Book: Избранное



Избранное

Мигель Отеро Сильва

Поэтика истории

Вступительная статья

Писатель, лауреат Международной Ленинской премии мира Мигель Отеро Сильва принадлежит к «нерудовскому поколению», обладающему совершенно особым голосом, особым образом мышления, особым отношением к жизни и искусству. Для этого поколения жизнь — не застывшая конструкция, где все раз и навсегда, а сырой материал, из которого предстоит выстроить будущее, единственно данный человеку праздник бытия, пиршество творчества и борьбы. От того, что они в центре жизни — а не в стороне или около, — у них нечопорное, нереспектабельное к ней отношение, близкое по своему духу фамильярности отношений с жизнью людей труда, тех, кто ее создает, через кого она проистекает. История создавала художников-борцов нерудовской плеяды, а они были в рядах творцов истории, и это определяло биение пульса их искусства в одном ритме со всеобщей жизнью, его полнокровность и героическую по своей сути, жизнеутверждающую силу. Ощущение себя частицей не только общей для всех латиноамериканцев родины, рвущейся из полного страданий прошлого в будущее, но и частицей всего мира, и больше того — всего жизнетворного космоса, порождало этический и эстетический максимализм, творческую полифонию, высокую полюсность их искусства, умеющего не только страдать, но и смеяться — качество, столь драгоценное в XX веке.

При всем том общем, что объединяет художников этого поколения, каждый искал свои пути к постижению жизни и истории в их истинном масштабе.

Родился Отеро Сильва в 1908 году в провинциальном венесуэльском городке Барселона, штата Ансоатеги, начальное немудреное образование дополнялось домашним чтением, пятнадцатилетним подростком он начал писать стихи, затем учился в столичном университете инженерному делу, но вскоре оставил учебу, чтобы отдаться литературе, журналистике и общественной борьбе, которые сплелись неразрывно, став его творчеством.

В те годы Венесуэла жила в условиях военно-полицейской диктатуры Хуана Висенте Гомеса, неграмотного скотовода, завладевшего президентским креслом в 1909 году и правившего страной как своим поместьем. Его правление стало символом латиноамериканских тираний периода, когда патриархальные формы жизни сочетались с новыми, буржуазными, исподволь менявшими облик континента. Развитие нефтепромыслов, отданных Гомесом на откуп американским компаниям, в 1928 году выдвинуло Венесуэлу на второе место в мире по добыче нефти, развитие же промышленности обусловило формирование рабочего класса, зарождение политических и профсоюзных организаций, в 1931 году была основана Компартия Венесуэлы. Менялась социальная структура общества, менялась и духовная атмосфера, зазвучали новые слова: империализм, социальная революция, анархизм… Венесуэла, как и вся Латинская Америка, втягивалась в орбиту мировой истории, из провинциальной глуши рвались к всеобщей жизни начинавшие тогда свой путь Сесар Вальехо и Пабло Неруда, Карпентьер и Гильен, Астуриас и Амаду, Сикейрос и Ривера…

В том времени и творческие истоки Мигеля Отеро Сильвы, участника революционного выступления венесуэльской молодежи, которая в 1928 году первой бросила камень в казавшееся неодолимым монолитом здание диктатуры Гомеса. Это поколение, постигавшее гражданскую этику, как призывал его учитель, известный писатель Ромуло Гальегос, на улицах и в тюрьмах, вошло в историю Венесуэлы как «поколение 1928 года». В дальнейшем политическое и культурное развитие страны оказалось во многом связанным именно с этой группой общественных деятелей и писателей, хотя логика истории развела их впоследствии в разные лагери.

Студенческое движение в Каракасе, поддержанное населением столицы и ряда других городов, получило продолжение в волнениях военных, но эта, по сути дела, стихийная демонстрация возмущения окончилась репрессиями, застенками, эмиграцией. В эмиграции после пребывания в тюрьме и концентрационном лагере оказался и Мигель Отеро Сильва. В 1930 г. его имя впервые мелькнуло в советской прессе — «Известия» поместили извлеченное из кубинской революционной печати стихотворение «Войско», где двадцатидвухлетний поэт призывал солдат обратить штыки против диктатуры.

В 1935 году ненавистный тиран умер, народ разнес в щепы его резиденцию, смел символ диктатуры тюрьму «Ла Ротунда», по предложению поэта Андреса Элоя Бланко, друга Отеро Сильвы, собранные по тюрьмам кандалы были торжественно утоплены в море, в Венесуэлу потянулись политические эмигранты. Отеро Сильва принимает участие в создании печатного органа новой политической партии, объединившей либерально-буржуазные круги, патриотическую молодежь, придерживавшуюся марксистской ориентации. Но уже в 1937 году, когда новый президент Элеасар Лопес Контрерас, бывший военным министром в правительстве Гомеса, ужесточил внутреннюю политику, Отеро Сильва снова оказался в эмиграции, которая привела его в Испанию, где он принимал участие в борьбе республиканцев с фашизмом. В 1937 году в Мексике вышел его первый поэтический сборник, а в 1939 — первый роман, книги, в которых определился интерес Отеро Сильвы к революционной теме. С тех пор поэзия и проза всегда шли рядом, чтобы потом, на зрелом этапе творчества, слиться воедино.

«Я прежде всего поэт и журналист»[1] — так говорит сегодня Отеро Сильва, уже известный романист; другое его убеждение состоит в том, что он «прежде всего не поэт и не романист, а юморист»[2]. В этих признаниях несомненный привкус парадоксальности, но за парадоксальностью — правда. В творчестве Отеро Сильвы можно проследить три взаимодействующих между собой уровня: журналистика, связанная с общественной деятельностью и горячей, сиюминутной, творящейся на глазах повседневной историей; поэзия, которая концентрирует и преображает непосредственные впечатления, выводя их в область художественного философствования; наконец, проза, сфера «романного мышления»; в ней Отеро Сильва предстает журналистом, интервьюирующим большую Историю, мыслителем, не ограничивающимся ответами, которые может дать непосредственно явленная жизнь, а проникающим в ее «нутро», ее «устройство» — в ее поэтику.

Важно и то, что вопросы задаются не сторонним истории человеком, взирающим на нее как на нечто непостижимое, подавляющее, а человеком, который ощущает себя равновеликим общему бытию, что и определяет свободное, не без смеха и иронии, отношение к ней. Но все это обнаружится много позже. В тридцатые годы Отеро Сильва искал свою поэзию и учился задавать истории вопросы, пока применительно к своему жизненному опыту.

В первом сборнике «Вода и русло» — по своей образности ближе всего он был к мексиканскому мурализму[3] — поэт постигал пути, по которым течет поток народной жизни. Лирическое постижение этой жизни было необходимым шагом к роману, где поэт намеревался, как он потом говорил, сказать то, что доступно только прозе.

От многочисленных социально-разоблачительных и революционных романов той поры «Лихорадку»[4] (1939 г.), в которой, как и в произведениях многих современников венесуэльского писателя, слышались голоса Горького, Леонова и Федина, Анри Барбюса и Эптона Синклера, отличала замечательная, оцененная именно в наши дни точность и прозорливость в определении конфликтных узлов, проблематики, социальных типов. Найденный с первой же попытки творческий «код» писателю продиктовала сама жизнь.

Произведение откровенно автобиографично, и это сказалось в построении его в форме монолога от лица студента Видаля Рохаса, исполненного романтического пафоса борьбы с тиранией и неопределенных идей о переустройстве общества, что было так характерно для «поколения 1928 года».

С молодой горячностью Рохас и его товарищи бросаются в борьбу, короткая схватка и — сокрушительное поражение, после которого пути незрелых бунтарей расходятся: одни становятся мучениками тирании, другие отступниками, третьи террористами, учениками «маэстро маузера» и исповедниками учения «святого Динамита». Романтической революционной лихорадки не может остудить трезвый голос «каталонца» Иларио Фигераса, выросшего из анархиста в коммуниста и советующего обдумать методы борьбы. Видаль оказывается в герилье, которую возглавляет авантюрист-полковник, мечтающий, скинув Гомеса, сесть на президентский трон, а в итоге — гибель товарищей, концентрационный лагерь (здесь оказывается и Фигерас) — мертвый дом страданий, где умирающий Рохас в бреду призывает Достоевского посмотреть на муки венесуэльского народа…

История, мнившаяся лодкой, которую без особых усилий можно повернуть в иную, нужную сторону, оказалась холодным и мрачным сфинксом.

В тезисно четкой расстановке персонажей, в исповедальном монологизме, открытой публицистичности, вере в то, что сфинкс откроет свою тайну, если только подобрать верную «арифметическую» формулу исторического деяния, — во всем этом сегодня, с высот драматического опыта XX века, обнаружившего, сколь сложна «высшая математика» истории, мы угадываем благородный, но и несколько наивный оптимизм революционной литературы той поры. Мысли писателя предстояло расти вместе с историей…

Только в 1941 году Мигель Отеро Сильва окончательно вернулся на родину, где активно участвует в антифашистском движении, в кампании солидарности с Советским Союзом, основывает сыгравший заметную роль в общественной жизни Венесуэлы сатирический еженедельник «Эль моррокой асуль» («Голубая черепаха»), в 1944 году он возглавляет основанную за год до этого им, его отцом и писателем «поколения 1928 года» Антонио Арраисом газету «Эль насьональ», которая становится вскоре влиятельнейшим органом прогрессивной ориентации, и публикует поэтические произведения (сборник «25 стихотворений», 1942). Своего рода «газетным эпосом» стала журналистская деятельность Отеро Сильвы последующих десятилетий, наиболее яркие эпизоды ее вошли в историю культуры Латинской Америки, как, например, опубликованное им в газете «Эль насьональ» знаменитое «Письмо миллионам людей», где преследуемый Пабло Неруда рассказывал о положении в Чили, превращенном диктатором Гонсалесом Виделой в концентрационный лагерь. В пестрой и противоречивой общественно-политической панораме Венесуэлы Отеро Сильва, своей родословной тесно связанный с «поколением 1928 года», всегда представлял самые здоровые антиимпериалистические круги, духовно близкие идеалам социализма.

В 1948 году либерально-реформистские силы, победив на выборах реакцию, привели к власти «правительство писателей» — президентом страны стал Ромуло Гальегос, одним из министров — Андрес Элой Бланко… Но просуществовало оно недолго, и следующее десятилетие стало годами борьбы этих сил, блокировавшихся с коммунистами, против диктатуры М. Переса Хименеса. Исполненным высокого драматизма событиям тех лет, вылившимся во всенародное восстание, которое в 1958 году смело диктатуру, еще предстояло найти свое отражение в творчестве Отеро Сильвы, в дилогии же «Мертвые дома» (1955) и «Город в саванне» (1961)[5] он вернулся к, видимо, не исчерпанному до конца опыту своей молодости, к той поре, когда Венесуэла находилась на переломе, хотя, разумеется, взгляд писателя на историю страны, уже удаленную во времени, стал иным.

В монологе «Лихорадки» запечатлелись «спазмы» истории, в новых романах, написанных в «объективной» манере, — медленное, но неуклонное ее движение. Выход из замкнутости и провинциализма в современный мир — такова главная тема дилогии.

От мертвых домов Ортиса, мимо которых провозят в концентрационный лагерь студентов, бунтовавших в 1928 году против Гомеса (среди них мог быть и Видаль Рохас), города, зарастающего буйной растительностью и пожираемого желтой лихорадкой, живущего во власти провинциального тирана — копии столичного душегуба, — один шаг до XIX века. Иные пути идут от безымянного городка, наспех сколоченного в саванне рядом с новым месторождением нефти. Сюда уезжает героиня дилогии Кармен Роса, теряющая в Ортисе своего любимого, исполненного решимости последовать за мятежными студентами.

Здесь, в поселке, символически названном писателем «конторой № 1», выветривается патриархальное сознание, в борьбе со старыми и новыми хозяевами — американскими нефтедобытчиками — возникают профсоюзы, а буровые агрегаты шумят под аккомпанемент большой истории: война в Испании, начало второй мировой войны, нападение фашистской Германии на Советский Союз… От городка в саванне был один шаг до событий рубежа 50-х и 60-х годов, которые потрясут Латинскую Америку и выведут ее на авансцену мировой истории. Новый уровень взаимоотношений художника с историей в те годы обнаруживает «Хоральная элегия памяти Андреса Элоя Бланко», посвященная трагически погибшему в очередной эмиграции выдающемуся поэту-тираноборцу (Отеро Сильва принимал участие в подготовке к посмертному изданию его поэтической книги «Хуанбимбада», ставшей ярким событием латиноамериканской поэзии). Герой монументальной поэмы-плача — поэт и просто человек — предстает не как объект воздействия ее темных сил, и не только в чисто социальной функции, а равновеликим оплакивающей его смерть природе, времени, стране, народу, космосу всеобщего бытия, порождением и воплощением которых он и был. Видимо, в космизме «Хоральной элегии», ее образном строе сказалось воздействие Неруды, автора «Всеобщей песни», этой эпической фрески истории Латинской Америки, воссозданной в могучем единстве движения всех пластов жизни. Одним из героев «Всеобщей песни» был сам Мигель Отеро Сильва, которому Неруда посвятил стихотворное послание, адресованное собрату по борьбе «за правду и радость».

В 60-е годы вслед за победой кубинской революции Латинская Америка вступила в период подъема освободительного движения, и ее история, ручейком зарождавшаяся в далеких временах, в середине XX века широким притоком вливалась в реку всеобщей жизни, чтобы пополнить ее воды новым составом и расширить ее русло. Вхождение Латинской Америки во всемирную историю означало и открытие новых перспектив, и приобщение к сложнейшей и противоречивой духовной проблематике XX века. Как и в других странах континента, в начале 60-х годов в Венесуэле происходили процессы социально-политического и идейного размежевания. Оселком в определении позиций было отношение к кубинской революции. Отеро Сильва, неизменно выступавший в защиту новой Кубы со страниц «Эль насьональ», подвергся травле и был вынужден уйти с поста главного редактора газеты. Острые расхождения породило и развитие освободительного движения в самой Венесуэле, где вновь возникла герилья — партизанские отряды, делавшие ставку на вооруженную борьбу с антинародным режимом Ромуло Бетанкура, выходца из «поколения 1928 года» и основателя буржуазно-реформистского течения, который занял в конце концов проимпериалистические позиции.

С 1962 по 1966 год Венесуэла жила в условиях ожесточенной войны, компартия была запрещена, ряд ее руководителей оказался в заключении, многие члены партии погибли в отрядах герильи. Но вооруженная борьба, в которой участвовали главным образом студенты и городские слои населения, не пользовалась поддержкой народа и не имела перспектив. В трагической судьбе венесуэльской герильи, как в фокусе, отразились больные вопросы, порожденные сложной социальной действительностью Латинской Америки, где сталкивались и противоборствовали различные политические течения. Романтический пафос здесь легко оборачивался революционной лихорадкой, черной романтикой анархизма, терроризмом, в корне извращавшим революционную идею и порождавшим плоды, неотличимые от тех, что порождались обществом, с которым намеревались бороться «ультрареволюционеры»: насилие, антигуманизм, антикультура.

В самый разгар ожесточенной политической борьбы в Венесуэле Мигель Отеро Сильва выпустил роман «Пятеро, которые молчали» (1963)[6]. В основе его сюжета лежали события времен борьбы с диктатурой Переса Хименеса в конце 50-х годов, но «романное переживание» прошлого было связано с новыми духовными коллизиями. В этом произведении, не случайно изданном не в Венесуэле, а в Аргентине (из-за него вскоре на Отеро Сильву ультраправыми террористами было совершено покушение), пожалуй, наиболее отчетливо выступили черты творческого метода писателя-репортера большой Истории. Образы главных действующих лиц — анонимных Врача, Журналиста, Бухгалтера, Капитана и Парикмахера — были подсказаны документальным материалом или взяты из жизни (Врач, например, — видный деятель Компартии Венесуэлы, врач и поэт Э. Гальегос Мансерра), а само произведение, запечатлевшее ужасающий лик насилия, охватившего страну, формулировало актуальные философско-гуманистические вопросы о содержании революционной борьбы.



Все пятеро героически переносят пытки в застенках диктатуры, в том числе и Парикмахер, не имеющий никакого отношения к революционной борьбе и попавший в тюрьму случайно, все пятеро принадлежат к различным социальным слоям общества, все они разойдутся в разные стороны, если им удастся вырваться на свободу. Так что же объединяет их, ведь не только общие цепи? Страдания, муки, борьба, революция — во имя чего?

В доме смерти, где человек живет на грани гибели, самым важным, объединяющим всех пятерых, оказывается слабый росток жизни — сынишка Парикмахера, разговоры и размышления о котором придают узникам силы. Вера в маленькое зернышко жизни (просто вера, потому что в конце концов оказывается, что Парикмахер, всегда мечтавший о сыне, придумал его) делает человека неодолимым для смерти. В то же время не случайно возникает в романе этот самый элементарный и одновременно самый мощный гуманистический символ — жизнь в образе ребенка (вспомним романы Достоевского): ни у кого из революционеров нет детей — не забылось бы в горячке борьбы, во имя чего революция…

Еще более укрупненной предстала гуманистическая проблематика в поэтических произведениях Отеро Сильвы 60-х годов, где размышления об истории — уже в силу самой обобщающей природы поэтического мышления — из сферы непосредственной реальности выведены в сферу художественной философии: борьба отживающего и будущего как борьба смерти и жизни, как противоборствующее единство двух начал бытия.

В поэме «Море, название которому — смерть» (1965), своего рода каталоге видов смерти на манер офортов Гойи (а некоторые из главок написаны на темы той или иной гравюры выдающегося художника), поэт бьется над извечной темой искусства (разве можно чем-то оправдать смерть ребенка?), в смущении и бессилии отступает перед загадкой бытия и приходит в конце концов к привычной идее о смерти как обновляющем начале жизни (смерть — это не крест на кладбище, а «чистые источники, сотрясающие чрево земли»). Однако в общем контексте гуманистической проблематики, связанной с историей нашего времени, эта идея наполняется новым содержанием: смерть как перерыв в вечно возрождающейся жизни — это феномен бытия, но есть и иная смерть — небытие, дурная пустота, из которой ничего не может возникнуть. Эта тема получает развитие в поэтическом сборнике «Порог» (1966), начинающемся стихотворением, посвященным детству, и заканчивающемся небольшой поэмой «Уран 235», где поэт рисует апокалиптическую фреску возможной атомной гибели человечества.

Переломный характер нашей эпохи, суровая альтернатива между прорывом к новому миру, устроенному на новых началах, и тупиком катастрофы, противостояние сил жизни и небытия — эти факторы, имеющие глобальное значение для современного художественного сознания, приобретают особый смысл, когда проецируются на Латинскую Америку, охваченную освободительной борьбой. Стремление постичь историю своего мира в условиях, когда человечество подошло к «порогу» времен, придавало мысли крупнейших латиноамериканских писателей повышенную философичность, порождало стремление целенаправленно исследовать историю как целостный процесс, искать концы и начала, причины и истоки, тайные приводы «механизма» всеобщей жизни. Преодоление проклятия прошлого и страхов современной эпохи откликалось возрождением такого могучего средства самозащиты и самоочищения культуры, как карнавальность, смех, гротеск. Эти черты, характерные для «большого» латиноамериканского романа, ставшего одним из самых ярких явлений мировой культуры, обнаружились и в последующих произведениях Отеро Сильвы, с которыми он встал в ряд лучших мастеров прозы Латинской Америки.

В романе «Когда хочется плакать, не плачу» (1970) Мигель Отеро Сильва, в сущности, единственный из «новых» романистов Латинской Америки на современном материале и с такой глубиной разработал проблематику революционной борьбы и освободительного движения как самых острых форм творчества истории.

«Лихорадка», где писатель впервые коснулся этих тем, была монологом, новый роман — сложное полифоническое построение. Из поэзии в прозу пришло концентрированное художественно-философское мышление, сближающее, сводящее «лицом к лицу» трагические и жизнеутверждающие начала бытия. Как в стихотворении выдающегося поэта Латинской Америки Рубена Дарио «Осенняя песня весной», откуда и взята строка для заглавия: «Когда хочется плакать, не плачу».

Но в мужественном парадоксализме этой строки только один из ключей к поэтике романа, где тема плача, высокий лирико-драматический настрой, патетика поверяются «сквозь слезы» еще более острой формой жизнеутверждения — смеховым началом. Писатель, посвятивший свой роман молодежи, словно перенял у нее молодое зрение, эмоциональную динамику, «полюсную» — между драматизмом, смехом и иронией — манеру восприятия жизни. Моральное право автора на смех в горниле трагедии окуплено тем, что он не выключает себя самого из сферы действия иронического начала. Не случайно же в одном из эпизодов романа некий ветеран из «поколения 1928 года» с деятельностью которого связаны многие противоречия и коллизии Венесуэлы 60–70-х годов, оказался выкупанным молодыми гуляками в бассейне. Разумеется, ни в коей мере не означая совпадения точек зрения автора и персонажей, этот эпизод, несомненно содержащий в то же время элемент травестирования собственного жизненного и исторического опыта, говорит лишь о сложности, неоднозначности, гибкости авторской позиции, принципиальная черта которой состоит в приверженности идее изменчивости, подвижности, текучести бытия. С этой позицией связана вся система нравственных оценок, никогда не дающихся в лоб, но всегда возникающих исподволь, из интонационного многоголосия романа, из столкновения трагического и смехового, патетики и иронии. Дерзкая «оркестровая» полифония повествования, сближение противоположных начал, их смешение, состязание, отрицающее всякое монотонное ви́дение и понимание жизни, связано с новым подходом к истории, новым представлением о ее устройстве — ее поэтике. Репортер «малой» истории, подобно таким крупнейшим мастерам латиноамериканского романа, как А. Карпентьер, Г. Гарсиа Маркес, А. Роа Бастос, стал в своем творчестве философом всеобщего бытия…

Качественно новый уровень освоения истории сказался прежде всего в новом масштабе размышления о ней.

Основной сюжет романа, картины кровоточащей жизни Венесуэлы 60-х годов автор предварил написанным в карнавально-гротесковой манере «Христианским прологом», буффонадой из времен борьбы раннего христианства с римским язычеством. Орудие смехового разъятия истории — сам язык, которым рассказывается о кровавой бане, устроенной первохристианам римским императором Диоклетианом, речевая полифония, смешивающая реалии древности и современности, формулы политэкономии и вульгаризмы, уличное и эстрадное арго, испанский, английский, французский… Смех сопровождает героику, и патетическое начало гораздо сильнее ощущается не в закостенело-серьезных гвардейцах Севе́ре, Карпофоре, Севериане, готовых во имя догмы стать великомучениками, а в их младшем брате — Викторине, полном жизни, веселой отваги, задиристом, ершистом, влюбленном. Старшие, торжественно и угрюмо шагающие на плаху и уповающие на господа бога, оставлены писателем в прошлом, а Викторин, отсылающий мучителей к божьей матери крепкими словечками, из тех, что в обиходе среди современной молодежи, выводится им в зону будущего.

Прямо из смерти Викторина прорастает корень жизни, который тянется в наши дни, в середину XX века, когда в Каракасе в один день, в день четырех католических святых, рождаются три мальчика и получают имя задиристого великомученика. У каждого из них своя судьба. Один, сын негритянки, родившийся на окраине столицы в лачуге, станет человеком вне общества, бандитом, другой — из богатого семейства — «сердитым» гулякой, третий, сын революционера, — студентом, участником герильи. Все они поднимут мятеж против неправого мира, вступят — каждый по-своему — в борьбу с ним и погибнут в один день.

Документальный материал о современной жизни — а писатель, следуя своей журналистской привычке, интервьюировал знаменитого уголовника, собирал газетный материал — встретился с преданием, и их сплав образовал художественно-философскую метафору большого диапазона. Параллель, основанная на перекличке двух кризисных, «пороговых» эпох — эпохи, когда человечество, расставаясь со старыми гуманистическими нормами на рубеже «того» и нашего времени, вступало в новую социально-духовную эпоху, и XX века, когда по всей земле идет борьба за новый мир, новую нравственность, — вывела частные истории трех венесуэльских мальчиков, ничего не значащие в потоке всемирной жизни, в большое всечеловеческое время. Там гибнущий Древний Рим, здесь — гибнущий «новый Рим», в конвульсиях калечащий жизни, судьбы.

Конечно, основной сюжет, в отличие от пролога, написан в ином стилистическом ключе. Здесь преобладает драматическое начало, поднимающееся в кульминационные моменты к трагедийному звучанию, и рассказ о каждом из юношей (каждый — неповторимая ценность на чаше весов жизни) окрашен горьким лиризмом. Но смех не исчез, перелившись в иронию, он накрыл своим «излучением» и основной сюжет.

Трудно было бы однозначно оценить источники и роль иронического начала в основной части произведения. В романе о молодежи и посвященном молодежи ирония — это и камертон, которым выверяется искренность, неложность трагедии, чистота звучания патетики, и средство спасения от грозящего удушьем дидактизма и тяжеловесного пафоса, способного похоронить все самое живое.

Но есть и иной источник, связанный с определенным отношением к истории, взятой в целом, как процесс. Мы не встретим в романе сентенций на темы истории, но в большом искусстве всегда есть сверхтемы, сверхпроблематика, порождаемые масштабом мысли художника, его общими представлениями о мире. В книге Мигеля Отеро Сильвы такая сверхпроблематика — философия истории, которую мы постигаем интуитивно, извлекая ее из интонационной полифонии повествования, из «звукового» слоя ее смыслов, где, будто на глубине, мерцает идея-образ большой Истории, как ее понимает писатель.

Складывается этот образ в скрещении двух лучей, двух стихий, двух тональностей — героически-трагедийной и иронически-насмешливой. Первая — порождение драмы истории, присущего ей катастрофического начала, вторая — порождение ее постоянно обновляющихся, возрождающих сил, которые смехом (вспомним высказывание Карла Маркса о смехе истории) снимают горечь поражения и недостижимости идеала и открывают перспективу движения вперед, к новым горизонтам.

Превосходство позиции автора, знающего «секрет» истории, и порождает иронию. Каждый из персонажей имеет какую-то свою «малую» правду, автор разделяет ее и в то же время, выявив ее неполноту, ограниченность, всегда с улыбкой, то печальной, то насмешливой, отстраняется, чтобы все извлеченное собрать в некую более общую и высокую идею — правду истории. Разумеется, это прежде всего касается Викторино по фамилии Пердомо, студента-подпольщика, прямого наследника и героя «Лихорадки», и задиристого великомученика из «Христианского пролога».

Иронические выпады против этого Викторино, вовсе не нарушающие общей драматической тональности и приобретающие иногда оттенок горько-скептический, связаны с разным пониманием революции, исторического действия автором и героем. Должно быть, не случайно назвал автор молодого революционера Викторино Пердомо, Виктор — победитель, Пердомо — гибель, утрата (от испанского слова pérdida). Отношение автора к терроризму, который исповедует Викторино, недвусмысленно, о нем все сказано устами отца: самоуправство с историей гибельно, она бьет, как ток высокого напряжения, бьет против жизни, сжигая и виновных, и невиновных, и вовсе непричастных, а просто живых людей, и может превратить высокую трагедию борьбы в кровавый фарс.

Но все-таки художественное произведение — это не трактат, не пособие по тактике и стратегии революции, и материал писателя — это «живые» люди, герои. И писатель, которому ни разу не изменил камертон искренности, с улыбкой отстранился и здесь. Есть правда теории и есть правда конкретных обстоятельств, живая правда дня, перед которой бледнеет, выглядит неполной, несовершенной и потому подвластной иронии всякая абстракция. Отец Викторино, безусловно очень близкий к точке зрения автора, тем не менее не носитель истины в последней инстанции, не резонер, черты которого были свойственны Фигерасу из «Лихорадки», он тоже персонаж, захваченный потоком истории. Как бы ни был прав отец Викторино в своих предостережениях, похоже, что сам он гораздо сильнее в теории, нежели в практике революции. В те далекие годы, когда писалась «Лихорадка», «арифметические» формулы казались безусловным средством для управления историей, в бурные, смутные времена бессильными оказывались и «святой Динамит», и теоретические построения, не проросшие в живую жизнь…

«Хитрость» истории, ее неуловимая противоречивость и животворная и опасная изменчивость, не позволяющая успокаиваться на добытых истинах и «вечных» формулах, ее трагедия, своим оптимизмом светящая в будущее, — вот откуда ирония Отеро Сильвы, заряженная иронией самой истории.

Четверо гвардейцев-первохристиан принесли себя в жертву новому учению, трое венесуэльских юношей, каждый по-своему попав в западни гибнущего Рима, погибли; один из них — думая, что приближает будущее, четвертый, тоже Викторино (все, кто писал о романе, отмечали это обстоятельство — намек на существование четвертого Викторино), не появляется в романе. Не будем обольщаться, что он-то уж оправдает свое имя, но в любом случае после гибели трех Викторино именно он связывает нас с историей, не с непосредственной, сиюминутной историей, а с историей, взятой в том масштабе, в каком о ней думает писатель, — с жизнью, текущей в будущее. Если и есть что-то, без сомнения находящееся вне иронического и патетического полей, соединившихся между собой в этой по-своему карнавализованной исторической стихии столь тесно, что каждое из них — оборотная сторона другого, то это звучащая нежно, сокровенно и совершенно без всякого пафоса тема ценности человека, связанная с образами матерей, рожающих и растящих гибнущую жизнь. Как и в романе «Пятеро, которые молчали», писатель сопоставил историю с самым сущностным гуманистическим началом. Впрочем, как всегда в гуманистическом искусстве, идущем к истокам человеческого, к самому больному, самому беззащитному, интимней всего эта тема звучит в образе Мамы, нижайшей из нижайших, рожающей по старинке в лачуге на городской окраине. Вот это-то начало, тема неиссякаемой жизни, противостоящей силам небытия, жизни, которая выше всякой догмы, и является центром многоголосого повествования Отеро Сильвы, потаенным двигателем его образа истории.

В 70-х годах освободительное движение в Латинской Америке столкнулось с не менее сложными обстоятельствами, трагический опыт чилийской революции, показавший, что не может быть панацеей и чисто парламентский путь к новому обществу, разгул фашистского террора в ряде стран континента, новые диктаторы, оседлавшие президентские кресла, — все это отозвалось эхом в сознании художников, все более целенаправленно обращавшихся к ключевым проблемам современности: революция, человек в истории, гуманизм, насилие, власть, диктаторство.

Среди голосов крупнейших писателей продолжал звучать и голос скончавшегося в 1973 году большого друга Отеро Сильвы Пабло Неруды, ставшего символом творческих сил Латинской Америки, социалистических идеалов ее большой культуры. Согласно завещанию Неруды Отеро Сильва принял участие в подготовке к изданию незаконченной поэтом автобиографии «Признаюсь: я жил»[7], важнейшего человеческого и художественного документа эпохи. Напряженная общественная деятельность борца за мир, непременного участника кампаний солидарности с социалистической Кубой, с народами Чили, Уругвая, а затем Никарагуа, Сальвадора, сочеталась с трудом над новым романом, ставшим в ряд лучших достижений латиноамериканской литературы.

По своим внешним приметам роман «Лопе де Агирре, Князь Свободы» (1979 г.) — это то, что именуют обычно историческим романом. Его героем стал реальный персонаж, участник конкисты Америки в XVI веке, мятежник, поднявший восстание против короля Испании. Однако произведение далеко вышло за рамки жанра, начало которому в свое время положил Вальтер Скотт. Оно стоит в ряду сочинений на исторические темы, где (как, например, в пушкинском «Борисе Годунове») исторический материал не замыкается в себе, а имеет некую сверхзадачу — поработать на современность. Но связь эта создается не с помощью аллегорий, притчевых построений или иных лазеек из прошлого в наши дни, а благодаря проникновению писателя, вооруженного опытом современности, в сердцевину отдаленного времени. Такой подход, не разрушая исторической ткани, выявляет единство исторического процесса и выводит читателя вслед за авторской мыслью на широкое поле ассоциаций и самостоятельного философствования об истории.



Создавая роман, посвященный далеким временам, Отеро Сильва остался верным своей журналистской привычке интервьюировать героев, беседовать с ними лицом к лицу. В «поисках» Лопе де Агирре он побывал в Испании, в Стране басков, где родился герой, изучал архивы и беседовал со старожилами, ездил в Амазонию, где в 1561 году начался мятеж, и по родной стране, где разворачивались основные события, наконец, прочитал около 200 книг — старинных хроник, исторических и художественных сочинений, посвященных этому колоритнейшему персонажу, собирал народные легенды и документы, среди которых подлинные письма Лопе.

С точки зрения исторической достоверности произведение Отеро Сильвы можно считать образцовым — здесь все дышит подлинностью, действуют подлинные персонажи, действительные исторические герои, за каждым поворотом сюжета — свидетельства хронистов. Однако напрасно мы стали бы задаваться вопросом, что здесь от реального Лопе. Ответить на него невозможно не столько потому, что искусство — не фотография, а рентгенограмма, обнаруживающая внутренние болевые точки истории, но и потому, что проблема реального Лопе как раз и является одной из ведущих тем романа: кто он, Лопе? Тем более что для споров было немало оснований.

Ближе к концу романа, когда Лопе раскрывается перед нами во всей полноте, автор нашел нужным снабдить повествование пространной сноской, где вступил в открытую, так сказать, «внетекстовую» полемику с традиционной консервативной историографией, которая со времен мятежа утверждала, что его глава был маньяк, параноик, кровожадный вампир, а весь мятеж соответственно изображался бессмысленной вакханалией, не имеющей своей внутренней исторической логики и обоснованности.

По-иному оценил мятеж Лопе де Агирре, пишет автор, Освободитель — Симон Боливар, возглавивший в начале XIX века войну за независимость от Испании. Через 300 лет после мятежа Лопе Боливар квалифицировал его как «первый акт независимости Америки» и приказал распространить вызывающе дерзкое письмо Лопе королю Испании Филиппу II.

Историческим чутьем руководителя великой акции Боливар уловил в восстании Лопе де Агирре предвестие борьбы за освобождение испанских колоний, автор романа с этих позиций пересмотрел историографию, и Лопе де Агирре предстал не заурядным душегубом из древней уголовной хроники, маньяком, помешавшимся на запахе крови, новым воплощением Нерона, Ирода и Иуды, а «Князем Свободы». Это он, Лопе де Агирре, первым отрекся от испанского подданства, объявил войну не на жизнь, а на смерть испанскому королю и его «тиранам» и провозгласил своей целью освобождение Южной Америки и создание независимого королевства Перу, пообещав даже избавить негров от рабства. Так образ Лопе со всеми накопившимися за века фактами и преданиями о его характере, облике, действиях оказался выведенным на уровень максимально широкой гуманистической проблематики. Рука Боливара, а теперь уже и рука Мигеля Отеро Сильвы вписала Лопе де Агирре в историческую перспективу Латинской Америки, пролегшую от «порога» того этапа всемирной истории, который называется новым временем, когда рождался новый социальный тип человека, новый тип исторического деятеля, до «порога» наших дней, подводящих итог этой ключевой в истории человечества эпохе, всем тяжким противоречиям, ею порожденным.

Итак, Лопе де Агирре — исторический герой, но каков он как исторический деятель и каковы его деяния? Ответом на этот вопрос, собственно, является весь роман. Писатель не пошел по легкому пути, не сменил ореола проклятий на нимб праведника, не подсунул читателю лакированный лубок, а, напротив, отказавшись от однозначных ответов, пригласил его разбираться во всем самостоятельно, извлекать выводы из всей «массы» истории.

Отеро Сильва предложил выслушать историю Лопе, именно выслушать, ибо мы присутствуем как бы на судебном разбирательстве, в котором три стороны: сам Лопе, обвинители — древние хронисты, авторы сочинений о нем, и мы сами, судящие о Лопе с позиций современности. Автор же как бы удалился из зала суда, уйдя «за текст» и отдав инициативу чужим голосам. В общей системе произведения, где использованы самые разнообразные повествовательные приемы, центральное место заняли «звучащие» формы — монологи Лопе, типичный для современной прозы прием совмещения «объективного» рассказа от третьего лица с несобственно прямой речью и элементами внутреннего монолога, что позволяет быстро менять ракурсы повествования, сопоставлять точки зрения, аргументы, показывать персонажи снаружи и «изнутри», усложнять «романную действительность», приближая ее к реальной сложности жизни. Все это, конечно, не означает, что автор вовсе отстранился от разбирательства «на процессе» Лопе, равно как не означает ни равнодушия, ни всеядного исторического релятивизма, пример тому — «внетекстовая» полемика с суровыми обвинителями Лопе. Просто авторская философия истории «разлита» во всей драме Лопе, ее вольном течении, и мы извлекаем ее из полифонии речи, точек зрения, без авторских подсказок — как в театре. И ответ снова кроется где-то в интонационном слое, в том поле, что образуется скрещением, как и в предыдущем романе, героико-трагического пафоса и иронии, усмешки, которые — от понимания истории, опыта современности…

Тенденция к театрализации повествования нашла свое полное выражение в том, что писатель ввел в структуру романа драматические фрагменты, написанные в различной стилистической манере и играющие ключевую роль для понимания Лопе, ибо вводятся они в переломные, вершинные моменты его жизненного пути.

Превращая мерцание в свет, а свет — в пламя, как говорил Гюго об искусстве драмы, эти фрагменты высвечивают высокую, героическую ипостась Лопе — исторического деятеля, обнаруживают в нем черты героя классической трагедии, который отчаянно и непреклонно сражается с судьбой, роком. Эти черты мы угадываем в пророчествах (здесь автор тоже прибегает к элементам драмы) о судьбе Лопе, неказистого, малого ростом, но великого мятежным, свободолюбивым духом и честью. Автор освобождает Лопе от обычной для завоевателей Америки алчности и наделяет его лишь выдающимся честолюбием, стремлением своими подвигами и трудами доказать, «чего он стоит».

