что это, безусловно… так, спокойно. Он взял инструмент и прочел клеймо внутри: Laurentius Storioni Cremonensis me fecit 1764. Кто бы мог подумать!


Эта деревенщина Хёсс заявился к нему около трех, наморщил нос и посмел заявить: вы тут, в лагере, – никто, доктор Фойгт, временный консультант со стороны, кто вы такой, чтобы устраивать публичную экзекуцию в зоне приема и сортировки?

– Она отказывалась подчиниться.

– Что у нее было?

– Скрипка.

– Можно взглянуть?

– Она не имеет никакой ценности, оберштурмбаннфюрер.

– Не важно, я хочу посмотреть.

– Поверьте, она не представляет интереса.

– Это приказ.

Доктор Фойгт открыл дверцу шкафчика с медикаментами и тихо сказал со льстивой улыбкой:

– Пожалуйста, оберштурмбаннфюрер.

Рудольф Хёсс внимательно изучил инструмент, а потом сказал: я, конечно, не музыкант, но даже мне понятно, что это ценная скрипка.

– Мне нужно напомнить вам, что обнаружил ее я, оберштурмбаннфюрер?

Рудольф Хёсс поднял голову, удивленный чрезвычайно сухим тоном доктора Фойгта. Прошло несколько напряженных секунд, полных внутренней борьбы.

– Разве вы не сказали мне, что у нее нет никакой ценности?

– Да, нет. Но она мне нравится.

– Знаете что, доктор Фойгт? Я, пожалуй, ее заберу. В качестве компенсации за…

За что – он не знал. Поэтому дал себе время подумать, пока укладывал инструмент обратно в футляр и закрывал крышку.

– Какая досада! – Хёсс рассматривал футляр на вытянутых руках. – Это кровь, не так ли?

И прислонил его к стене.

– Видимо, придется поменять футляр.

– Я обязательно это сделаю. Потому что инструмент останется у меня.

– Ошибаетесь, друг мой, – у меня!

– Нет, не у вас, оберштурмбаннфюрер.

Рудольф Хёсс протянул руки к футляру, словно собираясь его забрать. Теперь стало совершенно очевидно, что это весьма ценный инструмент. Раз доктор осмелился вести себя так нагло, значит весьма и весьма ценный. Он улыбнулся, однако улыбка сползла с его лица, когда он услышал слова Фойгта, приблизившего к его лицу свой нос картошкой и выдохнувшего:

– Вы ее не заберете, иначе я донесу на вас.

– О чем же? – озадаченно спросил Хёсс.

– О номере шестьсот пятнадцать тысяч четыреста двадцать восемь.

– Что?

– Елизавета Мейрева.

– Что?

– Номер шестьсот пятнадцать тысяч четыреста двадцать восемь. Шесть, один, пять, четыре, два, восемь. Елизавета Мейрева. Ваша служанка. Рейхсфюрер Гиммлер приговорит вас к смертной казни, когда узнает, что вы имели сексуальную связь с еврейкой.

Красный как рак, Хёсс с сухим стуком положил скрипку на стол:

– Вы не можете нарушить тайну исповеди, мерзавец!

– Я не священник.

Скрипка осталась у доктора Фойгта, приехавшего в Аушвиц лишь на время, чтобы контролировать ход экспериментов доктора Буддена – этого надменного оберштурмфюрера, который, казалось, однажды проглотил палку от швабры и она так в нем и осталась. И работу еще трех врачей. Эксперименты эти Фойгт рассматривал как наиболее глубокое исследование пределов болевой чувствительности (из тех, что когда-либо проводили или еще проведут). В свою очередь, Хёсс просидел несколько дней в кабинете, пытаясь просчитать, насколько вероятно, что этот ничтожный воришка и педик Ариберт Фойгт, кроме того, еще и стукач.

– Пять тысяч долларов, синьор Фаленьями.

Человек с беспокойным взглядом уставился своими стеклянными глазами на Феликса Ардевола:

– Вы надо мной издеваетесь?

– Нет. Знаете что? Пожалуй, я остановлюсь на трех тысячах, герр Циммерманн.

– Вы сошли с ума!

– Вовсе нет. Либо вы отдаете ее мне за эту цену, либо… Думаю, властям будет интересно узнать, что доктор Ариберт Фойгт, штурмбаннфюрер Фойгт, жив и прячется всего в километре от Ватикана, укрываемый кем-то имеющим в Ватикане достаточно возможностей для этого. Да еще и пытается продать скрипку, украденную в Аушвице.

Синьор Фаленьями вынул маленький дамский пистолет и наставил на гостя. Феликс Ардевол не шевельнулся. Он сделал вид, что подавляет улыбку, и покачал головой, словно очень сильно разочарован:

– Вы тут один. И как вы собираетесь избавиться от моего тела?

– Я буду рад, если мне представится возможность решать эту проблему.

– У вас будут гораздо более серьезные проблемы: если я не спущусь вниз собственными ногами, люди, ждущие меня на улице, знают, что нужно делать. – Он указал на пистолет. – Учитывая это, я снижаю цену до двух тысяч. Вы же знаете, что входите в первую десятку лиц, наиболее разыскиваемых союзниками? – добавил он таким тоном, которым отчитывают непослушного ребенка.

Доктор Фойгт видел, как Ардевол вынул пачку банкнот и положил на стол. Он опустил пистолет и, глядя широко раскрытыми глазами, недоверчиво сказал:

– Тут всего полторы тысячи!

– Не вынуждайте меня терять терпение, штурмбаннфюрер Фойгт!

Так Феликс Ардевол защитил докторскую по части торговых операций. Уже через полчаса они со скрипкой были на улице. Он быстро шел по городу, чувствуя биение сердца и глубокое удовлетворение от хорошо проделанной работы.


– Ты нарушил священные правила в дипломатических отношениях.

– Что, прости?

– Ты повел себя как слон в лавке богемского стекла.

– Не понимаю, о чем ты.

Отец Феликс Морлен с негодованием и на лице, и в голосе процедил:

– Я – никто, чтобы судить людей. И синьор Фаленьями был под моей защитой.

– Да он та еще сволочь!

– Он находился под моей защитой!

– А почему ты защищаешь убийц?

Феликс Морлен захлопнул дверь перед носом у Феликса Ардевола, который так и не понял, отчего тот взбесился.


Феликс Ардевол вышел из Святой Сабины, натянул берет и поднял воротник пальто. Он не подозревал, что больше никогда не увидит этого удивительного доминиканца.

– Не знаю, что и сказать на это.

– Я еще многое могу рассказать о нашем отце.

Стемнело. Они шли по неосвещенным улицам, внимательно глядя под ноги. Возле усадьбы Жес Даниэла поцеловала его в лоб, и Адриа тут же увидел того ангела, которым она была для него когда-то, – только теперь без крыльев и неземного свечения. Потом он пришел в себя и понял, что все лавки уже закрыты, а тете Лео он так ничего и не купил.

20

Лицо, изборожденное трагическими морщинами. Меня поразил взгляд – ясный, прямой, – казалось, он обвиняет меня. Или, быть может, умоляет о прощении. Я угадал в этом взгляде множество пережитых несчастий еще до того, как Сара успела мне что-то рассказать. Все и так было сказано несколькими угольными штрихами на плотной белой бумаге.

– Потрясающий рисунок, – сказал я. – Мне хотелось бы познакомиться с этим человеком.

Я отметил про себя, что Сара ничего не ответила, а только положила сверху нарисованный углем вид Кадакеса. Мы смотрели на него и молчали. Весь дом молчал. Огромная квартира Сары, в которую мы вошли почти тайком, когда дома не было родителей, да и вообще никого не было. Богатый дом. Как и мой. Как тать, как день Господень, войду я в твое жилище.

Я не осмелился спросить, почему мы пришли, когда никого нет. Адриа было приятно увидеть мир, в котором жила девушка, чья задумчивая улыбка и мягкие жесты, каких он больше ни у кого не встречал, с каждым днем все глубже и глубже проникали во все его существо. Комната Сары была больше моей раза в два. Очень красивая комната: на обоях гуси и крестьянский дом, не такой, как усадьба Жес в Тоне, а чище, наряднее, без мух и навоза, похожий на картинку в детской книжке, – детские обои, которые остались до сих пор, хотя сейчас ей уже… Я не знаю, сколько тебе лет, Сара.

– Девятнадцать. А тебе двадцать три.

– Откуда ты знаешь, что мне двадцать три?

– На столько ты выглядишь.

И она накрыла лист с видом Кадакеса новым листом.

– Ты очень хорошо рисуешь. Дай-ка еще посмотреть на тот портрет.

Она снова положила портрет дяди Хаима сверху. Взгляд, морщины, дымка печали.

– Это твой дядя, говоришь?

– Да. Он умер.

– Когда?

– На самом деле это мамин дядя. Я его не знала. Ну то есть я была очень маленькая, когда…

– И как же…

– По фотографии.

– А почему ты решила его нарисовать?

– Чтобы сохранить его историю.

Они стояли в очереди в душевую. Гаврилов, тот самый, который всю дорогу в скотном вагоне пытался согреть двух девочек, оставшихся без родных, повернулся к доктору Эпштейну и сказал: нас ведут на смерть, и доктор Эпштейн тихо, чтобы другие не услышали, прошептал в ответ: это невозможно, вы сошли с ума.

– Нет, доктор, это они сошли с ума! Неужели вы этого не понимаете!

– Всем внутрь. Так, мужчины сюда. Дети могут идти с женщинами, конечно!

– Нет-нет. Аккуратно сложите одежду и запомните номер вешалки, чтобы когда выйдете… Понятно?

– Откуда ты? – спросил дядя Хаим, глядя в глаза дававшему указания.

– Вам запрещается с нами разговаривать.

– Кто вы? Вы ведь тоже евреи?

– Запрещается разговаривать, чтоб тебя! Не усложняй мне жизнь! – И снова всем: – Запомните номер вешалки!

Когда раздетые мужчины медленно потянулись в душевую, где уже толпились голые женщины, офицер СС с тонкими усиками вошел в раздевалку и, сухо кашляя, спросил: среди вас есть врач? Доктор Хаим Эпштейн сделал еще один шаг в сторону душевой, но Гаврилов, стоявший рядом, сказал: доктор, не валяйте дурака, это ваш шанс.

– Помолчи.

Тогда Гаврилов повернулся и показал пальцем на бледную спину Хаима Эпштейна и сказал: er ist ein Arzt, mein Oberleutnant[174]; и герр Эпштейн выругал про себя товарища по несчастью, который продолжал двигаться в сторону душевой с немного повеселевшими глазами и насвистывая себе под нос чардаш Рожавелди[175].

– Ты врач? – спросил офицер, подойдя к Эпштейну.

– Да, – ответил тот, смирившись со всем, а скорее от всего устав. А ведь ему исполнилось всего пятьдесят.

– Одевайся.

Эпштейн медленно оделся, пока остальные мужчины входили в душевую, направляемые, как пастухами, другими узниками с серыми износившимися взглядами.

Пока этот еврей одевался, офицер нервно расхаживал туда-сюда. Вдруг он закашлялся – может быть, чтобы заглушить сдавленные крики ужаса, доносившиеся из душевой.

– Что такое? Что там творится?

– Всё, пошли, – нетерпеливо сказал офицер, увидев, что Хаим, еще не успевший застегнуть рубаху, натягивает штаны.

Офицер вывел его на улицу, на безжалостный холод Освенцима, и завел в караульню, выгнав оттуда двоих скучавших часовых.

– Послушай меня, – приказал он, сунув Эпштейну в руки стетоскоп.

Эпштейн не сразу понял, чего хочет офицер, уже расстегивавший рубаху. Он не спеша вставил стетоскоп в уши и впервые после Дранси[176] почувствовал себя наделенным какой-то властью.

– Садитесь, – приказал он, снова став врачом.

Офицер сел на лавку караульной. Хаим внимательно выслушал его и, слушая, представлял себе распадающиеся легкие. Потом велел повернуться, выслушал грудь и спину. Затем сказал снова встать, просто чтобы дать еще одно указание офицеру СС. Несколько секунд Хаим думал о том, что, пока он занят с пациентом, его не отправят в эту страшную душевую, откуда доносились крики. Гаврилов был прав.

Он не мог скрыть удовлетворения, когда, глядя больному в глаза, сообщил, что необходим более полный осмотр.

– То есть?

– Осмотр гениталий, пальпация поясничной области.

– Хорошо, хорошо…

– Здесь больно? – спросил он, надавив на почку своими железными пальцами.

– Аккуратнее, черт возьми!

Доктор Эпштейн покачал головой, давая понять, что озабочен.

– Что?

– У вас туберкулез.

– Ты уверен?

– Совершенно. Болезнь зашла довольно далеко.

– А здесь на это всем плевать. Это серьезно?

– Очень.

– И что мне делать? – спросил офицер, вырывая у Хаима стетоскоп.

– Я поместил бы вас в санаторий. Это единственное, что можно сделать.

И, указывая на его пожелтевшие пальцы, добавил:

– И бросьте курить, ради бога.

Офицер позвал часовых и приказал отвести Хаима в душевую, но один из них махнул рукой – в том смысле, что уже все, это была последняя партия. Тогда офицер запахнул шинель и стал спускаться к комендатуре. На полпути он крикнул, заходясь кашлем:

– Отведите его в двадцать шестой барак!

Так он и выжил. Но часто повторял, что это было наказание пострашнее смерти.

– Я даже представить себе не мог такого ужаса.

– Это ты еще не все знаешь.

– Расскажи.

– Нет. Не могу.

– Ну вот!

– Пойдем покажу картины в гостиной.

Сара показала ему картины в гостиной, затем семейные фотографии; она терпеливо объясняла, кто есть кто на этих снимках, но, когда пришло время уходить, потому что кто-нибудь из домашних мог вернуться, она сказала: тебе пора. Но знаешь что? Я тебя немного провожу.

И так состоялось мое незнакомство с твоей семьей.

21

Софисты ни над чем не работали так систематически и усердно, как над развитием ораторского искусства. Сара. В ораторском искусстве софисты видели идеальный инструмент управления людьми. Сара, как вышло, что ты не захотела иметь детей? Благодаря софистам и их риторике публичные речи превратились в литературу, потому что люди начали относиться к ним как к произведениям искусства, достойным записи и хранения. Сара. С этого момента обучение ораторскому искусству становится необходимым для политической деятельности, но надо иметь в виду, что в сферу риторики включалась вся проза, особенно историографическая. Сара, ты для меня загадка. Таким образом, следует понимать, что в четвертом веке в литературе доминировала проза, а не поэзия. Любопытно. Но логично.

– Послушай, дружище, куда ты запропастился? Я тебя везде ищу!

Адриа поднял голову от Нестле[177], открытого на пятнадцатой главе, на Исократе и новом типе образования. Он полностью погрузился в чтение и, как человек, которому трудно сфокусировать взгляд, не сразу сообразил, чье это лицо показалось в конусе света зеленой лампы в университетской библиотеке. Кто-то шикнул на них, и Бернату пришлось понизить голос. Усаживаясь на стул напротив Адриа, он говорил: вообще-то, Адриа уже месяц здесь не показывается; его нет, он вышел; я не знаю, куда он пошел; Адриа? Он целый день где-то ходит. Слушай, дружище… Даже у тебя дома не знают, где тебя носит!..

– Ты же видишь. Я занимаюсь.

– Ну да! Я сам тут часами сижу.

– Ты?

– Да. Знакомлюсь с красивыми девушками.

Адриа непросто было вынырнуть из четвертого века до Рождества Христова, тем более что Бернат требовал его внимания, чтобы высказывать упреки.

– Как дела?

– Что это за девица к тебе прицепилась?

– Кто тебе сказал?

– Да все! Женсана мне ее даже описал: темные прямые волосы, худая, карие глаза, учится в Высшей школе искусств.

– Ну, если ты все уже знаешь…

– Это та, что была в Палау-де‑ла‑Музика, правда? Которая еще назвала тебя Адриа Не-помню-как-дальше?

– Тебя это должно бы радовать, нет?

– Ха, и оказывается, ты в нее влюбился.

– Потише, пожалуйста!

– Простите.

Бернату:

– Давай выйдем.


Они прошлись по галерее внутреннего двора библиотеки, и Адриа впервые рассказал кому-то, что он окончательно, бесповоротно, безнадежно, безусловно влюблен в тебя, Сара. Ты только моим ничего не говори.