Потом мы встречаем Лопе в Куско, древней столице государства инков, уже постаревшим и обзаведшимся семьей (от индианки у него дочь). Он прошел весь путь конкистадора и остался глубоко уязвленным, ибо в грабеже и избиениях индейцев можно доказать, чего стоит твоя алчность, но не твоя честь.

Из столкновения с подлым миром возвышенного начала, вложенного автором в Лопе, рождается первая трагедия с хором и прорицаниями, которая возводит его в ранг античного героя: Лопе клянется мстить «тиранам» Америки и добыть свободу. И клятву свою он выполняет, ибо в следующей трагедии, которую автор строит так, чтобы вызвать в нашей памяти шекспировские кровавые хроники, мы застаем Лопе уже в роли главы мятежа, как то и было на самом деле в глубинах Амазонии. Наконец, гибель Лопе, последняя трагедия, в которой мы угадываем не только шекспировскую традицию, но и разъедающую ноту психологической рефлексии, присущую современной драме. Это Лопе — трагический герой в вершинные моменты жизни, когда видны чистые родники его личности.

Но есть и другой Лопе, каким он предстает за пределами трагедий, в «романном контексте», то есть в сфере повседневности, где высокое и низкое всегда рядом, где ведут постоянную борьбу темные течения истории, способной обратить величественное в низменное, благие намерения — в вакханалию антигуманистических разрушительных сил, перед которой, забыв о первоначальных целях, мы останавливаемся в ужасе — как перед трагедией и одновременно фарсом восстания Лопе.

Но в чем суть метаморфозы, или, иными словами, в чем рок Лопе? Сходный вопрос задавал в свое время Наполеон, прошедший путь от полководца республиканской армии до монарха. Он спрашивал у Гёте: какой смысл имеет сегодня судьба? — И тот отвечал, что роль судьбы играет теперь политика. То есть в новое время, когда на место богов стал человек, гуманистическая сущность исторического деятеля, воплощающаяся в его деле, определяет его судьбу. Рок Лопе сокрыт в нем самом. Он сын века Ренессанса, времени расцвета индивидуальности и времени небывалого роста индивидуализма, гипертрофированного частного интереса, становящегося принципом общественных отношений. Трагическую и не зависящую от воли Лопе эволюцию проделывает с ним и идея свободы, и не потому, что Лопе злоумышленник (он не виновен, как герой классической трагедии), а потому, что он человек своего времени и иным быть не может. Не жила ли с самого начала в нем только жажда мести, и не сливается ли для него идея свободы с идеей личной власти? Наконец, не ирония ли это истории — сам титул, который присвоил себе Лопе в окружении своих нищих мараньонцев: Князь Свободы?.. А может, властелин, господин, хозяин свободы?

Надо страницу за страницей пройти роман, вслушиваясь в звучание интонаций, улавливая нравственные акценты, чтобы понять путь, который проделывает Лопе вплоть до того момента, когда он, поклявшийся отомстить тиранам, сам становится душегубом. Ему не откажешь в величии помыслов — ведь он поднял восстание против самого Филиппа II, хозяина полумира. Не согласный на меньшее, он ведет с королем жестокий и бескомпромиссный диалог, о котором тот и не догадывается. Такой спор может вести только новый человек, осознающий себя существом, равным «законному» монарху, равноценной ему личностью, — идея, которая не пришла бы в голову средневековому человеку. Ты незаконный хозяин свободы, кричит ему Лопе из сельвы, ты не заслужил ее, а получил по наследству, я же добуду ее своими трудами и своей кровью. Но своими трудами и своей кровью Лопе добывает ту же свободу самовластья, и не больше. Жадной толпой сгрудившиеся вокруг него нищие конкистадоры, не столь честолюбивые в своих помыслах, мечтают каждый о собственном куске «свободы»: один — о богатствах, которые присвоит, другой — о том, как завладеет женой соседа… Так оно и было, согласно сведениям хронистов.

«Люди никогда из страха перед божьим наказанием не перестанут делать то, чего требует их желание»; «Небо для тех, кто ему служит, а земля для тех, кто больше может»; «Мне нужны не богомольцы, а те, кто могут сыграть с дьяволом в кости» — эти афоризмы Лопе, донесенные историком Педро де Агуадо, великолепно раскрывают одну из духовных ипостасей переворота, происходившего в век Ренессанса, полномочным представителем которого и был мятежник. Суть мятежа Лопе состоит в том, что он носит не только антимонархический, но и богоборческий характер. Преступив принцип абсолютизма небесного, он вместе с ним отвергает и все те нравственные устои, на которых держался привычный мир, не имея ничего, что ему противопоставить. Мнившаяся свобода превращается в анархию…

Столкновение личных, корыстных интересов разлагает отряд «освободителей», начинается чехарда убийств и предательств. Но раньше всех на этот путь встает сам Лопе, который пробирался к власти, не брезгуя ни наветами, ни ложью, ни лицемерием, ни террором. Круг замыкается: поборник свободы становится тираном. Писатель вскрывает психопатологию маниакальной жажды власти, вседозволенности: летят головы соратников, виновных и невиновных — «за разговорчики», «за заговорчики» за «не так посмотрел», «потому, что было плохое настроение», потому, что так нашептал темный дух Мандрагора, поселившийся в нем, чтобы «предугадывать» предательства…

Возможно, демонические и богоборческие настроения Лопе, зафиксированные хронистами, связаны с достаточно распространенными тогда ересями. Отеро Сильва превратил богоборческую тему в доминанту духовной жизни героя. На всем протяжении повествования Лопе сопровождает цепь метафор, построенных на контрасте небесного и адского начал — с одной стороны он осенен крылом «божьего гнева», архангела Михаила, карающего неправый мир, с другой — крылом Сатаны. Борьба «князя света» и «князя тьмы» символизирует борьбу в его душе того, что устремлено к общим, выходящим далеко за пределы его времени идеалам, и того, что питается индивидуалистическими, низменно-эгоистическими побуждениями, ставящими предел идеальным устремлениям. Эта изначальная ущербность, расколотость последовательно проведена во всем образе Лопе, «корчащемся» между полюсами прекрасного, героического, возвышенного и безобразного, уродливого, низменного.

«История, — писал К. Маркс, — не что иное, как деятельность преследующего свои цели человека»[8]. Деяние трагического героя, лик которого рассечен резцом гротеска, становится в конце концов деянием уродливым. К концу романа тема безумия вседозволенности, сумасшествия единоличной власти приобретает все более острое звучание. История правления Лопе на венесуэльском острове Маргарита прямо строится писателем как судебное разбирательство — обвинения выдвигают хронисты, свидетели, отвечает им Лопе, и далеко не всегда он может дать объяснения, хоть сколько-нибудь оправдывающие убийства. Из «князя света» Лопе превратился в «князя могил», как бы подтвердив зловещую символику эпизода, когда, еще никому неведомый, в начале экспедиции по Амазонке, он был назначен «поручиком по делам усопших» — счетоводом мертвых душ. Мнившаяся свобода захлебнулась в крови; став же против жизни, Лопе стал и против истории.

И мы уже не знаем, что и думать о его последних словах: «Филипп II войдет в историю как тиран, а я, Лопе, — как Князь Свободы», не знаем, что и думать о его мятеже в аду, куда он попадает в финале, выдержанном в духе народных легенд, не знаем, что и думать о борце за свободу, отсеченная рука которого, размахивающая окровавленным кинжалом, согласно одному из народных преданий, до сих пор плывет по Амазонке…

Образ Лопе целиком остался в рамках исторических обстоятельств XVI века, в рамках времени, которое обусловливает скорее не сами характеры, а их развитие. Но именно верность историзму и позволила писателю подняться до более высокого, в сравнении с историческим характером, уровня обобщения — до исторического типа, что и вывело художественную мысль на простор философствования об истории в целом, в том числе и о современности. Черно-красный флаг, под которым идет вольница Лопе де Агирре, так или иначе заставляет нас думать о проблемах сегодняшнего дня, об идущей по всему миру напряженной борьбе сил гуманизма и антигуманизма. Вот здесь-то, в сверхпроблематике романа, мы и постигаем весь диапазон мысли Отеро Сильвы, исследователя «поэтики истории» и борца за жизнь.

Неотделимой от писательского творчества Отеро Сильвы является его общественная деятельность, за которую в 1980 году он был удостоен Международной Ленинской премии мира. В выступлениях в прессе в связи с этим событием представления писателя о роли искусства и художника приобрели окончательную завершенность. В одном из интервью Отеро Сильва вспоминал Фолкнера, приезжавшего в Каракас за несколько месяцев до своей кончины. На вопрос о том, что могут сделать писатели для дела мира, тот горько ответил: «Ничего». По-другому думает Отеро Сильва, писатель поколения Неруды: во имя жизни писатели должны делать все, и даже невозможное[9]. Об этом говорил Отеро Сильва и на Третьей международной встрече писателей в Софии (1980 г.), председателем которой он был избран. Истоки созидательной творческой энергии Мигеля Отеро Сильвы — в бурлящей истории Латинской Америки, «сообщества народов, исполненных, — по словам писателя, — стремления сыграть свою роль в создании нового человеческого мира»[10].

В. Земсков

Когда хочется плакать, не плачу

© Перевод М. Былинкина

Моему сыну Мигелю Энрике Отеро

Избранное

ХРИСТИАНСКИЙ ПРОЛОГ, ПРЕРЫВАЕМЫЙ МЕРЗКИМИ ОТКРОВЕНИЯМИ РИМСКОГО ИМПЕРАТОРА

Четыре воина — Север, Севериан, Карпофор и Викторин — бороздят улочки рынка, твердо зная, что их скоро прикончат. Четыре султана, украшающих шлем, горделиво плывут сквозь дым коптилен и выкрики уличных торговцев; бери эти синие ленты для щиколоток своего любимого эфеба, налетай на финики, что слаще молока матери Венеры; лей холодный овсяный напиток в пересохшую глотку, ешь круглые сочные медовые лепешки, завернутые в виноградные листья; хватай Диан, разевающих рты от скуки на кирпично-красных камеях. Дробный грохот четырех пар сандалий заставляет робко тявкать собак Рима и от страха мочиться кошек Рима, а некая старая римлянка честит их негодниками и проходимцами, целя, однако, наметанным глазом на четыре роскошные прорехи, поочередно мелькающие около ее лотка. Четыре брата — Север, Севериан, Карпофор, Викторин — шагают прямо вперед, не глядя на многоцветье весеннего хаоса, не смакуя густого аромата яблонь и не сплевывая от тяжелого запаха помоев; они идут в горькой уверенности, что не спать им этой ночью ни в своей постели, ни в клетушке продажной потаскухи. Они — христиане и навсегда заворожены званием мучеников, которое им вбила в голову их мать, — даже кинжал ангела святой любви не заставит их отказаться от нимба и зачисления в святцы.

Север, Севериан, Карпофор, Викторин — солдаты императорской гвардии, свирепые в бою, как дикие кабаны, несгибаемые в страданиях, как колонны Большого цирка, дисциплинированные в битвах, как ручьи в акведуках, в общем — солдаты. Они — христиане, из той самой секты, что бредит Павлом и Оригеном. Но христианство уже перестало быть в Риме зрелищем кровопролития, обжорства диких зверей и публичной поножовщины; общественное мнение превратило его в авторитетную религию, почти господствующую. Сенатор Корнелий Савин, внук и тезка трибуна, внесшего свой вклад в низвержение Калигулы патриотическим ударом меча в брюхо деспота, уже очистил свои покои от напружившихся дискоболов, отдыхающих Марсов, грудастых Венер, похотливых сатиров, дремлющих гермафродитов и других греко-римских шалопаев, чтобы создать храм Иисуса Христа. Дорофей, мажордом в замке Диоклетиана, вчерашний заядлый эпикуреец, отныне опохмеляется не суслом из Сабины и Фалерно, а крепким святым словом Евангелия. Мавриций, лихой командир Фиванского легиона, перед сражением поспешно чертит пальцами на лбу мистический знак. Укоренение ad aeternum[11] новой религии наглядно доказали полный разгром трехсот субъектов, колебавшихся в своих убеждениях, и изгнание тридцати двух тысяч пятисот шестнадцати богов, которые мирно сосуществовали в Риме, а теперь валяются вверх тормашками, вытесненные единым истинным богом. Над язычеством уже нависли неумолимые тучи, готовые разрешиться его этической, философской и материальной катастрофой, когда вдруг император Диоклетиан, властелин, обладающий недюжинным умом и добрейшей душой, поддается подлым наветам своего соратника и зятя Галерия и повелевает…


I От злости в своем саркофаге перевернешься, слыша такое, — рычит Диоклетиан.

II Галерий-то был всего-навсего грязный болгарский пастух. Я заставил его шестьдесят дней кряду париться в моих банях, пока он отмыл вонь козлиную. Когда он прополоскался, я женил его на своей дочке, Валерии, а женатого сделал цезарем, то есть своим наследником, и уже цезарем отправил его убивать сарматов, языгов, карпов, бастарнов и т. п. Это ему было больше по вкусу, чем возиться в постели с Валерией, ученой птицей, которая обо всем затевала диспуты, даже о том, как лучше возлежать у стола с яствами.

III Ненависть Галерия к христианам объяснялась вовсе не расовыми или религиозными чудачествами, не злобным сердцем и темными инстинктами, а вполне понятным желанием делать все назло своей августейшей супруге: не всякий стерпел бы тебя, дочь моя, Валерия, чмокавшая распятия и шатавшаяся по катакомбам со своей мамашей, иначе говоря, с моей супругой Приской, жуткой уродиной с чисто этрусским носом и чисто этрусским упрямством.

IV На мой величественный государственный акт — специальный указ, коим я велел изображать себя по образу и подобию Юпитера, — упомянутая Приска ответила тем, что решила предстать в весьма не подходящем для нее обличье Юноны, с олимпийским упорством стараясь исковеркать мне жизнь и царствование — я этими бабами сыт по самую диадему.

V Галерий же, ко всему прочему, был сыном ведьмы или жрицы с Дакийских гор, точно не помню. С материнским молоком он всосал тамошнее колдовство, еще в колыбели напичкался россказнями о том, что христиане — всего зла корень, чем они, в сущности, и являются.

VI В общем, во всех случаях feminam quaerite, или cherchez la femme [12], как лепечут на обезьяньем наречии дикие галлы, оскверняя своим языком чистый источник Вергилия.

VII Галерий не обладал, однако, логикой, чтобы кого-нибудь в чем-нибудь убедить, не говоря уже обо мне, о Диоклетиане, — передо мной он стоял столбом, как фаллос Приапа, подавленный моим превосходством во всех областях, даже в военном деле, которое ты, вояка Галерий, любил и знал как свои пять пальцев. Ты никогда не забудешь те сентябрьские календы, когда мне самому надо было встать во главе войска, чтобы помешать Нерсею, царю персидскому, вытащить свой ятаган и оскопить тебя наподобие евнуха, как эти самые бедуины сделали с бедным Валерианом.

VIII Лживая легенда, которая пытается взвалить на плечи моего зятя Галерия ответственность за мои расправы с христианами, была просто-напросто выдумана молодым поэтом Лактанцием, ханжой и праведником до мозга костей, лукавым святошей, любителем Ora pro nobis [13] и прочих заклинаний. Лактанций желал примирить свои религиозные убеждения с этикой семейных отношений, которые его со мной связывали (он был не африканцем, как говорят, а моим сыном от одной благородной римской патрицианки, блудницы, прямо скажем, первостатейной, по имени Петрония Вакуна, жены Корнелия Максима, — теперь я уже не причиню ни малейшей неприятности никому из них троих, вещая об этом публично семнадцать веков спустя). Лактанций в своей сыновней клеветнической писанине стал трубить на весь свет, что я был добродушным стариком и что, мол, только наглость Галерия и его упорство одолели меня, Диоклетиана, заставили повернуть вспять и внезапно, со всей силой обрушиться на христиан, обирать их церкви, конфисковать их имущество, жечь их пергамины, вынуждать их приносить жертвы нашим богам, от чего им было особенно тошно.

IX Если меня не поймали в свои сети ни Сократовы пройдохи, ни Платоновы болтуны, если пришлось утереться краснобаю Полибию, мудриле Корнелию Лабию, хитрому греку Гиероклу [14] со всеми его остроумными зверствами; если плевать я хотел на неоспоримые Аристотелевы силлогизмы и нравоучения стоиков, на всю ученость, какая выливалась на мою деревенскую далматскую башку, чтобы убедить меня изничтожить и выжечь эту христианскую язву, как был выжжен Карфаген — и даже чище, — откуда же было набраться ума паршивому Галерию, моему болвану Галерию, чтобы накачать меня злостью, распалить мою ярость и подбить меня на такие жесточайшие кровопускания?

X Ни Галерий, ни софисты, ни пифии, ни гаруспиции, ни потроха черных петухов, ни сейсмические прогнозы богов не значили ничего. Я делал только то, чего мой юпитерский… ум хотел. На этот величественный столп я тогда и оперся, потому что твердая опора была срочно нужна для спасения империи, которая досталась мне подгнившей, порочной, воняющей тленом и засиженной мухами.


Север, Севериан, Карпофор, Викторин удалились от развратного дворцового мрамора, неблагозвучных труб и рыночного чада и шествуют теперь через поля, вверх по Аппиевой дороге. За их спиной осталось шмелиное жужжание вековых распрей между иудеями и арабами у Капенских ворот. Четыре доблестных воина идут строевым шагом, но не к Рейну, не к Дунаю, не к Евфрату. Они не бранят мальчишку, который пасет коз и плетется им навстречу ни жив ни мертв, ибо они его уже раз пять-шесть жестоко драли за то, что он пасет себе и пасет своих коз в разгульных предместьях Рима, потряхивая золотистыми локонами и моргая светлыми антилопьими глазами. Они не смотрят ни налево, ни направо, шагают прямо через заросли и овраги. Их не отвлекает ни внезапное вспархивание голубей, ни бесцельный полет ласточек. Они прекрасно знают дорогу: там, за оливковыми рощами Мандрака Германика, там, за дубовым леском Помпония Афродисия, за ручьем с серой водой, в пяти-десяти шагах от шероховатой толстозадой скалы, находится лаз в катакомбы. С трудом протискивают они щиты, мечи, шлемы, копья, панцири, сандалии, локти, головы и шеи с крестами в узкую щель, годную, может быть, только для ремесленников и пастухов в коротких туниках, этих плебеев, которые босиком и с голыми руками шныряют по дорогам.

Четыре брата, пыхтя и отдуваясь, пролезают внутрь, ящерицами ползут вниз по скользкому, влажному откосу и шлепаются в уже изрядно утоптанное глиняное месиво. Севериан, стоя на четвереньках, нащупывает светильник, прилепившийся в том месте, где ему и полагается быть, зажигает его по всем правилам зажигания светильника в начале четвертого века нашей эры (подите узнайте, как это делалось!), и они начинают свое благословенное блуждание по лабиринту мрачных галерей. Со стен на них глазеют ниши с покойниками, погребенными давно или совсем недавно: до того разит падалью, что хоть нос зажимай. Инстинкт бывалых ходоков скоро выводит братьев из потемок к мерцанию факелов, к монотонному гудению молящихся, к наклонной нише в скале, где кого-то хоронят.

Этот покойник, наверно, христианин первого сорта. Стоит только поглядеть на сандалии с толстенной подошвой знатных римлян и на пышные прически римлянок, которые его оплакивают, окуривают чадом свечей и бубнят отходную. Викторин не сводит глаз — нет, не с покойного, а с его племянницы, Филомены. Ее имя он узнает часом позже. Волосы у нее распущены по плечам, светлое чело обвито двойной лентой, унизанной сапфирами; холмики грудей приподняты и стянуты пурпурным шнуром на самых розовых вершинках (так надо думать) под складками столы [15]. Ее окружает хор женщин, как и она, христианок, ее услужливых рабынь в этом неравноправном мире. Одна из них заботится о ее локонах, другая подкрашивает ее ресницы, третья печется о белизне ее зубов, четвертая бреет ей под мышками, пятая обмывает груди молоком гнедой кобылы, шестая натирает благовониями спину, седьмая массирует живот ароматическими маслами, восьмая смазывает чресла жасминовой эссенцией, девятая холит ножки, как двух голубков (ох, Викторин, держись!), десятая читает ей по утрам эпиграммы Марциала, чтобы ее лицо озарялось улыбкой, а растридесятая рассказывает по вечерам что-нибудь из «Фиваиды» Стация [16], чтобы она поскорее уснула.

Марцелиан, верховный понтифик, спешит закруглить церемонию: Requiem aeternum, что надо этим четырем воякам здесь, в эту пору? Dona eis Domine, сейчас к тому же столько разных слухов ходит по Риму, Domine exaudi vocem meam, а вчера ночью мне приснилось, будто страшнейший нумидийский лев сожрал меня целиком et Jux perpetua Juceat eis [17], еще и проклятый геморрой не дает покоя, amen, аминь.

— Что случилось, сыны мои? — У него подрагивает хлопчато-белая бородка: Марцелиан — благодушный и набожный мудрец, но трусливый мозгляк.

Север, старший из четырех братьев, подает зычный голос. Вошел в силу эдикт Диоклетиана. Более сорока христиан подвергнуты пыткам сегодня утром. Почти все — хвала господу богу — достойно стерпели муки и приведенные в действие угрозы. Они отказались принести жертвы на алтарь языческих богов и умерли, громогласно заявив о своей верности Иисусу Христу, умерли, озаренные радостью, что возносятся на небеса.

— Подлинный апофеоз, отец, вдохновляющий праздник духа.

— А все ли попали в рай? Все без исключения?

Север мрачно качает головой. Троим или четверым из пятидесяти не хватило мужества, они раскололись, как стекло, под ударами; признали ложных богов, чтобы спасти свою шкуру. А один-единственный — разрази его гром! — сказал то, чего не должен был говорить.

— Что же он сказал? — Бородка верховного понтифика дрожит, как заячий хвост.

— Подвешенный за ноги под сводами портика, обезумевший от прикосновений пылающей головни к голой заднице, ученик. Спион Подлеций отрекся от своей веры, сам сатана заговорил его устами. Он назвал множество имен. У мерзавца отличная память, он выдал наши храмы, предложил показать путь в катакомбах. Они должны вот-вот быть здесь, а нас четверых он не выдал только потому, что мы присутствовали там в качестве прославленных воинов, но он нас предаст на следующем публичном отречении, будьте уверены.

Викторин не стремится скрыть свои чувства к прекрасной римлянке, оплакивающей дядюшку, а прекрасная римлянка на минуту перестает оплакивать дядюшку, чтобы спросить себя, кто этот видный воин, который здесь, в святом склепе, не раздумывая умрет от любви к ней. Стрелы Купидона, сына Венеры и Вулкана (а может быть, Марса), стрелы Купидона не стесняются проникнуть даже в самые глубокие тайники новой веры.

— Диоклетиан, о смертоубийца Диоклетиан! — простонал боязливо и мелодраматично Марцелиан. — Мало ему разорвать Римскую империю на четыре части, расчленив самым зверским образом могучую родину Цезаря и Августа, мало ему этого абсурдного четвертования, которое…


XI Милостивый Юпитер, — рычит Диоклетиан, — этот старый иудей, безродный и обрезанный, еще осмеливается болтать о величии и целостности Римской империи, чтобы опорочить мою систему четверовластия, тетрархическую систему правления, которая — к черту скромность — является гениальнейшим политическим изобретением, сделанным государственным мужем со времен Ликурга до наших дней!

XII Я родился не для императорского трона — по крайней мере если судить по внешности, — а для того, чтобы разводить овощи, холостить свиней или пасть на поле брани солдатом. Отец мой — не консул, дед — не сенатор, мать — не беспутная тварь, а при таких обстоятельствах нелегко сделать карьеру. Зачала меня мать-крестьянка от бывшего раба сенатора Апулина, вольноотпущенника — отца моего, который в детстве нырял за устричными ракушками среди скал Салоны.

XIII Однако уже в ранней юности были некоторые предзнаменования, говорившие о том, что спасение Рима должно стать делом моих рук: мраморный Марс всякий раз взмахивал щитом, когда я проходил мимо него, а однажды ночью мне явился сам Юпитер в виде разъяренного быка при свете молний. Подчинившись этим знамениям, я стал солдатом, хотя и не любил воевать; я приучил себя мыслить как философ, хотя моей естественной склонностью было изрыгать незамысловатые словечки в веселых домах; я усвоил замашки дипломата и царедворца, хотя мне было больше по душе затыкать рот жирным матронам и публично обзывать вонючими подонками самых благородных патрициев; меня сделали начальником преторианской гвардии, хотя мне всегда была противна должность полицейского; и, наконец, я воткнул меч по самую рукоятку в префекта преторианцев Менду, хотя не мог переносить даже вида раненой перепелки — вся душа моя переворачивалась.

XIV И когда по трудной лестнице убийств я добрался до императорского трона, что же мне досталось от великой Римской империи Октавиана и Марка Аврелия? Огромные владения, подточенные всеми земными пороками, извне осаждаемые варварами всех пород и мастей, изнутри минированные внуками и правнуками варваров, которые втерлись в римское общество верхом на троянских конях местных блудливых матрон. Я увидел государство, обираемое и разоряемое спекулянтами, республику рогоносцев и разгильдяев, где уже никто не рвался сесть на трон, потому что сесть на трон означает то же самое, что хватить сразу целую амфору цикуты.

XV Такова была обстановка в государстве, и я, приняв бразды правления, твердо решил сделать два дела: восстановить расхлябанную империю и умереть в собственной постели с императорскими сандалиями на ногах — последнее было куда труднее, учитывая предыдущие события. Послушайте похоронный барабанный бой последних пятидесяти лет:

отличного властителя и примерного сына, Александра Севера прикончили его же солдаты; заодно убрали и его замечательную матушку Маммею, которая быстро схлопотала себе саван;

трон перешел к Гордиану Первому, но Гордиан Первый сам себя порешил, узнав, что дюжий Максимин (рост — метр девяносто) ухлопал его сына Гордиана Второго;

что касается Максимина, а равным образом и Максима, которого этот верзила сделал цезарем, — из них обоих войско приготовило недурное жаркое;

подошла очередь царствовать Бальбину, но и его быстро укокошили преторианцы;

затем наступил черед Гордиана Третьего сесть на трон. Его вместе с опекуном и регентом Мисистеем спровадил на тот свет Филипп Араб;

немного погодя гвардейцы Деция прикончили упомянутого Филиппа Араба во время торжества в память сражения при Вероне, а сынку его, Филиппу Арабчику, набили полон рот римскими муравьями — лет двенадцать было бедняжке, не больше;

Децию в свою очередь изменили его же генералы и выдали готам, а эти варвары тут же выпустили из него кишки;

Галла, следующего, пристукнули его солдаты и после того, как он был consumatum [18], перешли на сторону Эмилиана;

эти же самые душегубы по прошествии нескольких месяцев угрохали Эмилиана по совету Валериана;

страдалец и человек передовых взглядов, Валериан попал в руки персу Сасаниду Шапуру. Азиаты его пытали, преспокойно кастрировали, довели своими фокусами до безумия, заточили в клетку, как зверя, и напоследок разорвали на куски, живодеры!

Галлиена, ретивого поэта и сына Валериана, отправили к праотцам заговорщики, которых подстрекал к расправе генерал по имени Аврелий;

Клавдий Второй, который пришел вслед затем, расправился с Аврелием — и правильно сделал;

чума или отрава — точь-в-точь как чума — свела в могилу Клавдия Второго;

далее объявился некий Квинтилий, выдававший себя за брата умершего, но вскоре он покончил с собой, а на самом деле кто-то выпустил кишки из этого Квинтилия через семнадцать дней после того, как он обрядился в императорский пурпур;

нежданно-негаданно вырвался вперед Аврелиан, железная рука, единственный в этой payroll [19] достойный звания императора, что не помешало вышибить из него дух вольноотпущенному Мнестею, над которым вскоре прочли отходную, благодаря стараниям генерала Макапура;

призвали тогда Тацита, почтенного старца семидесяти пяти лет, впалая грудь которого отнюдь не томилась жаждой власти. Его короновали против воли, а вскоре перерезали глотку;

поскольку Флориан, брат и наследник Тацита, думал, что можно править без поддержки войска и согласия сената, то не прошло и трех месяцев, как этому наивному простаку свернули шею;

на сцену вылез Проб, человек неглупый и осторожный; ему удалось продержаться в седле шесть лет. Тут он решил, что настало время заставить солдат поработать в сельском хозяйстве, и они в мгновение ока смастерили ему отличный дубовый ящик;

год спустя неизвестно куда исчез Кар. Одни говорят — его ударила молния, другие говорят — ударил тесть;

остался Нумериан, сын Кара, но префект Арий Апр быстренько пустил его в расход.

В этот момент я и рванул на просцениум и, чтобы не отставать от других, снес голову Арию — впрочем, купил для него заранее нишу. В ту же пору Карин, законный претендент на корону, был стерт с лица земли одним трибуном, у которого упомянутый Карин увел супругу.

Империя ли это, достойная уважения, или трагическая трилогия Эсхила?

XVI Положить конец цареубийственной истории можно было лишь с помощью евклидовой теории о пропорциях и соразмерностях. А в это вязкое болото греческой культуры мне осторожно помогал погружаться ученый коринфский раб Атей Флак, который пичкал меня по утрам в кровати сухими фруктами (о, завтрак, господа!) и своими наставлениями. Простой арифметический расчет показал, что если вместо одного императора будут одновременно существовать четыре, то шансы оказаться без головы сведутся к двадцати пяти процентам для каждого. Если же никто из четырех правителей не будет находиться в Риме, когда столичным жителям — самым коварным людям на свете — взбредет на ум прикончить своих властелинов и выкинуть их трупы в Тибр, то римляне вдруг увидят, что для этого им надо затевать изнурительные походы в предалекие области и тащить с собой четыре обоза с яствами для поминок. Таким образом, двадцать пять процентов снижаются до успокоительно твердых пяти, а если Максимиана послать в Милан, Констанция Хлора — в Германию, Галерия загнать в будущую Югославию, а мне самому податься в Никомедию, что в Малой Азии и весьма далека от этих прирожденных, по определению Ломброзо, бандитов, то опасность сводится почти к минимуму.

XVII Далее. Обычная причина гибели римских императоров коренилась в следующем: победоносным генералам от успеха моча бросалась в голову, и они разделывались со своими сюзеренами, чтобы самим влезть на трон. Но так как победоносные генералы были нужны, чтобы держать в узде франков, бриттов, германцев, алеманнов, бургундов, иберов, лузитан, языгов, карпов, сарматов, готов, остготов, самнитов, сарацинов, сирийцев, армян, персов и других соседей, которые только и ждали, как бы отхватить у нас свои земли, завоеванные нами в честном бою, то у меня родилась мысль выбрать трех генералов, трех самых настырных генералов в империи (во-первых, моего лучшего и самого послушного друга; во-вторых, того, которого я сделал своим зятем, и, в-третьих, того, которого я сделал зятем своего лучшего и самого послушного друга), и возвести их в ранг таких же императоров, каким был я, отвалив им столько пурпурного бархата, сколько болталось на моих плечах, хотя, по правде говоря, все это было сплошной фикцией.

XVIII Вот каково на деле это четверовластие, тетрархия — стол с одной ножкой на полу и тремя в воздухе, абсолютизм без деспота, централизм без пупа, окружность без центра, а если отбросить формальную сторону — некое подобие государственной реформы, чтобы если и не воскресить Рим — потому как легче схватить луну с неба, — то по меньшей мере мумифицировать его труп. Так делали египтяне с милыми их сердцу покойниками, чтобы не видеть, как родня гниет на глазах.


Север, Севериан, Карпофор и Викторин занимают самый дальний стол в таверне вольноотпущенника Кассия Кая, отставного гладиатора, карфагенца по происхождению, о чем свидетельствуют его темная кожа и курчавая шевелюра. Кассий Кай, после того как он, со знанием дела вспоров животы, уложил на песок изрядное количество своих противников — и со щитами, и с сетями, — обзавелся этим злачным местечком с винами и закусками. И никто не упрекнет его, что он таким способом извлекает доходы из своей популярности, приобретенной за счет великого риска и стольких легких чужих смертей. Владелец таверны, этот циклоп из куска смолы и черного дерева, собственноручно обслуживает клиентов, таская кувшины с вином и огромные блюда с дымящимися барашками, опуская монеты в гигантский замшевый кошель, что висит у него на поясе.

Север, Севериан, Карпофор и Викторин согласно кивнули головами: да, они будут слушать песни неаполитанского трубадура, который бродит от стола к столу, — неизбежное бедствие любой римской таверны. И солист под аккомпанемент визгливого рожка, трескучего систра [20] и жалобной свирели завел нудную слезную песнь, в которой молил даму своего сердца сменить гнев на милость и вернуться в Сорренто. Тут все четыре брата, проникшись средиземноморской романтикой, заказывают себе на ужин осьминога в уксусе и по кувшину густого кипрского вина. Несмотря на все свое мужество бойцов и твердость христианской веры, они с вполне объяснимой скорбью ждут страшного мистического испытания, которого не избежать. Слава мученика, конечно, невыразимо прекрасна: не успеешь глазом моргнуть — и ты уже в раю; они это знают, но им кажется несколько преждевременным сподобиться такой благодати, не достигнув и тридцати лет. Особенно Викторину, который влюбился менее четырех часов тому назад: Филомена, ароматом наполняющая все мои воспоминания; неаполитанская мелодия, медом разливающаяся по всему нутру.

Иногда они говорят о какой-то ерунде или делают вид, что говорят; делают вид, что пьют; делают вид, что слушают стенания свирели и не чувствуют подозрительно-затхлого запаха кальмаров — обязательного блюда всех ресторанов Рима. И все потому, что они не в состоянии оторвать глаза от мраморных ступеней, которые ведут на улицу, спиралью поднимаясь вверх, обвивая статую покровителя сих мест Вакха. Кабацкий бог держит в левой руке виноградную кисть, а пальцами правой (указательным, средним и безымянным) строит какую-то, видимо очень неприличную, комбинацию.

Появление сбиров вызывает страшный переполох среди посетителей, сидящих за другими столами, где нет ни одного римлянина — все ассимилированные варвары: бесстрастные британцы, пришедшие, конечно, со своими собачками; галлы, с вожделением пялящие глаза на осьминожьи щупальца; германцы, то и дело встающие со своих мест, чтобы поближе посмотреть на статую Вакха и осторожно его пощупать; иберы, после второго кувшина вина горланящие во всю глотку о своих домашних дрязгах; сирийцы в плащах, режущиеся в карты, цедя сквозь зубы ругательства и бросая друг на друга свирепые взгляды. Каждый из них думает, что преторианская полиция пришла за ним; все цепенеют и затем облегченно вздыхают, видя, что сбиры направляются к единственным четырем римлянам, присутствующим в таверне, да вдобавок еще военным в пышно украшенных шлемах.

— Сдать оружие! Вы арестованы! — кричит начальник преторианцев.

— Да будет на то воля божья! — говорит Север.

— В руки его отдаю свою душу! — говорит Севериан.

— Да приидет царствие твое! — говорит Карпофор.

— Катитесь вы к… чертовой матери! — говорит Викторин.

После этих последних, достаточно красноречивых слов преторианские гвардейцы — числом двенадцать — набрасываются на Викторина, и начинается тут заваруха не дай тебе господи. По кривой летят через весь погребок столы, скамьи, блюда и чаши: вино красными кляксами заляпывает стены; жены галлов пищат, как крысы на случке; иберы, сами не зная зачем, кидаются в общую свалку; сирийцы используют удобный момент, чтобы улизнуть, не заплатив по счету. Кассий Кай, взирая на погром в своем заведении, забыв о своей мощной мускулатуре и репутации непобедимого гладиатора, даже думать боится о защите своих гостей и только блеет, как ягненок, заблудившийся в чертополохе:

— Pax vobis, pax vobis… [21]

Преторианские гвардейцы уводят всех: не только четверых братьев, за которыми пришли, но также и иберов, вмешавшихся в чужую драку, и толстозадых германцев, и деликатных галлов, и даже бесстрастных, всеми уважаемых бриттов. Преторианцы, а за ними их вопящие пленники поднимаются по лестнице и вливаются в улицу, кишащую балагурами-возницами, назойливыми туристами и липнущими ко всем проститутками. Издали слышны крики из переполненного Большого цирка, рев публики, которая присутствует, как всегда, на играх атлетов из Рима и Милана; и, как всегда, на сей раз побеждают миланцы: три — ноль. О Рим, вечный и неизменный!

Кассий Кай мечется в своей таверне, как грешная душа в чистилище. Осталась только жирная германка, упавшая в обморок во время баталии. Экс-гладиатор перешагивает через поваленные скамьи, опрокинутые столы, битую посуду, статую Вакха уже без виноградной кисти и неприлично торчащих пальцев. И этот гигант, который глазом не моргнул перед мечом или трезубцем своих противников, рыдает, икая и пуская слюни, оплакивая свою сломанную корявую мебель, пролитое разбавленное вино и разбитые бочки с тухлыми каракатицами.

— Во всем виноват только Диоклетиан, — бормочет владелец таверны, всхлипывая. Он позволяет себе корить императора лишь в безобидной компании бездыханной германки: валькирия продолжает лежать без сознания или во вполне осознанной надежде, что ее кто-нибудь изнасилует под горячую руку. — Этот себялюбивый тиран, — хнычет Кай, — думает только о великолепии своих нарядов, о постройке роскошных бань и забывает, презирает трудовой люд, торговцев, а ведь мы — живая кровь империи. Ненасытное чудовище, грабитель чужого имущества, ему бы только облагать нас налогами и собирать подати…


XIX Никогда к тому не стремился, — говорит Диоклетиан, — чтобы мои экономические доктрины вызывали восхищение у лавочников, или у апостолов свободной торговли — ох, эти крокодилы! — или у жрецов черного рынка — ох, эти скорпионы! — ибо ограничить алчность этих пиратов и должны мои доктрины.

XX Курс денег был неустойчив: сегодня повышался, завтра понижался. Я ввел золото в обращение и установил твердый золотой стандарт, о чем раньше и помышлять не смели.

XXI Спекулянты назначали цены на продукты, какие им вздумается — не в четыре, а в восемь раз больше положенного, да еще и побольше драли, пиявки бородатые! Я издал строжайший указ, который их обязал брать за товары ровно столько, сколько они стоят.

XXII Оптовые скупщики накапливали товары, чтобы создавать их нехватку, а потом сбывали на черном рынке. Я загнал плутов в тюрьмы без лишних слов, наложил на них огромные штрафы, разорил тех, кто мне сопротивлялся, казнил тех, кого не удалось согнуть в бараний рог.

XXIII Продукцию производили без всякого плана и согласования; свободное предпринимательство, totum revolutum [22] в национальной экономике. Я заставил частных промышленников планировать производство, принудил государство создавать доходные мануфактуры.

XXIV Управленческий аппарат состоял из людей малочисленных, безнадзорных и не всегда честных. Я создал эффективную бюрократическую машину, дал работу тысячам граждан, уменьшил ответственность каждого за счет взаимной слежки.

XXV Прогресс в стране тормозился политическими смутами. Я стал взимать подати с патрициев, пробил план общественных работ в невиданном масштабе, понастроил школ и бань в каждом городе, дабы промыть мозги и тела своих подданных.

XXVI И если в самом деле мои доктрины провалились, как провалились и всегда будут проваливаться экономические теории, когда они сталкиваются со сволочной действительностью, все-таки из всего вышесказанного следует, что ваш покорный слуга был провозвестником и выдумщиком таких сущих безделиц, как золотой стандарт, контроль над ценами, планирование экономики, налоговая система, управленческое дело, национализация промышленности и…

XXVII …и британский лейборизм, Меркурий его дери.


Север, Севериан, Карпофор, Викторин, уже без шлемов, копий и щитов, но еще сверкая нагрудными панцирями, стоят перед трибуналом, где председательствует плюгавый большелобый судья — тип сократический и ревматический. Но сегодня в нем ревматик берет верх, ибо ноябрь ползет мокрый и холодный с Палатинского холма [23] и гадючьим жалом впивается в его вспухшие суставы. От афинского мудреца у него сохраняется лишь сознание собственного невежества да ироническая ухмылка прирезанного бычка.

— Вас обвиняют в христианстве, — говорит судья с неудовольствием.

— Кто нас обвиняет? — говорит Север.

— Вас обвиняет свидетель Спион Подлеций, христианин, как и вы, до вчерашнего дня. Между шестью и семью пополудни он вернулся к религии своих предков, наших предков, внемля громкому зову отца и царя всех богов, который сбирает тучи и пребывает в эфире. Сам Юпитер громогласно выкликнул его имя и призвал его к себе из угла карцера.

— Мы тебе не верим, — говорит Север.

— Спиона Подлеция повесили под сводами портика, — говорит Карпофор.

— Ему сожгли спину факелом, — говорит Севериан.

— У него уже окоченела задница, — говорит Викторин. Взметнулись тоги судей, и вздрогнула от страха сотня любопытных — вольноотпущенных, безработных, родственников арестованных, — все, кто здесь присутствует. Плебейскими комментариями лениво обмениваются продавцы вареных сосисок в хлебце, сдобренных восточными специями и потому называющихся canes calidi по-латыни (то есть hot dogs [24], о невежда читатель). Главный судья наводит тишину ударами деревянного жезла — карающей десницы судейской власти.

— Вы христиане или не христиане? — спрашивает на этот раз без околичностей человек, облаченный в тогу.

— Мы веруем во всемогущего бога-отца, — говорит Север.

— И в его сына, нашего господа бога, — говорит Севериан.

— И в святого духа, — говорит Карпофор.

— И на… чхать нам на Афину Палладу и всех остальных жильцов Олимпа, — говорит Викторин.

Председатель трибунала обращает взор к статуе Минервы, которая возвышается за его спиной. Сейчас испепеляющая молния должна поразить всех: и обвиняемых, и обвинителей, и публику. Однако Минерва никак не реагирует на кощунственную ругань, сонно прикрыв глаза и неподвижно стоя с покровительственно поднятой правой рукой, в небрежно напяленном шлеме.

— Значит, — говорит судья, — вы заявляете, что изменили отчизне, нашим богам и семье, что распространяете иностранную веру и надругались над своей воинской честью?

— Мы заявляем, — отвечает Север, — что мы самые преданные сыны отчизны, но — христиане; самые любящие чада, но — христиане; самые ревностные блюстители воинской чести, но — христиане.

— И никакие мы не распространители иностранной веры, а ревностные слуги единого истинного бога — не иностранного, а всеобщего, — выпаливает Карпофор.

Судья, утратив сократов сарказм — свидетельство интеллигентности, — перестает ухмыляться. Ему остается лишь аристотелева прямолинейность римского оратора-стоика.

— Рим и его боги — неделимое единство, ergo [25], вы не можете изменять богам, не изменяя Риму. Августейший Диоклетиан есть орудие Юпитера, посланец Юпитера на земле, ergo, вы не можете отрекаться от Юпитера, не отрекаясь от Диоклетиана. И если вы изменяете Риму, если отрекаетесь от императора, как можете вы настаивать на том, что вы честные солдаты императора, не сознаваться в том, что вы вероломные предатели, недостойные своего воинского звания?

— Мы не настаиваем на этом. — Север повернулся спиной к великолепным силлогизмам судьи, к его деревянному жезлу и к мраморной Минерве, чтобы держать речь перед собравшимся людом. — Мы показали свою честность на поле брани. Без дерзкого бесстрашия центурионов, трибунов, солдат и генералов — всех воинов-христиан едва ли удалось бы Риму спасти свою шкуру и разогнать наседающих варваров. Себастиан, Пакомий, Виктор, Георгий, Мавриций, Экзуперий, Марцелл Кандид, которых Диоклетиан снял, арестовал или казнил как заядлых христиан, — разве они не были героями Рима? Вы допускаете вопиющую несправедливость, когда обвиняете нас в предательстве. В таком случае предатель — сам Диоклетиан, который, ослепленный своей ненавистью к христианству, преследует и уничтожает тех, кто…


XXVIII Минуточку, минуточку. Я преследую христиан не потому, что их ненавижу, а потому, что их боюсь (я сказал — боюсь). Я вижу в них единственную силу (я сказал — силу), способную подточить, разрушить и, что самое опасное, вообще смести нашу систему. Христиане теперь не кучка оборванных проповедников или подонков, о которых упоминал Цельс [26], а налаженная упорная машина. Они сплочены, как иудеи; философы не хуже греков; упорны, как арабы; мечтательны, как индийцы; терпеливы, как китайцы; и завоевывают мир, как римляне. К тому же добродетельны, подлецы, — только этого нам не хватало. Когда они долдонят: не убивай, не ври, не воруй, не блуди, не обжирайся, не ленись, не отбивай чужих жен, — они прямо тычут в лицо нашему обществу его главные пороки, которые ведут Рим к загниванию и погибели.

XXIX Я почуял опасность раньше всех, когда услыхал, что христиане стали изгонять из своих рядов аскетов-догматиков и краснобаев-утопистов, распаляющих истеричность, на которой далеко не уедешь. С догматиками и утопистами не побеждает ни одна доктрина.

XXX Сначала я предложил им конкордат, переговоры, ибо я не был Нероном и руки у меня не чесались зря крошить людей. Я избрал в качестве базы для соглашения монотеистическую формулу Аврелиана. Я предложил выкинуть весь gang [27] никчемных греческих богов, насаждающих блуд и геноцид. Они уже ни к черту не годятся для теогонии и выродились в смехотворных персонажей комического театра.

XXXI Я попытался объединить империю и слить все секты, введя культ единого избранного бога — Солнца или Юпитера, но наткнулся на неподатливую волю христиан: они с великим удовольствием воспринимают идею единого бога, но только если это будет их бог. Говорю вам, они — орешек твердый.

XXXII Они назначили по своему епископу в каждую мою префектуру, обосновались в каждой конторе моего имперского административного аппарата, стали внедрять свой катехизис в моих войсках, на заре крестить солдат да исповедовать центурионов.

XXXIII Когда до меня дошло, что Себастиан, трибун первой преторианской когорты, слушал проповеди понтифика — вопреки запретам своего императора; что Мавриций, командир Фиванского легиона, отказывался приносить жертвы богам, нарушая распоряжения своего высшего начальства; когда я увидел храбрейших воинов, тигров в бою, уложивших по сотне варваров каждый, — когда я увидел, как они слушают дурацкий катехизис, который им приказывает: люби врага, подставь другую щеку, — я понял, что моя затея восстановить былую мощь империи в пяти шагах от гибели, потому что войско без дисциплины — не войско, войско без ярости — тоже не войско, а если Рим потеряет свои войска, arrivederci, Roma! [28]

XXXIV Я преследую христиан без большой веры в победу — это правда, потому что я родился, ни во что не веря, — и без всякой надежды на успех, потому что я рос, ни на что не надеясь: надежда — это первое, что теряешь в жизни. Я прекрасно знаю, что идеи, включая религиозные, хотя бы самые зачаточные, не зальешь кровью и не испугаешь смертью, и, если государственная система прибегает к физическим пыткам, чтобы поставить на колени своих противников, это значит, что она не в силах убедить их и, следовательно, не может долее существовать. Я знаю больше. Знаю, что Рим уже сыграл свою историческую роль, создал и распространил свой язык и законы, латынь и право, sermo atque jus, которые только и оправдывают его существование, ибо больше ничего интересного он не может предложить человечеству, за исключением своих руин, когда останутся одни руины. И я знаю также, что эти христиане, стойкие и фанатичные, самоуглубленные и дерзновенные, мрачные и неприхотливые, обязательно выполнят свою миссию могильщиков.

XXXV Но римский император, если он действительно император, не имеет привычки сдаваться без боя. Когда придет другой властелин, более гибкий или более прагматичный, чем я, лишенный принципов, которые помешали бы ему заключить союз с христианами под их диктовку, он осквернит свой августейший лоб грязной водой крещения, даже побежденный объявит себя победителем, он разглядит на тучах небесных знак креста, чтобы спасти себя, а заодно и смердящие останки Рима. Но он не будет зваться Диоклетианом, друзья мои.

XXXVI Тот, кого вы видите перед собой, так не сделает, а сначала изрядно измотает христиан огнем и мечом — иначе нельзя — и только потом отречется, как обещал, от трона, скинет публично пурпурную мантию и императорские регалии, укроется в каменном восьмиугольном доме, сооруженном среди прибрежных скал Адриатики, посвятит себя выращиванию капусты и салата, которые будут служить украшением его садов и стола, и, в конце концов, навечно завалится спать на своем высоком одре из бурого камня.

XXXVII И если, по счастью, родится второй Тацит — в чем я сильно сомневаюсь, — он напишет просто и ясно: «Диоклетиан был последним римским императором, достойным этого титула». Ну и хватит с меня, туда вашу…


Север, Севериан, Карпофор, Викторин пересекают зал пыток с высоко поднятой головой. Они решительно держат шаг, ничем не выдавая, что в горле застрял твердый ком и чуть увлажнилось в паху. Чтобы вернуть Эскулапа в лоно страданий, его храм приспособили для мучительства. Воды Тибра лижут фундамент храма, запах трав и полевых цветов витает над подиумом, аромат соснового бора смягчает суровость колонн. Эскулап, сын Аполлона, Эскулап, посвятивший свой божественный дар тяжелому делу спасения людей от боли и смерти, стоит здесь, невольно покровительствуя боли и смерти, стонам и предсмертному хрипу. Его сердце восстает против такой бесчеловечности, но разве может выразить свое негодование он, заточенный в мрамор, со своей змеей в мраморе, с волей в мраморе, с жезлом в мраморе?

Север, Севериан, Карпофор, Викторин идут вдоль утыканной крюками боковой стены, железные когти которой запачканы христианской кровью; они проходят мимо кобыл для пыток, где дробятся христианские кости. В воздухе еще разлита гарь, отдающая трупным запахом, еще не развеян легким ночным ветерком чад от спаленных кишок, не заглушен смрад свежим дыханием сосен, разбавлен, но не заглушен ароматом благовоний. Север, Севериан, Карпофор, Викторин входят на галерею храма, и там их привязывают — спинами наружу — к четырем коринфским колоннам, которые белеют во мраке. Они раздеты догола, как Прометей на скале. Руки подняты вверх, запястья скручены, рты жарко дышат в белый равнодушный камень, поясницы перехлестнуты дублеными ремнями, ноги стянуты грубой веревкой. Шесть сбиров префекта осматривают длинные бичи с тяжелыми свинчатками на концах. Среди сбиров есть одноглазый. Его глаз струит паучью жестокость, прикидывает расстояние — как ловчее содрать кожу со смертников; его рука неспешно, с вожделением подбрасывает свинчатки на ладони, со знанием дела проверяет стальную упругость бича.

— Мы даем вам последнюю возможность… — говорит главный палач, такой же мерзавец, как всякий истязатель.

Но слова вдруг застревают у него в горле. Волна голосов поднимается вверх по тополевой аллее, ведущей к храму, крепнет и несется вверх по широким ступеням, превращается в рев и разливается дикой какофонией под сводами храма. Диоклетиан собственной персоной, Jovius Diocletianus [29], воплощение Юпитера, первый среди четырех правителей, пожаловал сюда из Никомедии, сошел со своего вавилонского трона, чтобы присутствовать при последнем допросе воинов, а если говорить по правде, чтобы спасти жизнь in articulo mortis [30] этим четырем негодяям из его непобедимого войска.

— Nomen imperatoris. [31]

Когда он идет, его подданные-римляне — гражданские и военные, женщины и дети — падают ниц в неописуемом экстазе, жадно целуют складки его мантии. Диоклетиан — долговязый и широкоплечий мужчина с бычьей шеей; борода лопатой, вьется на челюстях; усы свисают вниз, как у азиатских мудрецов; глаза прищурены, но сверлят буравами; лоб разлинован морщинами, большие уши торчат, как ручки на круглом кувшине (так выглядит он на монетах и медальонах своей эпохи). В обществе ведет себя прилично, в речах — воздержан (так описывает его Шатобриан в одном из своих нудных романов).

Его одежды слепят шелком и драгоценными камнями, будто молнии сверкают в помощь четырем пленникам. Гибрид олимпийского божества и восточного идола. Вкруг его чела блестит мистическая диадема, эмблема вечности, негаснущее светлое сияние, облако солнечной пыли, dominus imperil romani [32]. Рубины усеивают его шевелюру, сапфиры обвивают его шею, бирюза унизывает его пальцы. Широчайшая парчовая мантия, мигающая зеркальными глазками брильянтов, ниспадает радужными волнами и складками до самых его персидских туфель. Массивный золотой пояс, инкрустированный жемчугами и топазами, замыкается пряжкой на пупе. Не римский император, а витрина с Виа Кондотти [33] шествует во главе центурионов.

Диоклетиан вступает в полумрак портика, мановением руки отсылает палачей, останавливается перед четырьмя колоннами смерти и доверительно говорит только для четырех привязанных парней. Лишь легкое шевеление волос, кольцом обрамляющих его рот, выдает монолог властелина.

— Я пришел не для того, чтобы вести с вами метафизические диспуты, сыны мои, а для того, чтобы освободить вас от страшных Парок, которые уже держат вас в своих когтях. Ведь вы, как ни говори, четверо отважных римских солдат, которые могли бы наполнить мое сердце гордостью, если бы пролили свою кровь в сражении за родину, но душа моя разорвется на части, если кровь ваша потечет под бичами моих палачей. Я не прошу вас публично и чистосердечно отречься от вашей религии, не заставляю вас принести оленя в жертву Марсу, вместо того чтобы петь псалмы Моисея, даже не требую от вас унизительного обожания, которое приличествует моему небесному сану. Я попросту предлагаю вам вернуть себе полную свободу, не губить свои молодые жизни и для этого вознести маленькую молитву Эскулапу, всего-навсего пустопорожнюю хвалу, которая позволила бы мне оправдать перед остальными тетрархами мой дерзкий акт милосердия. Эскулап, как вы знаете, был такой же гуманный бог, как и ваш; он ставил на ноги паралитиков и воскрешал мертвых, как и ваш; был казнен, как и ваш, за то, что творил на земле чудеса без разрешения Юпитера, иначе говоря, всемогущего бога-отца. Скажите только громким голосом «веруем в Эскулапа», а про себя думайте, что хотите, хоть «веруем в Иисуса Христа», и черт с ней, со смертью, — получайте свободу. Кстати, если вас это интересует, знайте, что Марцелиан, епископ, или верховный понтифик, при первом же ударе плетью запел «Аве Цезарь» и другие хвалы, принес своих барашков в жертву Плутону, отдал все свои святые книги, дерьмо. А вы только скажите…

— Никогда, — прерывает его громовый голос Севера. Стоящая на расстоянии публика (военные, придворные, сбиры, нищие) обалдело глядит на наглеца.

— Jamais [34], — говорит Севериан.

— Never [35], — говорит Карпофор.

— Хрен тебе в глотку, император, — говорит Викторин, прекрасно сознавая, что эта злосчастная фраза в качестве его последних слов будет фигурировать в святцах.

Диоклетиан поднимает на них свои меланхолично сверлящие глаза, цедит сквозь зубы: «Идиоты, круглые идиоты», поворачивается к ним спиной в театрально-драматическом вираже, медленно сходит вниз по ступеням, придавленный роскошью своего убранства, погруженный в непоправимую тишину.

Главный палач доволен. Еще больше рад одноглазый, который не зря промаслил многочисленные ремешки бича; он было испугался, что великодушие императора испортит ему вечер. Команда взорвалась, как струя фонтана среди клумб перед заходом солнца:

— Начинай!


Благословенный Святой Рамон, рожденный при кесаревом сечении, — молится донья Консуэло, — рожденный не в нардах Марии, как наш Спаситель, а от мертвой матери, хотя смерть так же бела, как нарды; блаженный Святой Рамон, рожденный при кесаревом сечении, вышедший на берег жизни не из теплого чрева кита, как Иона, а из потухшего костра, из остывшего мотылька, что дал тебе жизнь; мученик ты наш Святой Рамон, страдавший из-за матери, которую не знал, из-за рабов, которых ты освободил от цепей и неволи; из-за раскаленного гвоздя, которым тебе проткнули губы, чтобы губы твои не славили Иисуса Христа; из-за висячего замка, которым тебе замкнули рот, чтобы рот твой не стонал при пытках; из-за ключа от этого замка, болтавшегося языком колокольным ниже пояса иноверного правителя; из-за твоего ангела смерти, который разрешил тебе вернуться в Рим только вслед за твоими четырьмя могильщиками; чудотворный Святой Рамон, рожденный при кесаревом сечении, помоги благополучно родиться этому ребенку, о появлении на свет которого возвещают крики роженицы, как эхо трубы Иерихонской.

Да помогут травы святого Антония, великого фиванского отшельника, которые он жевал в пустыне, да помогут они этой матери избавиться от горячки и судорог; да рассеют знамена апостола Иакова, первого брата Иисуса Христа, тлетворное дыхание злых духов; да осушит, как слезы, платок Вероники всякую льющуюся кровь; да освятит чудодейственный Белый крест… — тут донья Консуэло трижды осенила воздух крестным знамением, — …трепещущий канал жизни; да изгонит сверкающий меч святого архангела Михаила всех микробов; да освежит чистейшая вода Иордана эти простыни. Милосердный Святой Рамон, рожденный при кесаревом сечении, самый милосердный из всех святых, ибо ты охраняешь существа человеческие, когда их еще и глазом не разглядишь, и мечутся они по фаллопиевым трубам, как утлые лодчонки в океане; ты, лелеющий, как всходы господни, первые шероховатости детского места; ты, ткущий нити жизни, когда сплетается чудесный шнур пуповины; ты, следящий за появлением первого пушка, и за первым «тук-тук» сердечка, и за тем, как размыкаются веки над медовыми капельками; ты, бдящий ночами, чтобы порочный свет луны не сгубил нежных лепестков творения, к тебе взываю… — тут донья Консуэло преклонила колени на цементном полу, — …чтобы твои всемогущие персты направляли мои грубые руки, чтобы ты озарил своей благословенной улыбкой первый след нового человека, чтобы с твоей помощью на землю пришел ребенок, здоровый телом и добрый душой, верующий в господа бога нашего, в белую розу, которая освятила Спасителя, и в святое древо, под которым Спаситель наш умер. Аминь.


Никто не считает ударов, число их перевалило за двести, да и не в цифре дело; никто их не считает, потому что приговор трибунала был туманным и безжалостным: «пока не отрекутся от своей веры», «пока не принесут жертву богам». А палачи глубоко убеждены (достаточно взглянуть им в глаза), что Север, Севериан, Карпофор, Викторин умрут, прикусив языки, превратившись в кровавый студень под сенью своего Евангелия. Холуй Спион Подлеций, навечно ставший шпиком-специалистом по розыскам христиан, по унизительным допросам христиан, шныряет змеиной тенью у подножий колонн, чтобы, в случае надобности, и в смертный час подбросить нужные улики. Но Спион Подлеций остерегается приблизить свою физиономию к Викторину на расстояние плевка, который Викторин для него давно приберег.

Плети-свинчатки рвут тело когтями, ранят кинжалами, дробят дубинами. Ягодицы и спины — теперь гряды красных анемонов, сплетения кораллов, несохнущая кровавая роса, клочья кожи и сухожилий, сплошная рваная рана. Властный голос снова прерывает истязание и задает чисто формальный вопрос:

— Вы отрекаетесь от ваших иудейских выдумок и сказок? Возвращаетесь в лоно римских богов?

Север не отвечает, потому что он уже мертв. Севериан — тоже, потому что он при последнем издыхании, и Карпофор — тоже, потому что он потерял дар речи, и Викторин — потому что он начал слышать, вдыхать и видеть спектакль, недоступный пониманию его палачей. Музыка смерти — это дымка звуков, которая поднимается над величественным шумом реки, шевелит волосы между густыми вязами, ласкает босые ноги влажным мрамором и затихает спиралью птичьей песни вокруг сердца Викторина. Аромат смерти — это нескончаемый легкий дождь, частое дыхание небесных лилий, невесомые крылья архангелов и мерцание вечерних звезд, которые начинают благоухать анисом и розмарином, угасая в глазах Викторина. Ангел смерти, его профиль — тот, незабываемый профиль Филомены из катакомб, — ангел смерти взлетает чуть выше любви и блаженства, чтобы облегчить поцелуями агонию Викторина.

Север, Севериан, Карпофор и Викторин окончили свое темное существование. Ночь, запуганная кровавыми миражами, прячется среди римских холмов, чтобы выплакаться мутными ручьями, стряхнуть светлячковые слезы. Собаки бродят привидениями, обнюхивают лунный пепел, воют, чуя бандитов. На террасе императорского дворца внезапно гаснет лампа.


Святая Либерата, ты явилась на свет… — молится донья Консуэло, и Мама забывает о родовых схватках, слушая ее; донья Консуэло молится, скорчившись, почти растворившись в темном углу каморки, — …ты явилась на свет в розовом соцветии твоих восьми сестер: девять козочек, бежавших из ночи, девять португалочек, рожденных, чтобы погибнуть в голубом сиянии мученичества…

В эту самую минуту Мать едет в родильный дом в такси, которое сотрясает гудками улицу Сан-Мартин. Ее муж, Хуан Рамиро Пердомо, с забавной торжественностью восседает рядом с ней. Мать чувствует, как боль начинается где-то у позвоночника, пауком сжимает поясницу и стальной иглой протыкает живот. Мне очень больно, Хуан Рамиро, говорит она. Потерпи немного, сейчас приедем, говорит он. Шофер чувствует себя лицом первостепенной важности, как оно, впрочем, и есть, а потому — надо ли, не надо — вовсю давит на клаксон.

И в эту же самую минуту Мамочка звонит по телефону доктору Карвахалю. Я чувствую приближение родов, дорогой друг, говорит она. Приезжайте в клинику, отвечает он, и Мамочка начинает прихорашиваться, заслонив зеркалом боль — до поры до времени. Она подкрашивает брови и ресницы, кропит себя духами, выбирает халатики — на каждый день разный: ведь столько приятельниц придет ее навещать. Мамочка никогда не теряет присутствия духа, и, кроме всего прочего, у нее есть крепкая опора в доме — ее мать, донья Аделаида, верховный главнокомандующий, глас немалого жизненного опыта. Она укладывает чемодан, помогает Мамочке спуститься вниз по лестнице. Инженер Архимиро Перальта Эредия просто в восхищении: какая расторопная у меня теща, говорит он.

Кальсия, твоя мать, звериная душа в черном бархатном наряде… — продолжает молиться донья Консуэло. Донья Консуэло знает, что для соседок роды Мамы — как религиозная церемония, и чувствует, что все они сидят в настороженном ожидании там, за стеной. Донья Консуэло взяла себе в помощницы только одну родственницу Мамы, пришедшую навестить Маму, и отдает ей короткие приказы: принеси газеты, принеси жаровню, принеси сальную свечу, а сама бормочет: — Кальсия отвела дочек, повелев их умертвить, к повитухе Силе, простой женщине, такой же, как я, господи боже, к такой же христианке, как я, господи боже. Но как можно дать им яд, этим белоснежным куколкам. Любви и молока просят они как милости; любви и молока дали им, как ты, господи, учишь, и в сени ног твоих они вздохнули свободно, и стали послушницами в монастыре, затерянном среди кипарисов, где пасутся одни олени…

В это время Мать проходит через несколько металлических дверей, мимо ряда белых перегородок. Хуана Рамиро Пердомо не пускают дальше приемного покоя. Дальше пациентка должна идти одна, говорят ему. Пациентка — это Мать, измученная схватками, которые то накатывают, то отступают. Матери задают несколько вопросов, заполняют карточку и затем просят раздеться. Мы отдадим одежду вашему мужу, говорят ей. Она получает короткий, до колен, халат, грубый выцветший халат; ее кладут на больничную каталку и прикрывают простыней.

И в это же время Мамочка торжественно является в клинику — с своими двумя чемоданами, со своим супругом и со своей родительницей. Добрый день, Домитила, говорит Мамочка. Акушерка Домитила встречает ее, услужливо склонившись; Домитила сопровождает ее в отдельную палату, такую же, как все остальные палаты в этой клинике, одинаковые, как каюты на пароходе или кельи монахов. Мамочка распластывается на кровати с помощью Домитилы. Только перед Домитилой отступает авторитет доньи Аделаиды. Домитила приняла столько родов, у нее такая интуиция! Она ловко раздевает Мамочку и идет предупредить доктора Карвахаля: все может начаться скорее, чем это представляют себе донья Аделаида и Мамочка.

Непорочная Святая Либерата, ты уже считала себя Христовой невестой… — Донья Консуэло распорядилась вскипятить воду в жестянке, приказала выгладить простыни, чтобы жаром припечь всех микробов; приказала запереть двери и заткнуть щели в створках; донья Консуэло не желает впускать свет снаружи, не хочет свежего воздуха. — …невестой, когда вдруг загремели дверные кольца, вошел Люций, твой отец, властелин-язычник — глаза хитрые, звериные, душа змеиная, — и приказывает своим девяти дочерям осквернить чистоту причастия. Но они предпочитают умереть в пытках. И возносятся на небо твои восемь сестер-монашек, восемь душ из прозрачного стекла, восемь тел из нежного маиса; там встречают их ангелы гимнами, благоухающими, как фиалки…

Мать привезли на каталке в длинную палату. Там, на кроватях с зелеными матрасами, лежат шесть женщин — шесть лиц, сведенных судорогой страданий. Одна, мулатка, молча, из последних сил, выдавливает из себя четвертого сына; пятеро других рожениц орут благим матом, особенно итальянка: Mamma mia, Dio mio, non ne posso piu, non ce la faccio piu [36]. Соседка, доставшаяся Матери, выражается более прозаично: «Ох, зараза! Ох, и влипла же я! Ох…» — и, бледная, стискивает пальцами спинку кровати.

Теперь Мамочка едет на хорошо смазанных колесах в залу для родов. Супруг, инженер Архимиро Перальта Эредия, на прощание вдохновляет ее изящной улыбкой. Вполне достаточно одного раза, думает Мамочка. Мужчинам не мешало бы самим попробовать, чтобы знать, каково это удовольствие, думает Мамочка, одетая в прелестную розовую сорочку. Дева Мария, во имя мук, испытанных тобой при родах, не оставь меня в тяжелую минуту, говорит вслух Мамочка, когда ее каталка пересекает порог операционной. Доктор Карвахаль ожидает ее в безупречно чистом халате и в белых резиновых перчатках.

А тебя, Святая Либерата, самую красивую… — молится донья Консуэло… Она кладет Маму поперек кровати, под ноги ставит табуретку, а под матрас подсовывает газеты. Мама согнула колени и раздвинула ноги, донья Консуэло подмыла ее водой с кастильским мылом и продолжает ждать и молиться. Ждать и молиться — это дело всех настоящих повитух: — …Тебя, сладкий цветочек, вместо того чтобы предать спасительной смерти, тебя пожелали отдать в жены королю сицилийскому, который с пьяным хохотом стал высмеивать твое целомудрие, и тогда ты, неприступная дева, упала на колени, прямо на булыжники, воздела к небу руки и стала молить: «Иисус, супруг мой, сделай так, чтобы на лице моем отросла борода, чтобы вокруг губ моих выросли усы, чтобы между белых грудей моих появились волосы, жесткие, как конский хвост, чтобы ноги мои покрылись темной шерстью, как у землепашца, чтобы король сицилийский от меня отказался, чтобы его свирепость не угрожала моей девственности…»

Что касается Матери, то она уже вскарабкалась на операционный стол; студент и медицинская сестра помогли ей поднять ноги и положить их на две широкие металлические скобы. Она ярко освещена обычной лампой без абажура, свисающей с потолка. Всякий раз, как начинаются схватки, мать напряженно сжимает холодные поручни. Медицинская сестра смазывает ей там, где положено, какой-то жидкостью, наскоро сделав помазок из ваты. Мать сгибает ноги и упирает их в железные педали, торчащие откуда-то снизу. Порядок, говорит студент последнего курса, ощупав ее. Скоро начнется.

Что касается Мамочки, то она лежит в такой же позе, как и Мать, с раскинутыми ногами и освещенным животом, но операционный кабинет попросторнее и белоснежные простыни потоньше. Движения доктора Карвахаля размеренны и непринужденны. У Мамочки вдруг начало сводить ноги от неудобного положения. Домитила, будьте добры, разотрите мне их, говорит Мамочка. У Мамочки усиливаются боли. Силы мои иссякают, доктор, говорит Мамочка. Показывается головка ребенка. Давайте forceps [37], Карвахаль, мне все равно, я больше не могу, кричит Мамочка. Впервые Мамочка утрачивает самообладание. Доктор Карвахаль улыбается, уверенный в себе и в законах природы, улыбается под марлей, прикрывающей его рот.

И когда господь услыхал твою мольбу… — бормочет донья Консуэло и выходит из своего угла — наступает момент, когда надо выйти из угла. — Тужься, не бойся, — громко говорит донья Консуэло. Волосенки маленького негра уже различаются в крови и густых водах; странный запах наполняет каморку, нет, не противный, но тяжелый и тревожный. Плечики плода сами поворачиваются в поисках выхода, и донье Консуэло остается только принять ребенка и молиться: — …И случилось чудо, и на всем твоем теле выросла щетина, лилия превратилась в дикобраза, и король сицилийский галопом удрал из Опорто в Палермо. И твой отец повелел своим наемным убийцам пригвоздить тебя к дереву…

Наступила минута, когда и студент пятого курса решительно шагнул к Матери. Тужьтесь, сеньора, тужьтесь, говорит бакалавр; сестра тоже говорит — тужьтесь. Мать тужится изо всех сил, бакалавр направляет головку ребенка в его поворотах; вот он уже держит новорожденного за ноги в вытянутой руке — так фокусник в цирке держит за уши кролика, — зажимает пинцетом пуповину и берет ножницы у сестры. Парень, говорит сестра. Какое имя ему дадите? — спрашивает сестра. Викторино, сегодня день святого Викторина, отвечает Мать не очень уверенно.

Случилось так, что в эту же самую минуту доктор Карвахаль тоже поднял в воздух ребенка Мамочки, тоже как кролика в цирке, после того, как Мамочка тоже изо всех сил поднатужилась. Доктор Карвахаль одним точным движением отсекает пуповину. Мальчик, говорит доктор Карвахаль, и передает его Домитиле; имя ему даст позже донья Аделаида. Здоровый мальчуган, говорит акушерка. Пусть его оденут в голубое, моего милашечку, говорит Мамочка, спокойная как никогда.

Тебя, Святая Либерата… — все еще молится донья Консуэло и отирает спиртом тельце ребенка, хлопает его по попке, чтобы он вздохнул и заплакал; залепляет пластырем ранку на пупке, сыплет на него немного порошка, обваливает в ликоподии, закатывает в пеленку, словно свертывает цигарку из табачного листа, кладет в ящик из-под мыла марки «Лас Льявес». Он уже пищит, бродяга, говорит Мама. — …тебя, святая Либерата, гибнущая роза на вершине столба, тебя, волосатая святая Либерата, с чистым девичьим чревом, которое не ведало ни страсти, ни оплодотворения, тебя, спасительница женщин от их страдании, ибо ни одна из них не мучилась от земных пыток так, как ты, распятая на мученическом кресте, тебя слезно прошу я о помощи, чтобы сумела и смогла я сейчас охранить новорожденного от судорог и мать от лихорадки — ведь смогла же, святая сила, повитуха, как и я, христианка, как и я, сохранить и тебя, и твоих восьмерых сестриц, аминь.

Мать еще пребывает в неподвижности, еще лежит, прикрытая одеялом, на больничной каталке, а сестра уже кладет Викторино на длинный стол, куда кладут всех новорожденных, протирает его спиртом и парафином, чтобы смыть розовую слизь, привязывает ему на запястье бирку с именем Матери, написанным чернилами; смазывает лекарством пупок, берет оттиски пальцев, обмеривает от затылка до пят, вводит раствор нитрата серебра в глаза, закутывает в белые пеленки и, наконец, укладывает в четырехугольную колыбель вместе с другим младенцем, который родился на четверть часа раньше, — это сын итальянки, завывающий так же театрально, как его родительница. Викторино, лежащий рядом, шевелит ручками и ведет себя очень сдержанно.

Мамочка тоже хочет увидеть своего сына. Он блондин и весит три кило двести. Доктор Карвахаль проверяет ему глаза, осматривает пальцы на руках и ногах, глядит на попку и на гулик. Великолепный ребенок, говорит доктор Карвахаль и заставляет его сделать первый вздох. Акушерка Домитила тщательно занимается его пупком. Мамочка на колеснице-каталке триумфально въезжает в свою отдельную палату. Инженер Архимиро Перальта Эредия не может прийти в себя от гордости, узнав, что родился мальчик, просто не может прийти в себя от гордости. Через полчаса начнут поступать букеты цветов. Имя ему — Викторино, говорит донья Аделаида.


Сегодня 8 ноября 1948 года; конечно, воскресенье. Весь город с нетерпением ждет появления первых автомашин, участвующих в гонках Буэнос-Айрес — Каракас. Тысячи людей мельтешат на улицах пригорода.

КОММУНИСТИЧЕСКИЕ ВОЙСКА КИТАЯ ЗАНЯЛИ МАНЬЧЖУРИЮ

и находятся менее чем в 200 милях от столицы Чан Кай-ши, Нанкин тоже падет. На финансовых операциях отражаются неизбежные последствия этой войны. Североамериканские коммерсанты прикрывают свои магазины в Бэйпине. Присуждены Нобелевские премии за 1948 год: премию по литературе получил поэт Т. С. Элиот, да ему уж и пора было войти в историю, хотя History may be servitude, History may be freedom [38]; а по медицине — швейцарский ученый Пауль Мюллер, изобретатель ДДТ: Ирод для москитов, Атилла для комаров, воистину достойный представитель своей мирной страны.

ПЯТЬДЕСЯТ МИЛЛИОНОВ ДОЛЛАРОВ

предоставит вашингтонский Экспортно-Импортный банк венесуэльскому правительству.