– Ага, то есть эту тайну даже Лола Маленькая не знает.

– Надеюсь.

– Но ведь рано или поздно…

– Вот когда это «рано или поздно» наступит, тогда и разберемся.

– В сложившихся обстоятельствах я с трудом могу представить, что ты в состоянии поддержать того, кто до сих пор был твоим лучшим другом, а теперь на наших глазах превращается в просто знакомого, потому что свет клином сошелся на этой прелестной девушке по имени… Как ее зовут?

– Мирейя.

– Врешь. Ее зовут Сага Волтес-Эпштейн.

– Тогда зачем спрашивать? И зовут ее Сара.

– А зачем было врать? Что ты от меня скрываешь, а? Разве я не твой друг Бернат, чтоб тебя!

– Слушай, да что с тобой?

– Со мной то, что для тебя, похоже, вся жизнь до Сары не в счет.

Бернат протянул Адриа руку, и тот, слегка удивившись, пожал ее.

– Очень приятно, сеньор Ардевол. Меня зовут Бернат Пленса-и‑Пунсода, и еще пару месяцев назад я был твоим лучшим другом. Можно попросить тебя об аудиенции?

– Вот это да!

– Что?

– Да ты не в себе.

– Нет. Я просто возмущен. Друзья – прежде всего. И точка.

– Одно другому не мешает.

– Ошибаешься.

Не стоит искать у Исократа философскую систему. Исократ берет то, что кажется ему правильным, везде, где находит. Чистый синкретизм и никакой философской системы. Сара. Бернат поглядел на Адриа и встал перед ним, не давая идти вперед:

– О чем ты думаешь?

– Не знаю. В голове так много…

– На влюбленного типа аж смотреть противно.

– Не знаю, влюблен ли я.

– Ты же сам сказал, что окончательно, бесповоротно, безнадежно, безусловно влюблен! Минуту назад это объявил!

– Но на самом деле я не знаю, что чувствую. Я никогда не чувствовал… э-э… Не знаю, как сказать.

– Ну, я ж тебе говорю.

– Что говоришь?

– Что ты влюбился.

– Да ты же сам никогда не влюблялся.

– Ты откуда знаешь?

Они сели на скамейку в углу галереи, и Адриа подумал, что софисты, конечно, интересовали Исократа, но только в связи с конкретными вопросами – например, Ксенофан и его идея культурного прогресса (нужно прочитать Ксенофана). А интерес к Филиппу Македонскому возник у философа в результате того, что он открыл важность роли личности в истории. Любопытно.

– Бернат.

Бернат отвернулся, делая вид, что не слышит. Адриа повторил:

– Бернат.

– Что?

– Что с тобой?

– Мне паршиво.

– Почему?

– У меня в июне экзамен, а я совсем, совсем, совсем, совсем не готов…

– Я приду тебя послушать.

– То есть ты не будешь занят этой пленительной особой?

– А хочешь, приходи ко мне, или я к тебе, и поиграем вместе.

– Не хочу отвлекать тебя от ухаживаний за Мирейей твоей мечты.

Словом, афинская школа Исократа предлагала не философию, а, скорее, то, что в Риме назовут humanitas и что мы сейчас могли бы назвать культурой вообще, – все то, на что Платон в своей Академии не обращал внимания. Вот ведь. Вот бы подсмотреть за ними в замочную скважину. И увидеть Сару и ее семью.

– Обещаю, я приду послушать тебя. И если хочешь, она тоже придет.

– Нет. Только друзья.

– Ну ты и свинья!

– Хау.

– Что?

– Сразу видно.

– Что видно?

– Что ты влюбился.

– А ты откуда знаешь?

Вождь арапахо с достоинством промолчал. Может быть, этот молокосос думает, что он сейчас расскажет о своих чувствах и переживаниях?

Карсон сплюнул и выступил вперед:

– Да дураку понятно. Даже твоя мать, скорее всего, догадалась.

– Мать думает только о магазине.

– Ну-ну.

Исократ. Ксенофан. Сара. Бернат. Синкретизм. Экзамен по скрипке. Сара. Филипп Македонский. Сара. Сара. Сара.

Сара. Дни, недели, месяцы мы были рядом, и я уважал древнее молчание, которым ты часто укутывалась, как покрывалом. У тебя был печальный, но удивительно ясный взгляд. Чем дальше, тем больше сил для учебы мне придавала мысль, что после занятий я увижу тебя и растворюсь в твоих глазах. Мы всегда встречались на улице: ели хот-доги на площади Сан-Жауме или гуляли по садам Цитадели[178], наслаждаясь нашим тайным счастьем; но никогда не встречались у тебя или у меня, если только не были уверены, что дома никого нет: наша тайна должна была оставаться тайной для наших семей. Я точно не знал почему, а ты знала. И я отдавался течению дней этого непрерывного счастья, не задавая вопросов.

22

Адриа размышлял о том, что ему хотелось бы написать что-нибудь наподобие Griechische Geistesgeschichte[179]. Ему это казалось возможным будущим: думать и писать, как Нестле. И даже больше того, потому что это были месяцы инициации – живые, наполненные, героические, неповторимые, эпические, дивные, великолепные. Он думал о Саре и жил ею, и это увеличивало его жажду познания и придавало сил учиться и снова учиться, забывая о ставших уже привычными полицейских гонениях на все, что связано со студентами, которые казались властям поголовно коммунистами, масонами, каталонскими националистами и евреями – то есть представителями четырех великих язв, которые франкизм стремился извести дубинками и пистолетами. Весь этот мрак не существовал ни для тебя, ни для меня: мы учились целыми днями, смотрели в будущее, я смотрел в глубину твоих глаз и говорил: я люблю тебя, Сара, я люблю тебя, Сара, я люблю тебя, Сара.

– Хау!

– Что?

– Ты повторяешься.

– Я люблю тебя, Сара.

– Я тоже, Адриа.

Nunc et semper[180]. Адриа легко вздохнул. Был ли он счастлив? Я часто спрашивал себя, счастлив ли я. В те месяцы, ежедневно поджидая Сару на трамвайной остановке, я признавался себе, что да, я счастлив, мне нравится жить, потому что через пару минут из-за угла кондитерской выйдет худенькая девушка с темными прямыми волосами и карими глазами, студентка Высшей школы искусств, в шотландской юбке, которая так ей идет, с улыбкой, от которой теплеет на сердце, и скажет мне: привет, Адриа, и мы не сразу отважимся поцеловаться, ведь прямо посреди улицы, я знаю, все будут смотреть на меня, все будут смотреть на нас, будут показывать на нас и говорить: как вылетевшие из гнезда птенцы, так и вы, тайные влюбленные… День был облачным и серым, но мне он казался сияющим. Десять минут девятого, ничего себе. Мы с ней одинаково пунктуальны. А я жду уже десять минут. Она заболела. Ангина. Ее сбило такси и уехало. Ей на голову с шестого этажа упал цветочный горшок – боже мой, нужно обежать все больницы Барселоны! Вот она наконец! Нет, это какая-то худая женщина с темными прямыми волосами, светлыми глазами и накрашенными губами, на двадцать лет старше, она прошла мимо остановки, и наверняка ее даже зовут не Сара. Он попытался сосредоточиться и думать о другом. Задрал голову. Платаны на проспекте Гран-Виа зеленели свежими листочками, но проезжающим машинам было все равно. А мне – нет! Цикл жизни! Весна… Follas novas[181]. Он снова посмотрел на часы. Невероятно: она опаздывает на двадцать минут! Проехало еще три или четыре трамвая, и он не мог больше противиться странному предчувствию. Сара. ¿Qué pasa ó redor de min? ¿Qué me pasa que eu non sei?[182] Несмотря на предчувствие, Адриа Ардевол прождал два часа на каменной скамье на Гран-Виа, рядом с остановкой трамвая, не отводя глаз от кондитерской на углу, не думая о Griechische Geistesgeschichte, думая только о тысячах несчастий, которые случились с Сарой. Я не знал, что делать. Лежит в постели Сара, лежит дочь короля; врачи приходят к ней, лекарства принося[183]. Ждать дольше не было никакого смысла. Но он не знал, что делать. Он не знал, зачем ему жить теперь, когда Сара не пришла. Ноги сами привели его к дому Сары, несмотря на строжайший запрет возлюбленной, но он ведь должен быть там, когда ее будет увозить «скорая помощь». Дверь подъезда была закрыта, внутри консьерж раскладывал письма по почтовым ящикам. Невысокая женщина пылесосила лежащий посредине ковер. Консьерж закончил свое дело и открыл дверь. Донесся недовольный шум пылесоса. Консьерж, в своем смешном фартуке, посмотрел на небо, чтобы понять, соберется ли дождь, или тучу пока пронесет. А может быть, он ждал «скорую помощь»… Ах, дочка моя, дочка, скажи, чем ты больна? Ах, матушка родная, не вам ли лучше знать[184]. Я не был уверен, какой именно балкон… Консьерж заметил праздного молодого человека, который уже несколько минут рассматривал дом, и окинул его подозрительным взглядом. Адриа сделал вид, что ждет такси – может быть, то самое такси, которое ее сбило. Он сделал несколько шагов вниз по улице. Teño medo dunha cousa que vive e que non se ve. Teño medo á desgracia traidora que ven, e que nunca se sabe ónde ven[185]. Sara, ónde estás[186].


– Сара Волтес?

– А кто ее спрашивает? – Голос элегантный, нарядный, уверенный, благородный.

– Это… Из церкви… Рисунки, с выставки рисунков…

Да что ж такое! Когда собираешься соврать, прежде чем начать, надо все продумать. Нельзя же начать, а потом застыть с открытым ртом, не зная, что сказать, идиот! Из церкви. Рисунки. Просто смешно! Смешно до неприличия. Поэтому естественно, что элегантный, уверенный, благородный голос сказал: я полагаю, вы ошибаетесь, – и трубку повесили – тактично, вежливо, мягко, – а я дал маху, потому что не сумел соответствовать обстоятельствам. Наверняка это была ее мать. Ах, матушка, вы дали мне яд, чтоб отравить. Ах, дочка моя, дочка, грешно так говорить[187]. Адриа повесил трубку, чувствуя себя посмешищем. В глубине квартиры Лола Маленькая копалась в шкафах, доставая белье, чтобы перестелить постели. На большом столе в отцовском кабинете были разложены книги, но Адриа думал только о бесполезном телефоне, неспособном рассказать ему, где Сара.

Высшая школа искусств! Я никогда там не был. Не знал, где она находится и существует ли вообще. Мы всегда встречались на нейтральной территории, ты на этом настаивала, – в ожидании, когда на нашем горизонте взойдет солнце. Когда я вышел из метро на станции «Жауме Первый», начался дождь, а у меня не было с собой зонта, потому что в Барселоне я никогда не ношу зонта, и мне пришлось по-дурацки поднять ворот пиджака. Я дошел до площади Вероники и встал перед странным неоклассическим зданием, о существовании которого до этого дня даже не подозревал. Я не обнаружил ни следа Сары ни внутри, ни снаружи; ни в коридорах, ни в аудиториях, ни в мастерских. Я дошел до здания Морской биржи, но там ничего не знали ни о школе, ни об искусстве[188]. К этому времени я уже насквозь промок, но мне пришло в голову дойти до школы дизайна Массана, и там у входа я увидел ее: она стояла спиной ко мне под темным зонтом и, смеясь, болтала с каким-то парнем. На ней был рыжий платок, который так ей к лицу. Неожиданно она поцеловала этого парня в щеку – для этого ей пришлось встать на носочки, – и Адриа впервые в жизни яростно пронзила ревность, и он почувствовал, что задыхается. Потом тот парень вошел в здание школы, а она повернулась и пошла в мою сторону. Сердце было готово выпрыгнуть у меня из груди, потому что счастье, переполнявшее меня всего несколько часов назад, превратилось в слезы отчаяния. Она не поздоровалась со мной, она не взглянула на меня – это была не Сара. Это была худая девушка с прямыми темными волосами, но глаза у нее были светлые, а главное – это была не Сара. Я мок под дождем и снова был самым счастливым человеком в мире.


– Нет, это… Я ее однокурсник и…

– Ее нет.

– Простите?

– Ее нет.

Ее отец? Я не знаю, есть ли у нее братья, а может быть, с ними, кроме воспоминаний о дяде Хаиме, живет еще какой-нибудь дядюшка.

– То есть… Что вы хотите сказать?

– Она переехала в Париж.

Самый счастливый человек в мире повесил трубку и почувствовал, что у него из глаз сами собой ручьем катятся слезы. Он ничего не понимал; как может быть, чтобы Сара… она же ничего мне не говорила. Так неожиданно, Сара. Ведь еще в пятницу, когда мы в последний раз виделись, мы договорились встретиться на остановке трамвая! Сорок седьмого, да, как всегда с тех пор, как… Что она забыла в Париже? А? Почему она сбежала? Что я ей сделал?

В течение десяти дней кряду, каждое утро ровно в восемь, в дождь и в солнце, Адриа приходил на встречу на трамвайной остановке и желал, чтобы произошло чудо и Сара не уехала в Париж – и чтобы, одним словом, вот и я; или, например, я хотела проверить, правда ли ты меня любишь; или, не знаю, что угодно, может быть, она придет после четвертого трамвая. На одиннадцатый день, придя на остановку, он сказал себе, что сыт по горло трамваями, на которые они никогда не сядут вдвоем. И больше никогда я не был на этой остановке, Сара. Больше никогда.


В консерватории, придумав тысячу небылиц, я сумел добыть домашний адрес маэстро Кастельса, который когда-то давно там преподавал. Я вообразил, что, раз они родственники, он знает парижский адрес Сары. Если она в Париже. Если она жива. Звонок в квартиру маэстро Кастельса звучал до-фа. В нетерпении я сыграл до-фа, до-фа, до-фа и снял палец со звонка, сам испугавшись того, как плохо контролирую свои чувства. Или нет: скорее, я не хотел, чтобы маэстро Кастельс рассердился на меня и сказал: ах так, я ничего тебе не скажу, ты плохо воспитан. Никто не открывал мне двери, чтобы дать адрес Сары и пожелать удачи.

– До-фа, до-фа, до-фа.

Тишина. Адриа звонил еще несколько минут, потом огляделся, не зная, что делать. Тогда он позвонил соседям по площадке – их звонок звучал безлико и некрасиво, как у меня дома. И сразу же, как будто этого только и ждала, толстая тетка в небесно-голубом халате и кухонном фартуке в цветочек распахнула дверь. Не жди ничего хорошего. Подбоченясь, женщина недоверчиво посмотрела на него и сказала:

– Ну?

– Вы не знаете… – И он махнул рукой назад, в сторону двери маэстро Кастельса.

– Пианист?

– Да.

– Помер, слава богу, эдак…

Обернувшись в квартиру, она крикнула:

– Когда он помер, Тайо?

– Шесть месяцев двенадцать дней и три часа назад! – послышался хриплый голос.

– Шесть месяцев двенадцать дней и…

В квартиру:

– Сколько часов?

– Три! – хриплый голос.

– И три часа назад, – повторила она, на этот раз обращаясь к Адриа. – Слава богу, теперь стало тихо и можно спокойно слушать радио. Вы себе даже не представляете, он целый день играл на пианино, целый день, днем и ночью.

Спохватившись:

– Что вам нужно?

– А не было у него…

– Семьи?

– Ага.

– Нет, он жил один.

В квартиру:

– У него же не было родственников?

– Нет! Только это проклятое пианино, будь оно неладно! – хриплый голос Тайо.

– А в Париже?

– В Париже?

– Да. Парижские родственники…

– Понятия не имею.

И с недоверием:

– У этого родственники в Париже?

– Да.

– Нет.

И в качестве заключения:

– Для нас он умер, и все тут.

Снова оставшись один на лестничной площадке в свете подслеповатой лампочки, Адриа понял, что для него закрылись многие двери. Он вернулся домой, и начались его тридцать дней пустыни и покаяния. Ночами ему снилось, что он едет в Париж и зовет ее, стоя посреди улицы, но шум машин заглушает его голос, и он просыпался в поту, в слезах, не понимая мира, который еще недавно казался таким дружелюбным. Несколько недель он не выходил из дому. Он играл на своей Сториони и даже умудрялся извлекать из инструмента грустные звуки, но пальцы были не те. Он хотел было перечитать Нестле, но не мог. И хотя переход Еврипида от риторики к правде произвел на него большое впечатление при первом прочтении, сейчас это казалось ему совершенно неинтересным. Еврипид – это тоже Сара. Кое в чем Еврипид был прав: человеческий разум не может совладать с иррациональными силами эмоций души. Я не могу учиться, я не могу думать. Я хочу плакать. Бернат!

Никогда еще Бернат не видел своего друга в таком состоянии. Его потрясло, что сердечная рана может быть такой глубокой. Он хотел помочь, хоть и не разбирался в сердечных недугах, и сказал: смотри, Адриа.

– Ну?

– Ну, если она взяла и сбежала, ничего не объяснив…

– То что?

– А то, что она просто…

– Только не вздумай оскорблять ее. Ладно?

– Хорошо, как хочешь. – Он огляделся в кабинете, разводя руками. – Но разве ты не видишь, как она все бросила? Не оставила даже клочка бумаги со словами – Адриа, дорогой, я встретила другого парня, покрасивее тебя, – а? Разве ты не понимаешь, что так не делается?

– Покрасивее меня и поумнее, да, я уже тоже об этом подумал.

– Покрасивее тебя толпами ходят, а вот поумнее…

Они замолчали. Время от времени Адриа встряхивал головой в знак протеста, в знак полного непонимания.

– Пойдем к ее родителям и скажем: господа Волтес-Эпштейны, что тут, в конце концов, происходит? Что вы от меня скрываете? Где Сага и так далее. Как тебе?

Мы сидели вдвоем в отцовском кабинете, который теперь был моим. Адриа встал и подошел к стене, на которой годы спустя будет висеть твой автопортрет. Он прислонился к ней, словно взывая к будущему, и отрицательно покачал головой: идея Берната была не слишком хороша.

– Хочешь, я сыграю для тебя чакону? – предложил Бернат.

– Да. Сыграй на Виал.

Бернат играл очень хорошо. Несмотря на боль и тоску, Адриа внимательно слушал версию своего друга и пришел к выводу, что пьеса сыграна правильно, но иногда у Берната возникает одна проблема: он не проникает в душу вещей. Что-то мешает ему быть убедительным. А я раздавлен горем, но не могу перестать анализировать эстетические объекты.

– Тебе лучше? – спросил он, закончив играть.

– Да.

– Понравилось?

– Нет.

Я должен был промолчать, знаю. Но не смог. В этом я в мать.

– Что значит «нет»? – У него даже голос изменился, стал резче, напряженнее, настороженнее.

– Не важно, оставь.

– Нет, я хочу знать.

– Хорошо, согласен.

Лола Маленькая хозяйничала в глубине квартиры. Мать была в магазине. Адриа без сил упал на диван. Бернат перед ним – со скрипкой в руке, сам как натянутая струна – ждал вердикта, и Адриа сказал: ну‑у‑у, технически это совершенно или почти совершенно, но ты не проникаешь в душу вещей; мне кажется, ты боишься истины.

– Ты не в себе. Чтó есть истина?

И Иисус вместо ответа промолчал, а Пилат в беспокойстве вышел. Но поскольку я не знаю, чтó есть истина, мне пришлось ответить:

– Я не знаю. Я узнаю́ ее, когда слышу. А в тебе я ее не узнаю. Я узнаю́ ее в музыке и в поэзии. И в прозе. И в живописи. Но встречаю ее лишь изредка.

– Ссучья зависть!

– Да. Признаю: я завидую тому, что ты можешь это сыграть.

– Ну да. Давай исправляйся.

– Но я не завидую тому, как ты это играешь.

– Ха, да ты просто сочишься ядом.

– Твоя задача – суметь уловить и выразить истину.

– Вот как.

– По крайней мере, тебе есть к чему стремиться. Мне – нет.

В общем, дружеский вечер, во время которого один друг пытался утешить в горе другого, закончился глухой ссорой из-за эстетической истины и – да пошел ты куда подальше, понял, да пошел ты. Теперь я понимаю, почему сбежала Сага Волтес-Эпштейн. И Бернат вышел, хлопнув дверью. Через несколько секунд Лола Маленькая заглянула в кабинет и спросила: что случилось?

– Да ничего, просто Бернат спешит, ты его знаешь.

Лола Маленькая посмотрела на Адриа, который внимательно изучал скрипку, чтобы не сидеть с остановившимся от горя взглядом. Лола Маленькая хотела что-то сказать, но сдержалась. Тогда Адриа заметил, что она еще стоит в дверях, словно собираясь заговорить.

– Что? – спросил он, хотя по лицу его было видно, что он не в настроении разговаривать.

– Ничего. Знаешь, пойду готовить ужин: твоя мать должна скоро прийти.

Она вышла, а я принялся стирать со струн канифоль, полностью погрузившись в свою печаль.

23

– Сын, да ты не в себе.

Мать села в кресло, в котором обычно пила кофе. Адриа начал разговор хуже не придумаешь. Иногда я думаю, почему меня чаще не посылали куда подальше. Потому что вместо того, чтобы сказать ей: мама, я решил продолжить образование в Тюбингене, а она спросила бы: в Германии? А здесь тебе не нравится, сын? – вместо этого я начал с того, что сказал: мама, я должен тебе кое-что сказать.

– Что?

Она удивилась и села в кресло, в котором обычно пила кофе, – удивилась потому, что мы давно уже жили под одной крышей, не испытывая необходимости разговаривать друг с другом и уж тем более необходимости говорить: мама, я должен тебе кое-что сказать.

– Я недавно говорил с Даниэлой Амато.

– С кем ты говорил?

– Со своей единокровной сестрой.

Мать вскочила как ужаленная. Я уже настроил ее против себя, и не важно, что собирался сказать дальше. Осел, просто осел, ничего не умеешь сделать.

– У тебя нет никаких единокровных сестер.

– То, что вы скрывали ее от меня, не означает, что ее нет. Даниэла Амато, из Рима. У меня есть ее адрес и телефон.

– Плетешь интриги?

– Почему? С чего бы?

– Не верь этой пройдохе.

– Она сказала, что хочет быть совладелицей магазина.

– Ты знаешь, что она украла у тебя усадьбу Казик?

– Если я правильно понимаю, усадьба досталась ей от отца, она ничего не украла.

– Она как вампир. Хочет присвоить себе магазин.

– Нет. Она хочет быть совладелицей.

– И как ты думаешь, зачем ей это нужно?

– Я не знаю. Потому что он принадлежал отцу?

– А сейчас он мой, и мой ответ на все притязания этой накрашенной суки – нет.

Да уж, хорошо мы начали. Она не сказала «ссуки», потому что в данном случае это было существительное, а не прилагательное, как в прошлый раз, когда она ругалась. Мне понравилось языковое чутье матери. Она молча мерила шагами комнату, размышляя, стоит ли продолжать ругаться или нет. И решила, что нет:

– Это все, что ты хотел мне сказать?

– Нет. Я еще хотел сказать, что уезжаю из дома.

Мать снова села в кресло, в котором обычно пила кофе:

– Сын, да ты не в себе.

Она помолчала. Руки ее дрожали.

– Чего тебе не хватает? Что я тебе сделала?

– Ничего. Почему ты думаешь, что что-то мне сделала?

Мать нервно сцепила руки. Наконец она сделала глубокий вдох, чтобы успокоиться, и положила ладони на колени.

– А магазин? Ты не собираешься когда-нибудь взять его в свои руки?

– Мне это неинтересно.

– Неправда. Это твое любимое место.

– Нет. Мне нравятся вещи. Но связанные с магазином дела…

Мне показалось, она посмотрела на меня с затаенной злостью.

– Ты просто поступаешь мне назло. Как всегда.

Почему мы с матерью никогда не любили друг друга? Это загадка для меня. Всю жизнь я завидовал детям, которые могли сказать, ай, мамочка, моя коленка! – и мама прогоняла боль поцелуем. Моя мать этого не умела. Когда я набирался храбрости сказать ей, что разбил колени, вместо того чтобы совершить чудо, она отправляла меня к Лоле Маленькой, а сама нетерпеливо ждала, чтобы моя интеллектуальная сверходаренность начала приносить плоды.

– Здесь тебе плохо?

– Я решил продолжить обучение в Тюбингене.

– В Германии? Здесь тебе плохо?

– Я хочу слушать лекции Вильгельма Нестле.

Если честно, я понятия не имел, преподает ли еще Нестле в Тюбингене. Точнее, я даже не знал, жив ли он еще. На самом деле к моменту нашего разговора он уже восемь лет как скончался. Но да: он когда-то преподавал в Тюбингене, и поэтому я решил, что хочу учиться в Тюбингене.

– Кто это?

– Историк философии. А еще я хочу познакомиться с Косериу[189].

На этот раз я не лукавил. Говорили, что он невыносим, но гениален.

– Кто это?

– Лингвист. Один из великих филологов современности.

– Эта учеба не сделает тебя счастливым, сын.

Разберемся: если смотреть в перспективе, я вынужден признать ее правоту. Ничто не сделало меня счастливым, кроме тебя, Сара, хотя ты больше всех заставила меня страдать. Несколько раз мне было рукой подать до той или иной формы счастья, порой я испытывал радость. Я познал минуты сладостного спокойствия и безмерной благодарности миру или другим людям. Я был близок к прекрасным творениям и идеям. И иногда я чувствую зуд желания обладать красивыми вещами, что позволяет мне понять слабость моего отца. Словом, поскольку мне было столько лет, сколько было тогда, я самоуверенно улыбнулся и сказал: никто не обязан быть счастливым. И удовлетворенно замолчал.

– Ну ты и дурак!

Я был обезоружен и посмотрел на мать. Всего четыре слова, а я почувствовал себя совершенным идиотом. Я был уязвлен и перешел в нападение:

– Это вы сделали меня таким. Я хочу учиться, и не важно, буду я счастлив или нет.

Каким колючим был Адриа Ардевол! Если бы сейчас я мог заново начать свою жизнь, первое, к чему я стал бы стремиться, – это территория счастья: я попытался бы укрепить и защитить ее, чтобы сохранить на всю жизнь. И если бы мой сын ответил мне, как я ответил матери, я влепил бы ему затрещину. Но у меня нет детей. Всю жизнь я сам был только сыном. Сара, почему ты никогда не хотела иметь детей?

– Ты просто хочешь быть подальше от меня.

– Нет, – соврал я. – Зачем мне это?

– Ты просто хочешь сбежать.

– Да нет же! – снова соврал я. – Зачем мне сбегать?

– Почему ты не говоришь мне правду?

Но я не сошел с ума, чтобы рассказать ей о Саре – о своем желании раствориться, начать все сначала, перевернуть весь Париж в поисках Сары – или о том, что я дважды пытался нанести визит семейству Волтес-Эпштейн, пока на третий раз отец и мать Сары не приняли меня и не сообщили очень вежливо, что их дочь по собственной воле уехала в Париж, потому что, по ее собственным словам, она хотела быть подальше от вас, вы причинили ей много горя. То есть вам должно быть понятно, что вы не особенно желанный гость в нашем доме.

– Но я…

– Молодой человек, не настаивайте. Мы ничего не имеем против вас, – соврал сеньор Волтес, – но поймите, мы должны защитить свою дочь.

Я был в отчаянии и ничего не понимал. Сеньор Волтес встал и знаком показал, что мне тоже следует встать. Я медленно повиновался. Я тот еще плакса и не мог сдержать слез – они жгли мои красные от унижения щеки, словно капли серной кислоты.

– Это какое-то недопонимание.

– Нам так не показалось, – сказала на своем гортанном каталанском мать Сары (высокая, с некогда темными, а теперь несколько выбеленными сединой волосами и карими глазами, похожая на фотографию Сары через тридцать лет). – Сара ничего, ничего, ничего не хочет знать о вас.

Я уже выходил из гостиной, повинуясь жесту сеньора Волтеса. Но вдруг остановился:

– Она ничего не просила передать мне? Может быть, письмо или записку?

– Нет.

Я вышел из дома, где тайно бывал, когда Сара меня любила, не попрощавшись с ее родителями – такими вежливыми и такими непреклонными. Вышел, пытаясь сдержать слезы. Дверь тихо закрылась за мной, и я несколько секунд простоял на площадке, как будто бы от этого был ближе к Саре. Потом я безутешно разрыдался.

– Я не пытаюсь сбежать, у меня нет для этого никаких причин. – Я выдержал паузу, чтобы подчеркнуть сказанное. – Ты поняла меня, мама?

В третий раз я соврал матери и клянусь, что услышал, как вдруг запел петух.

– Я прекрасно тебя поняла.

Она посмотрела мне в глаза:

– Послушай, Адриа…

Впервые она назвала меня не «сын», а «Адриа». Впервые в жизни. Двенадцатого апреля тысяча девятьсот шестьдесят какого-то или семидесятого года.

– Да?

– Если не хочешь, можешь не работать. Занимайся скрипкой, читай свои книги. А когда я умру, возьмешь управляющего в магазин.

– Не говори о смерти. И со скрипкой покончено.


– Куда, ты говоришь, хочешь поехать?

– В Тюбинген.

– Где это?

– В Германии.

– И что ты там забыл?

– Косериу.

– Кто это?

– Разве ты не гоняешься всю жизнь за девушками на факультете? Система, норма, речь.

– Ладно тебе, кто это?

– Румынский лингвист, у которого я хочу учиться.

– Теперь, когда ты сказал, мне кажется, я что-то про него слышал.

Он замолчал, хотя был раздражен. Но потом не выдержал:

– Разве ты здесь не учишься? Разве ты не отучился уже половину курсов, к тому же на отлично?

Я не сказал ему, что хочу ходить на лекции Нестле, потому что, когда мы с Бернатом встретились в шумном и тесном кафе на факультете, где все глотали на ходу кофе с молоком, я уже знал, что Вильгельм Нестле несколько лет как скончался. Упомянуть его было бы все равно что поставить заведомо ложную ссылку в статье.

Два дня мы не виделись, и я ничего о нем не знал, а потом он пришел ко мне домой готовиться к экзамену, как если бы я был его преподавателем. Адриа открыл дверь, и Бернат вместо приветствия ткнул в него пальцем и торжествующе сказал:

– А ты не подумал, что в Тюбингене все занятия проходят на немецком?

– Wenn du willst, kannst du mit dem Storioni spielen[190], – с холодной улыбкой ответил Адриа, пропуская его в квартиру.

– Я не понял, что ты сказал, но согласен.

Канифоля смычок – слегка, чтобы не испортить звук, – он процедил: некрасиво, что ты мне этого раньше не сказал.

– Почему?

– Ну, предположим, я твой друг.

– Поэтому я тебе сейчас все рассказал.

– Настоящий друг, идиот! Ты мог бы сказать: мне тут пришла в голову безумная мысль уехать на несколько недель в Тюбинген, – тебе не кажется, настоящий ты мой друг? Ты не мог так сказать?

– Ты посоветовал бы мне выбросить это из головы. А на эту тему мы уже разговаривали.

– Ну не дословно так.

– Ты хочешь, чтобы я всегда был под рукой.

Вместо ответа Бернат положил партитуры на стол и стал играть первую часть бетховенского концерта. Я, пренебрегая вступлением, присоединился к нему с оркестровой партией в переложении для фортепиано, стараясь имитировать даже тембр отдельных инструментов. Закончив играть, я был изможден, но взволнован и счастлив, потому что Бернат сыграл безупречно, не просто совершенно. Как будто хотел показать мне, что ему не понравилось мое последнее замечание. Когда он закончил, мне не хотелось нарушать воцарившуюся в комнате тишину.

– Ну?

– Хорошо.

– И только?

– Очень хорошо. Совсем иначе.

– Иначе?

– Иначе. Если я правильно услышал, ты был внутри музыки.

Мы помолчали. Бернат сел и отер пот. Он посмотрел мне в глаза:

– На самом деле ты хочешь сбежать. Не знаю от кого, но сбежать. Надеюсь, не от меня.

Я посмотрел другие партитуры, которые он принес:

– Здорово, что ты играешь все четыре пьесы Массиа. Кто тебе аккомпанирует на фортепиано?

– Ты не подумал, что тебе может надоесть изучать все эти идеи и прочее, что ты собрался изучать?