ДЛЯ СООРУЖЕНИЯ ПРОСПЕКТА БОЛИВАРА,

какой удивительно великодушный народ! Все три этапа лидировал Оскар Гальвес, по прозвищу Ястребок. Его победа — дело решенное, ему остается только триумфально финишировать в Каракасе; от своего ближайшего соперника он оторвался на огромную дистанцию. Профессиональные политики не перестают ломать голову над неожиданной победой Гарри Трумэна, объехавшего Томаса Дьюи на президентских выборах у гринго. Вся пресса делала ставку на Дьюи, все опросы мистера Гэллапа предсказывали Дьюи километровое преимущество, однако

ПОБЕДИЛ ТРУМЭН,

а почему победил Трумэн? Одного французского инженера задержали на площади Боливара в женской одежде, он даже не забыл надеть дамские панталончики и бюстгальтер. На вопрос полиции ответил: «Одно и то же надоедает. Всю жизнь таскать брюки! Скука смертная!» Ходят грязные слухи

О ВОЕННОМ ЗАГОВОРЕ ПРОТИВ ПРЕЗИДЕНТА ГАЛЬЕГОСА [39],

о том, что скомпрометированный министр обороны, полностью скомпрометированный генеральный штаб, военный атташе посольства Соединенных Штатов (полковник Адаме) нанесли дружественный визит в казармы офицеров-заговорщиков (мистеру Дэнджеру, Перналете, Мухиките — колоритным бандитам, ждущим своего бытописателя). Сообщается о прибытии Уолдо Фрэнка, который приезжает писать книгу о венесуэльском народе в свете идей Боливара. Хватит ли у него на это времени? Конь Академик, сын Синдбада, взял в Буэнос-Айресе традиционный приз «Карлос Пеллегрини»; жокей — Иринео Легисамо, ура Легисамо! Многих поклонников ты теряешь, Гардель [40].

МАРШАЛ ТИМОШЕНКО ПРОИЗНЕС ВЧЕРА РЕЧЬ

на праздновании годовщины русской революции, он сказал: «Силы мира никогда не позволят развязать новую войну». В США у целого стада быков породы «Герефорд»(они находились под прикрытием высоких гор за много миль от испытательного взрыва атомной бомбы более трех лет тому назад, точнее — в июле 1945) побелела шкура, а затем, как сухие листья, стали отваливаться клочья шерсти. Их отвезли на необитаемые острова, у многих по хребту расползлись язвы; полагают, что их съедает рак. За течением болезни наблюдают с самолетов в подзорные трубы.

ПРИНЦЕССА ЕЛИЗАВЕТА ОЖИДАЕТ НАСЛЕДНИКА,

который родится на этой неделе, самое позднее в субботу. Букингемский дворец расцвечен улыбками и хризантемами, разукрашенная голубым атласом колыбель любовно выставлена в детской комнате напоказ.

Толпа запрудила въезд в Каракас — более ста тысяч человек; сто тысяч человек отважно подставляют затылки под жаркие солнечные залпы, они взбесятся от радости, когда появится «форд» гонщика Ястребка Гальвеса. Кстати говоря, мистер Дж. Парнелл Томас, сенатор-республиканец от Нью-Джерси, председатель Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, — великий инквизитор, как его называют, — обвиняется в попытках нанести ущерб правительству Соединенных Штатов вместе со своей экс-секретаршей Эллен Кэмпбелл; они могут быть приговорены к 32 годам тюрьмы или 40 000 долларов штрафа — уму непостижимая неблагодарность. Мистер Гэллап пристыжен, как квакер, которого накрыли у дверей борделя, мистер Гэллап ошеломлен полным крахом своих предвыборных вещаний, а публика всласть над ним издевается, стряхивая пыль с длиннобородых анекдотов: Наполеон (или, возможно, Дизраэли?) различал три вида лжи: обыденную, клятвопреступную и статистическую; корсиканец (или тот еврей?) прибегал ко всем трем. Оскар Гальвес, Ястребок, едва ли не причисленный к лику святых народным идолопоклонством, несется красным вихрем по Валенсии; Ястребок летит к финишу. Начинается ливень, свинцовые капли болельщикам нипочем. В толпе говорят о том, что

ВОЕННЫЙ ПЕРЕВОРОТ НЕИЗБЕЖЕН,

хотя писатель и президент республики Ромуло Гальегос успокоительно заявляет прессе: «Венесуэла находится в процессе подъема и укрепления демократии». А Марио Брисеньо Ирагорри, тоже писатель, оценивает обстановку иначе: «Венесуэла — жертва борьбы между бензином и фуражом». В кинотеатрах показывают «Lassie, come home» [41] с участием многообещающей дебютантки по имени Элизабет Тейлор, а также «The Senator was indiscret» [42] с киноветераном Уильямом Поуэллом, хотя несравненно более будоражит реклама картины «Девятый»; в кинотеатр «Аполлон» едва ли можно попасть; дети до 18 лет не допускаются, реклама гласит следующее: «Мужчины ее преследуют. Они ее хотят! Когда я иду по улице, они глазеют на меня так, будто я голая. Господи боже, что во мне такого? Почему мужчины кидаются на меня, как голодные звери? Потому что им не жалко живых! Они уважают только мертвых!»

ГЕНЕРАЛ ДЕ ГОЛЛЬ ПОЛУЧИЛ БОЛЬШИНСТВО ГОЛОСОВ

на выборах в верхнюю палату, девяносто девять мест; два министра вышли в отставку, правительство еле держится, генерал не представил конкретной программы. Известно только — это и понятно, — что она не прокоммунистическая. Своей победой он обязан неустойчивости французских гражданских правительств, которые низвергаются каждые две недели, «merde alors» [43], народ сыт этим по горло. Оскар Гальвес слышит, как начинает тарахтеть мотор его машины на последних участках пути; перебои слышались еще вблизи Буэнос-Айреса. И вот красный «форд» внезапно останавливается, подвели шатуны: тринадцать этапов гонщик лидировал, но подвели проклятые шатуны, расплавились вкладки, когда до финиша уже рукой подать. Мимо несутся автомашины, и снова автомашины; никто не затормозит, никто не выручит. Ястребку теперь на… на шатуны. Нежданный триумф Трумэна вызвал

НЕСЛЫХАННОЕ ПАДЕНИЕ КУРСА АКЦИЙ НА БИРЖЕ,

какое не было зарегистрировано с 1940 года. В то же время прогрессивная интеллигенция оценивает избрание Трумэна как поражение военщины и расистов, forget Hyroshima, boys! [44] Северное сопрано Кирстен Флагстад пела в «Тристане и Изольде» на сцене Муниципального театра, теперь афиши возвещают о гастролях балета Алисии Алонсо — кубинская балерина исполнит партию Жизели. Утверждают, что военные заговорщики представили список требований автору «Доньи Барбары» [45], букет политических вымогательств, военный ультиматум, а писатель отверг их не читая — он же президент, а не половая тряпка. Какой-то «бьюик» с номером штата Карабобо, ленивый прогулочный драндулет, помог Оскару Гальвесу в беде, взял его на буксир и потащил по извилистой дороге от Гуайяса, хотя

ЭТО НЕЛЕГАЛЬНОЕ СОДЕЙСТВИЕ

не будет зачтено судьями, к великому разочарованию толпы, уже провозгласившей Гальвеса победителем. Сотый раз громкоговорители трубят: машина приближается! И тысячи глаз впиваются в даль — где же «форд» Ястребка?

ЧАН КАЙ-ШИ ЗАЯВИЛ, ЧТО ОН ГОТОВ

продержаться еще десять лет. Вашингтон знает, что это ложь, война проиграна. Художник-самоучка из Найгуата, негритенок по имени Фелисиано Карвальо [46], объявляет об открытии своей первой выставки. Это такая же сенсация, как в свое время выставка Таможенника Руссо, комментирует критикесса Фифа Лискано; будет и музыка; посетители, завязав себе глаза, получат право разбить в свое удовольствие два больших горшка, изготовленных и раскрашенных самим Фелисиано. Греческое правительство официально объявляет, что оно расстреляло всего лишь две тысячи человек в назидание партизанам, опровергая необоснованно раздутую цифру казненных и отметая провокационные преувеличения.

ЧИСЛО РАССТРЕЛЯННЫХ НЕ ПРЕВЫШАЕТ ДВУХ ТЫСЯЧ,

настаивает правительство с подкупающей скромностью. Дисквалифицированный гонщик Оскар Гальвес занял первое место, но

ПРИЗ ГОНОК ПРИСУЖДЕН ДОМИНГО МАРИМОНУ,

тоже аргентинцу, но звезде отнюдь не первой величины — насквозь, до коричневых ногтей прокуренному толстяку, забулдыге и пустозвону. Ему не терпится выпить пива. Поистине величайшее разочарование для двухсот тысяч человек, которые встали чуть свет в предвкушении чествования Ястребка.

ПАДЕНИЕ РОМУЛО ГАЛЬЕГОСА — ВОПРОС НЕСКОЛЬКИХ ДНЕЙ,

а может быть, и часов. Дети обсуждают это на переменках, играя в чехарду, военные полны решимости приструнить народ, если кто-нибудь этому воспротивится. Но никто не противится, политические партии грызутся между собой, никто ни о чем не думает, кроме собственной выгоды. Оскар Гальвес яростно протестует против мнения судей, лишивших его победы. Но, че [47], о чем тут толковать, если тебя тащили на буксире, изрекает толстый Маримон без капли злорадства. И тогда Ястребок расталкивает взволнованную до глубины души толпу, медленно идет к статуе генерала Сан-Мартина (в ста метрах от финиша) и плачет горькими слезами у ног Освободителя [48].


Повторяю, сегодня 8 ноября 1948 года. Донья Консуэло врывается в кабачок португальца Жоана Франсишку ди Соузы, открытый, несмотря на воскресенье. Единственный клиент — Педро Коното, собственно говоря, не настоящий клиент, а вынужденный посетитель, охотящийся за какой-нибудь старой девой, которая купила бы у него попугайчика, а попросту сказать, бродяга, спасающийся от солнечного пекла. Озорные мальчишки кричат ему в открытую дверь: «У Педро Коното видать что-то!» А он им в ответ: «Твою мать не видать, а взять да…» Донья Консуэло пришла купить сальную свечку, необходимую принадлежность при родах, которые она принимает домов через пять отсюда, и бутылку каньи, тростниковой водки, — без этого лекарства тоже не обойтись, малыш уже недалеко, мама кричит каждые три минуты: «Ай, меня разорвет! Ой, я сейчас лопну! Помоги мне, святой Петр Ключарь!!!» Донья Консуэло снует между грудами мешков с рисом и ящиками с прохладительными напитками, пробираясь к португальцу, излагает свою просьбу, не удостаивая взглядом ни Педро Коното, ни его попугая. Затем решительно направляется в глубь кабачка. Там на дочерна закопченной стене выделяется белый четырехугольник — календарь, который она и раньше часто листала. Донья Консуэло различает слово «ноябрь», написанное толстыми буквами, и огромную черную восьмерку, еще более отчетливую, и слово «воскресенье», подчеркнутое красным. А вот имена святых, крохотные имена-москиты, очень трудно разобрать — ишь ведь незадача. Донья Консуэло шагнула далеко за пятьдесят, но очков не носит; ей приходится почти уткнуться носом в лист календаря, чтобы с трудом разобрать:


Святые Север, Севериан, Карпофор и Викторин, четыре мученика, приобщенные к лику святых.


— Север не подойдет, Севериан и Карпофор тоже не годятся, — говорит донья Консуэло и, произнося эти слова, выразительно отмахивается, будто торгуется с Жоаном Франсишку ди Соузой. — Если родится мальчик, в лепешку разобьюсь, а назовут его Викторино.

СЕГОДНЯ ВИКТОРИНО ИСПОЛНИЛОСЬ 18 ЛЕТ

ВИКТОРИНО ПЕРЕС

Сейчас ровно четыре часа утра. Викторино знает это с абсолютной точностью, хотя у него нет часов и он не может слышать приглушенный металлический звон колокола. Черная капель ночи стучала в такт его пульсу, словно его кровь наполняла колбу, из которой сочились минуты; словно удары его сердца толкали маятник, качавшийся в тишине; словно его нервы скрутились в пружину, которая регулирует ход стрелок.

В этой тюрьме нет ни одного заключенного, ни одного служителя, который не помог бы ему, если б состоялся его побег.

ДЕРЗКИЙ ПОБЕГ ВИКТОРИНО ПЕРЕСА, ВРАГА № 1 НАШЕГО ОБЩЕСТВА — так будет написано в газетах. Два педераста, которые спят в открытом патио (их не решились засунуть в камеру — одинаково опасно оставить их в компании мужчин и в компании женщин), затеют драку ровно в 4 часа 30 минут — у одного из них сохранились наручные часы, которые он сумел припрятать при обыске, — просто чудо под стать Христову! Охранники побегут разнимать их, водворять тишину и утверждать свою власть — за это и платят им грязные деньги палачей. В тот же момент из задней каталажки раздастся дикий крик четырех нимф, которых приволокли в мужскую тюрьму: они нарушали общественный порядок, и одна из них всадила нож в живот официанту кабака «Вагон» (во время допроса из них не могли вытянуть ни единого слова, молчали, хоть умри; так и осталось тайной — которая все же пырнула ножом покойника). Охранник бросится, изрыгая проклятия, узнать, в чем дело, обругать женщин, показать им почем фунт лиха. В это время Викторино должен покинуть свою камеру, прошмыгнуть по-кошачьи в камеру напротив — там после нападения на аптеку находятся в строгой изоляции шесть малолетних преступников. А они уже взломают замок над дверью, чтобы впустить его, пробьют брешь в потолке, затратив на это ночь адской работы. Поднимаясь, как по ступеням, по скрещенным рукам, потом по плечам шести малолетних, Викторино доберется до дыры в потолке, через которую вольется рассвет. Все остальное зависит от моей смекалки, от быстроты моих ног, от моей лихости, от крепости моих мускулов, от дерзкого плана, который созрел без чьей-либо помощи в башке Викторино Переса, самого смелого и самого отчаянного парня города Каракаса, столицы республики и колыбели Освободителя [49], то есть у меня.

В 4 часа 25 минут приглушенные стоны Викторино будят охранника, который, закутавшись в рыжий плащ, сонно клюет носом. Он поднимается со своего кожаного стула и приближается, волоча ноги, злой и раздраженный — не дают спать полиции.

— Тебе чего, вшивый негр?

Под его взглядом Викторино начинает корчиться, как женщина при родах, хватается обеими руками за живот и строит зверские гримасы. Помираю, хрипит он. Действительно, он кончается по всем правилам: глаза стекленеют, на губах вскипает пена. Но ему мало разыгрывать агонию — резким, пронзительным визгом, визгом свиньи, которую переехал грузовик, Викторино пугает и вызывает любопытство охранника (недостаточно его испугать, необходимо, чтобы он открыл ключом замок, а ключ висит у него на поясе). Припадок все усиливается, страшные конвульсии дергают руки и ноги арестанта, его тело бьется о кирпичный пол камеры, голова, словно язык колокола, о дверь. Охранник открывает замок ровно в 4 часа 30 минут.

— Бандитка, сукина дочка, я тебе зубы вышибу, стукачка, предательница! — вдруг начинает орать Огненная Роза, педераст, уродливее которого никого еще не создал господь-бог: борода рыжая, как кукуруза, нос красный, как морковь.

— Попробуй тронь меня, я тебе глаза выцарапаю, зараза! — отвечает диким воплем Детка Исабель, другой такой же экземпляр, и взаправду вцепляется ногтями в дружка, украсив его лоб зеленым плевком.

Охранник колеблется секунды две, порывается снова запереть замок, но ему преграждает путь тело Викторино, содрогающееся в конвульсиях, — грудь в камере, а ноги снаружи молотят пол, как взбесившиеся поршни. Охранник оставляет его помирать — не такое уж важное дело — и спешит, рассвирепевший, утихомирить скандал двух горлопанов, погрязших в содомском грехе. Он бежит к ним со старой винтовкой наперевес и тут же, не глядя, начинает лупить прикладом по разгоряченным головам обоих гладиаторов.

Теперь дело за другими. В темноте дальней камеры начинается катавасия среди проституток — громкоголосый квартет, в котором не разобрать ни слова, потому что все четыре выкрикивают в унисон нескончаемый перечень названий, собранных на кривой жизненной дорожке, названий нескромных частей тела человеческого и всего того, что связано с половым актом или естественными отправлениями. Их слова, как гнилые лимоны, шмякаются о стены тюрьмы. Жандарм в ярости потрясает кулаками:

Замолчите, шлюхи, так вас растак…

И, оставив на произвол судьбы склочных содомитов, устремляется на остервеневших баб, непрерывно издавая призывный свист. Ему на подмогу бегут еще четыре охранника — заткнуть арестанткам рты полотенцами и отдубасить шашками. Пять дюжих тюремщиков сообща обрушиваются на беззащитных магдалин.

Этот последний скорбный эпизод остается уже вне поля зрения Викторино.

После первого вопля Огненной Розы он прекращает свои притворные конвульсий, четырьмя беличьими прыжками преодолевает коридор, который его отделяет от камеры малолетних, молнией проскальзывает в заранее отпертую дверь и с лета грохается на руки шестерых, которые ждут его, неподвижно и настороженно застыв, как акробаты в цирке.

Викторино, ни секунды не колеблясь, опирается ногой на стремя из сплетенных рук этих парней из «детской» камеры. Неведомая сила подбрасывает его на плечи двух самых высоких, в следующем прыжке он хватается правой рукой за выступ стропила, которое не пощадили острые ножи заключенных; левой рукой, раскачиваясь, как обезьяна, цепляется за выступ другого стропила; кулаки малолетних сообщников толкнули его пятки, и Викторино, как тюк, подцепленный подъемным краном, летит вверх. Его голова, проскользнув сквозь дыру оштукатуренного потолка, вырывается в отверстие на светлой, мокрой от дождя крыше. Его плечи проделывают тот же путь, и он оказывается на воле.

Одним махом поднимает торс на черепичный скат крыши, гибким движением подтягивает нижнюю часть тела. Теперь он весь наверху. Ребристая черепица облегчает ему мягкое скольжение к краю навеса, навес вдается в темноту безлюдного переулка. При прыжке на землю подвертывается нога. Больно или не больно — в этом он разберется позже. Бежит, петляя, по переулку, чтобы не подставить спину под пулю, — жокей, скачущий на призрачном коне. Его зигзагообразный бег направлен к зарослям, которые окаймляют течение реки. Сзади грохает выстрел, а может быть, целый залп.

Придется подождать до вечера, чтобы узнать судьбу (он услышит это по радио) двух малолетних, которые хотели удрать вместе с ним, используя ту же самую лестницу из рук и плечей, тот же самый пролом в крыше, румяной от рассвета и скользкой от росы. Первому удалось выбраться вслед за Викторино, второму не повезло. Под тяжестью второго обломилась каменная кладка, поврежденная ножами заключенных, и он с шумом свалился на кирпичный пол камеры под ноги охранников, которые в эту минуту ворвались туда, чертыхаясь. Что касается первого, который в точности повторил все приемы Викторино, он бежал, задыхаясь, вслед за ним на расстоянии метров, десяти. Однако прямо под ребро ему вонзился горячий свинец, и беглец остался лежать, зацепленный кровавым якорем за грудь (так он будет изображен на последней странице вечерней газеты), на голых камнях переулка.


Во главе кортежа, чуть возвышаясь над землей, словно катился на восьми маленьких шариках сухой труп паука. Катафалк, а вместе с ним похоронное шествие пробрались по узким проходам между маисовыми листьями, перелезли через Кордильеры кирпичей, миновали кучу битого стекла, форсировали гнилые лужи, перешли вброд мутные ручейки. Не все участники шествия тащились налегке: самые крупные несли маленькие листья, а кто поменьше — мертвых мух, зерна вареного риса.

Вдруг авангард замер перед темной стеной, которая выросла на его пути. Правая нога мальчишки, присутствие и запах человека повергли в отчаяние путников. Они осторожно опустили покойника на землю и беспорядочной толпой собрались вокруг него на срочное совещание. Трое или четверо замыкающих шествие устремились вперед, чтобы успеть внести свою лепту в переговоры. Наконец совет старейшин решил, что надо обойти препятствие, но продолжать стремиться к намеченной цели, то есть двигаться по прежнему пути к гостеприимной расщелине в земле, которая ведет в пещеру. Они свернули дюймов на пять к западу, прибегнув к обманному маневру. Мальчишка застыл в неподвижности, словно бы и не глядя на муравьев, которые видели только огромную черную стену. Однако, когда они уже полагали, что избежали опасности, когда процессия свернула чуть-чуть на север, нога опять подалась вперед, и снова темная стена неожиданно закрыла путь каравану, и снова началась оживленная дискуссия около башмака, испуганно побежали отставшие советники, решили изменить свой путь, но идти к цели, удалившись немного от этого живого утеса, обогнув порожек, на котором сидел Викторино. Не вышло. Наступила печальная развязка, Гулливер окончил игру. Точный удар каблуком превратил в труху мертвого паука и расплющил живой катафалк. Муравьиное войско потеряло более шестидесяти воинов, оставшиеся в живых разбежались кто куда, скрылись между струйками грязной воды и окаменевшим собачьим калом: для беглецов «солнце стало мрачно, как власяница» (Апокалипсис).

— Ты здесь, Викторино?

Он не ответил. Мама прекрасно знала, что он здесь, нем и недвижим, убивает муравьев и слушает будоражащую песенку Кармен Эухении. Кармен Эухения напевала болеро и гладила рубашку в соседней комнате.

Мама окликнула его непроизвольно, может быть чтобы пробуравить его одиночество своим тонким голосом, одиночество, приглушенное шлепками по маисовому тесту, которое она месила. Сын слышал, как позвякивают о противень капельки ее пота, видел, как пошевеливается от ее дыхания занавеска из кретона, вдыхал аромат молотого кофе, всегда исходивший от ее волос.

Викторино терпеть не мог соседа, живущего рядом, вертлявую и странную сороконожку. Этот тип, наверно, прокрадывается в свою комнату по утрам на цыпочках, потому что никто из их коридора никогда не видел, как он туда входит. Выходить — да, он всегда выходил в шумный полдень, всегда поспешно, словно боялся пропустить важное свидание, словно желал избежать всяких разговоров с жильцами, ведь у людей вошло в привычку о чем-нибудь просить, влезать в чужую жизнь. К тому же этот мулат не хотел примириться с тем, что он мулат, — свои черные вьющиеся волосы он тщательно приглаживал вазелином. Лицо его покрывали архипелаги прыщей, а на шее торчала «бабочка» или болталось кашне карнавально-желтого цвета. Мама испытывала перед ним суеверный страх, избегала встреч наедине в длинном коридоре и время от времени почему-то говорила (Викторино интуитивно угадывал, о ком шла речь, хотя она никогда не упоминала его имени, которого наверняка и не знала):

— Он ничего не сделал мне плохого, даже слова не сказал, прости господи, но я его терпеть не могу.

Радость этого дома обитала в комнате напротив. Там жил мастер-каменщик Руперто Белисарио. Викторино называл его дон Руперто. Жил он вместе со своей женой, двумя дочерьми и попугаем. Болтали, что все, кроме попугая, спят в одной кровати, невзирая на явные нарушения морали, состоявшие в следующем:

а) дон Руперто не был женат на своей жене;

б) дочери дона Руперто были старше пятнадцати лет;

в) и обе не являлись дочерьми дона Руперто, а были внебрачными отпрысками предыдущих двух «мужей», с которыми жена дона Руперто изведала счастье в былые времена.

Все эти преступления против нравственности по пальцам пересчитывал отец Викторино, когда приходил домой вдребезги пьяный, что случалось каждые два дня. Отец забывал в пылу пьяного красноречия, что сам он тоже не женат на Маме, и точно так же, как любой из жильцов их многоквартирного дома, понятия не имеет, что такое свадьба, — конечно, за исключением толстухи, собиравшей плату за жилье и с порога комнаты № 1 следившей, чтобы в коридоре все было прилично. Толстуха не упускала случая напомнить остальным, что она «сеньора, состоящая в церковном и гражданском браке», как будто эта случайная деталь что-либо значит в нашей стране.

Радость исходила из комнаты каменщика Руперто Белисарио, и основным ее источником были не разумные существа, там обитающие, а попугай, живой граммофон, всегда торчащий на проволоке для сушки белья (иногда он марал только что выстиранную простыню, и тогда на его зеленое оперение сыпались удары метлой). С ним Викторино заключил нерасторжимую дружбу. Он научил птицу говорить убийственно вежливое напутствие: «Будь здоров, гад!» Это напутствие всегда вызывало яростное недовольство, потому что попугай обращался с ним к каждому, кто проходил мимо. Более пяти человек пригрозили набить дону Руперто физиономию, если эта пичуга будет и дальше характеризовать их подобным образом. Дочери дона Руперто только посмеивались в кулак, они знали, что это Викторино обучил птицу сквернословить, но никогда не выдавали его разгневанным и оскорбленным. Викторино был влюблен в Кармен Эухению, младшую из дочерей дона Руперто. Кармен Эухения знала себе цену, лет ей было не так уж мало, но никто не властвовал над ее сердцем. Викторино прибегал к самым ухищренным уловкам, какие только можно себе представить: проделывал тончайшие щелочки острием ножа в двери, кошкой избирался на шаткую крышу, чтобы только увидеть у нее что-нибудь (он удовлетворился бы и одной грудью), когда она мылась в их единственном на весь дом душе, который был расположен в самом конце заднего патио, за общей кухней с посудной мойкой, тоже общей. Однако глазам Викторино так и не удалось насладиться ничем, кроме ее голых ног, прекрасных ног цвета темной патоки, но они и так были у всех на виду, и поэтому их обозрение не являлось ни привилегией, ни грехом.

А там приходил и Факундо Гутьеррес, отец Викторино Переса, заложив за галстук не одну бутылку. Об этом говорили его горделиво выпяченная грудь и клоунские поклоны налево и направо; вблизи же от него несло как от винной бочки. Мама и Викторино уже чуяли, что он без работы. Достав работу, он исчезал из этих трущоб, а позже рассказывал, что водил в какой-то глухомани грузовик. Но он всегда терял работу — такова, видно, участь всех пьяниц. Возвращался голодный и нахальный, съедал лепешки, которые Мама выпекала на продажу, заграбастывал монеты, которые она копила в пустой жестянке из-под печенья «Квакер», и ложился с нею спать; Викторино слышал, как они пыхтят и рычат, словно дикие звери. И еще беда в том, что он меня бьет; правда, Мама тоже меня бьет, но ей-то можно, потому что она моя мать, а кроме того, бьет она только по щекам, просто шлепает сильно, а потом, после потасовки, переживает вместе со мной. А вот Факундо Гутьеррес, так зовут моего отца, преспокойно снимает ремень и только радуется, когда я ору, и ни Христос-Чудотворец, ни Мандрейк-волшебник [50] меня сегодня не спасут, я удрал из школы, там мне тоже здорово попало, я просто терпеть не могу этих сопляков в матросских костюмчиках, которые сидят рядом со мной, а Мама обязательно расскажет об этом Факундо Гутьерресу, она не хочет говорить ему об этом, но все равно скажет, и не спасут меня ни Христос, ни Мандрейк.

Факундо Гутьеррес, дыша анисовым перегаром и не обращая внимания на мальчика, прошел мимо, рывком поднял кретоновую занавеску. До слуха Викторино донеслись приглушенные слова, которых он не расслышал, но о смысле которых догадался. Что делает тут мальчишка в эту пору, почему сидит у порога, словно нищий, вместо того чтобы быть в школе? — сказал он. Мама хранила молчание, затаив надежду, что его разгоряченный мозг займется другим, что мысль перескочит на что-то другое, как это часто бывало в таких случаях. Ты сама во всем виновата, привязала его к своим юбкам, как собаку, как раба, он у тебя на побегушках, он никогда не научится читать, говорил он. Тогда Мама призналась, что Викторино пропустил уроки, но что уже наказан — она дала ему подзатыльник, влепила четыре оплеухи и заставила сидеть на порожке, пока не придет время вернуться в школу. Но Факундо Гутьерресу все эти подзатыльники, оплеухи и ссылка на порожек показались слишком мизерным наказанием.

— Пойди сюда, Викторино!

Факундо Гутьеррес стоял и ждал его, злонамеренный карающий робот, держа в правой руке ремень, завязанный узлами, широкий и замусоленный ремень, вырезанный из кожи какой-то волосатой твари — кабана или, может быть, дьявола о четырех лапах. Если попытаться бежать, ловко уклоняясь от ударов, будет еще хуже, он это знал. Самое разумное — втянуть голову в плечи, как это делают боксеры, например Рамонсито Ариас, прикрыть обеими руками низ живота, чтобы уберечься от самого страшного удара, и подставить плечи, руки, ноги, зад, в общем все второстепенное, ударам плети. Полезно также орать во всю мочь своих легких, поднимая визг на самых высоких нотах, — это тревожило соседей. Мальчишку убивают! И палач иногда умерял свой пыл. На этот раз Викторино предпочел держать фасон, перенести пытку без единого крика, чтобы не услышала Кармен Эухения и не узнала о его унижении — она ведь в соседней комнате, напевая болеро, гладила рубашку.

Факундо Гутьеррес — не какой-нибудь молчаливый истязатель, а красноречивый садист — обычно сопровождал порку злобными наставлениями, бранью и мрачными угрозами:

— Ах ты, щенок паршивый! Да я тебя, знаешь, как искалечу?! Будешь у меня кровью блевать!

На этот раз отец всыпал сыну гораздо больше обычного. Алкоголь распалил его, как укус осы. Наконец бог смилостивился — вступилась Мама, стала молить, мол, хватит, но остервеневший Факундо Гутьеррес ее не слушал. Тогда Мама бросилась между ними, обозвала отца иродом, стала хватать за руки, чтобы помешать избиению. Ты его убьешь! И Викторино пустился наутек.

Он побежал выплакаться в самый дальний патио, где никто его не видел бы, не охал и не ахал над ним. Викторино втиснулся и расщелину между двумя бугорками у подножия корявой акации. Из мойки струилась мыльная, вонючая вода, стекающая с грязных тряпок и жирных сковородок. Факундо Гутьеррес — его отец, он этого не отрицал, но он ненавидел отца всем своим сердцем, сердцем озлобленного негритенка. Никакое другое чувство не распирало так сильно его грудь — ни любовь к Маме, ни даже желание видеть нагишом Кармен Эухению. В склон одного из бугорков врезался продырявленный кувшин и красовался там с горделивым изяществом эллинской амфоры — дыру в его цинковом дне Викторино прикрыл венчиком увядшей камелии. Я все равно ненавидел бы его, всегда ненавидел, даже если бы он не бил меня. С кучи сухой серой листвы в соседнем патио соскочила белая курочка с червяком в клюве. Где только шляется растяпа-петух толстухи, которая собирает плату за жилье? Он бы уж придавил эту курочку своей мощной грудью, задал ей — только бы пыль и перья полетели.

А Факундо Гутьеррес встал из-за стола, когда они обедали, и наотмашь ударил Маму в присутствии Викторино, да, в его присутствии. Потом перед его затуманенными глазами проплыла Кармен Эухения во всем своем очаровании. Она повихляла бедрами, чтобы помучить его, и, тихо усмехаясь, вошла в отхожее место, а он (разочарованный жизнью) заставил себя вообразить, как она садится на разбитый стульчак, спустив штанишки на икры, и эта картина излечила его влюбленность. Факундо Гутьеррес вскочил из-за стола зверь зверем. И ударил Маму при мне, чтоб мне сдохнуть.

Во дворе вдруг послышался хриплый крик, и по земле засеменило что-то зеленое на вывернутых ножках. Это попугай, увидя своего друга избитым и страдающим, спрыгнул с проволоки, чтобы выполнить миссию утешителя. Он остановился близ лежащего мальчика и фамильярно прокричал единственные слова, какие знал: «Будь здоров, гад!»

Викторино забыл о дружбе, которая их связывала, забыл, что птица лишь прилежно повторяет его же уроки, забыл их доброе прошлое и в ярости швырнул в попугая камнем. Он попал в цель. До самой смерти витал перед ним этот маленький крылатый призрак самого бессмысленного из его преступлений.

ВИКТОРИНО ПЕРАЛЬТА

Вот она — кто будет это оспаривать? — божественная машина, колесница Нептуна, и вот он — кто осмелится сомневаться в этом? — самый счастливый день в жизни Викторино, единственный день в его жизни, который заслуживает жалкого эпитета «счастливый». Викторино мягко тормозит метрах в пятидесяти от дома Рамунчо, в переулке без парадных подъездов, и опять рассматривает приборы на щитке управления — так же вожделенно, как молодой супруг новобрачную, освободив ее от подвенечного наряда и белья, скрывавших потаенные святыни. Кнопки, рычаги, переключатели, чуткие стрелки приборов, металлические ободки, обрамляющие круглые стекла, образуют на полированном дереве рисунок, не сравнимый даже с самым гармоничным произведением искусства. 1) Тахометр. 2) Амперметр. 3) Спидометр. 4) Выключатель подфарников.

Никто из членов семьи не верил всерьез, что его отец, инженер Архимиро Перальта Эредия, проявит ничем не объяснимую слабость характера и купит Викторино этот шикарный «мазератти», который сын то клянчил у него, то требовал целых четырнадцать месяцев. Никто не верил, но Викторино использовал в этой игре наиковарнейшие методы дипломатии, прибегая к всевозможным средствам обольщения, разным хитростям и праву первородства, а также праву единственного наследника-мужчины в семье, где, кроме него, были только три сестры, бесцветные и хилые девицы. 5) Рукоятка воздушной заслонки карбюратора. 6) Указатель уровня горючего. 7) Переключатель света фар. 8) Замок капота.

Никто не мог разобраться в логике, а тем более во всех сложностях логических умозаключений инженера Архимиро Перальты Эредии, побудивших его уступить нахальному домогательству Викторино, во всяком случае, дело было не в стоимости «мазератти». Инженер не советовался ни с богом ни с чертом, когда ему взбрело в голову швырнуть на ветер добрую толику из неисчерпаемого, приносящего огромные прибыли наследства, которое оставил своим сыновьям дон Архимиро Перальта Дахомей, латифундист из рода Перальта и капиталист из рода Дахомей, бывший владелец доходных имений, ныне использованных под городское строительство (по триста боливаров за квадратный метр), хозяин загонов для скота, превратившихся в тесные ряды двадцатиэтажных зданий, а также держатель ежегодно растущих в цене бумаг акционерных обществ. Сам царь Мидас показался бы примитивным алхимиком рядом с дедушкой нашего Викторино. 9) Переключатель стеклоочистителей. 10) Двойной спидометр. 11) Кнопка радиоантенны. 12) Рычаг вентилятора, находящийся в ногах водителя.

Отец Викторино, инженер Архимиро Перальта Эредия, никогда не боялся поставить свою подпись еще на одном чеке — его, вероятно, больше сдерживали замечания партнеров по бриджу: «Ты совсем рехнулся, Архимиро, только ненормальному может взбрести в голову шальная мысль покупать „мазератти“ мальчишке, которому еще нет и восемнадцати… две трефы». 13) Рычаг отопителя (на кой черт отопление в нашей тропической жаре?!). 14) Ручной тормоз. 15) Рычаг с красным набалдашником справа от меня — для переключения передач. 16) Часы, конечно, швейцарские. 17) Радиоприемник немецкий, мощнейший; принимает какие-то дикие станции: какой-то дурацкий Уолонгонг, а где он находится? 18) Роскошный ящик для перчаток, точь-в-точь шкатулка для бриллиантов. Решающую роль в победе Викторино сыграло бесценное вмешательство Мамочки. Мамочка, которая ранее соблюдала нейтралитет, неожиданно сказала во время традиционного чая с лимоном: «Почему бы тебе не порадовать Викторино и не купить ему „мазератти“ ко дню его рождения, Архимиро?» Светло-серый, серебристый — о таком я и мечтал; на нем можно выжать (220 показывают четкие цифры справа на спидометре, справа, в самом низу шкалы), можно выжать 220 километров в час. Ну-ка, потягайтесь теперь со мной, подонки!

Мамочка была просто великолепна сегодня утром. Она вплыла в комнату Викторино в облаке своего отороченного кружевами пеньюара, запечатлела на его лбу поцелуй, поздравив с днем рождения, и небрежно сказала: «Взгляни в окно, твой отец купил тебе подарок к совершеннолетию». И хотя Викторино уже знал, о чем речь (Джонни, шофер-тринидадец, не удержался и выболтал секрет), он зарычал от счастья, когда увидел его, светло-серый, серебристый автомобиль, такой, о каком он всегда мечтал, замерший под пальмами у парадного подъезда.

Конечно, только Рамунчо, Тигриное сердце, закадычный друг Викторино, имеет право первым прокатиться рядом с ним в «мазератти», оседлать эту гордость итальянской автомобильной промышленности — единственный экземпляр во всей Великой Колумбии [51] — с красной трезубой короной на сером поле. Рамунчо, обалдев от восторга, разваливается на сиденье, обтянутом синей кожей, и, как жевательную резинку, перекатывает во рту какие-то дурацкие слова (Ох, черт, мировая штуковина, мечта Джеймса Бонда, бюстгальтер Брижит Бардо, плащ Супермена, незакупоренный космический корабль!), а потом начинает тыкаться носом в приборы на щитке, отбивая поклоны, как церковный служка. «Мазератти» движется по главным улицам с минимальной скоростью религиозного шествия, огибает углы с помпезной медлительностью фараонова слона, триумфально проплывает мимо застывших от восхищения очаровательных девушек. Хохот Викторино рушит торжественность церемониала. Рамунчо аккомпанирует ему невпопад своим визгливо-саксофонным ржанием. — А морда-то какая была у старикашки!