– Массиа этого заслуживает. Очень красивые пьесы. Больше всего мне нравится Allegro spiritoso.

– И потом, зачем тебе ходить слушать лингвиста, если ты собрался изучать историю культуры?

– И внимательно с чаконой – она очень коварна.

– Да чтоб тебя! Не уезжай.


– Да, – сказал он. – Из Высшей школы искусств.

– А в чем дело?

От ледяной недоверчивости сеньоры Волтес-Эпштейн он оробел. Но сглотнул и сказал: необходимо выполнить кое-какие формальности в связи с переводом в другое учебное заведение, для этого нам нужен адрес.

– Ничего вам не нужно.

– Нет, нужно. Обязательство поручителя о возврате.

– А это еще что? – В ее словах сквозило искреннее любопытство.

– Ничего. Так. Но его должна подписать заинтересованная сторона.

Он взглянул в бумаги и беззаботно добавил:

– Заинтересованная особа.

– Оставьте мне документы и…

– Нет-нет. Не имею права. Может быть, если вы назовете мне учебное заведение, в которое она перевелась в Париже…

– Нет.

– Там у них в Школе искусств не знают… Мы не знаем, – поправился он.

– Кто вы?

– Простите?

– Моя дочь никуда не переводилась. Кто вы?

– И она захлопнула дверь прямо у меня перед носом, бац!

– Она тебя заподозрила.

– Да.

– Дело дрянь.

– Да.

– Спасибо, Бернат.

– Мне… Наверняка я мог сделать все намного лучше.

– Нет-нет. Ты сделал все, что мог.

– Вот это меня и бесит.

На несколько секунд повисло тяжелое молчание, потом Адриа сказал: прости, мне нужно выплакаться.


Экзамен Берната завершился нашей чаконой из Второй сюиты. Я столько раз ее слышал в его исполнении… И мне всегда было что сказать ему, как если бы я был виртуозом, а он моим учеником. Он начал разучивать ее, когда мы услышали исполнение Хейфеца в Палау-де‑ла‑Музика. Хорошо. Технически совершенно. Но опять бездушно – может быть, из-за волнения во время экзамена. Бездушно, как если бы наша домашняя репетиция, с которой не минуло еще и суток, нам привиделась. Когда Бернат играл на публике, он сдувался, не мог взлететь, ему не хватало Божественного озарения, отсутствие которого он пытался восполнить усердными занятиями, и результат был хорош, но слишком предсказуем. Да, мой друг был конченой предсказуемостью, даже в своих порывах.

К концу экзамена он совершенно взмок и наверняка думал, что справился. Трое экзаменаторов, просидевших все два часа, что он играл, с кислыми минами, посовещались несколько секунд и решили поставить ему отлично единогласно и удостоить личного поздравления каждого экзаменатора. И к Трульолс, которая пришла послушать Берната, подошла его мама и обняла и вела себя так, как ведут себя все мамы, кроме моей, а Трульолс, взволнованная, как волнуются некоторые учителя, поцеловала Берната в щеку и сказала с уверенностью пророка: Бернат, ты лучший из моих учеников. Тебя ждет блестящее будущее.

– Необыкновенно, – сказал ему Адриа.

Бернат, ослаблявший смычок, застыл и посмотрел на друга. Затем он молча спрятал смычок и закрыл футляр. Адриа настаивал превосходно, дружище, поздравляю тебя.

– Вчера я сказал тебе, что я твой друг. А ты мой друг.

– Да, недавно ты даже сказал, настоящий друг.

– Совершенно верно. Настоящих друзей не обманывают.

– Что?

– Я справился, и ладно.

– Сегодня ты хорошо сыграл.

– Ты сыграл бы лучше.

– Да ты что! Я два года не брал в руки скрипку.

– Если мой настоящий друг, будь он неладен, не способен сказать мне правду и предпочитает вести себя как все…

– Да что с тобой?

– Никогда больше не ври мне, Адриа. – Он отер пот со лба. – Твои слова больно ранят меня и выводят из себя.

– Я только…

– Но я знаю, что ты единственный говоришь мне правду.

Бернат подмигнул ему:

– Auf Wiedersehen[191].


Купив билет на поезд, я понял, что учеба в Тюбингене не просто забота о будущем – она означала конец детства, отъезд из Аркадии. Да, да, я был одинокий и несчастный ребенок, чьи родители знать ничего не хотели, кроме моей одаренности, и не догадывались спросить, не хочется ли мне поехать в парк Тибидабо посмотреть роботов, которые, если бросить монетку, двигаются как живые. Но быть ребенком означает также способность улавливать аромат цветка, выросшего из ядовитой грязи. А еще – умение радоваться грузовику, сделанному из шляпной коробки. Покупая билет в Штутгарт, я понимал, что эпоха невинности закончилась.

IV. Palimpsestus[192]

Ни один механизм не застрахован от попадания какой-нибудь ничтожной песчинки.

Мишель Турнье [193]

24

Давным-давно, когда Земля была плоской и безрассудные путники, доходя до ее края, наталкивались на холодный туман или срывались с темной кручи, жил-был святой человек, который решил посвятить свою жизнь Господу нашему Богу. Звали его Николау Эймерик[194], был он каталонцем, принадлежал к ордену братьев-проповедников, жил в монастыре в Жироне и слыл знатоком богословия. Исполненный религиозного рвения, он сумел возглавить инквизицию и твердой рукой искоренял зловредные ереси в каталонских землях и в Валенсийском королевстве. Николау Эймерик родился 25 ноября 1900 года в Баден-Бадене, довольно быстро получил звание оберштурмбаннфюрера и, прекрасно проявив себя в качестве оберлагерфюрера Аушвица, в 1944 году принял участие в решении венгерской проблемы. В специальном послании он объявлял еретической книгу Philosophica amoris[195] упрямца Рамона Льюля, каталонца родом из Королевства Майорка, и равным образом провозглашал еретиками всех, кто в Валенсии, Алкое, Барселоне или Сарагосе, Алканьисе, Монпелье или в любом другом месте будет читать, распространять, преподавать, переписывать и обдумывать зловредную еретическую доктрину Рамона Льюля, вдохновленную не Христом, но дьяволом. И в доказательство истинности сказанного я скрепляю сей документ подписью ныне, 13 июля 1367 года.

– Продолжайте. У меня начинается жар, но я не лягу отдохнуть, пока не…

– Вы можете спокойно идти, ваше преосвященство.

Фра Николау отер со лба пот, выступивший частично от жары, а частично от жара, посмотрел, как фра Микел де Сускеда, его молодой секретарь, заканчивает переписывать аккуратным почерком приговор, вышел на улицу, раскаленную адски палящим солнцем, и почти тут же погрузился в чуть менее душную темноту капеллы Святой Агеды. Там он смиренно преклонил колени и голову перед Божественным присутствием в дарохранительнице и сказал: Господи, Господи, дай мне сил, не дай мне ослабнуть по моей человеческой немощи, не дай клевете, слухам, зависти и лжи ослабить мою решимость. Сам король чинит мне сейчас препятствия в деле защиты единственной и истинной веры, Господи. Дай мне твердости никогда не оставлять служения, стоя на страже истины. Фра Николау почти неслышно произнес «аминь» и остался стоять на коленях, пока необычно жаркое солнце не позолотило вершины гор на западе; он стоял в молитвенной позе без единой мысли в голове и напрямую собеседовал с Господом Правды.

Когда свет, проникавший сквозь узкое окно, стал угасать, фра Николау вышел из капеллы таким же бодрым, каким вошел. Снаружи он жадно вдохнул запах тимьяна и сена, шедший от разогретых за день полей, – старики не могли упомнить дня жарче. Он снова вытер пот с пылающего лба и направился к строению из серого камня в конце переулка. У входа ему пришлось смирить свое нарастающее рвение, потому что внутри как раз эта женщина, опять эта женщина, вместе с Косым из Салта, бывшим при ней мужем, тащила мешок турнепса больше ее самой.

– Им обязательно ходить через эту дверь? – в раздражении спросил он фра Микела, вышедшего навстречу.

– Вход с огорода затопило, ваше преосвященство.

Фра Николау Эймерик сухо осведомился, все ли готово, и, пересекая зал огромными шагами, подумал: Господи, все мои усилия направлены на служение Твоей Правде, днем и ночью. Дай мне сил, ведь в конце мира Ты будешь судить меня, а не люди.


Я погиб, подумал Жузеп Щаром. Он не мог выдержать черного взгляда дьявольского инквизитора, который стремительно вошел в зал, выкрикнул свой вопрос и теперь в нетерпении ждал ответа.

– Какие гостии?[196] – выдавил наконец доктор Щаром глухим от ужаса голосом.

Инквизитор встал и уже в третий раз с того момента, как он вошел в зал допросов, отер со лба пот и повторил вопрос: сколько ты заплатил Жауме Малье за освященные гостии, которые он дал тебе?

– Я ничего об этом не знаю. Я не знаком с Жауме Мальей. Я не знаю, что такое гостии.

– То есть ты признаешь себя иудеем.

– Я… я иудей, да, ваше превосходительство. Вы это знаете. Моя семья, как и все семьи, проживающие в квартале, находится под защитой короля.

– В этих стенах единственная защита – Господь. Запомни это.

Адонай[197] Вышний, где Ты, где Ты? – подумал почтенный доктор Жузеп Щаром, понимая, что грешит против Него неверием.


В течение целого часа, который показался ему вечностью, фра Николау, проявляя ангельское терпение, преодолевая головную боль и чувствуя перегрев всех своих внутренних гуморов, пытался проникнуть в тайну ужасного святотатства, совершенного этим презренным созданием над освященными гостиями, о которых шла речь в подробном и промыслительном доносе, но Жузеп Щаром только повторял сказанное – что его зовут Жузеп Щаром, что он родился и проживал до сих пор в еврейском квартале, что обучился медицинскому искусству, что помогал младенцам появляться на свет как в квартале, так и за его пределами и что всю свою жизнь он занимался только исполнением своей профессии, и ничем более.

– А также ты ходил в синагогу в ваш субботний день.

– Король запретил это совсем недавно.

– Король никто, когда речь идет о душе. Ты обвиняешься в совершении ужасного святотатства над освященными гостиями. Что ты скажешь в свое оправдание?

– Кто меня обвиняет?

– Тебе не обязательно это знать.

– Нет, мне необходимо это знать. Это клевета, и в зависимости от того, кто клевещет, я могу указать, по какой причине…

– Ты хочешь сказать, что добрый христианин может солгать? – Фра Николау был потрясен, возмущен.

– Да, ваше превосходительство. Еще как!

– Это усугубляет твое положение, потому что, оскорбляя христианина, ты оскорбляешь Господа Бога Иисуса Христа, которого распял своими руками.

Господи, Господи Вышний и Милостивый, единый Бог мой, Адонай.

Даже не глядя на него – столь велико было его презрение, – Великий инквизитор Николау Эймерик провел ладонью по омраченному челу и сказал двум стражникам: примените к упрямцу пытки и приведите его ко мне через час с подписанным признанием.

– Какие пытки, ваше превосходительство? – спросил фра Микел.

– Дыбу, пока единожды читается Credo in unum Deum[198]. А если понадобятся крюки, то пока дважды читается Pater noster[199].

– Ваше превосходительство…

– А если не вспомнит, повторите сколько понадобится.

Он подошел к фра Микелу де Сускеде, который стоял опустив глаза, и едва слышным шепотом приказал передать этому Жауме Малье, что, если он еще раз продаст или отдаст гостии еврею, мы с ним повидаемся.

– Мы не знаем, кто такой Жауме Малья.

И, вдохнув поглубже:

– Может быть, его не существует.

Но святой человек не услышал его, поглощенный своей головной болью, которую он приносил Господу нашему Богу как покаяние.


На дыбе и крючьях мясника, которые пронзили его плоть и разорвали связки, врач Жузеп Щаром из Жироны признал, что да, да, да, ради Всевышнего, я это сделал, я купил их у этого человека, как его, да, да, перестаньте, ради бога.

– И что ты с ними сделал? – Фра Микел де Сускеда сидел напротив дыбы, стараясь не смотреть на стекающую с нее кровь.

– Не знаю. Что хотите, умоляю вас, хватит!..

– Осторожно: если он потеряет сознание, мы не дождемся признания.

– И что? Ведь он уже признался.

– Хорошо, тогда ты, рыжий, сам поговоришь с фра Николау и расскажешь ему, что преступник не подписал признание, потому что уснул во время пытки, и я уверяю, что он вздернет вас на этой же дыбе за то, что вы вставляете палки в колеса Божественной справедливости. Вас обоих.

И в гневе:

– Вы что, не знаете его преосвященство?

– Но мы только…

– Да. А когда вас будут пытать, я буду секретарем и наблюдателем, как обычно. Давайте живее.

– Так, бери его за волосы… Ну, что ты сделал с освященными гостиями? Ты меня слышишь, а? Эй, Щаром, черт бы тебя побрал!

– Я не потерплю сквернословия в стенах святой инквизиции! – возмутился фра Микел. – Ведите себя как добрые христиане.


Поскольку дневной свет окончательно померк, зал освещался факелом, чье пламя трепетало, как душа Щарома, который, теряя сознание, слушал звучный голос Николау Эймерика, оглашавшего приговор высочайшего трибунала, в соответствии с которым он в присутствии свидетелей осуждался на смерть в очистительном огне в канун Дня святого Иакова-апостола, так как отказался покаяться и принять крещение, что спасло бы от смерти если не его тело, то душу. Подписав приговор красными чернилами, фра Николау обратился к фра Микелу:

– Помните, перед казнью преступникам следует отрезать язык.

– Нельзя ли просто завязать рот, ваше преосвященство?

– Перед казнью преступникам следует отрезать язык, – с ангельским терпением повторил фра Николау, – и я не допущу никакого небрежения.

– Но ваше преосвященство…

– Они очень хитрые, закусывают повязку… А я хочу, чтобы еретики были немы, когда их везут на костер. Если у них будет возможность говорить, то своими проклятиями и богохульствами они могут оскорбить чувства собравшихся.

– Но здесь никогда не случалось…

– А в Лейде случалось. И пока я исполняю свою должность, никогда этого не позволю.

Он посмотрел на него своим жутким черным взглядом и добавил глуше:

– Никогда. Я никогда этого не позволю.

И снова повысил голос:

– Смотрите мне в глаза, фра Микел, когда я с вами разговариваю! Никогда!

Он встал и быстро вышел из зала, не взглянув ни на секретарей, ни на преступника, ни на остальных, поскольку был приглашен на ужин во дворец епископа, опаздывал и его мучили жар, жара и головная боль.

На улице ударил мороз и ливень сменился обильным и бесшумным снегопадом. Рассматривая на свет вино в бокале, он сказал хозяину: да, я родился в состоятельной и очень набожной семье, и моральные принципы, в соответствии с которыми меня воспитали, помогают вашему покорному слуге нести ту ношу, которую посредством четких указаний рейхсфюрера Гиммлера возлагает на него сам фюрер, и справляться с нелегкой задачей служить родине надежным щитом против внутреннего врага. Это превосходное вино, доктор.

– Благодарю. Для меня большая честь разделить его с вами в этом импровизированном жилище.

– Импровизированном, но уютном.

Еще глоток. Снаружи снег уже прикрыл срам земли холодной белой простыней. Вино разливает тепло по жилам. Оберштурмбаннфюрер Рудольф Хёсс, родившийся в Жироне дождливой осенью 1320 года, в те далекие времена, когда Земля была плоской, а у распаляемых любопытством и фантазиями безрассудных путников, которые осмеливались заглянуть за край света, лопались глаза, был особенно горд распить это вино вдвоем с заслуженным и влиятельным доктором Фойгтом, и ему не терпелось как бы случайно упомянуть об этом с кем-нибудь в разговоре. А жизнь прекрасна. Особенно теперь, когда Земля снова стала плоской и они, ведомые ясным взглядом фюрера, показывают человечеству, что такое сила, мощь, правда и будущее, и учат, что достижение идеала несовместимо с какими-либо проявлениями сочувствия. Мощь рейха была уже безгранична, и по сравнению с ней дела всех Эймериков всех времен казались детскими играми. Вино настроило его на возвышенный лад:

– Для меня приказы, даже самые трудные для исполнения, – священны. Как офицер СС, я должен быть готов к полному самопожертвованию во исполнение долга перед родиной. Поэтому в тысяча триста тридцать четвертом году, когда мне было четырнадцать лет, я вступил в монастырь доминиканских братьев-проповедников в Жироне, моем родном городе, и посвятил свою жизнь защите Истины. Меня называют жестоким, король Петр меня ненавидит, завидует мне и хочет меня уничтожить, но это не беспокоит меня, потому что, когда речь идет о вере, я не потворствую ни королю, ни родному отцу, не признаю матери и не принимаю во внимание происхождение, – все это не волнует меня, я служу только Истине. Из моих уст вы услышите только Истину, монсеньор епископ.

Епископ собственноручно наполнил бокал фра Николау, тот машинально отпил, продолжая свой яростный монолог, он говорил: меня выслали, меня лишили звания инквизитора приказом короля Петра… Позже меня избрали генеральным викарием ордена доминиканцев здесь, в Жироне, но вы не знаете, что проклятый король Петр надавил на святейшего папу Урбана, чтобы тот не принял моего назначения.

– Я не знал этого.

Епископ, хотя и сидел в удобном кресле, держал спину прямо и был начеку. Молча наблюдая, как Великий инквизитор отирает со лба пот рукавом сутаны, он успел дважды мысленно прочитать Pater noster и наконец спросил:

– Вам плохо, ваше преосвященство?

– Нет.

Епископ помолчал. Оба отпили из бокалов.

– Тем не менее, ваше преосвященство, сейчас вы снова стали генеральным викарием.

– Мое постоянство и вера в Господа и Его святое милосердие позволили мне вернуть и должность, и обязанности Великого инквизитора.

– Да будет это ко благу.

– Да, но сейчас король угрожает мне новой ссылкой, а кое-кто из друзей предупреждает, что монарх хочет меня убить.

Епископ задумался. Наконец он нерешительно поднял палец и сказал: король Петр полагает, что ваше упорство в преследовании трудов Льюля…

– Льюля? – воскликнул Эймерик. – Вы читали Льюля, монсеньор епископ?

– Ну, я… В общем… Д-да.

– И?..

Черный взгляд Эймерика буравил душу. Епископ сглотнул:

– Не знаю, что сказать. По мне… Я читал… Словом, я не знал, что… – Наконец он сдался:

– В общем, я не богослов.

– Я тоже не инженер, но мне удалось добиться бесперебойной работы крематориев Аушвица двадцать четыре часа в сутки. И мне удалось сделать так, чтобы мои люди, надзирающие за крысами из зондеркоманды, не сходили с ума.

– Как же вам это удалось, уважаемый оберлагерфюрер Хёсс?

– Не знаю. Я проповедую Истину. Показываю всем страждущим душам, что евангелическая доктрина только одна и моя священная миссия состоит в том, чтобы не дать ошибке или злонамеренности подточить основы Церкви. Потому я тружусь над искоренением всех ересей, а самая действенная мера для этого – искоренить всех еретиков, как возвратившихся к ереси, так и новых.

– Тем не менее король…

– Великий инквизитор и викарий ордена, прибывший из Рима, хорошо это понял. Он знал, что король Петр ко мне не расположен, но расценил, что я, несмотря ни на что, должен продолжать осуждать все произведения, книгу за книгой, презренного и вредоносного Рамона Льюля. Он не подверг сомнению ни одного процесса, начатого нами в прошлые годы, а после святой мессы в проповеди упомянул вашего покорного слугу в качестве примера, которому должны следовать все – от первого до последнего оберлагерфюрера. Что бы там ни говорил король Валенсии, Каталонии, Арагона и Майорки. И тогда я почувствовал себя счастливым, потому что был верен самому священному из своих и вообще из всех обетов. Единственной проблемой была та женщина.

– Есть еще кое-что… – после некоторых сомнений епископ предостерегающе поднял палец, – внимание, я не говорю, что они не заслуживают смерти. – Он посмотрел на вино в своем бокале, и оно показалось ему красным, как пламя. – Нельзя ли их…

– Нельзя ли их что? – нетерпеливо перебил Эймерик.

– Они непременно должны умирать на костре?

– Общая практика всей Христовой Церкви подтверждает, что они должны умирать на костре, да, монсеньор епископ.

– Это ужасная смерть.

– Сейчас меня гложет жар, но я не жалуюсь и не перестаю трудиться во благо Святой матери-Церкви.

– Я настаиваю, смерть на костре ужасна!

– Но заслуженна! – взорвался его преосвященство. – Ужаснее – богохульства и упрямство в заблуждении! Разве не так, монсеньор епископ?

Тем временем я смотрел на пустой монастырский двор, погрузившись в раздумья. Вдруг я заметил, что остался один. Я осмотрелся. Куда же подевалась Корнелия?

В углу двора Бебенхаузена терпеливые и дисциплинированные туристы ждали начала экскурсии, Корнелии среди них не было… Вот она где: задумчиво прохаживается в одиночестве по центру двора, непредсказуемая, как всегда. Я стал наблюдать за ней с некоторой жадностью, и мне показалось, она это заметила. Она остановилась, спиной ко мне, и повернулась к туристам, которые ждали нас, чтобы составилась достаточная для экскурсии группа. Я помахал Корнелии рукой, но она меня не заметила или сделала вид, что не заметила. На фонтан передо мной прилетел зяблик, опустил клюв в воду, а затем издал восхитительную трель. Адриа вздрогнул.

В канун Дня святого Иакова, ближе к вечеру, единственным облегчением для Жузепа Щарома было избавление от взгляда фра Николау, защитника Церкви, который теперь лежал в своей постели, мучимый жестокой лихорадкой. Относительная мягкость фра Микела де Сускеды, секретаря и помощника Великого инквизитора, не избавила, однако, Жузепа ни от боли, ни от страданий, ни от ужаса. День святого Иакова не торопился светать, и в не остывшей за ночь после стольких дней немилосердного солнца темноте две женщины и мужчина, погоняя трех мулов, навьюченных кладью воспоминаний, на которой дремали пятеро детей, покидали еврейский квартал и устремлялись в бегство вдоль берега Тера[200] вслед за двумя семьями, отправившимися в путь накануне. Позади оставался благородный и неблагодарный город Жирона, отрада сердца, где жили шестнадцать поколений Щаромов и Мейров. Дым еще поднимался медленным столбом к небу с места, где несправедливость поглотила несчастного Жузепа, жертву анонимного завистника. Долса Щаром, единственная из детей, кто проснулся вовремя, чтобы в последний раз увидеть горделиво высящиеся на фоне звездного неба стены собора, под убаюкивающую поступь мула бесшумно оплакала чаяния, рухнувшие в одну ночь. У беглецов теплилась искра надежды на спасение: в Эстартите их ждал корабль, нанятый несчастным Жузепом Щаромом и Массотом Бонсеньором несколькими днями ранее, когда они уже предвидели беду, предчувствовали ее, не зная точно, где, когда и каким образом она их настигнет.

Теплый западный ветер погнал корабль прочь от кошмара. Вечером следующего дня они пристали к Сьюдаделе на Менорке, где на борт поднялись еще шесть семей, а через три дня прибыли в сицилийский Палермо, где несколько дней отдыхали от высоких волн и морской болезни, которыми встретило их Тирренское море. Восстановив силы и воспользовавшись попутным ветром, они пересекли Ионическое море и бросили якорь в албанском порту Дуррес, где сошли на берег все пассажиры, бежавшие от горя и слез куда-нибудь, где никто не оскорбит их за тихое бормотание в субботний день. А поскольку еврейская община Дурреса приняла их с распростертыми объятиями, там они и осели.

У Долсы Щаром, девочки-беглянки, там родились дети, внуки и правнуки, но и в восемьдесят лет она упрямо возвращалась в памяти к тиши улочек еврейского квартала Жироны и к громаде ее христианского собора, высящейся на фоне звездного неба и затуманенной слезами. Несмотря на ностальгию, еще двенадцать поколений семьи Щаромов – Мейров жили и процветали в Дурресе, и со временем воспоминание о предке, сожженном неблагочестивыми гоями, поблекло и почти полностью изгладилось из памяти сыновей сыновей его сыновей, равно как и далекое имя любимой Жироны. В один прекрасный день года 5420‑го от Сотворения мира, в христианском же летосчислении недоброй памяти года 1660‑го, Эммануила Мейра поманила безмятежность торговли на Черном море. Эммануил Мейр, праправнук Долсы-беглянки в восьмом поколении, переехал в шумную болгарскую Варну во времена, когда Блистательная Порта[201] диктовала там свои законы. Мои родители, ревностные католики в преимущественно лютеранской Германии, страстно желали, чтобы я стал священником. И некоторое время я раздумывал над этим.

– Из вас получился бы хороший священник, оберштурмбаннфюрер Хёсс.

– Я думаю, да.

– Я уверен в этом, потому что все, что вы делаете, вы делаете хорошо.

Оберштурмбаннфюрер Хёсс надулся от заслуженной похвалы. Ему захотелось развить тему в более торжественном ключе:

– То, что вы обрисовали сейчас как мою сильную сторону, может и погубить меня. Особенно сейчас, когда нас должен посетить рейхсфюрер Гиммлер.

– Почему же?

– Потому что, как начальник лагеря, я отвечаю за все недостатки системы. Например, последней партии баллонов с газом «Циклон» хватит только на два или максимум три раза, а интенданту в голову не приходит ни сообщить об этом мне, ни заказать новую поставку. И вот я должен просить об одолжениях, выискивать машины, которые, может быть, нужны в другом месте, и стараться не ссориться с интендантом, потому что здесь, в Освенциме, все живут на грани срыва. То есть в Аушвице, конечно.

– Я полагаю, опыт Дахау…

– С психологической точки зрения разница тут огромна. В Дахау сидят заключенные.

– Но они умирают, и умирают в большом количестве.

– Да, доктор Фойгт, но Дахау – лагерь для заключенных. А Аушвиц-Биркенау задуман, спланирован и приспособлен для полного и окончательного уничтожения крыс. Если бы евреи были людьми, я подумал бы, что мы живем в аду, откуда есть всего одна дверь – в газовую камеру и одна судьба – огонь крематориев или рвы возле леса, где мы сжигаем лишние единицы, потому что не справляемся с объемами материала, которые нам присылают. Я еще не говорил об этом никому за пределами лагеря, доктор.

– Хорошо, что вы больше не держите это в себе, оберштурмбаннфюрер Хёсс.

– Я рассчитываю, что это профессиональная тайна, поскольку рейхсфюрер…

– Разумеется. Ведь вы христианин… А психиатр подобен исповеднику, которым вы могли стать.

И раз уж пошли такие откровенности, оберлагерфюрер Хёсс несколько секунд раздумывал, не рассказать ли об этой женщине, но, несмотря на сильный соблазн, все-таки сумел сдержаться. Ему показалось, что он чуть не проговорился. Нужно быть осторожнее с вином. Он стал распространяться о том, что мои люди должны быть очень сильными, чтобы исполнять доверенную им работу. Не так давно один солдат тридцати лет – не мальчик, понимаете? – расплакался в казарме прямо перед своими товарищами.

Доктор Фойгт быстро взглянул на гостя и изобразил на лице удивление. Он подождал, пока тот почти залпом осушит очередной бокал, и выждал еще несколько секунд, прежде чем задать вопрос, который тот жаждал услышать:

– И что же?

– Бруно, Бруно, проснись!

Но Бруно не хотел просыпаться, он ревел как зверь, изрыгая боль изо рта и глаз, и роттенфюрер Матхойс доложил об этом командованию, потому что не знал, что делать, и через три минуты появился сам начальник лагеря оберштурмбаннфюрер Рудольф Хёсс, как раз в тот момент, когда солдат Бруно Любке достал пистолет и, не переставая реветь, сунул дуло себе в рот. Солдат СС, эсэсовец!

– Солдат, смирно! – крикнул оберштурмбаннфюрер Хёсс.

Но поскольку солдат ревел не переставая и судорожно засовывал дуло в рот, роттенфюрер попытался выбить пистолет у него из рук, и тут Бруно Любке выстрелил в надежде отправиться прямо в ад и навсегда забыть Биркенау и пепел, которым их заставляли дышать, и девочку, точь-в‑точь его малышку Урсулу, которую он в тот самый вечер втолкнул в газовую камеру и увидел снова, когда какая-то еврейская крыса из зондеркоманды уже сбривала ее локоны и бросала в кучу перед крематорием.

Хёсс с презрением посмотрел на лежащего на полу солдата и на лужу поганой крови этого трусливого шакала, и воспользовался моментом, чтобы произнести речь перед остолбеневшими солдатами, и сказал им: нет большего удовлетворения и большей радости, чем быть уверенным, что твои дела совершаются во славу Господа и с намерением защитить святую католическую и апостольскую веру от ее многочисленных недругов, которые не успокоятся, пока не уничтожат ее, фра Микел. И если вы еще раз усомнитесь и станете прилюдно спорить со мной о целесообразности отрезания языка сознавшимся преступникам, будьте уверены, что, несмотря на ваши заслуги, я донесу на вас начальству за слабость и попустительство, недостойные члена суда святой инквизиции.

– Я думал проявить милосердие, ваше преосвященство.

– Вы путаете милосердие со слабостью. – Фра Николау Эймерик дрожал от едва сдерживаемого бешенства. – Если вы будете настаивать, будете обвинены в тяжком непослушании.

Фра Микел склонил голову, трепеща от страха. Он похолодел, когда фра Николау добавил: я начинаю подозревать вас в попустительстве, но не столько по слабости, сколько из потворства еретикам.

– Ради Бога, ваше преосвященство!

– Не произносите имени Господа всуе. И знайте, что ваша слабость сделает вас предателем и врагом Истины.

Фра Николау закрыл лицо руками и на несколько минут погрузился в молитву. Из глубины его раздумий поднялся глухой голос – мы единственное око, надзирающее за грехом, мы хранители истинной веры, фра Микел, мы обладаем истиной, и мы и есть истина, и, каким бы жестоким ни казалось вам наказание, применяемое к еретикам – как к их телу, так и к их книгам, как в случае с презренным Льюлем, которого мне, к сожалению, не привелось отправить на костер, – подумайте, что мы вершим закон и справедливость, и это не только не достойно порицания, но, напротив, вменится в большую заслугу. Кроме того, напоминаю вам, что мы ответственны не перед людьми, но перед Богом. Если блаженны алчущие и жаждущие правды, фра Микел, сколь же более блаженны вершащие справедливость, особенно если вы припомните, что наша миссия была четко сформулирована нашим дорогим фюрером, который, как вам известно, полностью доверяет единству, патриотизму и крепости духа своего СС. Или кто-то из вас сомневается в идеях фюрера? Он властно и с вызовом посмотрел на них и принялся молча мерить шагами казарму. Или кто-то из вас сомневается в решениях нашего рейхсфюрера Гиммлера? Что вы скажете, когда послезавтра он будет здесь? А? И после театральной, почти пятисекундной паузы – унесите эту падаль!

Они выпили еще пару бокалов, а может быть, четыре или пять, и он рассказывал еще что-то – он уже толком не помнил, что именно, – поддавшись эйфории, вызванной воспоминанием об этой героической сцене.


Рудольф Хёсс покинул дом доктора Фойгта в сильном воодушевлении и со слегка затуманенной головой. Его волновал не ад Биркенау, а человеческая слабость. Сколько бы торжественных клятв ни приносили эти мужчины и женщины, они были не в состоянии выносить столь близкое присутствие смерти. Их сердца не были железными и вследствие этого часто ошибались, а хуже всего делать что-то, когда ты принужден постоянно снова… Словом, мерзость. Хорошо, что он даже не заикнулся об этой женщине. Я вдруг поймал себя на том, что краем глаза наблюдаю за Корнелией и пытаюсь угадать, не улыбается ли она какому-нибудь туристу или… Я подумал, что мне не хотелось бы играть роль ревнивца. Но это такая девушка, что… Наконец-то! Наконец собралось десять человек и экскурсия может начаться. Экскурсовод вышел к нам во двор и сказал: монастырь Бебенхаузен, который мы сейчас осмотрим, был основан Рудольфом Первым Тюбингенским в тысяча сто восьмидесятом году и секуляризирован в тысяча восемьсот шестом году. Я поискал глазами Корнелию: она стояла рядом с видным парнем, который ей улыбался. Наконец она тоже на меня посмотрела, и в Бебенхаузене было холодно. Что значит «секуляризован», спросил невысокий лысый мужчина.