Подвиг, который их веселит, был совершен вчера вечером — одна из шуток во время гулянки в честь минувших семнадцати лет Викторино, шумных проводов, закончившихся на рассвете. Викторино всегда вскипает, когда говорят о страхе (в колледже безуспешно пытались заставить его читать противную книжонку, в которой, как пояснила учительница, непобедимый Гектор предпочел пуститься в бегство, как пугливый олень, только чтобы не напороться на копье Ахилла), когда говорят о страхе как об упадке душевных сил, о преходящей и излечимой болезни. Когда инженер Архимиро Перальта Эредия, его отец, начинает мнить себя после обеда Бертраном Расселом, он развивает перед непросвещенными домочадцами идею о том, что страх — это первоисточник всех религий (творец самого господа бога — ни больше ни меньше), движущая сила истории и всех ее колес, стимулятор научного прогресса, вдохновитель и суть абстрактной живописи. Викторино же ни во сне ни наяву еще не падал в жуткую пропасть, именуемую страхом, и не собирается падать, пока жив. Его, правда, часто томило любопытство поглядеть на страх, как глядят в микроскоп, увидеть поближе этот самый страх, застывающий в синеватой бледности лица, стекленеющий в глазах или стегающий ознобом чью-то волю.

Рамунчо подвез его на своем мотоцикле к уединенной темной улице, где тускло светил единственный подслеповатый фонарь. Какой-то старый лунатик ковылял прямо на них. Это не пьяный, подумал Рамунчо, наверно, засиделся за картишками — слишком поздний час для возвращения домой отца семейства. Как раз когда силуэт прохожего приобрел более четкие очертания под бельмом фонарного глаза (темнота помешала бы им полностью насладиться спектаклем), Викторино вырвался из тени и направил ему в грудь пистолет — мощный, совсем новенький «кольт», который долго исходил злобой от скуки, лежа взаперти в письменном столе отца.

— Мы — бандиты, руки вверх!

Сквозь черный женский чулок с двумя прорезями для глаз, прикрывающий его лицо, Викторино глядел, как скисает от страха этот мозгляк: начинает желейно трястись, хныкать неизвестно зачем, ни в одном закоулке своей души не находит силенок, чтобы поднять руки, от ужаса мочится в штаны.

— Руки вверх, старый хрыч, или получишь пулю в лоб! — сказал Рамунчо, наблюдавший сцену из темноты.

Дрожь старика отозвалась противным щекотанием в желудке Викторино, его чуть было не стошнило, бешено захотелось плюнуть трусу в физиономию, пнуть в зад, когда тот стал молить: «Пожалуйста, сеньоры, не убивайте, у меня пятеро детей и двое внучат, не убивайте!..» Нет, не стоит того страх, чтобы глядеть ему в глаза.

Добыча свелась к паршивому кошельку, темному от потных рук и грязных карманов. В нем оказались две замусоленные бумажки по двадцать боливаров и небольшая потрепанная фотография унылого семейства в воскресных костюмах. Викторино с удовольствием сунул деньги Рамунчо, швырнул кошелек в гущу кустарника, а фотографию оставил себе — в качестве сувенира.

— Ну и рожу он состроил!

«Мазератти» величественно катит среди двойного ряда деревьев хаби, смех Рамунчо обрывается пронзительным саксофонным визгом. «Глупый бык, влюбленный в луну», — поет радио.


Игра состояла в том, чтобы на долгие секунды уходить из мира сего. Викторино приходилось играть в одиночку — никто из соседских мальчишек, уже не говоря об этих малахольных ангелочках из монастырского колледжа, не осмеливался состязаться с ним. Никто не мог на столь длительное время хоронить себя в голубом прохладном склепе, подчинять свое дыхание строгому приказу дирижерской палочки, по-рыбьему нырять и плавать, позабыв о земле, бесстрашно открывать глаза навстречу остриям воды. Голова показывалась на поверхности внезапно — светлые пряди волос облепляли лоб; глаза, покрасневшие в упрямом единоборстве, часто моргали.

Джонни, шофер-тринидадец, околачивался у края бассейна не для того, чтобы оказать помощь утопающему — этой помощи и не хотели, и не приняли бы, — а для того, чтобы передать наказ, прозвучавший с верхних ступеней лестницы:

— Викторино, сеньора говорит, что…

Он уже знал, что могла сказать Мамочка. Что сегодня день ангела Глэдис (Викторино не верил, что может существовать ангел с таким дурацким английским именем, но все равно, надо быть на именинах сестры), что сегодня день ангела Глэдис и об этом нельзя забывать. После Глэдис родилась Бетти, а потом Маргарет. Сына-первенца, если бы не решительное вмешательство бабушки (донья Аделаида дала обет святому мученику, день которого совпал с днем рождения ее внука), тоже неизбежно окрестили бы каким-нибудь Ричардом, Рикки — страшно подумать. Глэдис, Бетти, Маргарет, три стрекозявки, измазанные сахарной пудрой, сплошной тюль и голубые ленты — иногда розовые, иногда желтые, — успевали за день проголосить все гаммы — и в миноре, и в мажоре, — не умолкая с раннего утра до той поры, пока их наконец не укладывали спать с куклами и слезным ревом.

«Сегодня именины Глэдис, ты больше часа плаваешь в бассейне, простудишься, пора одеваться, уже скоро…» Томительный вечер, скучный и глупый, предстояло вытерпеть Викторино. Слетится целый рой подружек Глэдис — туфли белые, оборки по заду муслиновые — вместе со своими черными кормилицами в безупречно чистых передниках, держащими их за руку, с черными няньками, вздыхающими по бравым пожарникам и шелковым чулкам. Обязательно явится Люси и будет кидать на него томные взгляды, эта худосочная телка, и посылать немые призывы из самых глубин своей нежности, пока он не подойдет к ней и не угостит мороженым, на что она ответит: «Большое спасибо, Кикторино» — противным голосом, в котором так и слышится «люблютебявсятвоя». Смехотворный праздник, фальшиво-приторный и нудный, как итальянские оперы или кругленькие зверушки Уолта Диснея.

Придут также и взрослые, приятельницы Мамочки, источая аромат французских духов и запах пошлых романов. Приятельницы Мамочки изъясняются на каком-то отрывистом жаргоне, напоминающем то ли шифр, то ли ребус: И давно она скрылась? — говорит одна; Умереть мне на этом месте, чтобы я знала, — говорит вторая; Как-то вечером, — говорит третья; Какая семья, какие предки, — говорит четвертая; И какое потомство, — говорит пятая; Со страха, да, только со страха, — говорит шестая; Honni soit qui mal y penses [52], — говорит седьмая, получившая воспитание в Лондоне; Как-то вечером я их приметила в магазине я остановилась спросить сколько стоит фуагра [53] цена отчетливо виднелась на коробке она подошла и поздоровалась со мной был понедельник кажется понедельник да понедельник потому что Альфредо пришел со службы не в духе самое скверное что дождь лил как из ведра, — говорит восьмая. В общем, полная октава в контрапункте пиццикато. Не хотите ли сухого мартини? — говорит Мамочка.

Невозможно было весь вечер напролет выносить медоточивые взгляды Люси, у Викторино на лбу уже выросли сладкие сталактиты, и сам он чувствовал, что превращается в торт «Сент-Онорэ». В качестве первого проявления протеста Викторино помочился в огромную компотницу, в эту чашу из мексиканского серебра, в золоченых глубинах которой плавали ананасовые круглячки, апельсиновые дольки, клубника из Галипана (вкус компота, присоленного отправлениями его почек, заметно улучшился; девчонки, мечтал он, будут пить, причмокивая от удовольствия). Для второго акта возмущения послужили две жабы, ловко подброшенные в лаковые сумки Асунсьон и Каридад, двух разряженных нянек-негритянок, которые смешно заголосят по-африкански, когда бородавчатые твари выпрыгнут наружу в поисках утраченной свободы. Но скоро ему все наскучило, и он стал уныло бродить по дому, сам не свой в этой красной бархатной курточке, которую на него напялила Мамочка, — явно непристойный костюм для будущего астронавта.

Зажглись огни, Викторино укрылся в тени манговых и лимонных деревьев патио. Контакт с природой навел его на поистине гениальную мысль. Как раз перед ним находилось окно в комнату с подарками, задрапированное складками гардин. Одна рука, его рука, просунется в комнату и, будто с неба, сбрызнет бензином софу, которая рядом с гардиной раскинула свои подушки. Потом эта же самая рука, его рука, с апельсинового дерева, которое своими ветвями прислонилось к стене, швырнет зажженную спичку в проем окна. Огонь, как известно, первоисточник всех изменений материи (по Гераклиту), и его пляшущие язычки побегут по шелку софы; огонь — символ святого духа, и его алчущие коготки схватят скатерть с подарками. А пестрая оберточная бумага послужит славным горючим.

Праздник Глэдис обратился в страницу Ветхого завета. Карающий гнев Иеговы посеял панику, гурьба вспугнутых девочек-манекенчиков, визжа, бросилась в патио; за ними понеслись, сопя и топая, как носороги, их черные няньки. Расторопный Джонни вмиг организовал пожарную команду из прислуги, которая бежала с пустыми ведрами к бассейну и возвращалась к мятущимся языкам огня, расплескивая второпях воду и бормоча: «Ах, боже мой». Кто-то позвонил пожарным, и вскоре в ночи рассыпался их колокольный звон, совсем как в кино. Глэдис, Бетти и Маргарет, целые и невредимые, плакали навзрыд в гараже среди инструментов и покрышек.

Мамочка завладела центром сцены — задыхающаяся, растерянная, роковая, бледная Медея, которая излила волнение в крике, наполнившем сына радостью и гордостью: — Викторино! Где Викторино?

И когда она обнаружила его рядом с собой, мир и покой чудесными голубками вновь опустились на душу Мамочки, улыбка опять возвратила ей весенние краски, наполеоновские приказы зазвучали на поле военных действий, и через пять минут в доме восстановился полнейший порядок.

ВИКТОРИНО ПЕРДОМО

…И хотя Белармино Солис — разумеется, настоящее имя его не Белармино Солис, — руководитель нашей Боевой Тактической Единицы (БТЕ), думает, что мне еще рано бриться, конечно, он ошибается; вон какая у меня щетина, побреюсь и буду выглядеть не менее солидно, чем синещекие испанские священники. В молодости это лезвие было лезвием «Жилетт», а теперь — просто зазубренный скребок, но другого у меня нету; из кисточки пучками вылезают волосы, зеркало же как прокаженный больной — одни щербины и язвы, собственного лица не разглядишь. Я ушел из дому в этот скверный, прямо скажем, дрянной пансион, чтобы…

Викторино стоит перед зеркалом. С трех часов ночи он вертелся в кровати и не мог уснуть, мысли не давали. Викторино еще раз на собственном опыте убеждается, что самое неприятное в жизни — не действие, как таковое; самое неприятное — это скребущее душу ожидание, когда думаешь о том, чего еще не сделал, но что должен сделать в ближайшие часы; воспроизводишь во всех подробностях свои будущие действия, которые надо точно запомнить, все до малейших движений, и они должны стать почти инстинктивными: ты вытаскиваешь револьвер в 4 часа 27 минут, входишь в эту дверь в 4 часа 27 минут и т. д…чтобы освободиться от семейного гнета, от отцовской опеки, от материнской любви, от домашних споров; из кисточки волосы лезут просто клочьями, но я все-таки заставлю поработать эту нейлоновую патриаршью бороду. Однако если я сейчас не сосредоточусь на бритье, если не сосредоточусь, то обязательно порежусь, и не обойтись тогда без йода и…

Самое главное — знать пути отступления, снова и снова повторял вчера командир Белармино Солис, руководитель БТЕ. Каждый должен точно знать, куда ему идти, когда будет завершена операция. Командир заставил всех шаг за шагом отработать предстоящую операцию, крепко запомнить маршруты, по которым должны скрыться автомашины и люди, — репетировали три промозглых утра подряд. А в полуденные часы, развернув план, который он сам начертил, Белармино опять намечал — запомните раз и навсегда! — невидимые пути своим указующим перстом апостола Иоанна: Вот отсюда ты побежишь, Вот здесь будет стоять машина с включенным мотором, Револьвер держи наготове, курок взведи, но стреляй только в случае необходимости. Не забудь — только в случае необходимости.

…йода и ваты, ох, черт, так и есть, порезался, и лезвие тупое, и думаю не о том, и руки как деревянные; резанул прямо по подбородку, сначала это была узкая кривая царапина, а теперь — красная мокрая черта, которую видно даже в этом мутном зеркале, противная кровавая нитка, ползущая по…

Во время операции, продолжал теоретизировать Белармино, главное — трезво мыслить и четко действовать. Конечно, невозможно предсказать с абсолютной точностью развитие планируемых событий. Футбольный тренер тоже не может точно предвидеть, с каким счетом закончится игра, которая продумывалась и разрабатывалась до мельчайших деталей. Как угадать финты, темп, маневренность другой команды? Как угадать в данном случае ответную реакцию других людей (нападающих), которые неизбежно вмешаются в наши действия? Даже самая продуманная операция при ее выполнении, продолжал командир Белармино, лишь на 40 процентов развивается в согласии с предварительным расчетом, остальные 60 процентов могут быть изменены теми людьми, которые вмешаются в дело непредвиденно, или какими-то пустячными случайностями, которые могут помешать, а бывает, и облегчить развитие событий. Командир Белармино — дока, боец, каких мало.

…по подбородку вниз, к горлу; я прижимаю край полотенца к подбородку, царапина перестает на мгновение кровоточить, в следующую секунду опять появляется кровь, опять оставляет на подбородке красную дорожку, тогда я решаю не обращать на нее внимания, опять намыливаюсь, кисть размазывает розовую пену — сливки, сбитые с клубникой…

Стрелять только в случае необходимости, настойчиво повторял командир Белармино. Стрельба порождает новые проблемы, вынуждает совершать непредусмотренные поступки, насильно навязывает иные пути, звуки выстрелов привлекают любопытных, враг забывает, что рискует собственной шкурой; прежде всего надо внушить им страх, запугать, деморализовать: Не подходить, или мы выпустим из вас кишки! (Это звучит более впечатляюще, нежели: Мы всадим в вас пулю!) Мы размозжим вам черепа! (Это более убедительно, чем: Мы вас убьем!) Во что бы то ни стало надо избегать смертей и ранений, товарищи, но, если в ходе операции нам придется открыть стрельбу, чтобы успешно выполнить задание, если нам придется убивать, товарищи, — тот трус, кто этого не сделает. — Белармино говорил, а взгляд его стал жестким от какого-то воспоминания.

…сливки с клубникой, я обдаю лицо холодной водой, теплой тут нет, и начинаю одеваться, хотя одеваться еще рановато — до прихода Валентина остается почти час; да, я сегодня слишком рано встал, но лучше раньше встать, чем вертеться на кровати, как семинарист, которого одолевают видения голых женщин: а на правом носке у меня дыра, и из нее высовывается большой палец. Мать бы мне сейчас ласково приказала, надев очки для чтения: Ну-ка дай сюда…

Операция назначена ровно на 4 часа 27 минут дня. В это время банк будет готовиться к закрытию. Целых десять мучительных часов остается до того, что зовется будущим, настоящим, гипотезой, действительностью, спортом, смертью. Викторино предпочел бы, чтобы это был не банк. Он вовсе не против уничтожать мразь, которая называется частной собственностью, но он предпочел бы, чтобы это был не банк, чтобы налет даже внешне не смахивал на обычный грабеж, которым занимается всякое отребье; а может быть, просто ему мешают мелкобуржуазные предрассудки. И все-таки Викторино предпочел бы, чтобы это был не банк, даже если бы другая операция была еще более рискованной и опасной. Ему поручается кассир центральной кассы, толстый сеньор с бакенбардами. Все движения кассира до точности изучены во время многодневного наблюдения, его захватят врасплох в последнюю минуту, когда он будет считать банкноты, быстро и ловко складывая их в стопки соответственно цвету и достоинству, торопясь к закрытию банка. Викторино молнией кинется к решетке с револьвером в руке, нацелит ему дуло прямо в лоб и прокричит: «Руки вверх, не сопротивляться!» Толстяк тотчас побледнеет и задрожит, машинально вскинет руки, как марионетка. Викторино предпочел бы, чтобы это был не банк. Белармино за его спиной займется более опасным делом: он разоружит полицейского охранника, его голос отчеканит с приглушенной яростью: «Бросай револьвер, или я прострелю тебе сердце, несчастный!» — и тот бросит револьвер. А может быть, и не так. Может быть, как раз в то время, когда стрелки часов покажут 4 часа 27 минут, полицейский радиопатруль остановится напротив банка из-за какой-нибудь ерунды, не предусмотренной расчетами БТЕ… А в общем, каждый будет точно знать, что ему надо делать; каждое колесико отлично сработает, черный «шевроле», угнанный двое суток назад из гаража адвоката Москеры, будет стоять на положенном месте с измененным номером — его приведет Валентин и поставит в двадцати метрах от банка, оттуда сам он будет виден за рулем, с ним Карминья со своим полуавтоматом. Черт возьми, а ведь это было бы самоубийством — начинать операцию на виду у полицейского патруля. Викторино поищет глазами командира Белармино, наверняка будет дай приказ отступать; вот Белармино уже пересекает улицу, пригнувшись от тяжести ручного пулемета: шофер патрульной машины глядит на Викторино и что-то говорит вооруженным полицейским, которые сидят сзади; Белармино останавливается посреди улицы, и начинается… Или нет, не так. Может быть, их кто-нибудь предал — один из членов БТЕ, никто никогда не узнает, кто это был, — и в стенах банка уже раскинуты грязные сети ловушки: Викторино быстро и уверенно войдет с револьвером наготове, так же быстро войдет Фредди через боковую дверь, но толстяка кассира не будет на месте, два пулемета застрочат в них со второго этажа, остальные дадут очередь с улицы; Белармино дернется и покатится прямо к ногам Викторино, обливаясь кровью. А может быть, и не так. В общем, возможна любая развязка, любой исход связан со смертельным риском, мысль о котором порождает напряжение всех нервов, неприятные колики в желудке, позывы в кишечнике, желание быть уже схваченным, желание быть уже мертвым.

…дай сюда, заштопаю; я одет в серую рубаху, как большинство наших, второй предмет моего шикарного костюма — рыже-коричневые брюки; револьвер мой — врагам на страх, я не раз потрошил его механизм, как студенты-медики потрошат трупы на столах в анатомичке, гайка за гайкой, косточка за косточкой; я стрелял из него по ржавым консервным банкам на пустыре, близ Камури; он буквально сросся с моей рукой. Слиться воедино со своим боевым оружием — первая заповедь бойца-активиста, говорит Белармино. Не будет ли у меня оттопыриваться карман, когда я выйду с ним на улицу? Валентин придет минут через десять…

На вчерашнем вечернем заседании обсудили последние детали, но вышла одна неувязка. Товарищ Флориан, студент биологического факультета (Викторино запомнил его потому, что как-то однажды видел у него под мышкой книгу, которую не следовало бы открыто носить), Флориан слушал одним ухом то, что говорилось, и в страхе поглядывал на окно — может быть, он тоже предпочитал, чтобы это был не банк. Белармино сделал вид, что ничего не замечает, долбил свои инструкции, как кузнец молотом по наковальне, а в конце, прощаясь, сказал: «Я решил, что товарищ Флориан не будет участвовать в завтрашней операции», — сказал сухо, без лишних объяснений. Флориан испугался немного, смущенно потоптался у двери, но, возможно, в глубине души обрадовался и ничего не сказал в ответ. Вместо него пойдет Карминья. Командир Белармино доверительно признался Викторино в тот единственный раз, когда они говорили наедине, что он не сторонник участия женщин в вооруженных нападениях. Женщины великолепны в разведке и подготовке активных действий, они способны выудить любые секретные сведения у солдат или полицейских, они незаменимы, когда надо постучать в дверь и добиться того, чтобы открыли без шума, но подумай о таком непредвиденном случае, когда приходится пускать в ход физическую силу, которой у них нет, ты только подумай, — так говорил ему Белармино. — Кроме того, их присутствие привлекает чрезмерное внимание — на следующий день выходят газеты с огромными заголовками о какой-нибудь таинственной рыжеволосой девице или о разбойнице в черной блузе, но, приятель, кто станет спорить по этому вопросу с нашими политическими руководителями? Тебя могут обвинить в дискриминации, или в сентиментальности, или в мелкобуржуазном уклоне, тебе напомнят о Розе Люксембург, и о Пассионарии, и о Селии из Сьерра-Маэстры [54], и даже о Коллонтай… А что касается самих девчонок из молодежной организации БТЕ, они выцарапают тебе глаза, если ты вознамеришься помешать исполнению их героических мечтаний, — так закончил Белармино и схватился руками за голову. Пойдет Карминья, это как дважды два четыре, в своем черном свитере и со своим сороказарядным полуавтоматом.

…через десять минут. А вот и Валентин, пунктуальный, немногословный, непреклонный, в черном костюме. Филипп Второй, да и только.

— Готов? — спрашивает он меня.

— Оʼкей.


Это были какие-то сероватые пичужки плебейского вида, не имевшие названия; во всяком случае, Викторино ничего не нашел о них в своем учебнике зоологии, написанном каким-то французским иезуитом, и даже Мать не знала, как они называются. Сначала Викторино прятался в темном зале, представляя себя Портосом, мушкетером-гигантом, бесстрашным воякой, не боящимся ни темноты, ни привидений, только совсем немножко крыс, которые копошились в выгребной яме — мохнатые подпольщики с челюстями-гильотинами. Потом Викторино высунул голову за калитку, которая выходит на улицу, и превратился в монаха-затворника, наблюдающего из-за решетки своей кельи, как на глазах гибнет мир. Он смотрел, как мимо плелись усатые, вдрызг пьяные солдаты-патрульные, как поливали друг друга помоями кухарки, как возвращались из школы невежественные дети с ослиными ушами на макушке. Когда надоело быть монахом, Викторино смастерил самые простые силки для птиц — картонная коробка и тоненькая палочка, подпирающая ее снизу, вот и все; однако щель между приподнятой коробкой и цементным полом была настоящей пастью крокодила. Маисовые зернышки, тонкой строчкой прошивая землю, вели прямо в коробку, к самому основанию палочки. Конец шнура, привязанного к палочке, находился в руках Викторино, который сидел неподалеку с книгой на коленях, делая вид, что углубился в чтение.

Первым попался самый здоровый, самый нахальный — вождь нападающего племени. Покружившись, он спустился на землю и стал клевать зерно за зерном быстро, как заведенный, потом прыгнул под коробку, не подозревая ни о каких кознях, и тут же, ошеломленный и разъяренный, оказался в руках Викторино, который произнес следующее:

— Видишь, что с тобой случилось? И все потому, что ты болван. Слыхал ты когда-нибудь, что существуют люди, которые разбрасывают маис, чтобы кормить каких-то летунов? Маисовые зернышки надо собственным горбом зарабатывать, дружок.

Викторино сел на стул, держа пленника в ладонях, и продолжал свои наставления:

— Теперь ты находишься в заключении, как мой отец и разные глупцы, которые думают, что у нас в стране есть свобода и что у них есть крылья, чтобы летать. К счастью, я не какой-нибудь диктатор, и, пожалуйста, не верь клевете. Я Черный Корсар, а Черный Корсар — это совсем другое.

Дойдя до этого места своей речи, Викторино опустил птицу живой и невредимой на землю и хлопнул в ладоши, чтобы заставить ее взлететь. Пичуга один миг колебалась, боясь попасть в новую западню: инстинкт животных не верит в людское великодушие. Не верила в него и Микаэла, кухарка, которая ворчала, тайком наблюдая сцену из-за жалюзи:

— Вот глупый мальчишка! Целых полчаса сидел, чтобы поймать птицу живьем, держал ее в руках, прочитал ей отходную, а потом взял да отпустил.

Тучами, не самыми черными, но мешавшими жить Викторино, были бронхит и вечная простуда, смена липких платков, вынужденные заходы в бухту соплей и мокроты, осипшая глотка, будто обложенная наждачной бумагой и усеянная рифами, неуемный кашель, бившийся в ребрах, слабость после озноба. Стоя на носу бригантины, овеваемый всеми ветрами, с рукой на эфесе шпаги, воткнутой в качающуюся под ногами палубу, Викторино еще раз высморкался и направил подзорную трубу на горизонт, где мелькали чайки, которые, ясное дело, кружили над таинственными островами и их голыми обитателями, украшенными перьями. Сейчас среди осколков коралловых атоллов и обломков деревьев разгорится бой с пиратами-соперниками: с одноглазым и кровожадным по кличке Матерый Волк и с хромоногим по прозвищу Желтый Камзол. В объятиях моря бесновалась ночь, ночь цвета красной свеклы, а змеи, скользившие с красной луны, бросались на страшные головы акул. Осипший голос Викторино прорывался сквозь грохот литавр, в которые били волны, и сквозь тухлые испарения, которые неслись с ближайшей помойки:

— Зарифлять паруса! Отдать якоря!

Пальцы правой руки Викторино Ди Рокканеры, Черного Корсара, когтями леопарда вонзились в рукоятку шпаги. В лице не дрогнул ни один мускул. От дыма пушечных выстрелов запершило в горле или, может быть, от кашля, от проклятого кашля, который сотрясает его ребра.

— Право по борту! — закричал с фок-мачты матрос, прилепившийся к самым звездам.

Фрегат Пьера Жильяка, страшнейшего из флибустьеров Мартиники, устремился к ним на всех парусах, вот он у самого бота, уже сверкают выстрелы аркебузов, уже блещет бешеная сталь обнаженных шпаг.

— На абордаж, мои храбрые львы, на абордаж!

В самый разгар баталии вошла Мать. Викторино не слышал ни ее шагов, ни скрипа открывшейся двери. Мать вошла, нагруженная книгами и апельсинами.

— Ты опять сидишь в патио? Хочешь заработать воспаление легких?

Мать повела его в темную комнату, положила на буфет фрукты и книги, за исключением одной, из которой она вынула письмо и сказала:

— Это от Хуана Рамиро.

Хуан Рамиро Пердомо, отец Викторино, сидел в тюрьме в Сьюдад-Боливаре, на берегу реки Ориноко, и, наверное, совсем не думал о том, что Черный Корсар однажды придет и освободит его. Мать зажгла свет. Тогда она еще не надевала очков для чтения, она выглядела такой красивой, с этим письмом в руках — как ирис, серьезный и печальный. Она вытащила платочек из выреза блузки и, всхлипывая, уткнулась в его кружева.

— Это от Хуана Рамиро, — сказала она, оправдываясь. В патио вернулись серые пичужки в поисках корма и обмана и удивились, что там нет Черного Корсара. Черный Корсар плакал навзрыд, не отставая от своей Матери.

ВИКТОРИНО ПЕРЕС

Вовсе это не деревья, вовсе это не река. Нет, это не деревья, они недостойны того, чтобы принадлежать величественному царству природы, эти кустарники со скрюченными ветками и мохнатыми листочками, эти железные прутья крапивы, о которые точат свои когти и острые зубы дикие коты и ведьмы. Разве могут принадлежать царству флоры эти камыши, забрызганные жирной блевотиной грузовиков, или эти рахитичные стволы с какой-то серой рванью вместо кроны, а тем более эти нахальные опунции, которые так и норовят своими шипами ткнуться вам в лицо, как зеленые летучие мыши. Викторино широкими скачками несется вниз по склону, поросшему чахоточной растительностью, раздвигает руками темноту, чтобы скорее удалиться от желтой громады тюрьмы, от криков и фонарей своих преследователей, от револьверов, которые снова стали палить по змеиным шорохам в кустарниках. Он выбрался к берегу реки, которую трудно назвать рекой — сточная заболоченная канава, густой поток, который во тьме разветвляется, опять сливается, упрямо катится вперед, неся в себе вонь тухлой рыбы и дохлых ослов, терпкий запах мочи и нестираных штанов, губительный смрад, который поганит юг нашего города.

Он пробежал около двухсот метров вдоль так называемой реки, а может быть, более двухсот; жандармам уже не найти его, хотя вдруг вспыхнуло утро. Теперь он почти в самом низу глубокого оврага, прорезанного наискосок зарослями камыша и украшенного на той, крутой стороне большим жилым домом. Издалека до него доносятся крики, приглушенные расстоянием; лай собак, бьющихся мордами о недвижные решетки своих дворов, еще два выстрела, бессмысленных, по зловонному призраку воды.

Во что бы то ни стало ему надо пересечь так называемую реку. На нем черные штаны и рубаха грустно-серого цвета, оживляемая широким лиловым поясом, на ногах коричневые, прошитые шнуром мокасины, все то, что было, когда его схватили, Бланкита, в твоих объятиях. Он закатывает штаны до колен, но туфель не снимает, чтобы не порезаться об осколки бутылок, не напороться на злобные острия пустых консервных банок, на ржавые ножи, которые торчат под тошнотворной жижей. Не колеблясь, он переходит вброд так называемую реку. Его ноги утопают в патоке, истекающей из клоак; вода вяло похлопывает по голым икрам беглеца, какая мерзость, Бланкита.

На другом берегу Викторино не находит вообще никакой зелени, один голый склон. Карабкаясь вверх по откосу, он вдруг чувствует, как у него начинает ныть нога, которую он подвернул; когда прыгал с тюремной крыши. Внезапно он напарывается на колючую проволочную изгородь. Это конец заброшенного голого пустыря: ни травы, ни людей, ни кур, ни собак. Единственный, всеми покинутый здешний обитатель — каркас старого автомобиля, в молодости красного красавца, ставшего теперь железной рухлядью в язвах. Колеса без покрышек — смехотворные паралитики — стоят на четырех кирпичах. За скелетом автомашины поочередно вырисовываются: наглухо забитая дверь, над ней лампочка и затем водопроводная труба, крюком торчащая из стены. Викторино открывает кран и обливает водой свои загаженные туфли, моет ноги, потому что к коже прилипла отвратительная сальная пленка так называемой реки. Меж тем утро начинает разгораться. Легкое тарахтение повозки летит сквозь новый свет дня. Викторино расправляет плечи, стоя в конце прямой улицы, нехотя отрывается от стены и идет, насвистывая доминиканский меренге [55], к углу улицы Пелаес.

Удаляясь от пустыря, Викторино тщательно обшаривает карманы брюк. В левом кармане он обнаруживает стертую пепельно-серую монетку, один боливар, которую всунули ему ловкие руки Огненной Розы, подкравшегося к решетке камеры. В правом кармане он нащупывает нож, который ему преподнес колумбиец Камачито, во всеуслышание объявивший, что он гордится знакомством с ним, Викторино. Газеты только и говорят о вашей милости, сказал Камачито, церемонный и благовоспитанный индеец киче, не то что здешняя шпана. Камачито, узнав о плане побега, созревшем в голове Викторино, расстался со своим ножом, заставил Викторино запомнить адреса некоторых своих земляков. Они живут в районе Про Патрия, вашей милости они могут понадобиться, сказал Камачито. А в заднем кармане я храню твой портрет, Бланкита, моя любовь, портрет, который ты сумела передать мне со своей запиской. Записку я порвал, старуха, в ней было много лишнего.

Главное — найти тебя, Бланкита, твоя улыбка затерялась среди двух миллионов сволочных рож. Викторино помнит наизусть бессвязный конец твоей писульки, полученной в тюрьме: «Я больше не могла выносить насмешки соседей, голубок, они смотрели на меня, будто я сожительница самого дьявола, я знала, что они думают: жена вора, жена бандита, жена общественного врага № 1, будто бы мне важно, что обо мне думают эти свиньи, или то, что ты сделал, или то, что ты завтра сделаешь, для меня важен только ты, и ничего больше, кроме тебя, как говорится в песне, я больше не могу выносить этих таких пристойных и таких бессердечных людей, я сегодня же отсюда уезжаю, голубок, уезжаю в гостиницу, которая находится в Сан-Хуане, тысяча поцелуев».


Из-за этих поцелуев он и порвал письмо. Представь себе, Бланкита, если бы жандармы при обыске нашли его и, случись беда, прочитали про поцелуи, он обязательно пришиб хотя бы одного из них. Ты больше ничего не говоришь, кроме того, что переехала в гостиницу, находящуюся в Сан-Хуане, Бланкита, как будто Сан-Хуан какой-нибудь переулок, а не район, где тысячи домов, гаражей, гостиниц, пекарен, баров (закрытых от 5-ти до 6-ти), почтамтов, булочных, борделей, кино, биллиардных, магазинов, принадлежащих туркам, и вилл, принадлежащих богачам. В своей записке, Бланкита, — и как ты только могла подумать, что Викторино так быстро сдастся? — в своей записке ты пишешь, что газеты кричат о его задержании как о великом подвиге полиции — мол, вооруженный бандит, очень опасный, держат его в одиночке, за семью решетками, охраняют день и ночь, и никому не удрать при таких условиях, — именно так ты думала, Бланкита. Да, но гостиница, говоришь, в Сан-Хуане? Она все равно отыщется, Бланкита.

Пока Викторино быстро шагает по пути к Сан-Хуану, улицы города заполняются грудами овощей и фруктов. Грузовики, пылающие помидорами и красной капустой, тяжело катят к рынку Кинта Креспо. Кабатчик-португалец — ранняя пташка — с вызывающим скрежетом поднимает металлические жалюзи своего заведения. Викторино останавливается выпить чашечку кофе, его пустой желудок просит передышки. Негр в рваных альпаргатах, подающий кофе, чешет в затылке, возвращая сдачу с серенького боливара. Две проститутки остервенело бранятся в подъезде старого дома, материалистки, они ругаются не из-за человека, а из-за денег, готовые вцепиться друг другу в волосы.

Викторино наталкивается на рахитичного городского полицейского, на котором болтается не по росту большой мундир. У Викторино так и чешутся руки отобрать у него револьвер. Но тут он вдруг замечает знакомую физиономию одного типа на мотоцикле. Он, видимо, ждет чего-то или кого-то. Викторино вспомнил — это парень из булочной. Столичных мотоциклистов объединяет в одну семью общность риска и грохота, профессиональная ненависть к выхлопным газам автобусов и ворчливым проклятиям стариков. Викторино первое время был тоже мотоциклистом, из тех, которые вырывают сумки и пакеты у сеньор, не стесняясь остальных прохожих.

— Я на мели, кореш, подкинь деньжат.

Тип на мотоцикле глядит на него в растерянности, тип не знает ни его имени, ни занятий, никогда не слышал раньше звука его голоса, а вот лицо, да, это лицо он видел, не раз оно мелькало мимо, но ему вспоминается и другое лицо, неподвижное, виденное позже, кто знает где, ему страшно сопоставить это лицо с портретом бандита, который газеты печатали изо дня в день. Кроме того, он читал, тоже не знает где, что бандит пойман, да, он об этом читал, эта уверенность помогает ему отбросить всякую мысль об опасном сходстве, и рука у него не дрожит, когда он протягивает пять боливаров.

— Обязательно отдам, как увижу, кореш, — искренне говорит Викторино.

И продолжает свой путь прямо к твоей лучшей подруге, Бланкита. Ее зовут Таня, но какой дурак поверит, что ей еще в колыбели дали это славянское имя, Таня, которая работала с тобой, когда вы обе ловили клиентов в ночном баре «Рай». Викторино вытащил тебя из этого дерьма и нашел тебе жилье, Таня знает адрес норы, в которую ты забилась, это точно.

Таня действительно знает. Дверь полуоткрыта, сама она босиком, в нижней юбке. Кто там, бормочет она плаксиво, конечно думая, что это полиция, у Тани, должно быть, свои счеты с полицией или с каким-либо бравым малым, который нежданно вернулся, или с булочником, которому она должна. Ее страх обращается в панику, когда она видит, что ей угрожает не одна из этих второстепенных опасностей, а сам Викторино. Таня осведомлена обо всем, о нападении на магазин, о смерти (его нельзя было не убить) итальянца, о блестящей поимке преступника, и вот сам преступник глядит на нее испытующе. Таня тихонечко шепчет ее певучее название, название гостиницы: «Лукания», парень, «Лукания», — и захлопывает у него перед носом дверь, словно перед бубонной чумой.

Он должен был бы вспомнить об этом укромном уголке, если бы не был таким безмозглым негром, потому что именно здесь они развлекались несколько суббот, когда ты, Бланкита, была еще девкой из бара, а не его женой. Упомянутая гостиница — это всего-навсего кривобокий домишко, хотя и двухэтажный; присматривала за ним зобатая, одетая в черное старуха, которая была привратницей, хозяйкой или чем-нибудь похуже. Сейчас только семь утра, дверь заперта изнутри на ключ и засов — в эту пору едва ли взбредет кому-нибудь в голову просить приюта в отеле «Лукания».

Наконец ему открывают. Во главе заведения уже не толстая старуха в трауре, а итальянец, который арендует этот дом и от которого разит «горгонзолой» [56]. Чего вам надо? Новый домоправитель не позаботился сменить неряшливую обстановку, которая ему досталась, — вон там стоят те же самые жесткие стулья, висят те же засаленные занавески, в той же никелированной раме Освободитель на белом коне, который стал теперь серым в яблоках, засиженный скопищем мух. Чего желает сеньор? Худая взъерошенная служанка подметает маленький дворик худой взъерошенной метлой. Метла и служанка похожи друг на друга как две капли воды. Чего вам надо, per la Madonna [57]?

Эта сеньора тут не живет, говорит итальянец. Ты правильно сделала, Бланкита, что назвала не свою фамилию, — газеты часто публиковали твое имя рядом с именем Викторино. Викторино вспомнил о твоем портрете, вытащил его из кармана и показал хозяину гостиницы.

— Она моя сестра, я пришел из Рио-Чико, от старой матери, срочное дело.