В ту ночь Рудольф и Хедвиг Хёсс не осуществляли супружеских отношений. В голове царил сумбур, и постоянно вспоминался разговор с доктором Фойгтом. А что, если он был слишком болтлив? А что, если после третьего, или четвертого, или седьмого бокала он сказал что-то такое, чего не стоило говорить никогда? Все дело в том, что его одержимость идеальной организацией потерпела крах, столкнувшись с грубейшими нарушениями, которые допускали в последние недели его подчиненные, а он никак не мог позволить – никак, – чтобы сам рейхсфюрер Гиммлер подумал, что он не оправдывает оказанного ему доверия, ведь все началось, когда я вступил в орден братьев-проповедников, ведомый абсолютной верой в правоту фюрера. Руководимые добрейшим фра Ансельмом Купонсом, мы научились закалять сердце новиция перед лицом человеческих скорбей, потому что любой эсэсовец должен быть готов полностью отречься от себя ради всемерного служения фюреру. Мы, братья-проповедники, всегда играли особую роль там, где нужно искоренять внутренних врагов. Ведь для истинной веры еретики в тысячу раз опаснее, чем неверующие. Еретик впитал наставления Церкви и живет ими, но в то же время всем своим ядовитым и вредоносным существом разлагает священные основы этой святой организации. В 1941 году было принято решение, направленное на окончательное устранение этой проблемы: святая инквизиция должна перестать играть в игрушки и спланировать полное истребление всех евреев без исключения. И если где-то должен воцариться ужас, пусть он будет бескрайним. И если где-то должна быть проявлена жестокость, пусть она будет абсолютной. Разумеется, такая труднодостижимая цель, такое выдающееся предприятие могло быть осуществлено только истинными героями с железным сердцем и стальной волей. И я, как верный и дисциплинированный брат-проповедник, принялся за работу. До 1944 года только я и несколько врачей знали, каковы окончательные распоряжения рейхсфюрера: начать с больных и детей, до поры до времени продолжая использовать тех, кто может работать, исключительно из экономических соображений. Я взялся за это дело, исполненный решимости быть верным клятве эсэсовца. Поэтому Церковь считает, что евреи не неверующие, а еретики, живущие среди нас и упорствующие в своей ереси, которая началась, когда они распяли Господа нашего Иисуса Христа, и с тех пор эта ересь повсеместно подпитывается их упрямым нежеланием отречься от своих ложных убеждений, отказаться от принесения в жертву христианских младенцев и толкает их на выдумки жутких преступлений против святынь, как, например, в известном случае с освященными гостиями, которые осквернил злодей Жузеп Щаром. Поэтому я отдал суровые приказания всем начальникам лагерей, находящимся в подчинении Аушвицу, ведь наша дорога была узка, мы зависели от мощностей крематориев, урожай был слишком обилен, тысячи и тысячи крыс, и решение этой проблемы оставалось на наше усмотрение. Реальность, далекая от идеала, такова, что крематории I и II могут перерабатывать по две тысячи единиц в сутки, и во избежание поломок я не могу превышать эту цифру.

– А другие два? – спросил его доктор Фойгт, наливая четвертый бокал.

– Крематории III и IV – это мой крест. Они не достигают объемов даже в полторы тысячи единиц в день. Я глубоко разочарован выбранными моделями. Если бы начальство прислушивалось к людям, которые в этом разбираются… Но не думайте, доктор, что я критикую наше командование, – сказал он во время ужина, а может быть, за пятым бокалом вина. – В обстоятельствах, когда на нас валилось столько работы, любое чувство, похожее на жалость, должно было не только искореняться из умов эсэсовцев, но и сурово наказываться во благо родины.

– А что вы делаете с… отходами?

– Мы грузим пепел на грузовики и сбрасываем в Вислу. Каждый день река уносит тонны пепла в море, которое есть смерть, как нас учили латинские классики на незабываемых уроках для новициев фра Ансельма Купонса в Жироне.

– Что?

– Я всего лишь временно заменяю секретаря, ваше преосвященство. Я…

– Что ты только что прочитал, несчастный?

– Что… что Жузеп Щаром проклял вас перед тем, как пламя…

– Разве ему не отрезали язык?

– Фра Микел не позволил. Своей властью…

– Фра Микел? Фра Микел де Сускеда? – Эффектная пауза продолжительностью в половину Ave Maria. – Приведите ко мне эту падаль.


Прибывший из Берлина рейхсфюрер Генрих Гиммлер был снисходителен. Этот мудрый человек принял во внимание условия, в которых приходилось работать людям Рудольфа Хёсса, и элегантно – как же элегантно! – сделал вид, что не замечает недочетов, которые так меня мучат. Он остался доволен ежедневными цифрами по истреблению, хотя я заметил, что благородное его чело несколько омрачилось, поскольку очевидно, что решение еврейской проблемы не терпит отлагательств, а мы еще только на полпути. Он не подверг критике ни одной моей инициативы и во время волнительного мероприятия на главном плацу лагеря привел вашего покорного слугу в качестве примера для всех, от первого до последнего, служителей инквизиции. Я чувствовал себя совершенно счастливым, поскольку был верен самым священным обетам, которые принес в своей жизни. Единственной проблемой была та женщина.

В среду, когда фрау Хедвиг Хёсс отправилась с другими женщинами в деревню за продуктами, оберштурмбаннфюрер Хёсс дождался, пока надзирательница приведет ее, – о, эти глаза, это нежное лицо, эти прекрасные руки! – будто настоящее человеческое существо. Он сделал вид, что у него много работы за письменным столом, и наблюдал за ней, пока она мела пол, покрытый тончайшим слоем пепла, несмотря на уборку два раза в день.

– Ваше преосвященство… Я не знала, что вы здесь.

– Это не важно, продолжай.

Наконец после стольких дней напряжения, взглядов искоса, неотступных дьявольских наваждений, все более навязчивых и неодолимых, демон плотских удовольствий овладел железной волей фра Николау Эймерика, который, несмотря на свое священное облачение, сказал себе: довольно, кончено, и обнял эту женщину сзади, сжав руками соблазнительные груди и зарывшись почтенной бородой в затылок, обещавший тысячу наслаждений. Женщина уронила в испуге связку дров и напряженно застыла как вкопанная, не зная, что делать, глядя в стену темного коридора, не понимая, кричать ли ей, вырываться и убегать или, наоборот, оказать Церкви неоценимую услугу.

– Подними юбку, – приказал Эймерик, развязывая четки из пятнадцати десятков бусин, перепоясывавшие его сутану.

Заключенная номер 615428 из партии А‑27, прибывшей из Болгарии в январе 1944 года, в последний момент избежавшая газовой камеры, поскольку кто-то решил, что она сгодится для домашней работы, в ужасе не осмелилась взглянуть нацистскому офицеру в глаза и подумала: Господи, нет, только не снова это, Боже Вышний и Милосердный. Оберштурмбаннфюрер Хёсс понимающе, без раздражения, повторил приказ. Поскольку она не шелохнулась, он скорее нетерпеливо, чем грубо подтолкнул ее к креслу, рванул на ней одежду и ласково погладил ее лицо, глаза – какой же нежный взгляд! Когда он вошел в нее, опьяненный непокоренной красотой, пробившейся сквозь слабость и уничижение, то понял, что заключенная номер 615428 навсегда въелась ему под кожу. Номер 615428 будет самым большим секретом его жизни. Он поспешно встал, вновь овладев собой, оправил сутану, сказал женщине: одевайся, номер шесть один пять четыре два восемь. Быстро. Затем объяснил, что ничего не произошло, и пообещал, что, если она кому-нибудь что-нибудь расскажет, он заключит в темницу Косого из Салта – ее мужа, а также их сына и ее мать, а ее саму обвинит в колдовстве, потому что ты не что иное, как ведьма, которая попыталась соблазнить меня при помощи своего богопротивного искусства.

В следующие несколько дней эта операция повторялась. Заключенной номер 615428 приходилось раздеваться и вставать на колени, и оберштурмбаннфюрер Хёсс входил в нее, и его преосвященство Николау Эймерик, сопя, напоминал ей, что если ты что-нибудь скажешь Косому из Салта, отправишься на костер за колдовство, потому что ты меня заколдовала, а номер 615428 не могла сказать ни да ни нет и только плакала от страха.

– Ты не видела моих поясных четок? – спросил его преосвященство. – Если ты украла их, тебе не поздоровится.

Все шло хорошо до тех пор, пока доктор Фойгт не забрал его скрипку, перейдя таким образом границу, которую ни один великий инквизитор никому не позволял перейти. Тем не менее Фойгт выиграл партию, и оберлагерфюреру Эймерику пришлось сухим жестом положить скрипку на стол.

– Может быть, расскажете еще что-нибудь о тайне исповеди? Подлец.

– Я не священник.

Штурмбаннфюрер Фойгт жадно взял в руки скрипку, а Рудольф Хёсс, уходя, что есть силы хлопнул дверью и поспешил в капеллу штаб-квартиры инквизиции и два часа простоял на коленях, оплакивая свою слабость перед плотскими соблазнами, пока новый старший секретарь, обеспокоенный его отсутствием на первом предварительном заседании, не нашел его в достойном подражания состоянии, выражавшем благочестие и религиозное рвение. Фра Николау встал, сказал секретарю, чтобы его не ждали раньше завтрашнего дня, и направился в регистрационное бюро.

– Заключенная шестьсот пятнадцать тысяч четыреста двадцать восемь.

– Секундочку, оберштурмбаннфюрер. Да. Партия «А» – двадцать семь из Болгарии от тринадцатого января сего года.

– Как ее зовут?

– Елизавета Мейрева. Да, она из тех немногих, на кого есть анкета.

– Что о ней известно?

Ефрейтор Хенш пролистал каталог, вынул из него карточку и сказал: Елизавета Мейрева, восемнадцать лет, дочь Лазаря Мейрева и Сары Мейревой из Варны. Это все. Что-то случилось, оберштурмбаннфюрер?

Елизавета, милая, волшебный взгляд, колдовской взгляд; губы, подобные спелым ягодам; жаль, что ты такая худая.

– У вас есть жалобы, оберштурмбаннфюрер?

– Нет-нет… Сегодня же перевести ее в другой отряд и отправить на обработку.

– Ей осталось шестнадцать дней в отряде домашней прислуги…

– Это приказ, ефрейтор.

– Я не могу…

– Вы знаете, что такое приказ старшего по званию, ефрейтор? И встать, когда я с вами разговариваю!

– Да, оберштурмбаннфюрер!

– Тогда исполняйте!


– Ego te absolvo a peccatis tuis, in nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti[202], оберштурмбаннфюрер.

– Amen[203], – ответил фра Николау, смиренно целуя вышитый золотом крест на сто́ле[204] почтенного отца исповедника и ощущая блаженную легкость на душе после таинства исповеди.

– Вам, католикам, хорошо с этой исповедью, – сказала вдруг Корнелия посреди двора, раскинув руки и подставив лицо весеннему солнцу.

– Я не католик. Я не верю в Бога. А ты?

Корнелия пожала плечами. Когда она не знала, что ответить, она пожимала плечами и замолкала. Адриа понял, что эта тема ей неприятна.

– Если посмотреть со стороны, – сказал я, – то мне больше нравятся лютеране, как вы: грехи отпускаются милостью Божьей, без посредников.

– Не люблю говорить на такие темы, – сказала Корнелия напряженно.

– Почему?

– Начинаю думать о смерти… Откуда мне знать! – Она взяла его под руку, и они вышли из монастыря Бебенхаузена. – Идем, а то опоздаем на автобус.

В автобусе Адриа, глядя на пейзаж за окном, но не видя его, стал думать о Саре, как всегда, стоило ослабить бдительность. Его оскорбляла мысль, что ее черты уже начинали размываться в памяти. Глаза были темные, но были они черные или темно-карие? Сара, какого цвета были твои глаза? Сара, почему ты уехала? Корнелия взяла его за руку, и он печально улыбнулся. А вечером в Тюбингене они будут переходить из одного кафе в другое, сначала чтобы выпить пива, а потом, когда уже больше не лезет, заказать горячий чай и поужинать в «Дойчес-хаус», потому что, не считая концертов и учебы, Адриа не знал, что еще можно делать в Тюбингене. Читать Гёльдерлина. Слушать, как Косериу ругает этого дурака Хомского[205], генеративную грамматику и мать, которая всех их родила.

Когда они вышли напротив Брехтбау[206], Корнелия прошептала ему на ухо: не приходи сегодня вечером.

– Почему?

– Потому что я занята.

Она ушла, не поцеловав его на прощание, и Адриа почувствовал что-то вроде головокружения. И все это по твоей вине, потому что ты бросила меня и мне стало незачем жить, а ведь мы встречались всего несколько месяцев, Сара, но с тобой я парил в небесах, ты была лучшим из всего в моей жизни, пока не сбежала, – и Адриа, оказавшись в Тюбингене, вдали от мучительных воспоминаний, четыре месяца отчаянно учился, безуспешно пытаясь записаться на какой-нибудь курс Косериу, тайком приходя на его занятия и посещая всевозможные лекции, семинары, беседы и встречи, которые предлагались в Брехтбау, только что построенном корпусе, или в любом другом месте, чаще всего в здании Бурзе[207], и потом вдруг наступила зима, и электрообогревателя в его комнате часто бывало недостаточно, но Адриа продолжал учиться, чтобы не думать – Сара, Сара, почему ты ушла, ничего не сказав? – а когда грусть была слишком велика, он выходил прогуляться по берегу Некара, нос леденел от холода, Адриа доходил до башни Гёльдерлина[208], и однажды ему пришло в голову, что, если что-нибудь не придумать, он сойдет с ума от любви. И в один прекрасный день снег начал таять, пейзаж постепенно зазеленел, и Адриа с удовольствием перестал бы грустить и поразмышлял бы о различных оттенках зеленого. А поскольку у него не было ни малейшего желания возвращаться на лето домой к далекой матери, он решил изменить свою жизнь, начать смеяться, пить пиво с соседями по пансиону, захаживать в факультетский клуб, смеяться просто так и бывать в кино на неинтересных и неправдоподобных фильмах, а главное – не умирать от любви, и он с какой-то незнакомой дрожью, другими глазами стал смотреть на студенток – они как раз начинали снимать куртки и шапки, – и он понял, что эти девушки ему очень нравятся, и это слегка размывало воспоминания о чертах Сары-беглянки, хотя не снимало вопросов, которые я задавал себе всю жизнь, как, например, что ты имела в виду, когда сказала мне: я бежала в слезах, говоря нет, только не опять, не может быть. Тем не менее на истории эстетики (первая часть курса) Адриа сел за девушкой с черными локонами – от ее взгляда слегка кружилась голова, ее звали Корнелия Брендель, и она была из Оффенбаха. Он обратил на нее внимание, потому что она казалась недоступной. И он улыбнулся ей, а она улыбнулась в ответ, и они тут же пошли пить кофе в факультетском кафе, и она никак не могла поверить: у тебя совсем нет акцента, я, правда, подумала, что ты немец, честно.

От кофе они перешли к прогулкам по парку, в который рвалась весна, и Корнелия стала первой женщиной, с которой я лег в постель, Сара, и я обнимал ее, делая вид, что… Mea culpa[209], Сара. И я полюбил ее, хотя иногда она говорила вещи, которые я не понимал. И я мог выдерживать ее взгляд. Корнелия мне нравилась. Так продолжалось несколько месяцев. Я отчаянно цеплялся за нее. Поэтому я забеспокоился, когда перед началом второй зимы мы возвращались с экскурсии из Бебенхаузена и она сказала: не приходи сегодня вечером.

– Почему?

– Потому что я буду занята.

Она ушла, даже не поцеловав его на прощание, и Адриа почувствовал что-то вроде головокружения, потому что не знал, можно ли сказать женщине: эй, постой-ка, что значит «я буду занята»? Или нужно проявить благоразумие и счесть, что она уже достаточно большая и не должна давать тебе никаких объяснений. Или должна? Она ведь твоя девушка? Корнелия Брендель, согласна ли ты назвать Адриа Ардевола-и‑Боска своим парнем? Могут ли быть секреты у Корнелии Брендель?