Итальянец косит глазом на твою фотографию, Бланкита, его толстый палец показывает Викторино на угол второго этажа, на ту самую комнату, куда вы уединялись, ты и она, разгоряченные после того, как всю ночь миловались за столом в «Раю». Викторино идет, хромая, к лестнице, нога побаливает, но он четырьмя прыжками взлетает наверх, стучит в дверь кулаком, раз, два, три, ему не отвечает твой голос, Бланкита. Ему отвечает хриплый рев мужчины:

— Кой черт лезет в такую рань? Твою мать…


В тот вечер Викторино познакомился с Крисанто Гуанчесом, не подозревая, какую роль этот случайно встреченный, в ту пору разговорчивый и обтрепанный мулат сыграет в его жизни. Викторино прогуливал почти все уроки. Мама смотрела сквозь пальцы на его шалопайство: отец Факундо Гутьеррес теперь в счет не шел — вот уже год, как он исчез из их многоквартирного дома, на сей раз навеки, унеся с собой тяжкий груз ненависти Викторино.

Викторино спустился почти на самое дно оврага в поисках Водяной Мартышки, своего кэтчера [58]. Мартышка никогда не убегал из школы, потому что вообще не учился. Как бы управлялась Нарсиса по дому без Водяной Мартышки? Водяная Мартышка собирал хворост, Водяная Мартышка таскал клиентам выстиранное белье, Водяная Мартышка поднимался в город купить рису и бананов, Водяная Мартышка помогал ей присмотреть за своими тремя братишками, тремя чертенятами, которые лазали, голопузые и чумазые, среди валунов и совали в рот что попало. Четыре сына Нарсисы были так не похожи друг на друга, что никому и в голову не пришло бы спросить — родные ли они братья. И к тому же никто из четверых не пошел в Нарсису, все в отца, а значит, отцы у них были разные.

Викторино больше нравился домишко Нарсисы, грязная лачуга, прилепившаяся у моста, чем многоквартирный дом, в котором он жил. Мама смотрела на него со снисходительным презрением, когда он высказывал в ее присутствии эту дичайшую мысль. Глупый мальчик. Домик Нарсисы и Водяной Мартышки построен из каких-то жалких обломков. Где они только раздобыли эти куски картона и жести, из которых сложены стены. А пол? Голая земля да щебенка. А потолок? Две рогатины, а сверху листы ржавого цинка, которые вон везде валяются. Задней же стеной служил вертикальный срез оврага. Когда дождя не было, овраг водой не наполнялся, но, если лило как из ведра, рыжий поток ревел тигром, грязными кобылами вставал на дыбы, грозил унести людские пожитки — иногда и уносил. Вверху, на мосту, грохотали грузовики, визжали клаксонами легковые машины. И тем не менее Викторино предпочитал эту пещеру, вырытую в склоне оврага, — только не комнату в многоквартирном доме, такую же, как остальные двадцать три комнаты, протянувшиеся вдоль коридора, похожего на тюремный ход. Маме этого не понять.

— Пошли, кэтчер, сыграем!

Водяная Мартышка встал с циновки, где он обычно лежал и размышлял, пока Нарсиса замачивала простыни в корыте, окруженная голоштанными сыновьями и говорливыми соседками. Водяная Мартышка одним прыжком выскочил наружу и пошел вверх следом за Викторино. Они карабкались по узкой и крутой тропке, которая рождалась на дне оврага и кончала свое существование там, наверху, откуда долетали крики бродячих торговцев. Викторино решительно лез вверх, Водяная Мартышка отставал от него шага на три, когда они вдруг увидели, как по этой же самой тропке спускается вниз Крисанто Гуанчес, или Качируло — так он им тогда представился, так они с ним и познакомились. Крисанто Гуанчес загородил им дорогу, схватившись левой рукой за лиану, чтобы случайно не скользнуть в овраг.

— Вы здешние? — сказал он.

Сразу видно, этот малый постарше нас, подумал Викторино. Не потому, что он выше или там здоровее, — нет, он и не высок и не здоров. Просто голос хриплый, рука натруженная, костлявая и глаза острые. Крисанто Гуанчес был мулатом не без примеси индейской крови, с острым носом, как у белых, с настороженным и колючим взглядом, как у негров; потухший окурок нагло подрагивал в углу рта. Одет он был в брюки когда-то цвета хаки и в землисто-серую рубаху с дырой над правым соском.

— Я живу тут, под мостом, — сказал Водяная Мартышка из-за плеча Викторино.

Викторино и Водяная Мартышка, питчер [59] и кэтчер, из оврага поднимались вверх, чтобы сыграть партию в бейсбол; сыновья лавочника-португальца обещали принести новый мяч, но случайная встреча с Крисанто Гуанчесом спутала все их планы. Мне надо потолковать с вами, сказал он. Они сошли с тропки на полпути вверх и сели на корточках под аркой моста. Мое дело дрянь, сказал Крисанто Гуанчес и рассказал свою историю. Викторино и Водяная Мартышка слушали его в благоговейном восторге и молчании, которое прерывалось только кряхтеньем восхищенного Викторино или невольными восклицаниями Водяной Мартышки, совсем неуместными: Ох, душа моя, коняга, — например.

— Сначала я удрал из исправительной колонии в Лос-Текес, — так начал Крисанто Гуанчес. Тьма причин оправдывала его бегство. В колонию его отправила собственная мать. Откуда у нее деньги кормить его и платить за школу? Откуда у нее силы справиться с пятерыми сорванцами без отцов? Тут ты по крайней мере обучишься читать, узнаешь какое-нибудь ремесло, говорила она ему под тамариндами, которые растопырились над входом в колонию. Читать он выучился, верно, потому что буквы ему нравились, но ремесло, которому его научили товарищи, не имело ничего общего с тем, о чем мечтала мать. Он научился обороняться ножом от человеческого зла и человеческой справедливости, научился взламывать замки и взбираться на стены. Однажды впятером они набросились на повариху колонии и попользовались ею один за другим — острие ножа, приставленное к горлу, убедило ее не сопротивляться. Он научился курить все, что было под рукой, а научившись стольким вещам, сбежал на рассвете, пробравшись сквозь заросли камышей и ряды колючей проволоки, и прямиком направился в Каракас вдоль полузаброшенной железнодорожной ветки. Он не вернулся домой, а ночевал в сараях и под навесами, укутавшись в старые газеты, чтобы спастись от настырных тараканов.

— Сейчас я драпанул из дыры почище прежних, — продолжал хвастать Крисанто Гуанчес, гордясь своим подвигом. На сей раз он сбежал с острова Такаригуа, из исправительного дома, чтобы не сказать — тюрьмы, в самом центре озера, куда его препроводили после того, как он угнал чужой мотоцикл. Там он перенял поучительный опыт малолетних, но уже умелых преступников; познал карцеры, где спишь на голом полу и сидишь на хлебе с водой, искупая свои прегрешения; познакомился со стражниками, не скупившимися на удары плетью и матерную ругань; увидел часовню, куда надо ходить ко всем мессам, и национальный флаг, который надо поднимать каждое утро. Игра стоила свеч. Семь арестантов поклялись помогать друг другу на воде и на суше, нырнули как-то ночью в одной тихой заводи и вынырнули в прибрежных зарослях соседнего островка — настоящего змеиного скопища, а потом поплыли к берегам чьей-то асьенды; дальше следовать не пришлось, потому как их накрыли. Стражники и шпики схватили всех, кроме Крисанто Гуанчеса, который в одно прекрасное воскресенье восстал из праха у обочины какого-то шоссе; Крисанто Гуанчеса, проделавшего немалый путь на мешках в грузовике; Крисанто Гуанчеса, просившего милостыню в церквах деревень Арагуа; Крисанто Гуанчеса, спавшего на сухих табачных стеблях в заброшенной лачуге; Крисанто Гуанчеса, который здесь, к вашим услугам.

— Ну, сила! — сказал Водяная Мартышка.

— Что думаешь теперь делать? — спросил Викторино, растирая пальцами листок, упавший ему на руку.

Он вошел в город сегодня на рассвете, через Антимано. Еще не высовывал носа из этого оврага, ожидая, что кто-нибудь ему пособит, кто-нибудь — не легавый и не трус. Глаза Крисанто Гуанчеса нацелились на лоб Викторино.

— Мне нужен товарищ, подельник, который со мной на дело пойдет, — сказал он.

— Будет такой, — сказал Викторино.

ВИКТОРИНО ПЕРАЛЬТА

Какая бы женщина — будь то красотка в расцвете лет, одинокая лилия, замужняя магнолия, вдовая сирень — ни протягивала руку отцу Викторино, инженеру Архимиро Перальте Эредии, он взирал на нее а-ля лесничий леди Чаттерлей, наскоро оценивая ее прелести, — точнее говоря, так, словно готов был скинуть пижаму и улечься с ней рядом. Викторино никак не удавалось уяснить себе, почему мужья, братья или возлюбленные не влепляют его отцу превентивную оплеуху, юридически вполне оправданную. Мамочка же всегда пасует перед лицемерными уловками обвиняемого.

— Ах, Мамочка (он позволяет себе это вольное обращение, которое, в общем-то, разрешено только Викторино), ревновать в нашем возрасте — значит просто посягать на хороший тон; в сорок пять лет у тебя сила воображения, как у школьницы; неужели ты думаешь, что… — И на следующий день Мамочка получает орхидеи от неизвестного господина; она сумеречно улыбается, когда благодарит, ибо ей не сорок пять, а сорок восемь.

Викторино, раздевшись почти догола, чтобы затем натянуть спортивный костюм, садится на скамейку в раздевалке, меланхолически осматривает ногти на своих ногах и еще раз мысленно ругает отца. Бабник, самый настоящий, думает он. Ноготь на большом пальце правой ноги остается предметом его весьма серьезного беспокойства: крохотный от рождения, вросший в мясо; препараты доктора Шолля тоже ничего не могут сделать с уродом-пальцем, этим макроцефалом с нависшим лбом, круглоголовым архиепископом или банкиром, который дисгармонирует с остальными девятью братьями, длинными, стройными, белыми, как спаржа в пучке. Вот пуп — кофейное зерно, зажатое мышцами живота; соски — темные ягодки на широких тарелках груди. Викторино легонько потирает ладонью рыжие волосы, оттеняющие подмышку, колотит сжатыми кулаками по упругим цилиндрам своих ляжек. А вы, Мальвина, его кузина и любовь, все еще остаетесь неприступной, словно сейф. На кой черт Викторино ваши обмороки, когда он вас целует, ваша дрожь пугливого зверька, когда он ласкает ваши груди, моллюсковый трепет вашего прижимающегося животика, нежности свернувшейся в клубок кошечки, мурлыкающей отнюдь не родственные слова и вздыхающей; на кой черт ему все это, если вы всегда встречаетесь при свете дня, одетые по всем правилам приличия, Мальвина!

Викторино, уже облаченный в голубой свитер, на ногах белые шерстяные носки и белые спортивные туфли на резиновой подошве, легкой боксерской трусцой вбегает на помост спортивного зала. Тренер Луи Бретон на секунду отвлекается от упражнений, чтобы кинуть ему через плечо приветственное bonjour [60]. Луи Бретон когда-то был чемпионом Алжира в весе пера — у него всегда при себе удостоверяющие сей факт вырезки из газет (для маловеров). Однако время и латиноамериканская кухня превратили его в объемистый бочонок; толстые очки для близоруких смягчают его дикий взор, два передних платиновых зуба придают металлический блеск улыбке. На нем синие трусы и белые туфли, как и на его учениках; форма тренера отличается лишь тем, что он носит блузу с низким вырезом (вместо положенного свитера). С жилистой шеи свисает золотая цепочка, на цепочке — медальон с изображением св. Роха и его собаки, которые скрываются от суетного мира, утопая в густой шерсти на груди Луи Бретона, мохнатой, как у отшельника.

Рамунчо, Эсекьель и Уильям, три закадычных друга Викторино, уже возлежат на покрытом парусиной ковре, сгибают и разгибают свои конечности в такт хлопкам и устной команде Луи Бретона (команда подается ласковым голосом, словно совет: «Руки под голову, ноги прямые, ну-ка поднять, мальчики, а теперь плечи влево-вправо, пободрее, подружнее, сесть, коснуться пальцев ног: не расслабляйся, Эсекьель, ты ведь не из масла»). Мелодичный звон стенных часов, не имеющих обычных цифр (какие-то мондриановские [61] часы: три желтых сектора и один красный, единственная стрелка — черный рычажок, темп — будь здоров, буги-вуги времени, неопластицизм в действии), приказывает прервать тренировку. Резко пахнет потом, но потом людей, моющихся мылом «Пирс». Рамунчо отводит душу тихим неприличным словом, сидя в позе йога. Тренировка продолжается, теперь они вертят в воздухе ногами (когда Луи Бретон кричит «алле»), имитируя езду на велосипеде.

Викторино едет по воображаемым дорогам, которые прокладывают в воздухе он и его лежащие на спине товарищи, потом кидает bonjour тренеру и вприпрыжку бежит в южный угол громадного прямоугольника, туда, где громоздятся штанги и гири. Растянувшись на жесткой, обитой кожей скамье, Викторино займется теперь тренировкой плечевого пояса. Его пальцы сжимают стальную штангу, на концы которой навинчены тяжелые зеленые круги. При толчке вверх краснеет напрягшаяся шея, скрипят, как дверные петли, сжатые зубы, кривятся губы в видимом, но добровольном страдании.

— Я — крепкий парень, Мальвина. В той ткани, из которой сплетены наши мускулы, а не в киселе хваленых мозгов размещается истинный разум, если мы отведем разуму принадлежащую ему по праву роль источника энергии, а отнюдь не роль иглы для починки девственности и врожденных пороков, так мог бы думать Викторино. Викторино с удовольствием поглядел бы, насколько хватило бы силы характера и пристрастия к душеспасительным занятиям у всех этих двадцатилетних Фаустов с их сутулыми спинами и кровоточащими деснами, если бы соблазнитель Мефистофель предложил им променять десяток прочитанных книжонок, заслуженную похвалу и ученое благословение их университетских профессоров на его, Викторино, силу и здоровье, на право с гордостью посмотреть на себя, нагих, в зеркало ванной комнаты так, как смотрит он на свои бицепсы. Да они послали бы… (извините за грубое слово, Мальвина) все эти сумасбродные и противоречивые теории, разработанные моралистами и садистами непонятно зачем. Викторино — крепкий парень, Мальвина, и ощущения собственной силы ему вполне достаточно, чтобы чувствовать себя довольным и счастливым на этом свете. По утрам он не корчится в мучительном кашле, как курильщики, а полной грудью вдыхает свежесть и свободу, как молодые бычки и деревья. Он не просыпается в тисках мигрени или в гнетущей тоске, как пьяницы, а встречает утро с ясным взором и спокойным сердцем. Он питает отвращение ко всяким мерзостям, разрушающим плоть, будь то никотин, алкоголь, онанизм, карты, болезнь или хандра, и посему же питает отвращение к губительной морали тех, кто транжирит свою молодость, преждевременно желтея от скуки и педантизма среди учебников по органической химии и спекулятивной философии, — к морали жвачных животных, прикованных к кормушкам библиотек.

В этот самый момент он поднимает, лежа, вес в сорок килограммов, Мальвина, и мог бы его удвоить, если бы в том была нужда, потому что он крепкий парень и его мускулы повинуются его воле. Викторино тут же мог бы просветить нас, что эту крепость, точнее, этот большой вес он берет не каким-то чудом, не милостью божьей, а благодаря своему труду в поте лица. Каждый человек, конечно за исключением рахитичных и хилых от рождения, появляется на свет способным воздвигнуть свою башню, и эта башня непременно будет воздвигнута, если ты не теряешь ни часа и кладешь камень за камнем. Какое дело Викторино, что его соперник может писать стихи; сочинять музыку или решать уравнения, — главное в другом: если случилось бы троим — Викторино, нагишом, второму мужчине, нагишом, и вам, Мальвина, тоже нагишом, — оказаться на необитаемом острове и Викторино захотел бы вышвырнуть соперника в воду, бедняга, не сомневайтесь в этом, был бы вышвырнут вместе со своим греческим ямбом и своим гастритом, и Викторино наслаждался бы наедине с вами, Мальвина. Пусть читают проповеди и пускают пузатых уток ораторы и журналисты, священники со своих амвонов и ученые писаки в своих трактатах. Журналисты, ораторы, ученые и священники не сотворили до сей поры ничего путного, кроме того, что все еще стараются произвольно уравнять физически слабого человека с сильным, вооружая этого мозгляка смертоносным оружием и правовыми привилегиями, страстно желая ввергнуть того и другого в кровавую бойню и т. д. и т. п., — так сформулировал бы свои мысли Викторино, если бы его учили мыслить. Я — крепкий парень, Мальвина, это все, что он думает, опуская штангу на грудь; его легкие облегченно и благодарно сжимаются ш-ш-шипящей губкой.

Уильям и Эсекьель подходят к тренировочным мешкам, свисающим с потолка, осторожно кружат вокруг этих кожаных цилиндров, делают ложный выпад левой и затем наносят мощный боковой удар правой, прикрывая лицо перчаткой, будто этот болтающийся чурбан может дать сдачи. Луи Бретон наблюдает за ними, дает советы: Чище делай jab [62], Уильям, а тебе следует быстрее двигаться, Эсекьель, — никогда не меняя своего покровительственно-вежливого тона. Викторино оставил гири и теперь дубасит черную грушу — punching bag, — груша с головокружительной быстротой бьет по деревянному щиту, на котором закреплена; кулак Викторино молотит по ней мощно и равномерно, пятьдесят раз подряд «так-так-так…», удары отдаются глухой барабанной дробью.

В душевой собираются все четверо. Викторино открутил кран до предела, обрушил водопад себе на спину, затем подставил грудь и плечи бьющей струе, выпятил живот.

Из-за левой перегородки он слышит голос Уильяма:

— Знаешь новости? Сегодня вечером пирушка в доме Пибе Лондоньо. А нас обошли, не пригласили.

Викторино выключил душ и сдернул полотенце с крючка. Тут же слышится прорвавшийся сквозь звонкие струи воды голос Эсекьеля, который, отфыркиваясь, комментирует известие из-за правой перегородки:

— Позвоним по телефону Пибе и все узнаем, он что-то темнит, ни словом не обмолвился о празднике, мол, этим вечером мне надо идти на урок алгебры — все врет, трусливый паразит, про свою дурацкую алгебру.

Все четверо выходят из кабинок и задерживаются в коридоре для тайных переговоров, накинув на плечи, как тоги, белые полотенца — римские сенаторы, охваченные справедливым гневом. Факты: достопочтенная семья Лондоньо празднует пятнадцатилетие Нены. В связи с этим в их огромном доме сегодня вечером устраивается бал, на который приглашен почти весь Каракас. Выводы: семейство Лондоньо после тщательного рассмотрения всех возможных осложнений и всех возможных инцидентов решило воздержаться от приглашения их, закадычных друзей Пибе Лондоньо, дабы оградить себя от неприятных последствий (драки, синяки, свинцовая примочка и т. д.). И бедняга Пибе Лондоньо, боевой товарищ, даже не пикнув, покорился оскорбительному нажиму своих предков. Но Эсекьель — студент юридического факультета, не следует об этом забывать.

— Мы все равно там будем и повеселимся, — сурово, под стать Дракону, изрекает Викторино.

Сей окончательный вердикт вызывает у обвинителя Эсекьеля Устариса наглый смех с вариациями — он то кудахчет pianissimo, то гогочет allegro ma non troppo, достигая кульминации мощными аккордами хохота, затем переходит на andante cantabile [63] и, наконец, заканчивает серию раскатистых арпеджио блестящим финалом.

— Мы пойдем на праздник и захватим с собой Мону Лизу, — неумолимо добавляет Викторино.

Мону Лизу? Хохот Эсекьеля Устариса воспроизводится во всей своей великолепной инструментовке. Три приятеля вторят ему. Никогда имя модели Леонардо да Винчи не вызывало такого шума. Да, конечно, возьмем с собой Мону Лизу. И Луи Бретон, экс-чемпион Алжира в весе пера, тоже смеется вдали, сам не зная чему.


Четверо атлетически сложенных парней, которых вы видите, — Рамунчо, Уильям, Эсекьель и Викторино — неразлучные друзья с безумных мотоциклетных времен. Викторино минуло тогда четырнадцать лет, и это было первое сражение, которое он выиграл у отца, а также у Мамочки, геройски боровшейся мольбами и упреками против того, чтобы он носился по улице на этой адской машине. Мамочка, ярая противница всякого суеверия и чернокнижия, даже глазом не моргнула, рассказывая ему хитро придуманную историю своих страшных предчувствий:

— Уже несколько ночей подряд, Викторино, мне снится сон, что ты погибаешь в уличной катастрофе, при столкновении. Лужи крови, клубы дыма, все бегут, ужас… — И она смахнула слезу, чтобы выдумка звучала правдоподобнее.

— Такая культурная женщина, как ты, Мамочка, не должна верить глупым снам, мы ведь живем в середине двадцатого века, — ответил ей Викторино, и его аргументы нашли благоприятный отклик в наследственном рационализме инженера Архимиро Перальты Эредии.

— Мальчик прав, — сказал отец, — но я все-таки никогда не куплю ему мотоцикла, это самоубийство. А все сны — наглый обман; мне, например, каждую неделю снится, что я сплю с Софи Лорен, сплошной восторг, но такого еще ни разу не случалось в моей жизни.

Не говорилось ли вам, что он неисправимый циник? Викторино тогда решил научиться водить на мотоцикле Уильяма, семья которого — по своему происхождению и образу мыслей типично английская — была далека всяким страхам и, напротив, гордилась подобными средствами передвижения, приносящими такую славу и такие доходы легкому машиностроению Британии. Однажды днем Викторино ворвался в сад своего дома верхом на мотоцикле Уильяма и помчался по асфальтовой дорожке, раскинув руки в стороны, как акробат. Мамочка, стоя на балконе, приглушила чуть было не сорвавшийся крик тремя дрожащими пальчиками, прижатыми ко рту. Отцу ничего не оставалось делать, как пойти на перемирие с сыном и купить ему грохочущий «триумф» кроваво-красного цвета, самый быстрый и необузданный среди всех мотоциклов города.

Стать собственником и водителем великолепного пурпурного «триумфа» значило похоронить свое детство в белой урне под бетонным покрытием улиц. Четырнадцати лет от роду родился новый человек, Прометей на коне, на механическом тигре. Даже когда дядя Анастасио, верный своим светским привычкам, захватит его с собой в бордель Чакао, где он впервые познает женщину (это случилось годом позже после того, как ему подарили мотоцикл), Викторино не почувствует себя таким взрослым, как теперь, и таким независимым. Никогда прежде не испытывал он опьянения от эликсира, украшенного ярлыком «Частная собственность» и оказывающего такое глубокое влияние на социальную историю наций и частную жизнь людей. Игрушки были не собственностью, а лишь инструментом, при помощи которого родители возводили стенку между ним и его сверстниками. Не считал своей собственностью Викторино и противные школьные принадлежности — предмет забот и хлопот его родителей, так же как и одежду, которая только мешала ему свободно разгуливать нагишом среди бамбуковых зарослей, прибитых жарой. Его абсолютной собственностью не был даже домашний пес Ягуар, униженно вилявший хвостом в ответ на его пинки и спавший в изножий его кровати, с наслаждением, как настоящий мазохист, ожидая, когда в него швырнут ботинком. Не считал он своим и скелет-велосипедишко, который скрипит между ногами у каждого посыльного из аптеки.

Мотоцикл — напротив, неотделимая принадлежность, неотъемлемая часть мужчины, как половой член и зубы, как гордость и воля. Мотоцикл — это существо гораздо более живое, чем, скажем, кот или канарейка. Как подругу, он ласкает его взглядом, как невесту, украшает всем, чем может, как малого ребенка, моет, наводит блеск. Стоило посмотреть на это всемирно известное сокровище, на красный «триумф» Викторино, на острые бычьи рога, которые Викторино насадил на руль, на этого красавца без единой масляной брызги, заботливо вытертого руками Викторино, со сверкающими крыльями, отполированными до блеска тоже руками Викторино. Стоило посмотреть, как медленно и победоносно «триумф» спускался вниз по крутым улицам на склонах Авилы. Стоило посмотреть, как бесстрашно, на бреющем полете огибал он углы, повинуясь малейшему движению пальцев Викторино, словно конь самых чистых кровей. Стоило посмотреть, каким коршуном или молнией несся он по прямой, догоняя, послушный правой руке Викторино, поток мчащихся машин, вырываясь вперед и возглавляя их, живописный и величественный, словно лошадь шейха, Стоило посмотреть, как он чутко и осторожно спускался в полночь по старой извилистой дороге, ведущей к морю, испытывая умение и храбрость своего хозяина. Стоило посмотреть, как он, освобожденный от всех глушителей и кляпов, возвещал наступление утра мужественным грохотом, тревожа стариков своей бурной молодостью. Стоило посмотреть на него, на этот красный вихрь в облаке дыма, пугавший улицы партизанской стрельбой.

Поглядеть бы на него с тобой, Мальвина, сидящей на его крупе, Мальвина, обнимающей меня за шею, Мальвина, прижимающей к моей спине свои два лимончика, которые колышутся под твоим свитером, Мальвина; с тобой, кричащей: Пожалуйста, остановись, мне страшно! — По я-то хорошо знаю, что тебе совсем не страшно, ты просто хочешь покрепче прижаться ко мне, Мальвина.

— Давайте-ка устроим перестрелочку, ребята, — предложил как-то Уильям в пепельных сумерках знойного вечера, ждали обещанную грозу, но она не торопилась; горячий ветерок тормошил брошенные газеты и сухие листья.

Великолепная шестерка уже довольно долго зевала в тоскливом ожидании ливня и проклинала его задержку, полусидя на своих мотоциклах — одна нога на педали, другая на земле. Все приняли план действий, предложенный Уильямом и точно взятый из кинобоевика, ни минуты не предполагая, что об этой «перестрелочке» будут говорить долгие месяцы в Восточном районе, что эта спортивная забава навлечет на них инквизиторскую ненависть дам-католичек и пуританское презрение благочестивых кавалеров, хотя в полицейском управлении озорникам ничего не смогли вменить в вину, когда полковник Арельяно бесцеремонно притащил их туда. Вышло так, что больше поверили им, чем их обвинителю. Бесплатный донос обозленного полковника оказался менее убедительным, нежели показания свидетелей происшествия — Рамунчо и Пибе Лондоньо, — свидетелей, которых представили они же сами и согласно которым какие-то призраки-мотоциклисты (мы видели их собственными глазами), горлопаны-негры из коммунистических районов (ох, и страшные хари) проливали кровь и сеяли смерть на газонах Кантри и Ла-Кастельяны, мстя за свои вековечные обиды, расовые и классовые.

Эта перестрелка, которая, судя по рассказам, к полуночи приобрела размах сражения, началась в конце серого вечера самым тривиальным образом, как простая забава. Шесть корсаров сначала разъехались по домам, чтобы конфисковать имеющееся оружие. По возвращении они произвели его учет: два охотничьих ружья, способных стрелять лишь по фантастическим тиграм в ближайшем тире и найденных Уильямом и Эсекьелем в чуланах своих предков; третье ружье извлек Пибе Лондоньо из закромов своего старшего брата — помещика; Рамунчо раскопал в каком-то шкафу блестящий револьвер с предлинным стволом, некогда украшавший пояс его дедушки, когда тот был гражданским начальником в Канделярии; Викторино взял напрокат в перчаточнике отцовского «мерседес-бенца» браунинг, новехонький, жгущий руки своим нетерпением. Что касается Турка Хулиана (в ту пору он еще был членом их компании, этот плут), ему удалось достать только старый дробовик, над которым вдоволь посмеялась бы любая дичь, за исключением, может быть, кролика или голубя. Теперь, четыре года спустя, Викторино уже не помнит — своевременное ли появление этого дробовика или антипатия, которую им всем внушал фокстерьер сестер Рамирес, были причиной тому, что вооруженное нападение началось с охоты на мелкую дичь. Собачонку звали Шадоу [64]; из-за толщины она у тратила характерные черты своей породы, но осталась, этого у нее не отнимешь, столь же надменной и саркастичной, как фокстерьер, ее породивший.

По правде говоря, дело заключалось в том, что все члены компании (кто больше, кто меньше) были влюблены: одни в старшую сестру с ее нумизматическим профилем и черными локонами, словно нарисованными углем; другие в младшую с ее благородно-опаловым взором и дивными ручками, такими нежно-белыми, как цветы жасмина. Вторая правда, гораздо более горькая, состояла в том, что эти мальчишки никогда не тревожили воображения двух красавиц, двух надменных жительниц улицы Альтамира. Старшая вздыхала от безответной любви над портретом сэра Лоуренса Оливье с черепом в руке, чей похоронный монолог явно дисгармонировал с криминалистическим интересом к предмету его изучения; младшая сестра терзалась мучительной страстью к фортепьяно, и даже воспоминание о самых мужественных мальчиках не могло преодолеть ограду из ее занудных гамм и бесконечных упражнений. Но для песика Шадоу (этот контраст отравлял им каждое воскресенье) находилось время и на заботы и на ласки: миленький Шадик, светик ты мой. В пальчиках сестриц треугольные уши собачонки складывались в слоеный пирожок, черной тучкой омрачало их влюбленность лишь пятнышко на глазу Шадоу. Шадоу же оберегал сестер издалека, как проницательный и хитроумный сыщик из Скотланд-ярда, подняв вверх свой хвост-обрубок, подобно антенне, принимающей сигнал опасности. Охота на фокстерьера была поручена Турку Хулиану; это не было издевкой над его бесхитростным дробовиком, да, теперь Викторино вспоминает, это дело было поручено Турку потому, что он был самым покорным обожателем старшей сестрицы Рамирес: с мусульманским терпением часами кружил он у решетки ее сада, она же, неблагодарная, в это время читала книгу стихов (или поваренную книгу), восседая в тени акаций и решительно не желая знать о существовании на свете Турка Хулиана. Сестрицы Рамирес часто ходили в кино и в концерты, иначе говоря, Хулиан попусту растрачивал свою сирийскую хитрость и свое ливанское терпение. Обе эти добродетели, доставшиеся ему от предков, были пущены в ход, чтобы привлечь поближе Шадоу, недоверчивого и настороженного, — удача, кажется, близка, — выманить его на полянку и нацелить на него свой дробовик. С первого выстрела он попал в толстое пузо пса — слишком жирным для фокстерьера был бедняга, — затем превратил его шкуру в решето. Смертельно раненный Шадоу закачался, пьяно шатнулся к изразцам стены и, умирая, злобно тявкнул на невидимого и нежданного агрессора; новый свинцовый залп пробил пятнышко на его левом глазу: от собачьего чутья и выучки остались одни воспоминания. Сестрицы Рамирес ушли в кино или в концерт, в далекой кухне шмыгали слуги; ни одному человеческому существу не пришлось присутствовать (или уронить слезу) при троянской гибели Шадоу у подъезда его дома.

Совсем иначе, ковбойским кинобоевиком, выглядел бой с доберман-пинчерами доктора Фортике. Псы эти были настолько лишены индивидуальности, так походили друг на друга, что никому и в голову не приходило дать им клички. Дружная и горячая тройка вдруг вымахивала из кустов, подобно трем черным бичам, едва только слышались чьи-нибудь дерзкие шаги вблизи особняка доктора Фортике. Можно было бы подумать, что собаки эти высечены из обсидиана или базальта, если бы не яростное сверкание их миндалевидных глаз. Той ночью вышколенные псы залаяли на опасность, которую почуяли; слепым галопом помчались к рощице, где засели Уильям, Эсекьель и Пибе Лондоньо со своим оружием. Тончайшее чутье говорило псам, что они мчатся в жестокую тьму, что несут на погибель три своих острых головы, шесть своих обрезанных ушей, шесть своих блестящих глаз-миндалин. Первая пуля из ружья Уильяма пробила мускулистый битум груди летевшего в авангарде. Но двое других, не колеблясь, продолжали бешеный аллюр — настоящий доберман никогда не уклоняется от боя. Тогда Эсекьель спустил курок. И не попал. Два оставшихся в живых зверя были уже в пяти шагах от своих врагов, когда Пибе Лондоньо великолепным выстрелом раздробил череп одному из них. Только тогда истерически замелькали огни в особняке. В последнем прыжке третий доберман, несомненно, всадил бы свои покрытые пеной клыки в грудь Уильяма. Старый револьвер Рамунчо не тратил времени на «господи помилуй!» — его громовый выстрел оглушил окрестность. Здоровенный пес, роняя слюну, покатился по гераням, обрушив на них весь свой гнев, и тут же затих. Я не разрядил свой пистолет, Мальвина, потому что не пришла пора; потому что не хотел пропустить ни одной подробности этого сражения под дождем. А дождик начал накрапывать со сдержанной нежностью. Три добермана из вороненой стали, черно-синие от немощи, черно-синие от смерти, остались лежать, распластавшись на мокрой траве, как принесенные в жертву быки на арене цирка.

Теперь предстояло Викторино схватиться в поединке с немецкой овчаркой полковника Арельяно. Шерсть, темная на хребте, постепенно переходила на боках в рыжую, хвост кривым ятаганом спускался с мощного зада почти до полу, огромный язык болтался между клыками, ее звали Кайзер. Собака с рабским удовольствием подчинялась приказам полковника, а тот не скупился на похвалы своему Кайзеру. Никогда у меня не было более дисциплинированного солдата, говорил полковник. Просто диво, францисканская овечка, которую младшие дети полковника седлали как пони и кормили из своих пухлых ручонок, превращалась в страшного цербера, едва лишь слышался легкий шум среди ближайших апельсиновых деревьев. Викторино подразнил собаку из-за решетки. Викторино словно уже видел ее напряженное огромное тело, скрытое во тьме, ее вывернутые, готовые к прыжку сильные задние лапы, ее навостренные волчьи уши, оскаленные волчьи клыки — она ведь потомок волка. Викторино уже слышал ее дикий рык, уже различал ее упругие шаги, все ближе и ближе по песчаной дорожке, уже ощущал ее страшное присутствие тут, за решеткой, где ждал ее с холодным браунингом наготове. Викторино целил прямо между глаз, как заправский охотник на львов, вспышка выстрела слилась со сверканием молнии. Викторино вышел победителем, Викторино с хода вскочил на мотоцикл, одновременно с прыжком в седло завел мотор. Его пятеро приятелей с грохотом уже мчались вперед, по, аллее между пальмами и саманами. Полковник будет кричать в тревоге: «Кайзер!» Ему сначала покажется, что Кайзер чутко спит под фонарем у ворот. «Кайзер!» Он узрит трагедию, лишь когда подойдет ближе и его фонарик осветит кровь, которая будет тихо струиться из львиной головы и темными сгустками застывать на траве.

ВИКТОРИНО ПЕРДОМО

Валентин и я входим в коридор факультета гуманитарных наук. Исидоро, покуривая третью сигарету, уже стоит там в своей альпинистской куртке (никогда в жизни он не взбирался ни на один холм), в своих полукедах (никогда, даже в качестве зрителя, он не был ни на одном стадионе). У Исидоро — печальные усы перуанского индейца и танцующая индейская походка, но эти признаки только внешние и не отвечают действительности. Исидоро — ответственный руководитель БТЕ, которая будет помогать нам в нападении на филиал Голландского банка. Исидоро неслышно скользит сзади нас по длинному коридору. Фидель и его борода дружелюбно улыбаются нам со стены. Но никто из нас троих ни на кого не смотрит, даже на портрет Фиделя, даже на Миреиту. Миреита протягивает к нам кружку для сбора средств, потряхивает ею, окликает звучным контральто: «Не скупитесь на партизан, вы, скряги!» Мы ускоряем шаг, Миреита следует за нами еще некоторое время: «На партизан, дружки! И на заключенных, если вы боитесь партизан!» Наконец она отстает, нам надо поговорить подальше от здания ректората и аудиторий, чтобы ни одна душа не нашла нас на этих задворках. Уже далеко позади осталась толпа будущих медиков, долбящих свою анатомию, далеко позади. Вот мы и пришли, я беру слово.

— Через эту дверь, — говорю я и показываю Исидоро место, откуда мы будем начинать; моя рука скользит по плану, начертанному на цементном полу. — Через эту дверь входит командир Белармино и я, а через эту… — говорю я и умолкаю, потому что ревет сирена «скорой помощи», мчащейся к университетскому госпиталю… — через вторую дверь появятся Фредди и Спартак. Кассира, говорю я и черчу на этом месте крестик, я заставлю поднять руки вверх. А тут, говорю я, и мел крошится у меня в руке от второго энергичного крестика, тут стоит полицейский, которого обезоружит Белармино. Второго кассира, говорю я и черчу третий крестик, возьмет на себя Фредди, Фредди будет также контролировать действия машинистки, рыжей девицы, которая тут же упадет в обморок, как полагает Карминья. В это время, говорю я и рисую мелом кружок, Спартак ставит на пол свой пустой чемодан и идет с револьвером наготове к этой точке (эта точка — кабинет управляющего, вход в кабинет прямо из банковского помещения). Ясно, товарищ?

Исидоро удостаивает меня легким кивком, на мимическом языке кечуа это, видимо, означает «яснее быть не может».

Я продолжаю развивать план действий. Белармино со своим пулеметом и Фредди с револьверами в обеих руках — со своим и с тем, который он возьмет у полицейского охранника, — будут держать на мушке всех присутствующих: двух кассиров, упавшую в обморок секретаршу, обезоруженного охранника, рассыльного и, может быть, запоздалого посетителя. К этому моменту явится Спартак с управляющим, который притащится ни жив ни мертв от страха, тряся своей лысиной, и эта головка голландского сыра, конечно, согласится открыть сейф, чтобы спасти свою жизнь, откроет, и — это уже моя задача — надо будет лишь переложить деньги в чемодан. По нашим самым скромным подсчетам, сумма перевалит за двести тысяч боливаров. Я перекладываю их в кожаный чемодан и брезентовый мешок, который прихватит Спартак. Затем останется только отойти, товарищ.