Адриа дал Корнелии уйти по Вильгельмштрассе, не спросив объяснений, потому что в глубине души у него самого были от нее секреты: он еще ничего не говорил ей о Саре, например. Ладно. Но через две минуты он уже раскаялся, что позволил ей уйти просто так. Он не видел ее ни на греческом, ни на философии опыта. Ни на открытом семинаре по философии морали, который она раньше ни за что не хотела пропускать. И, стыдясь самого себя, я пошел в Якобсгассе и встал, прячась и еще больше стыдясь самого себя, на углу Шмидторштрассе, как будто бы ждал двенадцатый. Мимо проехало десять или двенадцать двенадцатых, у меня замерзли ноги, а я все стоял там, пытаясь проникнуть в секрет Корнелии.

В пять часов вечера, когда я насквозь промерз, появилась Корнелия со своим секретом. Она была в своем всегдашнем пальто, такая красивая, такая похожая на себя. Секретом оказался высокий парень, блондин, красавец, весельчак, с которым она познакомилась во дворе Бебенхаузена и который сейчас целовал ее у подъезда. Он целовал ее гораздо лучше, чем я. И вот здесь возникли проблемы. Не потому, что я шпионил за ней, а потому, что она заметила это, когда закрывала занавеску в гостиной: Адриа стоит на углу перед домом, замерзший, смотрит на нее во все глаза и не верит и ждет двенадцатый. В тот вечер я плакал на улице, а когда пришел домой, обнаружил письмо от Берната, о котором уже несколько месяцев ничего не знал и который уверял меня в письме, что его переполняет счастье, что ее зовут Текла и что он приедет ко мне в гости, хочу я этого или нет.

С тех пор как я уехал в Тюбинген, отношения с Бернатом охладели. Я не пишу писем, ну то есть в молодости не писал. Первым написал он – прислал безумную, невозможную открытку из Пальмы, в которой прямо на виду у франкистской военной цензуры писал: я играю на горне по приказу командира полка, на кожаной флейте, когда не отпускают в увольнительную, и на нервах товарищей, когда занимаюсь на скрипке. Ненавижу жизнь, военных и режим, мать их. А ты как? Обратного адреса не было, и Адриа ответил на адрес родителей Берната. Кажется, я тогда упомянул о Корнелии, но мимоходом. А летом я доехал до Барселоны и из денег, которые мать положила мне на счет, выдал немалую сумму Тоти Далмау, который уже стал врачом, – он отправил меня на пару осмотров в военный госпиталь, откуда я вышел со справкой о серьезных кардиореспираторных заболеваниях, каковые препятствуют мне служить родине. Ради цели, которую считал справедливой, Адриа тронул паутину коррупции. И я в этом не раскаиваюсь. Никакая диктатура не имеет права требовать у тебя полтора или два года жизни, аминь.

25

Он хотел приехать вместе с Теклой. Я сказал ему, что у меня только одна кровать и все такое, что было, конечно, глупостью, потому что они могли преспокойно остановиться в недорогой гостинице. А потом оказалось, что Текла не может приехать, потому что на нее свалилась какая-то работа, а на самом деле, как он потом мне признался, родители просто не отпустили ее так далеко с таким высоким парнем, с такими длинными волосами и таким печальным взглядом. Я обрадовался, что он приедет один, потому что иначе мы не смогли бы по-настоящему поговорить, – а на самом деле Адриа настолько переполняла зависть, что он стал бы задыхаться и сказал бы: почему с тобой женщина, если друзья всегда должны быть прежде всего? Понимаешь, о чем я? Друзья! И он сказал бы: это просто из ссучьей зависти и от отчаяния, понимая, что мои сердечные дела с Корнелией идут той же дорогой, что и наши с тобой, любимая. С одним лишь преимуществом: я узнал секрет Корнелии. Секреты. А твои… Я все еще спрашивал себя, почему ты сбежала в Париж. В общем, он приехал один, с учебной скрипкой и разговорами. Мне показалось, что он еще немного вырос. Он был уже на полголовы выше меня. И он начинал спокойнее смотреть на мир. Иногда на его лице даже появлялась улыбка без причины – просто так, радость жизни.

– Ты что, влюбился?

Тогда улыбка стала шире. Да, влюбился. Влюбился окончательно. Не то что я – я был окончательно сбит с толку Корнелией, которая, стоило мне отвлечься, уходила с другим, потому что сейчас такой возраст, что надо экспериментировать. Я завидовал спокойной улыбке Берната. Но было и кое-что, что меня обеспокоило. Когда он обустроился в моей комнате, где я поставил для него раскладушку, он открыл футляр со скрипкой. Более-менее профессиональные скрипачи носят в футляре не только скрипку – они носят там половину своей жизни: два-три смычка, канифоль, какие-нибудь фотографии, партитуры в боковом кармане, комплекты струн и ту единственную рецензию, которая вышла в местной газете. У Берната в футляре была только учебная скрипка, смычок, и ничего больше. Да, и папка. И первым делом он открыл папку. Там лежали неаккуратно скрепленные листы, которые он протянул мне. Возьми, прочитай.

– Что это?

– Рассказ. Я писатель.

Интонация, с которой он произнес «я писатель», задела меня. На самом деле она задевала меня всю жизнь. Бестактно, как обычно, он требовал, чтобы я читал его рассказ прямо сейчас. Я взял его, посмотрел на заголовок, оценил количество листов и сказал: слушай, я должен прочитать это спокойно.

– Конечно, конечно. Я пойду прогуляюсь.

– Нет. Я прочитаю вечером, перед сном. Расскажи мне про Теклу.

Он сказал, что она такая-то и такая-то, у нее восхитительные ямочки на щеках, они познакомились в консерватории Лисеу, она играла на рояле, а он – первую скрипку в квинтете Шумана.

– Представь, ее зовут Текла[210] и она играет на рояле.

– Она это переживет. Хорошо играет?

Поскольку сам он никогда бы не встал со стула, я взял куртку и сказал: пошли, и отвел его в «Дойчес-хаус», забитый до отказа, как всегда, и я искоса поглядывал, нет ли где Корнелии в компании какого-нибудь очередного эксперимента, а потому не слишком внимательно слушал Берната, который, заказав на всякий случай то же, что и я, стал говорить: мне тебя недостает, потому что я не хочу уезжать учиться в Европу и…

– Ты ошибаешься.

– Я предпочитаю внутренние путешествия. Поэтому я стал писать.

– Чепуха. Тебе надо путешествовать. Найти учителей, которые стряхнут с тебя пыль.

– Что за гадость!

– Это Sauerkraut.

– Что?

– Квашеная капуста. Если пожить здесь, привыкаешь.

Корнелии и следа нет. Доедая сосиску, я немного успокоился и почти перестал думать о ней.

– Я хочу бросить скрипку, – сказал Бернат, как мне показалось, желая подразнить меня.

– Я тебе запрещаю.

– Ты кого-то ждешь?

– Нет, а что?

– Ну, ты… В общем, ты как будто кого-то ждешь.

– Почему ты говоришь, что хочешь бросить скрипку?

– А почему ты бросил?

– Ты же знаешь. Я не умею играть.

– И я не умею. Не знаю, помнишь ли ты: мне не хватает души.

– Если поедешь учиться за границу, ты ее найдешь. Походи на занятия к Кремеру или к этому парню, Перлману. Или постарайся устроить так, чтобы тебя услышал Стерн[211]. Да что ты, в конце концов: в Европе полно отличных учителей, которых мы даже не знаем. Будь поживее. Музыкой надо гореть. Или поезжай в Америку.

– У меня нет будущего как у солиста.

– Бред.

– Помолчи, ты ничего не понимаешь. Я не способен на большее.

– Ну хорошо. Значит, ты можешь быть хорошим скрипачом в оркестре.

– Но я еще хочу покорить мир.

– Решай сам: рисковать или не рисковать. И ты можешь покорить мир, сидя за своим пюпитром.

– Нет. Я почти потерял надежду.

– А камерный оркестр? Тебе же нравится?

Здесь Бернат ненадолго задумался и замолчал, глядя на стену. Я не отвлекал его, потому что в эту секунду вошла Корнелия под руку с новым экспериментом, и мне захотелось раствориться в воздухе, я не мог оторвать от нее взгляд. Она сделала вид, что ничего не замечает, и они сели позади меня. Я почувствовал спиной страшную пустоту.

– Может быть.

– Что?

Бернат посмотрел на меня с удивлением. И терпеливо повторил:

– Может быть, да: играть в камерном оркестре мне, скорее, нравится.

Мне в тот вечер было наплевать на всю камерную музыку Берната. Главными были пустота и жжение, которые я чувствовал спиной. Я обернулся, как будто хотел подозвать белокурую официантку. Корнелия смеялась, склонившись над заламинированным меню, предлагавшим сосиски. У эксперимента были жутчайшие, противные и неуместные усы. Полная противоположность высокому блондину – эксперименту недельной давности.

– Что с тобой?

– Со мной? А что со мной?

– Не знаю. Ты как…

Тут Адриа улыбнулся официантке, которая как раз проходила мимо, и попросил принести еще пару кусочков хлеба, затем посмотрел на Берната и сказал: да-да, я слушаю, извини, я просто…

– Ну так вот, когда я играю в камерном оркестре, мне, может быть…

– Вот видишь? А если вы с Теклой на пару сыграете Бетховена?

Жжение в спине было таким сильным, что я не заботился о том, не полную ли чушь несу.

– Да, можно. А потом что? Кто позовет нас сыграть концерт? Или записать дюжину пластинок? А?

– Ну, знаешь… Даже если вы просто это сделаете… Извини, я на минутку.

Я встал и пошел к туалету. Я прошел прямо перед Корнелией и ее экспериментом – я посмотрел на нее, она подняла голову, увидела меня, сказала «привет» и снова погрузилась в меню. Привет. Как будто так и должно быть: сначала она клянется тебе в вечной или почти вечной любви, спит с тобой, а потом находит себе новый эксперимент, и, когда встречает тебя, говорит «привет» и продолжает изучать сосиски. Я чуть не сказал ей: могу посоветовать вам свою жареную колбаску, фройляйн. Подходя к туалету, я услышал, как эксперимент спросил с жутким баварским акцентом: что это за тип с жареной колбаской? Ответ Корнелии я не услышал, потому что официантки с полными подносами оттеснили меня к туалету.


Нам пришлось перелезть через зубчатую ограду, чтобы прогуляться по кладбищу ночью. Было очень холодно, но нам обоим это было кстати, потому что мы выпили, казалось, все пиво на свете, он – рассуждая о камерной музыке, а я – изучая новые эксперименты Корнелии. Я рассказал ему об уроках иврита и философских дисциплинах, которыми перемежал филологические, и о своем решении посвятить жизнь учебе, а если я смогу еще вести занятия в университете – лучше не придумаешь, а если нет – буду просто ученым.

– А как ты будешь зарабатывать на жизнь? Если тебе, конечно, нужно на нее зарабатывать.

– Я всегда могу приходить ужинать к тебе.

– Сколько языков ты знаешь?

– Не бросай скрипку.

– Уже почти бросил.

– А зачем тогда ты ее привез?

– Чтобы разрабатывать пальцы. В воскресенье я играю у Теклы.

– Это же хорошо?

– Ой да. Это здорово. Мне нужно произвести впечатление на ее родителей.

– Что будете играть?

– Сезара Франка[212].

Мы на минуту замолчали, потому что оба, я уверен, вспоминали начало сонаты Франка, этот изысканный диалог двух инструментов – сулящую наслаждения прелюдию.

– Я жалею, что бросил скрипку, – сказал я.

– Вовремя ты спохватился, старик.

– Я говорю об этом, потому что не хочу, чтобы через пару месяцев ты стал раскаиваться и обвинять меня в том, что я не отговорил тебя.

– Мне кажется, я хочу быть писателем.

– Ну и хорошо, что ты пишешь. Но не стоит отказываться от…

– Может наконец перестанешь меня учить?

– Да пошел ты!

– Ты узнал что-нибудь про Сару?

Мы молча дошли до конца аллеи, до могилы Франца Грюббе. Я подумал, что правильно сделал, не сказав ему ничего о Корнелии и своих муках. Уже тогда я старался учитывать, какое впечатление произвожу на других.

Бернат молча, взглядом, повторил свой вопрос и больше не настаивал. Было очень холодно, и у меня слезились глаза.

– Пойдем? – спросил я.

– А кто этот Грюббе?

Адриа задумчиво посмотрел на массивный крест. Франц Грюббе, 1918–1943. Лотар Грюббе дрожащей от возмущения рукой убрал ветку ежевики, которую кто-то положил, желая оскорбить могилу. Ежевика царапнула его, а он не подумал о «Дикой розе» Шуберта[213], потому что все его мысли уже давно были похищены невзгодами. Он любовно положил на могилу букет роз – белых, как душа его сына.

– Ты ищешь свою погибель, – сказала Герта, которая тем не менее вызвалась идти с ним. – Эти цветы говорят сами за себя.

– Мне нечего терять. – Он выпрямился. – Я, напротив, в выигрыше: мой сын – герой, храбрец и мученик.

Он оглянулся. Дыхание мгновенно превращалось в плотные облачка белого пара. Он знал, что к вечеру белые розы – крик протеста – замерзнут. Но месяц назад, когда Франца, если можно так выразиться, похоронили, он обещал Анне, что будет приносить на его могилу цветы шестнадцатого числа каждого месяца, пока ноги ходят. Хотя бы это он мог сделать для своего сына – героя, храбреца, мученика.

– Это кто-то великий, этот Грюббе?

– А?

– Чего мы встали?

– Франц Грюббе, тысяча девятьсот восемнадцатый – тысяча девятьсот сорок третий.

– Кто это?

– Понятия не имею.

– Господи, как же холодно! У вас здесь всегда так?

С момента прихода к власти Гитлера Лотар Грюббе стал раздражителен и молчалив, и он выказывал свое молчаливое раздражение соседям, которые делали вид, что ничего не замечают, и говорили: ищет человек проблем на свою голову, а он в раздражении гулял по безлюдному парку и разговаривал со своей Анной – он говорил ей: не может быть, чтобы никто не восстал, не может быть. И когда Франц вернулся из университета, где он терял время, изучая законы, которые должны были быть отменены Новым Порядком, мир Лотара обрушился, потому что его Франц, с блестящими от волнения глазами, сказал: папа, следуя указаниям и желанию нашего фюрера, я решил поступить в СС, и очень возможно, что меня примут, потому что мне удалось доказать чистоту нашей крови до пятого или шестого колена. И Лотар, ошеломленный, растерянный, сказал: что с тобой сделали, сынок, как же ты…

– Папа, Мы Вступаем в Новую Эру Силы, Мощи, Света, Будущего. И Так Далее, Папа. Ты должен быть рад.

Лотар расплакался, а воодушевленный сын упрекнул его в слабости. Ночью он рассказал об этом своей Анне и сказал ей: прости, Анна, это моя вина, зачем я позволил ему учиться вдали от дома, нам его заразили фашизмом, Анна, дорогая. Потом у Лотара Грюббе было много времени плакать, потому что в один недоброй памяти день молодой Франц, который снова был вдали от дома, не захотел взглянуть в полные упреков глаза отца и ограничился тем, что отправил бодрую телеграмму, в которой сообщал: Третья Рота Ваффен СС Не Пойми Какого Не Пойми Чего Папа Направлена На Южный Фронт тчк Наконец Смогу Отдать Жизнь За Фюрера тчк Не Плачь По Мне Если Это Случится тчк Я Буду Вечно Жить В Валгалле тчк. И Лотар заплакал и решил, что это должно остаться в тайне, и ночью ничего не сказал Анне о Телеграмме Франца, В Которой Сплошь Одни Ненавистные Заглавные Буквы.


Драго Граднику пришлось наклонить свое огромное тело, чтобы расслышать вялый голос почтового служащего из Есенице, что на берегу реки Сава Долинска, вздувшейся от весеннего половодья.

– Что?

– Это письмо не дойдет.

– Почему? – громовым голосом.

Старик-почтальон нацепил очки и прочитал вслух: Fèlix Ardèvol, 283 València ulica, Barcelona, Španija[214]. И снова протянул письмо великану:

– Оно потеряется в пути, капитан. Наши письма доходят самое дальнее до Любляны.