— Каким же образом? — спрашивает этот вялый скептик Исидоро.

Каким образом? Сначала выходим мы, Спартак и я с деньгами, вслед за нами Фредди и последним Белармино; командир немного задержится, ему надо навести на них страх своим пулеметом и припугнуть: Знайте, паразиты, если кто-нибудь попытается нас преследовать, мы размозжим ему голову вон оттуда, с того тротуара! Мы выйдем все четверо за двадцать секунд, выйдем быстро, но не бегом, придется притормозить, хотя на ногах уже отрастут крылышки, как у Меркурия, — тут я улыбаюсь.

— Таким образом мы доберемся до угнанного «шевроле», где нас будут ждать Карминья и Валентин, обнявшись как влюбленные, метрах в двадцати от главного входа, вот в этом месте, — говорю я.

— А потом? — спрашивает Исидоро.

Теперь берет слово Валентин. Он развертывает на приступке план Каракаса, который принес с собой в кармане, и начинает подробно показывать, как будет петлять черный «шевроле», едва захлопнутся его дверцы и мы сожмемся в комок на его сиденьях. Этот путь был уже проделан нами шестьдесят раз пешком, двадцать раз на машине и десять тысяч раз в уме. Нить Ариадны (Валентин обожает мифологические ассоциации, насчет крылатых ног Меркурия тоже он вспомнил, потому я и улыбнулся, когда так сказал), этот путь — нить Ариадны, которая приведет нас к автомашинам, угнанным вашей БТЕ, товарищ Исидоро.

— В какое время?

— Семь минут займет операция с банком, — говорю я.

— Еще семь минут мы будем ехать к тому месту, где вы будете нас ждать, — говорит Валентин.

— Мы входим в банк в четыре часа двадцать семь минут, вы нас встречаете в четыре часа сорок одну, оʼкей? — говорю я.

— Оʼкей, — говорит Исидоро. В их распоряжении со вчерашнего вечера имеются две автомашины с измененными номерами, не считая легально добытого дорожного катка, который будет стоять в двадцати метрах от банка, чтобы обеспечить место для машины Валентина. Как только она придет, каток уберется, говорит Исидоро. Мы будем ждать вас на этом углу с четырех тридцати ровно, говорит Исидоро, и его палец будто вонзается в точку на карте.

Машины будут стоять на углу около стены католического колледжа, носами на юг, по направлению к кладбищу, Валентин затормозит в трех метрах от них, мы с деньгами сядем в первый автомобиль, остальные — во второй.

— Запомните хорошенько, — говорит Исидоро, — Спартак и ты (он обращается ко мне), вы с деньгами — в первую машину, Белармино и Карминья — во вторую. А ты (обращается он к Валентину) остаешься в «шевроле» с Фредди и немного проедешь за нами, прикроешь сзади, согласен?

— Согласен.

Теперь говорит Исидоро. Карминью высадят за автобусной остановкой, Белармино уложит все оружие в чемодан, у меня в кармане должно быть три боливара, чтоб взять такси, — ох, этот Исидоро, ничего не забывает. Последний вопрос: почему командир Белармино, ответственный руководитель нашей БТЕ, не явился лично поговорить с ним, с Исидоро. Не годится, чтобы его видели в университетском здании, отвечаю я. Исидоро ухмыляется, впервые за все время, и уходит не прощаясь, исчезает среди кустов со своими печальными усами и своими никогда не бывавшими на стадионе полукедами; он похож на студента, которого исключили за леность, за меланхолию, а может быть, по болезни. В двенадцать часов в условленном месте, говорю я Валентину. Оʼкей, отвечает Валентин и носком ботинка стирает план, который я начертил мелом на цементе, затем удаляется в направлении, противоположном тому, куда ушел Исидоро. Сейчас 9 часов 30 минут, Ампара.

И вот я остаюсь наедине с тобой, Ампара, позади здания ректората, с нетерпением ожидая одиннадцати часов, когда смогу увидеть тебя. Мне, конечно, признаюсь тебе, немного страшновато, немного больше, чем немного, но я ничего не рассказывал и не расскажу тебе о своих делах. Едва ли ты знаешь, что я читаю брошюрки Мао, что однажды меня арестовали за то, что я кричал «ура» кубинской революции, — ты тогда еще хотела идти за мной в Главное полицейское управление. Тебе и в голову не приходит, что я вооруженный активист, а тем более что я вхожу в одну из военизированных групп ФАЛН [65], что принимаю участие в нападениях, что ставлю на карту свою жизнь и тело без твоего разрешения. Иногда меня так и подмывает рассказать тебе обо всем, чтобы ты знала, какого мужчину ты называешь своим, но я тут же вспоминаю о парнях, которые корчат из себя героев, чтобы вскружить голову девчонкам, а потом улечься… Мерзость все это, я тебе ничего не скажу. Однажды ночью ты ему приснилась, Ампара, и про это Викторино тоже тебе никогда не рассказывал. Вы оба, обнаженные, бежали по таинственному, пустынному пляжу. Глаза Викторино не отрывались от следов твоих ног и от ритмично двигавшихся упругих смуглых ягодиц. Коварные наскоки моря обдавали белой пеной ваши колени. Тройка пеликанов, единственных свидетелей, бестактно преследовала вас. Ты все замедляла и замедляла бег, пока не упала ничком на песок. И Викторино рухнул на тебя, говоря тебе «любовь моя» и целуя локоны на твоем затылке. С моря доносился мелодичный хор черных голосов. Это был будоражащий, силлабический реквием, сладострастный псалом смерти.

Операция «Голландский банк» тщательно спланирована, Ампара. Но только в воздухе повис один вопрос, который все мы хотели задать, и все же никто не смог заставить себя раскрыть рот: а если завяжется перестрелка? Если завяжется перестрелка, Ампара, любовь моя, этот прекрасный план может полететь ко всем чертям. Надо будет принимать решения по ходу дела, руководствоваться первобытным инстинктом, перешагнуть через чей-то труп, чтобы другие не перешагнули через твой. Ты сама понимаешь. А помнишь ту вечеринку, чей-то день рождения, я пришел невеселый. У нас с отцом разгорелся один из наших трудных политических споров, и ребята с первого курса гуманитарного факультета с трудом оторвали меня от этого диспута, я чуть не плакал под грузом аргументов, которые почему-то не приходили мне в голову, когда я спорил с отцом (величие Ленина состоит в том, что он сумел применить марксизм к условиям новой действительности). Ты в черном платье подошла ко мне с бокалом в руке и пригласила меня танцевать, а я тебе сказал, что не умею, ты ответила, что это неважно, и посмотрела на меня так лучисто, так умоляюще; я поднялся и начал волочить ноги, как какой-нибудь профессор антропологии, я ведь действительно не умел танцевать и спросил, откуда у тебя явилась идея соблазнить отшельника, а ты развязно ответила, что поступаешь так всякий раз, когда тебе нравится мужчина; я же с непозволительной ревностью пожелал узнать, часто ли тебе нравятся мужчины; тогда ты остановилась, приблизила свои губы вплотную к моему уху и выдохнула самый неожиданный из всех ответов: сегодня — первый раз в жизни. Ты сказала это, но я тебе не поверил, потому что глаза твои горели, как ни у одной другой женщины; потому что губы твои приоткрывались так призывно, потому что груди твои не подчинялись бюстгальтеру, потому что каждый из гостей, проходивший мимо, так смотрел на тебя. Но еще хуже, чем выстрелы, это — если операция заранее станет известна врагу, если ее сорвет какой-нибудь донос, помешает осуществить какая-нибудь непредвиденная напасть, если схватят как какого-нибудь сопляка, если швырнут в дерьмо каталажки, если будут избивать прикладами, если будут оскорблять мать, если наденут наручники и будут плевать в лицо, если будут бить в пах, чтобы ты заговорил; выбивать зубы из окровавленного рта, чтобы ты заговорил; прижигать горящей сигарой соски, чтобы ты заговорил; тыкать револьвером в висок — и ты не знаешь, хватит ли у тебя мужества, сможешь ли ты вытерпеть все эти муки и не заговорить, Ампара. Клянусь тебе, я предпочитаю быть убитым на месте. А какой нежданный сюрприз ты мне преподнесла там, в темном баре «Сабана Гранде», когда, пригубив красного «кампари», пробормотала смущенно, что будь что будет, но мы должны любить друг друга, как положено. И еще добавила совсем тихо, отведя глаза в сторону, что ты — невинна, но что это не является каким-то непреодолимым препятствием, именно так и сказала, в этих самых изысканных выражениях, и назначила мне свидание: Я буду ждать тебя в своей квартире ровно в одиннадцать утра. В этот час ты остаешься одна, без всякого надзора. Я действительно не верил в твою девственность, и мы разделись, как два любовника, привыкшие к наготе друг друга, но ты в самом деле оказалась девушкой и приглушила свою маленькую боль слабым писком мышки, и чуть окрасила простыни, и я понял, что ты сохранила это, что сберегла это для меня, каким-то фатальным образом для меня, и тогда… Сегодня я приду к тебе в одиннадцать часов, в твоей квартире никого не будет, кроме тебя; Николаса уйдет за покупками, твоя мать еще не вернется с работы, у меня бушует кровь от желания снова почувствовать тебя, снова прикоснуться к твоим влажным губам перед тем, как ввязаться в эту заваруху сегодня, в 4 часа 27 минут, но я тебе не скажу об этом ни слова, Ампара. Единственные плоды революции, которые зреют в твоем патио, — это стихи Маяковского и Ленинградская симфония Шостаковича. Ты ведь умеешь тонко чувствовать, Ампара.


Викторино рухнул замертво под немым деревом, на котором висел колокол. Призрак Алонсо Кихано — вчера вечером он начал читать «Дон Кихота» — отделился от водосточной трубы и простер к нему бесконечно длинные руки, чтобы поддержать. Стражник вместе со своей тенью, задыхаясь, несся к Викторино вдоль известковой стены. Стражник сначала приписал падение Викторино усталости, а потом заподозрил злонамеренное бунтарство: Встаньте, Пердомо, встаньте, говорю вам. Дотронувшись наконец до его мертвенно холодных висков, приложив руку к затихшему сердцу, перетрусивший стражник заорал во весь голос, чтобы не остаться наедине с покойником. Внезапный переполох преждевременно втолкнул утро в серые коридоры лицея. Сбежались воспитанники, закутанные в свои худосочные одеяльца; один из них зажег свет в прихожей, второй побежал трезвонить о зверствах, аппелируя к властям. Притопал, задыхаясь от ярости, сам директор; покойник Викторино видел эту впечатляющую сцену.

— Он умер! — блеяло стадо его товарищей, и под их испытующими взглядами директор заметно скисал, по его душе-самописке испуганно растекались чернила притворной виновности.

— Мы требуем, чтобы сейчас же сообщили его семье! Мы требуем, чтобы его осмотрел врач! — чеканил Вильегота, лучший друг Викторино, Вильегота, взъерошенный и насупленный.

Смерть Викторино, его собственная смерть, была для него одним удовольствием до тех пор, пока Вильегота, его лучший друг, не произнес этих гневных и волнующих слов. Требуем, чтобы тотчас известили его семью! Он представил себе свою Мать, рыдающую над ним, и из головы вылетели все похоронные мечтания: Мать плачет, нет уж, лучше не умирать. Более часа он стоял неподвижным пугалом под колоколом в патио, ему оставался еще целый час до тех пор, пока придет регламентированный рассвет и ударит над его головой колокол: гнусный трезвон, возвещающий завтрак. Это Наказание было неизбежным следствием той ночи, когда Мелесио, его сосед по спальне, донес на него, что он курит: Сигареты прячет под одеяло, бакалавр. На следующий день директор созвал всех воспитанников — от мала до велика — и публично швырнул в лицо Викторино самые мерзкие словечки из своего педагогического жаргона: «Хулиган! Дегенерат! Подонок!» — и все это из-за какой-то коробки сигарет «Капитолио». Ничего, я улажу это дело, подумал Викторино, надо только встретить Мелесио подальше от лицейской казармы, где-нибудь среди сосен или в зарослях бамбука и врезать ему так, чтобы кровью умылся, а еще лучше зуб вышибить — за донос. Бой был равным, потому что Мелесио оказался не из слабых, привык к наказаниям, неизвестно где научился ускользать от ударов, контратаковал, как баран, когда меньше всего ждешь. Они держались подальше от часовни, бой развернулся не на жизнь, а на смерть, и никакой пацифист не был бы в силах смягчить их души. Они осыпали друг друга отборной бранью и обливались потом в течение получаса, пока наконец Викторино не удалось выпустить немного красных телец из правой ноздри Мелесио. Тот тоже пустил кровь Викторино, ткнув головой в тот же самый орган обоняния. Когда вблизи запрыгала черная сутана отца Пелайо, Викторино уже успел повалить своего противника на кучу лиан, уже впился пальцами в его ябедную глотку, и победоносный конец сражения был совсем близок. Однако отец Пелайо разразился библейскими воплями («Исследуйте себя внимательно, исследуйте, народ необузданный». Кн. Сафония II, 1) и кинулся разнимать их своими цепкими руками, накладывающими епитимьи и отправляющими в рот эстремадурские колбаски.

На долю Викторино пришлось позорное наказание, а Мелесио досталось лишь поощрительное похлопывание по плечу — в этом учебном заведении шпионаж ценился как наивысшая добродетель, а непослушание каралось как самый тяжкий грех. И вот отныне в течение двух часов до завтрака Викторино должен был выстаивать под колоколом с раскинутыми в стороны руками, дрожа от холода, если сосновый бор насылал на него холодный смолистый осенний ветер; шмыгая носом, если проклятый косой дождь заливал ему башмаки. И каждое утро, стоя под крестом, Викторино вскармливал свою ненависть, обдумывал планы мести.

Викторино пришлось сдать позиции. Умер он внезапно у подножия дерева, но вынужден был ожить, чтобы не подливать масла в огонь материнских мучений. Она писала ему отчаянные письма, не могла смириться с мыслью, что он заперт в этом лицее, но что делать, иного выхода у них просто не было. Отец Викторино, непреклонный коммунист Хуан Рамиро Пердомо, все еще находился в заключении (на этот раз ему дали пять лет) в далекой тюрьме; мать сначала творила просто чудеса со своим гомеопатически-мизерным жалованьем школьной учительницы. На ее слабые плечи попеременно рушилась одна тяжесть за другой: плата за квартиру, башмаки для Викторино, плата за свет, жалованье Микаэле, книги для Викторино, расходы на еду, передачи для Хуана Рамиро. Но пришел такой день, когда остался только один выход: Викторино отправился в лицейский интернат, Мать приняла благотворительное гостеприимство тети Сокорры. В моем доме всегда найдется для тебя постель и место за столом, сказала тетя Сокорра, она очень мудрая, эта тетя Сокорра. У нее дочь того же возраста, что и Викторино, которую зовут Кончита и которая в последнее время стала часто вздыхать без всякой причины, поэтому какое-то смутное беспокойство помешало тете Сокорре предложить две постели и два места за столом.

Пошел дождь, и предрассветная мгла лениво заколыхалась в широких стеклах луж. Сторож похаживал вблизи Викторино, искоса наблюдая, держит ли он руки прямо и не сгибает ли ноги в коленях, в общем, точно ли выполняет прусские приказы директора. Время от времени Викторино клял бога почем зря, по его локтям бегали мурашки, невидимая тяжесть наваливалась на плечи; он старался незаметно расслабиться, чтобы не стоять все время по-военному, навытяжку; иногда, на какую-то секунду, ему удавалось опустить руки — хорошо еще, что сторож на сей раз не был такой сволочью, как этого хотелось бы директору.

Рыжуха, воспитанник третьего года обучения, под наблюдением которого находилась аптека лицея, уже встал, чтобы пораньше засесть за зубрежку. Викторино издалека заприметил близорукого мученика в ореоле фонарного света — нос парня врезался в коричневый учебник физики. Нет, Рыжуха не был примерным студентом, какое там, но послезавтра экзамен по физике, и на всякий случай надо было вызубрить хоть несколько страниц — вдруг повезет и ответишь, чем черт не шутит. Ох, Рыжуха! Он давно уже пользовался заслуженной славой неисправимого; тайно курил, как Викторино; затевал дискуссии на неприличные темы; подставлял подножки защитникам в дружеских футбольных матчах; втихую развратничал. Разгуливая среди сосен под моросящим дождиком, Викторино и Рыжуха вдвоем точили оружие мщения, заботливо взращивали свою вполне оправданную ненависть к директору, к его холуям, к его троглодитской системе воспитания, к этим казарменным баракам, которые он (директор) ханжески именовал «лицеем». В одну из этих тайных вылазок в головах двух карбонариев родился план взорвать лицей.

В шкафах аптеки, которой командовал Рыжуха, платонически покоились необходимые для взрыва вещества: густой нитроглицерин с желтоватым отблеском и мелкий порошок апельсинового цвета. Два новоявленных алхимика пробирались в кладовую аптеки и готовили свою адскую смесь в самые безопасные часы — по утрам, когда отец Пелайо раздавал просвирки воспитанникам, которые шли причащаться, или по воскресеньям, заранее отказываясь от заманчивой прогулки в город. Отдавшись душой и телом изготовлению «зловредной панацеи», как ее называл Рыжуха, они отклоняли соблазнительную возможность побывать в Каррисалесе и поплескаться там в реке, а также принять участие в процессии с телом Христовым, где можно предаться греху сладострастия, разглядывая круглые зады прихожанок. Через три месяца лабораторных работ они накопили в своем крохотном пороховом погребе шесть почтенных по размеру динамитных шашек, снабженных мохнатыми фитилями, а также огромную дозу любопытства — что из этого выйдет, а, Рыжуха?

Поочередно вывели они свои снаряды на огневые позиции, истомившись желанием скорее отомстить за обиды и унижения. Один остался за сильно хлопающей дверью кухни, оскорбленный отвратительным запахом гнилых очистков и червивой фасоли. Другой — в кружевах главного алтаря, как раз под молитвенником отца Пелайо, под этим сообщником его назойливых месс, которые набивают мозоли на коленях учащихся и забивают им головы святотатственными сомнениями — нет веры, способной устоять перед столькими молитвами, отец Пелайо. Третий снаряд ожидал своего часа в аудитории, где бакалавр Арисменди с коварным цинизмом распространялся о конституционных правах граждан при демократическом режиме. И наконец, последний, самый мощный и большой, особенно тщательно и любовно сделанный, притаился под легким стулом директора. Директор не будет восседать там в рассветный час освободительного взрыва, они об этом знали заранее, но то, что пустое седалище взлетит на воздух, уже само по себе будет актом полезным и символичным, правда, Рыжуха?

Взрыв превзошел их самые смелые ожидания. Было шесть часов робкого октябрьского вечера, воспитанники гуляли по коридорам после окончания занятий; до вечернего колокола на ужин оставались считанные минуты. Рыжуха и Викторино тихо испарились; призраками скользя вдоль стен, они летели каждый к своему шнуру. Рыжуха зажег два шнура на северной стороне, Викторино поднес пламя спички к двум другим на южной; затем они вернулись другим путем и встретились в начале коридора, включившись без лишнего шума в разговоры и споры: Как я тебе уже говорил… Я решительно не согласен с расстрелом Пиара [66]… Они так скоро вернулись, что никто не заметил их отсутствия. Первым рванул снаряд на кухне, его вулканический взрыв вышиб металлические двери, громовым раскатом воспроизвел полифоническую фугу на цинковых кастрюлях и тарелках, ошалевший и вопящий повар взметнулся огненным шаром среди взлетевших обломков. Затем настала очередь часовни, глухой взрыв второго снаряда попортил ее интерьер. Рыжуха и Викторино пережили несколько патетических секунд в напряженном ожидании третьего огнеизвержения. В них так и взыграла душа, когда третий взрыв настежь распахнул двери дирекции, рухнули навзничь два рахитичных второкурсника, а от кресла тирана не осталось ни ножек, ни ручек. Лишь снаряд, подкинутый во владения бакалавра Арисменди, не сработал; то ли были изъяны в его конструкции, то ли случились неполадки со шнуром, но это неважно; лавровый венок все равно увенчал героев-нигилистов, правда, Рыжуха?

Но Рыжуха испугался, и Викторино тоже, когда заговор еще находился на стадии предварительных обсуждений. Обидно. И теперь, стоя под ножом первого тихого солнечного луча, Викторино особенно сожалел об этом. Их хватило только на то, чтобы списать формулу динамита и рассматривать влюбленными глазами прозрачные пробирки, которые кокетливо изгибались перед ними за стеклом аптечного шкафа. Теперь же ни одно враждебное ему божество не воспрепятствует смерти Викторино под колоколом, освободив его прежде всего от гнусной пищи в этом свинарнике, где ею пичкают в дисциплинарном порядке: Суп надо есть обязательно, Пердомо, ешьте суп. На каком только вонючем рынке находил повар, если его можно было назвать поваром, эту рвань с костями, эту обсосанную фасоль и гнилой маис, из которого делают эти вязкие лепешки? — думал он. Мать гремит сковородками, стоя у газовой плиты спиной к столу, накрытому белоснежной скатертью, а Викторино сидит за столом, облокотясь на него и зажав в руках вилку и нож. Мать зажарила на обед кусок сочной, жирной свинины, Викторино слышит, как потрескивает жир аппетитным токкато, как в резвом аллегретто раскрываются лепесток за лепестком бутоны жарящихся луковиц. Мать подходит с большим белым блюдом, в центре которого — золотистая отбивная котлета, ее великолепие охраняет целый эскадрон жареных картофелин и пара кровавых перцев-преторианцев. В этот трогательный момент, на беду Викторино, трижды ударил колокол, призывавший к так называемому завтраку. Не так-то просто умереть, подумал он.

ВИКТОРИНО ПЕРЕС

Викторино распахивает дверь ударом ноги и начинает постепенно тонуть в своем несчастье. Первая беда — мятая рубаха на стуле и нижняя юбка на полу, как поверженное боевое знамя; первая беда — красное с бисером платье, которое Бланки-та давным-давно не надевала. Викторино даже подумал, что она заложила платье, продала или, наконец, подарила соседкам. Вторая беда встречает его, когда он поворачивает искаженное лицо к постели.

Волосы Бланкиты разметались по подушке тонкими витыми струйками, струйками бриллиантина и пачулей; все ее одеяние — рубашонка, не доходящая до колен и позволяющая видеть темный треугольник. Рядом с головой Бланкиты под острым углом расходятся врозь мужские ноги в белых носках. Положение этого типа весьма отличается от традиционного; на нем нет ничего, кроме белых носков, в каких дети ходят к первому причастию, и коротких жокейских трусов.

Викторино сразу узнает в нем метиса по прозванию Маракучито, который неизвестно чем занимается — даже не вор. Маракучито проводит все субботние вечера у стойки в «Раю», с индейской апатичностью наблюдая, как оседает пена в кружке с пивом, и никакой музыке не удается соблазнить его потанцевать; равнодушно-привычным оком завсегдатая взирает он на девок, шмыгающих в туалет. Крисанто Гуанчес уверял, что метис — платный шпик и поставляет сведения полиции, но эти обвинения не подтвердились — просто Крисанто Гуанчес не верит никому.

Маракучито тоже узнает его; мгновенно прихлынувшая к ноздрям кровь подсказывает Маракучито, что он попал в трясину, из которой не вылезти. Недовольная гримаса, появившаяся, когда кто-то стал нетерпеливо колотить в дверь, исчезла; остался страх загнанной крысы, стремление побороть паническую растерянность, которая наверняка его погубит, если ей удастся сковать его движения. Он сразу заметил, как судорожно скрюченные пальцы Викторино поползли к карману брюк, увидел, как блеснула рукоятка ножа в полумраке, услышал весьма симптоматичный звук выскочившего клинка. Метис чувствует, что его единственный, ненадежный, рискованный и все же единственный путь к спасению — это дверной проем, хотя вооруженная рука Викторино и блокирует этот путь. Инстинкт самосохранения или логика индейских предков, отфильтрованная в его крови, подсказывают ему, что самая большая опасность — ждать внутри комнаты: Викторино все более разъяряется по мере того, как длится это оскорбительное зрелище; Викторино все более утверждается в своей злобной решимости по мере того, как приходит в себя. Оцепенело скорчиться в темноте — значит дать прирезать себя как борова. Маракучито скатывается с кровати в своих жокейских трусиках и белых носках, вплотную притирается к стене и пядь за пядью преодолевает злополучные два метра, отделяющие его от двери. Он движется, не отрывая глаз от черного кулака, сжимающего нож, и, когда этот кулак делает молниеносное движение, Маракучито рывком подается назад, будто изогнулась плеть или колыхнулось пламя, и острый клинок разрезает воздух в трех миллиметрах от его пупа. Из самого его нутра вырывается жалобный хрип:

— И ты убьешь меня, брат, из-за проститутки, из-за дешевой шлюхи? — говорит слюнявый бледный мозгляк, опершись о розовую доску умывальника.

И из-за того, что он сказал эту мерзость, я не убил его, Бланкита, хотя он прав — была ты и проституткой, и дешевой шлюхой, — но для меня ты жена, это мое дело, и не ему об этом судить. Когда же он сказал эту мерзость, Бланкита, вместо того чтобы пригвоздить его к доске умывальника, я крикнул ему: Забирай свои штаны и чеши отсюда, сволота! Он не стал дожидаться, пока я повторю, кинулся ястребом к стулу, схватил штаны и рубаху и — как ветром его сдуло, даже на башмаки не взглянул, вылетел в дверь, потом вниз по лестнице, из гостиницы несся сломя голову до самых холмов Гуаратаро.

Затем Викторино прислушивается к твоим всхлипываниям, Бланкита, они будто ручеек, струящийся из-под кирпичного пола:

— Не убивай меня любовь моя клянусь тебе я не сделала ничего плохого клянусь моей матерью я знаю ты мне не поверишь я вчера вечером напилась в «Раю» все вспоминала о тебе и напилась как сумасшедшая ты ведь знаешь любовь моя что я очень боюсь спать одна когда голова кругом идет и мне кажется что ко мне придут мертвецы и тогда я сказала Маракучито чтобы он отвел меня в эту гостиницу и он остался ночевать со мной было уже очень поздно я легла ногами туда, а он ногами сюда я знаю любовь моя что ты мне не поверишь но мы не делали ничего плохого клянусь тебе моей покойной матерью не убивай меня…

Бланкита ошибается. Викторино и не думает убивать ее, а только чиркнуть по ней раз-другой ножом, чтобы оставить на ее теле вечную память о том, что она проделывала, пока он сидел под арестом. Для начала он резанул бы ей грудь, которую обнажила рубашка, грудь, с дрожащим, темным, как терновая ягода, соском. Он медленно приближается к вороху простыней, где она скулит; Бланкита уже ощутила холод стали на своей коже и угрем метнулась к стене — он едва успел оцарапать ей одну грудь. На царапине показывается кровь, это правда, но ее так мало, что шрам едва ли останется.

Так она лежит, в узком тупике между ножом Викторино и стенкой, спиной к нему, беззащитная, все еще лепеча ненужные слова: Я ничего не делала плохого. Не убивай меня, любовь моя. Рубашка поднялась на бедрах, и ее шоколадные ягодицы распаляют его, две круглые вазы, обнаженные и блестящие, ее шоколадные ягодицы. И он решает во имя справедливости полоснуть по ним, на сей раз его рука не может дрогнуть, и она не дрогнула — получился отличный крест: один разрез сделала природа, другой он. Бланкита не смогла сдержать пронзительный крик, но тотчас раскаялась в том, что вскрикнула: их дела не должны выходить за стены этой комнаты. До сих пор она только тихо всхлипывала и упрашивала, сведение счетов — это их дело, только их, и более никого. Ты хочешь убить меня, любовь моя?

Рана на ягодицах весьма отличается от той, что на груди, скорее напоминает длинный и глубокий надрез, сделанный рукой мясника. В нем пульсирует ткань красивого пурпурного цвета. Вот только портит все дело кровь, заливает простыни, чернит розочки на матраце, одна капелька уже упала, клюнула кирпичный пол. Руки Бланкиты пытаются схватить правый кулак Викторино, тот, где нож; она цепляется за него, сотрясаясь от пяти слов, которые повторяет, как старый фонограф: Не убивай меня, любовь моя; Не убивай меня, любовь моя; Не убивай меня, любовь моя, — пока Викторино своими губами невольно не стирает мокрую соль с твоих глаз, потому что он никого и никогда не любил так, как любит тебя, Бланкита. И, любя так сильно, он потерял голову, когда увидел тебя в кровати с другим мужчиной; и, любя так сильно, он сам страдает от раны, зияющей у тебя сзади. Твоя кровь, словно тряпка, стерла все, что ты натворила. И он целует твой рот, еще пахнущий табаком и мятой, и ревет, как последний дурак, вместе с тобой.

У подножия лестницы оперным Спарафучиле замер итальянец на фоне замызганных и зловонных декораций коридора. Викторино, хромая, спускается вниз по ступенькам — вывихнутая нога еще болит — и обеими руками поддерживает раненую женщину.

— Per la Madonna! Che hai fatto? [67]

Физиономия итальянца превратилась в деревянную маску, украшающую нос корабля, — маску из мореного дуба над красными следами, которые оставляют пятки Бланкиты.

— Carogna, che non sei altro! [68]

Викторино ведет ее бережно и нежно в прихожую, прислоняет, как куклу, к дверному косяку; двое прохожих мельком взглядывают на нее и идут дальше, так и не поняв парализованная ли это женщина или безжизненный манекен. Викторино, отчаянно размахивая руками, останавливает такси.

— Отвези ее в пункт Скорой помощи, маэстро! У нее кровотечение, маэстро!

Шофер по одному его виду понял, что речь идет не кровотечении, а скорее о кровопускании; со скрежетом зубовным помогает опустить ее на заднее сиденье. Бледная как мел Бланкита не может ни говорить, ни стонать, ни даже слово на прощание из себя выдавить. Викторино сунул шоферу монету, которую получил от мотоциклиста, и все повторяет настойчиво:

— Вези ее в пункт Скорой помощи, быстрее, маэстро!

Шофер, перед тем как тронуть с места, бросает на него злобный взгляд; нетрудно себе представить, о чем он думает: Повезло же мне с утра. Эта женщина вымажет кровью все сиденье. Уже вымазала. Если полиция узнает, а она обязательно узнает, впутают меня во всякие допросы и очные ставки, — тем не менее он все же рванул вперед, машина с Бланкитой заворачивает за угол, а Викторино все еще одиноко торчит посреди улицы, забыв, что брюки залиты кровью, и чувствует себя брошенным, как дохлая лошадь. Бланкита, я тебя очень люблю, за что ты меня так оглоушила?

— Ты помнишь дона Сантьяго? — вдруг спросил Викторино, чтобы что-нибудь сказать. Ему надо было разорвать тишину, которая начинала угнетать и давить как камень; ему хотелось бы кинуть горсть пепла в открытые глаза Крисанто Гуанчеса, чтобы притушить их мертвенный блеск. Через окно, распахнутое в овраг, слышались заунывные псалмы петухов.

— Ты помнишь дона Сантьяго?

Крисанто Гуанчес отлично помнил дона Сантьяго, но не отвечал, как не ответил бы ни на какой другой вопрос. Дон Сантьяго был любезный и услужливый галисиец, скромный и неболтливый, — старик что надо, они часто к нему заглядывали, когда начали воровать. Викторино стал заниматься мелкими кражами не по призванию и не потому, что хотел нажиться, — просто он желал стать достойным своего нового друга Крисанто Гуанчеса, дерзкого пирата с острова Такаригуа. Так, например, по какой-то счастливой случайности у тротуара одной пустынной или полупустынной улицы оказался красный мотоцикл — черт знает куда делся его законный владелец! Почему было не сесть на него верхом и не отправиться спокойненько вниз по улице? В мастерскую дона Сантьяго можно было попасть из широкого коридора без крыши; к заплесневелым стенам прислонялись заржавленные колеса и куски труб. Потом надо было пройти еще через две двери и пробраться через кучи металлолома, прежде чем окажешься в клетушке, где дон Сантьяго работал с чисто галисийским трудолюбием; его плоскогубцы и молотки не знали ни воскресений, ни праздничных дней. Почтенные седины и очки, поднятые на лоб, придавали дону Сантьяго вид уважаемого старца. Да и кто бы отважился подумать иначе, глядя на него? Вы являлись к нему, таща с собой мотоцикл и делая вид, что хотите починить какую-то испорченную деталь. Дону Сантьяго было достаточно бросить один взгляд на покрышки: Даю тебе двадцать боливаров за него! Вы начинали торговаться, речь, мол, идет о почти новом «ралейе»; дон Сантьяго немного набавлял цену, если был в хорошем настроении, а вы уходили через главный вход, уже без мотоцикла, гордо насвистывая популярную песенку «Вот бредет крокодил в Барранкилью…». А потом оставалось только сменить номер, перекрасить мотоцикл в менее кричащий цвет, заменить некоторые детали и перепродать — кто его знает за сколько. Всеми этими мелочами занимался дон Сантьяго, для этого он заводил влиятельные знакомства и, конечно, пользовался при этом всеобщим уважением.

— А ты помнишь американку из Бельомонте? — Викторино прибегнул к средству, которое всегда, даже когда они проводили скверную неделю в тюрьме Планчарт, заставляло улыбаться Крисанто Гуанчеса. Но на этот раз он не улыбнулся, а продолжал лежать, уставившись в потолок остановившимися глазами. Летучая мышь, лишенная темноты, билась о стены, начинавшие светлеть.

В ту пору, когда случилось происшествие с американкой из Бельомонте, они уже не были новичками — похитителями велосипедов, о нет, в ту, правда, не очень далекую пору они уже специализировались на похищении дамских сумочек. Именно дон Сантьяго удостоил их доверия, снабдив легальным мотоциклом в счет будущих нелегальных доходов. Викторино медленно ехал за женщиной и ее сумкой, Крисанто Гуанчес сидел за его спиной, они старались поравняться со своей жертвой на участке, где движение было небольшим, затем следовал наскок, вернее сказать, прыжок тигра, — и женщина оставалась без сумочки. Крисанто Гуанчес бежал с добычей метров десять, чтобы догнать мотоцикл, Викторино тут же поддавал газу, оставляя за собой вонючую серую струю и грохот, в котором тонули крики жертвы. Ей-богу, смех было глядеть на немногих остолбеневших свидетелей.

Американка вышла из банка Бельомонте с высокомерным видом, который появляется у одиноких женщин, когда они становятся обладательницами чека на кругленькую сумму. Это была рослая, рыжая воительница из тех, что мелькают на экранах телевизоров во главе нью-йоркских пожарных или карнавального шествия в Новом Орлеане. Викторино наслаждался преследованием — пляшущие бедра американки заслуживали Нобелевской премии и ордена Почетного легиона. Неожиданным оказалось то, что атака Крисанто Гуанчеса захлебнулась: сумку не удалось оторвать даже вместе с рукой: американка, наверное, была чемпионкой по теннису или какому-либо мужскому виду спорта.

Крисанто Гуанчесу не оставалось ничего другого, как вцепиться в сумку и дать этой тренированной даме такого пинка, что она выпустила из рук сумку, взвизгнула да так и осталась голосить на безупречном английском языке: Police! Police! [69], словно находилась на площади Пикадилли.

И если сцена грабежа была прелестной, развязка превзошла все ожидания: открыть кожаную сумку у поворота железной дороги на Пало Гранде, почувствовать ароматное дуновение, исходящее от невиданно толстой пачки денег, пошуршать роскошными новенькими бумажками по 500 боливаров каждая — какое наслаждение! Они обрядились в элегантные костюмы из английского кашемира и держались запросто с офицерами и адвокатами в кабаре. Викторино тогда впервые увидел Бланкиту в «Раю», и лучше бы не видел. Крисанто Гуанчес влюбился в рыжую девицу, которая в пылу страсти наградила его гонореей. Но этот, другой Крисанто Гуанчес, распластавшийся на потрескавшихся досках и сухом дерьме, оглушенный тишиной, которая плыла по пустому дому, устремивший немигающий взгляд в балки потолка, не желал вспоминать ни о чем. Кровавая парабола тянулась от его вспухших губ к затылку, ножевая диагональ пересекала голую грудь. Этот домишко, затерянный в крутом овраге, не принадлежал никому, даже влюбленные парочки не отваживались устраивать тут ложе, опасаясь змей; в этой хижине шныряло только мелкое хищное зверье да встречались тайком бродяги.

Ночь, которая заканчивалась для них обоих сумерками позорного рассвета, торжественно началась их первой большой кражей, первым вооруженным нападением, посвящением в настоящие бандиты. Они уже приобрели славу ловких охотников за дамскими сумками, и поэтому вполне понятно, что вчера утром к ним подошел Кайфас, когда они бесцельно прогуливались среди лавчонок на Кинто Креспо, к ним подошел Кайфас и сказал: Мне нужны два тертых кореша для дела, клюете?