– Я сержант.

– Не важно. Оно потеряется. Идет война. Или вы забыли?

Градник, против обыкновения, погрозил кулаком и сказал самым звучным и неприятным своим голосом: вы сейчас же оближете марку за пятьдесят пары́[215], приклеите ее на конверт, промокнете, положите в мешок, который я должен доставить, и забудете об этом. Понятно?

Хотя с улицы его звали, Градник подождал, пока обиженно замолчавший старик не выполнит приказ этого ненормального партизана. И не положит конверт в тощий мешок с корреспонденцией в Любляну. Сержант-великан взял мешок и вышел на залитую солнцем улицу. Грузовик сразу же затарахтел мотором, и человек десять нетерпеливо окликнули его с кузова, где уже стояло шесть или семь таких же мешков, а куривший лежа Владо Владич посмотрел на часы и сказал: твою мать, просто забрать мешок, сержант.

Грузовик с почтой и дюжиной партизан не тронулся с места. Перед ним неожиданно затормозил «ситроен», из которого вышли еще три партизана с новостями: в тот день, в Вербное воскресенье, когда в Хорватии и Словении вспоминали триумфальный въезд Христа в Иерусалим на молодом осле, три роты дивизии СС «Рейх» решили, в подражание Сыну Божьему, триумфально войти в Словению – правда, не на ослах, а на танках, – в то время как люфтваффе превращало в щебень центр Белграда, а королевское правительство во главе с королем бежало, сверкая пятками, товарищи. Пробил час отдать жизнь за свободу. Вы отправитесь в Краньска-Гору и остановите дивизию Ваффен‑СС. И Драго Градник подумал: пришло время умереть, да славится Господь. Я погибну в Краньска-Горе, пытаясь остановить неудержимую дивизию Ваффен‑СС. И, как и всегда, он не возроптал. С тех пор как он снял сутану и пришел к командиру действовавших в его районе партизан, чтобы предложить свою жизнь стране, он знал, что ошибается, но ничего не мог поделать, потому что, когда он встречался со злом – не важно, с усташами Павелича[216] или эсэсовцами, этими исчадиями ада, – богословие поневоле отступало перед более насущными проблемами. Они прибыли в Краньска-Гору без приключений, и каждый – кто больше, кто меньше – думал, что, может быть, информация не слишком достоверна, но в конце Боровшкой улицы командир без погон, с трехнедельной бородой и сильным хорватским акцентом, сказал: пробил час истины, мы будем бороться с фашизмом не на жизнь, а на смерть, мы – партизанская армия и сражаемся за свободу и против фашизма. Будем безжалостны к врагу, как он безжалостен к своим врагам и как он будет безжалостен к нам. Драго Граднику захотелось добавить: и во веки веков, аминь. Но он сдержался, потому что командир без звезд как раз давал указания, как действовать каждой ячейке обороны. Градник успел подумать, что впервые в жизни, теперь уж наверняка, ему придется убивать.

– Бегом, мать вашу, занять позиции! Удачи!

Ядро отряда с пулеметами, гранатами и минометами расположилось в укрытии. Дюжина стрелков, как орлы, заняли высоты. Они легко, кроме отца Драго, который пыхтел как паровоз, рассеялись по оборонительным позициям, у каждого – винтовка и всего тринадцать магазинов. И если у вас закончатся патроны, берите камни, а если подойдут вплотную, душите голыми руками, но они не должны войти в деревню. Меткие стрелки получили винтовки системы Л. Нагана с телескопическим прицелом. А значит, ты на расстоянии вытянутой руки увидишь того, кого тебе предстоит убить, будешь наблюдать за ним, следить за каждым шагом – словом, установишь с ним связь.

Когда Градник почувствовал, что вот-вот задохнется от напряжения, кто-то протянул ему руку и помог преодолеть последний уступ. Это был Владо Владич, который уже залег, держа на прицеле пустынный поворот шоссе, и сказал: сержант, нам нужно быть в форме. Над холмом летали растревоженные иволги, как будто хотели выдать их немцам. Пару минут оба молчали, чтобы Градник мог отдышаться.

– Чем вы занимались до войны, сержант? – спросил партизан-серб на жутком словенском.

– Я был пекарем.

– Ну да! Вы священник.

– Если знаешь, зачем спрашивать?

– Я хочу исповедаться, отче.

– Мы на войне. Я не священник.

– Священник.

– Нет. Я погрешил отчаянием. Мне самому нужно исповедаться. Я снял облачение…

Внезапно он замолчал: на повороте шоссе показался танк, за ним еще один – два, четыре, восемь, десять, двенадцать, мать их, Господи. Двадцать, или тридцать, или тысяча бронемашин с солдатами. И в хвосте три или четыре роты пехотинцев. Иволги продолжали свистеть и перепархивать, не ведая ни ненависти, ни страха.

– Когда начнется заварушка, отче, ваш лейтенант справа, а мой слева. Не теряйте своего из виду.

– Тот худой, повыше?

– Ага. Делайте как я.

Вот это и называется «смерть ходит рядом», подумал Градник, и сердце у него сжалось.


За последней бронемашиной во главе своего взвода шагал молодой оберштурмфюрер СС Франц Грюббе и смотрел на высившиеся по левую руку холмы, над которыми летали неизвестные ему птицы. Он смотрел вверх, но не высматривал врага, а представлял Славную Минуту, Когда Всю Европу Возглавит Наш Прозорливый Фюрер И Германия Явит Образец Идеального Общества, Перед Которым Должны Будут Преклониться Низшие Народы. И как раз на холме слева, почти на уровне первых домов Краньска-Горы, сотня рассеянных по укрытиям партизан ждала сигнала своего хорватского командира. Сигналом была первая пулеметная очередь по машинам. И Драго Градник, родившийся в Любляне 30 августа 1895 года, учившийся в иезуитской школе своего родного города, решивший посвятить свою жизнь Господу и поступивший, исполненный религиозного пыла, в Венскую семинарию, избранный среди однокурсников благодаря своему острому уму и направленный изучать богословие в Папском Григорианском университете и экзегетику[217] в Папском библейском институте, поскольку ему очевидно было предначертано вершить великие дела во благо Святой матери-Церкви, в течение бесконечной минуты смотрел в прицел своей винтовки на отвратительного юнца, офицера СС, глядевшего вверх с гордостью победителя и ведшего за собой роту? взвод? отряд? который нужно было остановить.

И началась заварушка. Показалось, что немцы на несколько минут растерялись, не ожидая встретить сопротивление так далеко от Любляны. Градник хладнокровно следил в телескопический прицел за своей жертвой и думал: если ты нажмешь курок, Драго, то уже не попадешь в рай. Ты проживаешь целую жизнь с человеком, которого должен в конце концов убить. Пот стекал градом со лба и мог бы замутить ему взгляд, но Драго усилием воли не допустил этого. Он уже принял решение и должен был следить за своей жертвой в телескопический прицел. Все солдаты наконец зарядили оружие, но не понимали, куда целиться. Пока потери несли бронемашины и их экипажи.

– Пора, отче!

Оба выстрелили одновременно. Лейтенант Градника стоял к нему лицом, с винтовкой наизготове, и озирался, не зная еще, куда стрелять. Эсэсовца отбросило назад на каменную стену, и он вдруг выронил винтовку, недвижный, равнодушный ко всему происходящему, с внезапно залитым кровью лицом. Молодой оберштурмфюрер СС Франц Грюббе не успел подумать ни о Славной Битве, ни о Новом Порядке, ни о Блистательном Завтра, которое он приближает для живых своей смертью, потому что ему снесло полголовы и он уже не мог думать ни о неизвестных птицах, ни о том, откуда в него стреляли. И тогда Градник признал, что ему все равно, попадет ли он в рай, потому что он делал то, что должен был делать. Он зарядил винтовку и прочесал вражеские ряды сквозь телескопический прицел. Сержант СС криками созывал и реорганизовывал солдат. Градник прицелился ему в шею, чтобы тот перестал кричать, и выстрелил. Потом хладнокровно, не теряя самообладания, перезарядил винтовку и уложил еще нескольких унтер-офицеров.

Еще до захода солнца колонна Ваффен‑СС отступила, бросив погибших и подбитые машины. Партизаны слетелись как коршуны обшаривать убитых. Время от времени слышался сухой щелчок пистолета беспогонного командира, который, сурово нахмурившись, добивал раненых.

Повинуясь приказу, оставшиеся в живых партизаны должны были обшарить трупы и забрать оружие, патроны, сапоги и кожаные куртки. Драго Градник, словно его кто подталкивал, нашел своего первого убитого. Это был мальчик с мягкими чертами, обвисший на каменной стене, в раздробленной каске; его остановившиеся, залитые кровью глаза смотрели вперед. Градник не оставил ему шансов. Прости, сынок, сказал он. И тогда он заметил, что Владо Владич и еще двое товарищей обрывают солдатские медальоны, – они всегда так делали, чтобы затруднить врагу работу по установлению личности погибших. Владич подошел к его убитому и не глядя сорвал медальон. Градник очнулся:

– Постой, дай-ка его мне.

– Отче, нам сейчас нужно…

– Дай, я сказал!

Владич пожал плечами и протянул ему медальон:

– Это ведь ваш первый убитый? – И вернулся к своему занятию.

Драго Градник посмотрел на медальон. Франц Грюббе. Его первого убитого звали Франц Грюббе, он был молодым оберштурмфюрером СС; вероятно, у него были голубые глаза и светлые волосы. На секунду он представил себе, что приходит к вдове или родителям убитого, чтобы утешить их и сказать, встав на колени: это я сделал, это был я, каюсь. И положил медальон в карман.

Мы еще стояли у могилы, и я пожал плечами и повторил: слушай, пойдем, такой колотун. И Бернат ответил: как хочешь, тебе решать. Ты всегда все решаешь за меня.

– Да пошел ты!

Поскольку мы одеревенели от холода, то, когда мы возвращались к миру, перелезая через кладбищенский забор, я разодрал штаны. И мы оставили мертвых в одиночестве, в холоде и темноте, наедине с их вечными историями.

Я не прочитал текст Берната. Он уснул, едва опустив голову на подушку, – наверняка вымотался за день в дороге. А я, ожидая, пока меня сморит сон, предпочел поразмышлять о столкновении культур на закате Римской империи и о том, возможно ли подобное в современной Европе. Но вдруг в мои умиротворенные размышления вторглись Корнелия и Сара, и я внезапно и сильно загрустил. И у тебя кишка тонка поделиться своими переживаниями с лучшим другом.


В конце концов победил вариант поехать в Бебенхаузен, потому что у Адриа выдался исторический день и…

– Нет, у тебя вся жизнь историческая. Для тебя всё – история.

– Скорее, история любой вещи объясняет современное состояние любой вещи. И у меня сегодня исторический день, и мы поедем в Бебенхаузен, потому что, как ты говоришь, я всегда все решаю за тебя.

Было невероятно холодно. Деревья перед факультетом на Вильгельмштрассе – несчастные, голые – стойко и терпеливо переносили невзгоды, зная, что наступят лучшие времена.

– Я не смог бы здесь жить. У меня бы отмерзли руки, и я не смог бы играть…

– Значит, если ты решил бросить скрипку, можешь оставаться тут.

– Я рассказывал тебе о Текле?

– Да. – И он рванул с места. – Бегом, наш автобус!

В автобусе было так же холодно, как на улице, но люди расстегивали ворот пальто. Бернат стал рассказывать: у нее на щеках ямочки, похожие на…

– Похожие на два пупочка – да, ты говорил.

– Слушай, если ты не хочешь, я могу не…

– У тебя нет ее фото?

– Вот ведь! Нет. Я не подумал.

На самом деле у Берната не было ни одной фотографии Теклы потому, что он еще ни разу ее не сфотографировал, потому, что у него еще не было фотоаппарата, и потому, что у Теклы не было ни одной фотографии, чтобы подарить ему, но мне это все равно, потому что я не устаю говорить о ней.

– А я устаю.

– Свинья. Сам не понимаю, почему еще с тобой разговариваю.

Адриа открыл портфель, который был для него практически частью тела, достал кипу листов и показал ему:

– Потому что я читаю твой бред.

– Ты что, уже прочитал?

– Нет еще.

Адриа прочитал название и не перевернул страницу. Бернат искоса наблюдал за другом. Ни один из них не заметил, что прямое шоссе нырнуло в долину, где его обступили припорошенные снегом ели. Прошли две бесконечные минуты, за которые Бернат подумал, что если ему требуется столько времени, чтобы прочитать заглавие, то… Может быть, оно наводит его на размышления; может быть, оно уносит его в такие же дали, как и меня, когда я написал его на первой странице. Но Адриа смотрел на пять слов заглавия и думал – не знаю, почему я не могу пойти и сказать ей: Корнелия, давай-ка забудем об этом, и кончено. Ты повела себя по-свински, понятно? И начиная с этой минуты я сосредоточусь на тоске по Саре, и он знал, что все эти мысли – ложь, потому что, увидев Корнелию, он растает, раскроет рот и будет делать, что она скажет, даже если она велит ему уйти, потому что у нее свидание с новым экспериментом, – господи, ну почему я такой тюфяк?

– Нравится? Хорошо, правда?

Адриа очнулся от мыслей. Он вскочил:

– Эй, выходим!

Они вышли на остановке на шоссе. Впереди раскинулась заледеневшая деревня Бебенхаузен. Вместе с ними из автобуса вышла седая женщина. Она улыбнулась им, и Адриа вдруг осенило, он спросил: вы не могли бы нас сфотографировать, смотрите, вот так? Она поставила корзину на землю, взяла фотоаппарат и сказала: конечно, куда нажимать?

– Сюда. Спасибо большое.

Друзья встали так, чтобы была видна деревня, вся покрытая тонким слоем льда и оттого выглядевшая негостеприимно. Женщина нажала на кнопку и сказала: готово. Адриа убрал фотоаппарат и взял корзину, пропуская женщину вперед и показывая жестом, что донесет ее ношу. Они стали подниматься втроем по дороге, ведущей в деревню.

– Осторожно, – сказала женщина, – обледеневший асфальт очень коварен.

– Что она говорит? – спросил Бернат, который напрасно прислушивался.

В это же мгновение он поскользнулся, потерял равновесие и с размаху сел на дорогу.

– Да вот это самое и говорит, – ответил Адриа и рассмеялся.

Бернат встал, чувствуя себя униженным, выругался себе под нос и постарался снова придать лицу приятное выражение. Когда они преодолели подъем, Адриа вернул женщине корзину.

– Туристы?

– Студенты.

Он протянул ей руку: Адриа Ардевол. Приятно познакомиться.

– Герта, – ответила женщина.

И удалилась со своей корзиной, ступая так уверенно, как будто бы у нее под ногами не был сплошной лед.


В деревне было еще холоднее, чем в Тюбингене. Просто неприлично холодно. Монастырский двор был безлюден и молчалив. Экскурсия начнется ровно в десять. Другие посетители ждали в вестибюле, прячась от мороза. Друзья ступили на девственный пока ледок, которым двор покрылся за ночь.

– Как красиво! – сказал Бернат в восхищении.

– Мне здесь очень нравится. Я был здесь шесть или семь раз – весной, летом, осенью… Здесь спокойно.

Бернат удовлетворенно вздохнул и сказал: как можно оставаться неверующим, видя покой и красоту этого монастыря?

– Люди, жившие здесь, почитали мстительного и злопамятного Бога.

– Прояви хоть каплю уважения.

– Я говорю это с болью, Бернат, и не шучу.

Когда они замолкали, слышалось только похрустывание льда под ногами. Птицы не покидали своих гнезд. Бернат глубоко вздохнул и выпустил плотное облако пара, как паровоз. Адриа возобновил разговор:

– Христианский Бог мстителен и злопамятен. Если ты ошибаешься и не раскаиваешься, Он наказывает тебя вечным адом. Мне это кажется настолько чрезмерной карой, что я не хочу иметь с таким Богом ничего общего.

– Но…

– Что – но?

– Ведь это любящий Бог.

– Да уж. Будешь вечно поджариваться за то, что не ходил в церковь или обокрал соседа. Не вижу никакой любви.

– Ты необъективен.

– А я и не говорю, что объективен: я в этом не специалист. – Он вдруг остановился. – Есть вещи, которые больше меня мучат.

– Например?

– Зло.