Они клюнули. Но первое вооруженное ограбление, которое так волновало их, пока они готовились, потому что впервые действовали вместе с матерыми налетчиками, само по себе не произвело на них особого впечатления. В памяти Викторино оно сохранилось как отдаленное подобие надоевшего американского боевика: общим планом — поворот к улице Сайта-Моника; средним планом — продовольственный магазин, человек с висячими усами становится на цыпочки, чтобы опустить металлические жалюзи; снова крупный план — в кадре появляется Кайфас, нацеливает дуло своей «пушки» на брюхо лавочника; средний план — Крисанто Гуанчес и Викторино в один миг опустошают кассу; замедленная съемка — трое бандитов дубасят лавочника, Кайфас оглушает его рукояткой револьвера; последний кадр целиком заполняется физиономией лавочника, пытающегося что-то сказать. Новая сцена, в кадре — автомашина, которая останавливается за ближайшим углом. Музыка нагнетает напряжение. Крупным планом — Кубинец за рулем. Камера перемещается в машину. Через ветровое стекло в фокусе улица; камера возвращается внутрь магазина; средний план — в углу, за прилавком с коробками и бутылками, три бандита находят пачки банкнот; общий план — бандиты с добычей выходят на улицу, лавочник распростерт на полу, с его лица ручьем льет кровь на белый мешок с мукой. Снаружи крупным планом Кубинец за ветровым стеклом. Кубинец закуривает сигарету и включает зажигание, во время дальнейшей сцены слышится шум мотора; средний план — три бандита бегут к машине; общий план — они открывают дверцы и влезают в машину; быстро мелькают кадры — машина летит, сворачивает налево в третий переулок; съемка замедляется, крупным планом та же самая улица, что и в начале эпизода; тот же самый ракурс, победная музыка. Далее экран заволакивается кровью, которая заливает и его, болит разбитая ключица, саднит от ожогов и побоев тело. Что касается Крисанто Гуанчеса, то он не хочет вспоминать абсолютно ни о чем.

Кошмар начался тогда, отвратительное глумление началось тогда, когда они перешагнули порог лачуги, затерянной в глубоком крутом овраге. До этого логова спустились они вдвоем, следуя за Кайфасом и Кубинцем, после того как бросили автомашину на какой-то уединенной аллее. Они пришли сюда делить добычу, участвовать в нерушимой церемонии. Неожиданно из тьмы вынырнули еще двое, чьих морд никогда ранее не видел Крисанто Гуанчес, чьих имен никогда не слышал Викторино. Они не участвовали в деле, но притащили три бутылки рома и пакет содовых таблеток, торопливо рассыпали пастилки, розоватые в свете фонаря, высокого, как пальма, широкого, как шимпанзе, и слабого, как шахтерская лампа.

Викторино и Крисанто Гуанчес хватили рома, чтобы не выглядеть молокососами, но отказались от содовых таблеток, боясь упасть в глазах своих матерых товарищей. Затем они притаились в углу комнаты — придет же когда-нибудь время справедливого распределения добычи. Который теперь час, Викторино? Он прикинул: должно быть, половина второго. Кайфас, Кубинец и два чужака пили прямо из горлышка в другом конце лачуги, развлекались грязными анекдотами, но начинали с конца, а потом, не зная, что еще добавить, разражались идиотским хохотом, рыгали и издавали прочие непристойные звуки. Вдруг они притихли. Сломав жуткую тишину, один из пришельцев, тот, кого другие называли Бешеный Пес, сказал: — Давайте поиграем с этими сопляками!

Викторино и Крисанто Гуанчес сначала восприняли эти слова как глупую шутку пьяных, какую-то секунду перед ними маячила надежда, что речь не о них — ведь они уже не сопляки, не мелюзга паршивая, а два равных сообщника, которые только что рисковали свободой и жизнью, участвовали в мужском деле и теперь, как мужчины, сидели на корточках и терпеливо ждали своей доли. Но в ответ на предложение Бешеного Пса послышалось одобрительное мычание остальных. Бешеный Пес был сущим дьяволом, к тому же в голову ему ударил ром, поэтому в его голосе и в словах чуялось что-то особенно страшное. Кайфас уже направлялся к ним, мало что соображая:

— А ну, скидывай одежу, ребята, сейчас мы повеселимся! Викторино и Крисанто Гуанчес, поняв, что им угрожает, кошачьим прыжком кинулись к двери, но натолкнулись на гиганта с фонарем, которого звали Мохнатый Бык; он загородил собою дверь и, оттолкнув, заставил отступить, Викторино сунул было правую руку в карман, чтобы нащупать нож, но Кайфас одной ручищей, как тисками, сжал оба его запястья. Кубинец и Бешеный Пес волоком оттащили в сторону Крисанто Гуанчеса. Напрасно он пытался вырваться, напрасно осыпал их проклятиями… Отпустите меня, сволочи! Викторино стоял, одинокий и беззащитный, перед Кайфасом и Мохнатым Быком.

— Сначала вам придется убить меня! — Двое мужчин, оглушенных ромом, не поняли, что Викторино прокричал жестокую правду; с него содрали одежду, загнали в темный угол и на его отчаянные попытки кусаться или вырываться отвечали ударами, которые гулко сыпались на ребра Викторино, как комья глины на гробовые доски. Кайфас гнусаво приговаривал:

— Ну ты, негритенок, не брыкайся, все равно не вырвешься. Мохнатый Бык вывернул ему левую согнутую руку за спину и тянул ее кверху, часто и резко дергая, острая, невыносимая боль нарастала.

— Ой, руку сломаете, подонки проклятые!

— Говорят тебе, не брыкайся, негритенок, — отвечал Кайфас. Борьба продолжалась несколько минут. Впрочем, кто знает сколько? Пьяные громилы разбили ему переносицу, сломали ключицу. Кайфас прижег ему мошонку зажженной сигаретой, содрал кожу с ягодиц своими хищными когтями. Викторино в тоске подумал, что его сейчас убьют, почувствовал, как к самому горлу подкатил холодный комок и стал душить, и это, наверное, и была сама смерть.

— Ну-ка, давайте сюда! — послышался вдруг рык Кубинца из соседней комнатушки.

И только тогда они оставили его, почти потерявшего сознание. Он уткнулся позеленевшими губами прямо в грязь, с трудом, перекатывая во рту проклятия и бранные слова: Чуть не убили меня, сволочи. Потом погрузился в какой-то обморочный туман; по временам издалека доносились наглые смешки Кайфаса; боль в ключице не давала ему совсем лишиться чувств. Заброшенный домишко вновь обретал гибельную таинственность.

Они ушли с добычей, оскорбляя рассвет своей пьяной икотой, они забыли в доме фонарь, оставшийся гореть среди пустых бутылок. Его ленивый отблеск напомнил Викторино, где он находится, Крисанто Гуанчес лежал, вытянувшись, в темной луже, израненный и окровавленный, как и он сам. Богохульства Крисанто Гуанчеса возносились прямо к небесам, он не смог перенести зверских пыток, жуткой непрерывной боли, его едва не придушили.

Крисанто Гуанчес, истерзанный и опозоренный, не вспоминал более ни о чем, не обращал никакого внимания на сострадательные уловки Викторино. Его едва не придушили, его измяли, он не смог выдержать. И теперь он не сводил с потолка безразличных мертвых глаз.

ВИКТОРИНО ПЕРАЛЬТА

Викторино привел свой «мазератти», чтобы его благословил взор Мальвины. У Мальвины увлажняются ладони рук, ей все равно — приедет ли он на осле или в санях. Главное, что он приехал, она его ждет с самого завтрака, одетая в белое платье, а теперь делает вид, что поливает клумбы в саду. Мальвина — высокая, почти такая же высокая, как Викторино; под глазами у нее синева, настоящая, хотя это уже и не модно; глядит невесело. Она влюблена в Викторино с того самого дня, когда впервые взобралась на его мотоцикл, когда тесно прижалась к его спине в легкой рубашке, которая приятно щекотала ее едва обозначавшиеся юные груди. Потому с той поры она стала сосать ментоловые карамельки и зачитываться комиксами — Викторино мог перевоплощаться в Супермена, Поупи [70], или Мандрейка, или в любого другого героя, в какого только захочет. По мере того как они росли, Мальвина влюблялась все больше, и вот под глазами у нее синь, на совести — уже два года тайных поцелуев и запретных ласк. Викторино пытается идти дальше, до самого конца; он тысячу раз умолял ее об этом, старался обойтись и без мольбы, но она прекрасно знает, она предугадывает движения его души: после того, как он овладеет ею, он не будет ее любить по-прежнему, да, это не предрассудок — он не будет ее любить по-прежнему, как не любит по-прежнему те вещи, которые ему уже принадлежат. Мальвина в этом уверена, поэтому она упирается, сгорая от страсти в его объятиях, до смерти желая раскрыться, как раковина, под нажимом упрямых коленей Викторино: Не капризничай, любимая моя. Он целует ее, как, наверное, целовал сам царь Соломон, он просит у нее нежности, которую она хотела бы дать ему, не может дать ему. Все остальное в жизни Мальвины не имеет значения: занятия в католическом французском колледже (Je vous salue, Marie, pleine de grace, le Seigneur est avec vous, et caetera [71]); фортепьяно, развращенное томными сентиментальными вальсами; два сорокалетних друга дома, которые были бы непрочь на ней жениться; отупляющее чтение благопристойных романов — мать не разрешает ей читать романы сомнительного содержания. Сегодня день рождения Викторино, и он не приехал в назначенный час повидать ее. Единственная отрада в этом скучном мире — греховное сопротивление объятиям Викторино, нет, нет и нет с дрожью в голосе, нет и нет, затрудняющее дыхание и бросающее синеву на ее веки.

Викторино оставляет «мазератти» на аллее и идет к Мальвине, которая тоскливо ждет его, окруженная маргаритками и папоротниками, овеянная светским запахом малабаров, состязающаяся в аристократической утонченности с орхидеями.

Они входят в дом. Мальвина уже рассыпала восхищенные ахи и охи по поводу сверкающих на солнце частей автомобиля: Это что-то дивное. Они лавируют среди лиможского фарфора, ковровый кардинальский путь ведет их прямо к библиотеке.

— Я не приглашен на празднество к Лондоньо, — говорит он, задерживаясь перед дверью и пропуская ее вперед. Тогда я тоже не пойду, говорит она. Ответ, который он предвидел.

Библиотека — самое укромное место в доме, ее атмосфера пропитана дыханием пожелтевших пергаментов и замшевых переплетов, Гаруна аль-Рашида и Виктора Гюго. Голубоватое окно смягчает резкий наружный свет — надо зажечь лампу, если хочешь расшифровать золоченые угасшие буквы, если желаешь разглядеть клейменые хребты книг. Викторино и Мальвина не зажигают лампы.

Один-единственный портрет оживляет полутьму зала, поглядывая на свою собственность, ограниченную, правда, небольшим пространством между парчой на окнах и красным деревом шкафов, — это портрет доктора Хасинто Перальты Эредии, адвоката с рождения, экс-сенатора республики, члена правления и акционера многих обществ, хозяина этого дома, отца Мальвины, дяди Викторино. Его сияние не меркнет и в этом помещении — солнечные крупинки, сеющиеся сквозь окно, почти все оседают на его ясном лике, а к вечеру прислуга зажигает неоновую рамку, бросающую на портрет мертвенный отсвет, — ему ни секунды не дают остаться наедине со своими бархатными покоями. Юридическая премудрость змейками бороздит дядюшкино светлое чело; деньги, текущие в его бумажник, придают влажный блеск огромной жемчужине, озаряющей его черный галстук. Портрет исполнен в академической манере, однако не лишен выразительности — творение испанского художника, конечно, прославленного, придворного живописца короля Альфонсо Тринадцатого и прекрасной Отеро [72], — дон Хасинто Эулохио не рискует доверять свою физиономию бредовой мазне национальных художников.

«Всякий триумф — это результат долгих и целеустремленных усилий» — подобными афоризмами разражается портрет. Живой и здравствующий дон Хасинто Эулохио, всецело поглощенный трелями телефонов, мурлыканьем на заседаниях правления, беготней по коктейлям в честь бракосочетаний, разводов и похорон своих бесчисленных друзей, дон Хасинто Эулохио во плоти и крови не имеет свободного времени для умиротворяющего философствования. «Моя биография — сплошное усилие воли и разума, я создал этот дом с единственной, но добродетельной дочерью, я не расточал нерасточимые богатства, унаследованные от нашего отца, — это я говорю для моего брата, Архимиро; я не собираюсь создавать из наследства лирические миражи, как Анастасио, мой второй брат, младший, — Анастасио вбил себе в голову развитие промышленности в этой стране, по уши увязшей в долгах. Мои личные капиталы, — портрет дона Хасинто Эулохио в глубине души сожалеет, что художник не снабдил его улыбкой благополучия, — мои капиталы находятся в Англо-Американском банке. После Кубы никто не знает, что может случиться в этой мутной круговерти, которая нас окружает! Итак, мои личные капиталы составляют 840 807,83 доллара, помещенных под восемь и пять восьмых процента годовых. Этот отчет я получил неделю назад, я еще помню цифры с точностью до десятых, у меня память Юстина».

Викторино и Мальвина огибают кожаные кресла и докучливые энциклопедии. Разгулявшаяся молодая кровь гонит их в самую глубь библиотеки, туда, где стена юридических фолиантов и ее gnosis [73] служат им надежным укрытием. Внимание, дамы и господа, игра начинается! Мальвина лицом к преследователю, более не сдерживаясь, сама забивается в угол, спиной к шкафам с трудами римских законников. Только гелиотропы ее дыхания отделяют ее от атакующей команды, мяч поставлен в центр поля, судья смотрит на свой секундомер и дает свисток, центральный нападающий устремляется в атаку.

«Остальное я предусмотрительно вложил в недвижимость и ипотеки. Справедливости ради следует добавить, — продолжает с цицероновским красноречием разглагольствовать портрет дона Хасинто Эулохио, — что основная суть, или, скажем, „Сезам, откройся“, моих успехов заключалась в моей способности постичь до мелочей психологию этой страны, или, лучше сказать, психологию людей, управляющих этой страной, а именно генералов в мундирах, политиков-прагматиков и нефтяных воротил (в свое время — in illo tempore — правили и латифундисты, ныне ставшие добропорядочными старичками, набальзамированными мумиями, вымогателями субсидий, но кому сейчас придет в голову вступать в сговор с производителем какао, если можно договориться с членом правления „Стандард ойл“?). Психология генералов в мундире, основное устремление генералов в мундире: нагнать на нас побольше страху, следовательно, надо проявлять страх. Психология политиков-прагматиков: им необходимо показать, что у тебя на руках сейчас столько же карт, сколько у них, то есть сорок процентов из пакета акций. Психология нефтяных воротил: у них нет никакой психологии, но есть логика, и надо примениться к их логике».

Викторино и Мальвина растворяются в поцелуе, и даже трубы Апокалипсиса не смогли бы оторвать их друг от друга. Она чувствует, как под ее языком маленькой сладкой горячей змейкой вьется его язык, как скользящая рука корсара берет на абордаж ее груди, и выдыхает свои первые «нет», томно и уступчиво. Другая рука Викторино нежно опускается по ее спине ниже талии, чтобы крепче прижать ее живот к себе, к самому корню мужчины. Викторино прерывает поцелуй, чтобы увлажнить ее губы серией противоречивых наименований: Моя королева, Моя собаченька, Мой персик, Моя жаркая печка, Мои любимые волосы, Моя дьяволица, Моя святая, Моя любовь.

«Кроме того, — изображение дона Хасинто Эулохио продолжает расточать себе велеречивые социологические похвалы в этот сверкающий ноябрьский полдень, который шлет ему бодрые световые сигналы сквозь тусклое оконное стекло, — кроме того, я обеспечил себе прочное общественное положение и вес в жизни нации, хотя с виду мое поведение может показаться пассивностью, абстентизмом; а именно: я никогда не лез в министры, никогда не был министром, никогда не буду министром. Сколько людей в Венесуэле погубили свое блестящее будущее, свою блестящую карьеру, ослепленные идиотским желанием развалиться в черном „кадиллаке“. Уважающий себя общественный деятель не имеет права ставить в зависимость от какого бы то ни было правительства свою репутацию, а тем более принимать из рук правительства министерский портфель. Подумайте, друзья мои, об ответственности, о не зависящих от тебя осложнениях, которые связаны с выполнением обязанностей министра. На совести министра путей сообщения — процент убитых, за которых несет ответственность министр внутренних дел; доброе имя министра юстиции почему-то зависит от рытвин, которые затрудняют сообщение в нашей стране. На плечи министра здравоохранения ложится изрядный груз контрабанды, которую ввозят через наши продажные таможни. А если в один прекрасный день правительство низлагается, к власти приходят военные мятежники, как это обычно бывает, и, не успеваешь оглянуться, с окрестных гор спускаются толпы, обуреваемые желанием растащить библиотеку министра иностранных дел и помочиться в его китайский фарфор и на полотна Утрилло. Друг правительства — пожалуйста, министр — никогда. Таков был бы девиз, обрамляющий мой герб, если бы в нашей стране была в ходу эта геральдическая чепуха».

Бедра Мальвины подчиняются ритму Викторино, бурно несутся они на медовой волне необъятного моря, она невольно вонзает ему ногти в спину, воркует, как голубка, слова нежности, о которых раньше и не думала, ее влажные лепестки сотрясаются под напором тренированного тела Викторино, он сгорает в: дай мне твои губы, моя любовь, я их потерял, умри со мной, любимая, я ничего не вижу, я ослеп.

И вот свершается (и не свершается — они же одеты) непочтительный акт по отношению к портрету дядюшки Хасинто Эулохио. Ничего. Викторино, вперед! Дядюшка погрузится в трясины церковного права или сделает вид, что ничего не замечает, если так угодно богу.


Такого еще не было:

ни когда они пригласили прогуляться в размалеванных автомобилях трех уличных педерастов, самый нахальный из которых запел в предвкушении противоестественных ласк: «Спасибо, соратницы по хайлайф [74], сестры наши!» Эти три негодяя распустили свои павлиньи хвосты под оскверненными арками Центра Симон Боливар. Была полночь, их довезли до стадиона № 18 клуба Валье Арриба и бросили там в чем мать родила под дождем, полосовавшим стыдом и холодом, предварительно отстегав ремнем их позорные зады и измазав краской мерзкие животы;

ни когда они сбросили с откоса в глубины пруда (на следующий день пришлось прибегнуть к помощи портового крана, чтобы извлечь его на поверхность) великолепный «роллс-ройс» доктора Эченагусии — заслуженная кара за его отвратительную точность выражений: он называл их недорослями и злостными вандалами, а в паузах во время бриджа — преступной бандой из высшего общества и допускал другие идиотские высказывания;

ни когда они опорожнили двенадцать банок красной краски в водохранилище, откуда вода подается в Кантри. Во всех особняках из кранов потекла кроваво-багровая жидкость, а они распустили слух, что вода злонамеренно отравлена экстремистами, и в течение нескольких дней никто не отваживался пить ее, мыться или использовать в туалетах;

ни когда они ворвались пиратами на торжественный банкет еврейской аристократии. Из синагог явились раввины, мрачные и напыщенные, чтобы освятить своим присутствием обильную ветхозаветную трапезу, а они, ухватив скатерть за концы, выскочили с ней на улицу — по земле покатились самаритянские амфоры, пресный хлеб, печеные яйца, куриные шейки, ореховые торты, все это покатилось по земле, смешиваясь с замысловатыми проклятиями Иезекииля и Иеремии;

ни когда они любезно предложили прокатиться в своих машинах двум ночным труженицам, лениво тащившимся по улице Казанова [75], — крашеной блондинке и черноволосой эквадорке. Они заморочили девчонкам головы баснями о ночном пикнике, повезли их по какой-то ухабистой дороге, которая карабкалась по склонам Авилы, потом заставили забраться в самую гущу кустарников, устроили шикарный костер из их профессиональных нарядов и стоптанных туфелек, а самих, разутых и раздетых, оставили среди колючих зарослей, да еще на прощание сострадательно предупредили: осторожно, здесь много ядовитых змей мапанаров!;

ни когда они устроили оргию в благородном доме Бехарано. Мать, отец и сыновья отправились в Грецию обозревать памятники античной культуры, дом остался под присмотром дворецкого-португальца, который родился в век карбидных горелок. Они навесили замок на комнату, где восьмидесятилетний старец уютно дремал, освободили ящики с шампанским из тьмы погреба, а Мона-Лиза и две ее подруги (такие же бесстыжие, как она) изобразили стриптиз под аккомпанемент стереофонической записи «Страсти по Матфею». Утром они выложили на персидских коврах четкий узор из собственного дерьма;

ни когда они заняли стратегические позиции на балконе кинотеатра «Альтамира», где Фрэнк Синатра пел «Странники в ночи» или какую-то другую из своих плагиатских песенок, а Рамунчо прервал его рыком гиппопотама и по этому сигналу Эсекьель и Пибе Лондоньо стали швырять кудахчущих кур и лить зловонную жидкость прямо на головы сидящих в партере. Рамунчо вопил во всю глотку: Землетрясение, спасайтесь, землетрясение! Викторино открыл огнетушитель и устроил душ Шар ко бежавшим в панике людям;

ни когда они завлекли в укромный уголок парка Эль Хункито двух неосторожных учениц американского колледжа и заставили их проглотить крепчайшую смесь рома с текилой, способную свалить с ног даже трухильянского полковника, после чего вдоволь наигрались с пьяненькими рыжухами — правда, не дошли до крайности во избежание осложнений;

ни когда они отомстили Далиле Монтекатини, которая сначала была доверенным лицом их шайки и подругой Уильяма, а затем вдруг ни с того ни с сего превратилась в святошу. Далила Монтекатини стала ходить по знакомым и рассказывать про них ужасы: Не приглашайте их на праздники, они хулиганы. И вот однажды вечером они вытолкали ее из собственного «фольксвагена», затащили, согласно сценариям телевидения, в какой-то заброшенный дом и стали грозить, что исполосуют ей груди, а этот бестия Рамунчо в лучшем инквизиторском стиле махал перед ее носом садовыми ножницами: Проси у нас прощения на коленях! Целуй каждому башмаки! И Уильяму тоже, хотя он и молчит! И Далила Монтекатини по-магометански распростерлась у их ног, чтобы защитить целостность своих сосочков.

Словом, ни в один из этих исторических скандалов не веселилась так спортивная душа Эсекьеля Устариса — он студент третьего курса юридического факультета католического университета, но душа у него спортивная, — как в этих автогонках не на жизнь, а на смерть в безлюдном месте неподалеку от Прадос-дель-Эсте.


Ты просто наслаждаешься, Эсекьель, снова и снова вспоминая эту эпопею и прибавляя все новые подробности, которые позже придумал или, может быть, упустил в своих прежних рассказах.

— Викторино и Уильям, — говорит Эсекьель, — раздобыли в Ла-Кастельяне «мустанг» кремового цвета, который только что освободили из контейнера, доставленного из Питтсбурга или из Чикаго. Судя по счетчику, он наездил не более ста километров, кожа на сиденьях еще пахла новыми ботинками, в общем, отличная машина.

Это была не машина, а механизированный архангел, Эсекьель. Только американцы знают секрет воплощения в металле такой аэродинамической элегантности, под стать чеканке Паоло Учелло. Кем могла быть его хозяйка, Эсекьель? Надо полагать, надменной дамочкой, которая изъясняется по-французски, натягивает на пальцы черные надушенные перчатки и тратит свои вечера на визиты притворного соболезнования — впрочем, в Каракасе ей уже не придется проводить время так бестолково.

— Мы в свою очередь, — продолжает Эсекьель, — мы, то есть Пибе Лондоньо и я, мы свистнули «мерседес-бенц», не такой новенький, как «мустанг», но тоже почти девственный, модель этого года, со всем, чем надо: кондиционером, приемником «Телефункен», проигрывателем «Филипс», в общем, блеск машина.

Видно, хозяин его был рабом классической музыки, Эсекьель, у него хватало средств и терпения слушать «Анданте» из «Юпитера» на скорости восемьдесят километров в час. Но кем же все-таки мог быть его хозяин, Эсекьель? Скорее всего, врачом, который получает восемь тысяч боливаров за операцию по удалению аппендикса. И после того, как кладет денежки в карман, цинично успокаивает пациентку, испуганно кряхтящую под местным наркозом: Не волнуйтесь, сеньора, это так же просто, как вырвать зуб. Восемь тысяч боливаров. Денег у него, видно, до черта.

— Мы поехали по шоссе, которое сворачивает к Прадос-дель-Эсте, вы знаете, сразу после сквера, — повествует Эсекьель. — Викторино вырвался вперед на «мустанге», я ехал следом на «мерседесе», а в хвосте у нас пристроился грузовичок для развозки хлеба, с судьями и зрителями, которые не хотели упускать нас из вида.

Какой сумасшедший булочник, Эсекьель, какая квашня решилась доверить свою рабочую машину Рамунчо? Потому что не кто иной, как сам Рамунчо, управлял этим грузовичком.

— Было уже далеко за полночь, — рассказывает Эсекьель, — и движение транспорта нам не было помехой. На холме асфальт кончился, и мы попали на строящуюся дорогу. Рабочие оставили там фонарики на шестах, эти хромоножки послужили стартом нашей гонке на скорость. На первом этапе нас обошли, пришлось хвост поджать, ничего не поделаешь.

Его невозможно было победить, Эсекьель. Викторино мчался, как сорвавшийся с цепи демиург, среди пыли и визга; колеса «мустанга» бешено скакали по рытвинам и колдобинам. «Мерседес-бенц», свинцово тяжелый и величественный, отставал. Дорога вдруг оборвалась: впереди вырос холм, за ним — пустыри. В последнюю минуту Викторино услышал предостерегающий вопль Уильяма: Тормози, или мы разобьемся! Но я все-таки победил тебя, Эсекьель.

— Тогда, — говорит Эсекьель, о первом этапе гонок он рассказывал с наигранным пафосом, теперь же его так и распирает от гордости. — Тогда мы рванули на пустырь, чтобы выяснить там, кто настоящий победитель.

Пустырь казался им автодромом, до отказа заполненным невидимой публикой; автодромом назвал его ты, Эсекьель. Они были готовы начать мужественную игру, которая показала бы истинную выносливость и крепость этих прекрасных машин, их капотов и крыльев, всех этих штуковин, под которыми бьется смазанное маслом сердце. Вера в победу сидящего рядом Пибе Лондоньо еще более взбодряла тебя, Эсекьель; Пибе уверял, что, хотя немецкие воротилы действительно сгубили миллионы людей в концентрационных лагерях (стариков, женщин и детей, следуя ницшеанскому отбору, Эсекьель), от этого они не перестали понимать толк в автомобилестроении. Ты разделял его веру в немецкое промышленное чудо, Эсекьель, но не надо было забывать, что соперником «мерседес-бенца» той ночью было не другое авточудо, а Викторино, державший в руках руль этого чуда. Отвага и вера в себя составляли и составляют три четверти победы и для царя Давида, и для Фиделя Кастро, а эти качества всегда были присущи Викторино, Эсекьель.

— Мы стали друг против друга, — говорит Эсекьель, — между нами было метров двадцать. Гудок хлебного грузовичка должен был послужить сигналом, Рамунчо дал сигнал, и…

Они начали сближение на третьей скорости. Сначала ты увильнул от неминуемого столкновения, Эсекьель, уклонившись на несколько дюймов, дал промчаться мимо слепому от ярости крейсеру, который несся прямо на тебя, и правильно поступил — Викторино никогда не свернул бы в сторону, но в последний миг ты сделал легкий поворот вправо, и передний бампер твоего «мерседеса» пробил заднее крыло «мустанга». Жалобный звон разнесся по пустырю. Ты здорово ему заехал, Эсекьель.

— Я подумал, что обязательно надо дать ему еще разок, — говорит Эсекьель, — и снова развернулся навстречу.

Колеса «мерседеса» ожесточенно заскрежетали в крутом повороте на голой земле. Браво, Эсекьель, твой неожиданный вираж позволил тебе перехватить Викторино как раз посредине продолговатого эллипса, который описал «мустанг». Мощная грудь «мерседеса» устремилась прямо на радиатор «мустанга», смяла его и превратила в дымящийся, чихающий аккордеон. Ты вышиб его из игры, Эсекьель.

— Этого было предостаточно, чтобы кончать сражение, — говорит Эсекьель, — но ведь вы знаете Викторино. Пибе Лондоньо толкнул меня, дав знать, что «мустанг» продолжает нас преследовать, или, лучше сказать, призрак «мустанга», верно?

Действительно, Эсекьель, за твоей спиной послышался прерывистый храп, искалеченного мотора, послышались англосаксонские вопли Уильяма — можно было подумать, что кричит сам Редьярд Киплинг, окруженный туземцами. Ты напрасно старался уйти от толчка, Эсекьель, захрустели сломанные ребра «мерседеса», Пибе Лондоньо ткнулся вперед, прямо в стекло. Еще немного, и он бы раскроил себе лоб. Резкий запах пролитого бензина пополз в темноту. Но этот бешеный наскок, Эсекьель, был последней атакой, в которую ринулся Викторино, не побежденный автомобиль, а он. Тебе удалось вырулить вбок, Эсекьель, чтобы не быть разбитым всмятку, не превратиться в груду металла; фонари грузовичка Рамунчо подмигивали впереди, в туманной дали. Позади остался побежденный бойцовый петух, бившийся в агонии фонтан кипящей воды, из которого выскочил Викторино, проклиная Джорджа Вашингтона, совершенно непричастного к этим событиям, а вслед за ним в ту же самую дверцу выскочил Уильям; вторую дверцу, превращенную в парализованный лист железа, заклинило навеки.

— Мы хотели отпраздновать победу нашего «мерседеса» кругом почета по пустырю, — заканчивает Эсекьель, — но и «мерседес» превратился в кучу дерьма, через двадцать метров он встал как вкопанный.

Да, он остановился, величественный, но ни на что не годный, как статуя генерала, Эсекьель. Пассажиры грузовичка во главе с Рамунчо приступили к торжественной церемонии дележа добычи. Ты, победитель, взял себе на память звонкое радио «мерседеса», Пибе Лондоньо прихватил с собой две запасные шины, он это заслужил. Рамунчо выпотрошил «мустанга», как хирург, готовящий пациента для пересадки всех органов; остальные зрители тоже не отставали, за исключением рыжего садиста — он удовольствовался тем, что располосовал великолепную кожу на сиденьях опасной бритвой, которую вытащил из кармана, выпустив на свободу пружины и конский волос решительно без всякой надобности, просто так, чтобы душу отвести. А что же делал Викторино, Эсекьель?

— Викторино, — говорит Эсекьель и не может скрыть свое удовольствие. — Викторино зашагал в пыльную темноту с пустыми руками. Он не привык к поражениям. Не знал, что такое потерпеть крах. Через полчаса мы его догнали, предлагали сесть в грузовик, настаивали, спорили, упрашивали: Не упрямься, не будь дураком, — только слова напрасно тратили и в конце концов оставили наедине с его тихой яростью и восходящим солнцем.

ВИКТОРИНО ПЕРДОМО

Ты меня ожидаешь, и по твоему телу пробегает дрожь, как по молодой лошадке перед бегами, Ампара. У дверей твоей квартиры я забуду о своих делах и думах, сложу свои заботы, как складывают газету под бутылкой молока; оставлю в лифте крошечную грифельную доску моей памяти, где нарисован план банка и точное местонахождение кассиров; я также отрешусь на время от своей юношеской неистовой ярости, которая требует обратить все в прах и пепел, чтобы строить справедливость на чистом месте, начиная с нуля. Я выкину, я думаю, что смогу выкинуть из головы все эти не соответствующие ни месту, ни времени мысли перед тем, как скинуть с себя соответствующую случаю одежду и предстать перед тобой во всей своей мужественности; а ты откроешь мне дверь в халатике с голубыми цветами, и руки твои будут пахнуть душистым мылом и нежностью, и лицо озарится такой улыбкой…

Викторино шел, по дороге выжимая, как лимон, свою память, воскрешая самые дивные минуты счастья, тысячи прекрасных смертей, пережитых вместе с тобой, Ампара, с того самого дня, когда ты вскрикнула от боли и стала женщиной, его любимой. В памяти всплывала неловкость первых дней.

…Я учил тебя любить и сам учился вместе с тобой; любопытство и наслаждение постепенно, капля за каплей, превратило нашу первоначальную робость в источник утонченных радостей: мы все более углублялись в густой дивный лес, горячие тайны которого никто нам ранее не открывал; о чудесах которого мы не знали ни по книгам, ни по фильмам, Ампара, любимая моя. Теперь не существует на твоем теле ни одной впадинки, которой бы я не знал и не вкусил, не существует ни одного выступа на моем теле, которого бы не знали твои руки и твои губы; ты изобретала нежные слова рядом со мной, а я узнал вкус твоего пота и твоих слез. Мы чувствовали себя и животными, и богами, сок наших тел вскипал в едином пламени, молния безумного блаженства разом ударяла в нас обоих.

После долгого поцелуя у окна, Ампара, ты молча пойдешь к своей кровати, сбросишь цветной халатик и, обнаженная, соблазнительно засмуглеешь на белизне постели. Командир Белармино разоружит полицейского охранника, этого чертова мулата, который отдаст ему револьвер, отведя глаза в сторону. Я стану медленно раздеваться Ампара, вся одежда упадет к моим ногам, все мои чувства устремят меня к твоей чудесной черной бабочке, к твоим пока смирным бедрам, охраняющим ее, к темным пупырышкам твоих грудей, напрягающимся от моей близости, к твоим приоткрытым губам и к твоим сомкнутым векам, к тебе, Ампара, цветок мой любимый. Через стекла черного «шевроле» можно будет разглядеть суровый профиль Валентина, к нему прижмется Карминья с сороказарядным полуавтоматом, зажатым между ногами. Я подойду к тебе бесшумно, босиком; ты не услышишь, а скорее почувствуешь мои шаги, не открывая глаз; твои руки протянутся мне навстречу; твой рот дрогнет в поисках моего рта, ты нежно укусишь мои шепчущие губы, ты притянешь меня к жаровне своего живота. Я нацелю револьвер ему прямо в лоб и закричу: Руки вверх! Не сопротивляться! — и перепуганный кассир… Вдруг меня пронзает мысль, Ампара, — я не смогу тебе сегодня дать счастья; что бы мы ни делали, только время потеряем; и нежность твоя пропадет даром, и оружие мое не сработает, и кровь останется холодной, проклятье!

Все так и происходит. Твои пальцы не могут побороть мою вялость, твое тело не привыкло к пренебрежению и равнодушию. Ты чем-то расстроен? — спрашиваешь ты. Ты о чем-то думаешь? — спрашиваешь ты. Тебе нездоровится, Любимый? — спрашиваешь ты и живой лианой вьешься по вспотевшему бревну; твои губы все теснее прижимаются к моим, ты вся — безграничное откровенное желание. Я не смогу сегодня утолить твою жажду, я убежден в этом, Ампара, будь все трижды проклято.

Какой-то добрый ангел шепнул тебе, чтобы ты оставила меня в покое, Ампара. Ты тихо встала, я робко смотрю вслед твоей смуглой спине. Ты остановилась в задумчивости около радиолы. И твоя квартира наполняется музыкой, которая всегда была сообщницей наших самых исступленных объятий, самых дерзких признаний, самых рискованных игр. «I canʼt say nothing to you but repeat that Love is just four letter word» [76], — поет Джоан Баэз, и ее песенка, сегодня искренняя, как молитва, печальная, как элегия, еще больше ранит меня. Единственно, что меня утешает, — это то, что скоро это мучение кончится, через несколько минут я буду далеко отсюда — у меня стучит в висках, сухо в горле, — далеко отсюда.

Но ты не смиряешься, Ампара. Все еще обнаженная и задумчивая, зажигаешь сигарету и окутываешься дымом. Сейчас ты повернулась лицом ко мне, золотистый солнечный зайчик прыгнул из окна тебе на грудь. Ты раздавила о мраморный стол только что зажженную сигарету и возвращаешься ко мне, уверенная в себе, в своей силе любящей женщины, в своем аромате и в своих руках. А если будет перестрелка? Если будет перестрелка, придется перешагнуть через чей-нибудь труп, чтобы не перешагнули через твой, черт подери. Нет, Ампара, ничего не выйдет, не надо щекотать языком мои мочки, скользить грудью по моим губам, умоляюще теребить меня. Ты делаешь мне больно. Говорю же тебе: Сегодня невозможно, а ты твердишь упрямо: Всегда возможно, и стараешься побороть мою вялость, пока сама не убеждаешься, что это невозможно.

Тогда ты взглядываешь на часы. Очень скоро должна вернуться твоя мать, она уже вышла из учреждения, села в автобус и едет, едет сквозь уличный шум и светофоры. Одевайся быстрее, я оделся быстрее, чем ты думала, самое главное — оказаться подальше отсюда, страдать или смириться, но только подальше отсюда. Ты же улыбаешься, ласково, открыто, любовно, ободряюще: Дурачок ты мой, я жду тебя завтра утром, в этот же час, слышишь? А если будет перестрелка, Ампара?


(Была такая идиллическая эпоха, когда все мы жили в мире и согласии, — nemine disrepante, — никто не может представить себе такого, видя, как мы перегрызаем друг другу глотки. Однако в самом деле существовала эта сказочная страна свободы, хотя Вы и не верите, скептик-читатель; сейчас я Вам поясню. Однажды мы почувствовали, что по горло сыты этим самым диктатором, quousque tandem [77] будет командовать нами какой-то плюгавец, тщеславный толстяк, недалекий, жестокий, возомнивший себя Наполеоном и не дотянувшийся до пупа Тартарена, и тут-то он и показал, кто из французских героев ему ближе. Самый срам в том, что он сумел нагнать на нас библейского страху — таким вооруженным до зубов он везде являлся, таким исполненным решимости свершить любые преступления он казался, впрочем, он и свершал любые преступления. Но когда он этого менее всего ожидал, стадо баранов превратилось в осиное гнездо и — я его свалил, ты его свалил, он его свалил, мы его свалили, они его свалили, вы его свалили. И когда пришло пробуждение, нас охватила поистине фуэнтеовехунская эйфория — хотелось ликовать, как дикие африканцы вокруг изрешеченного стрелами дохлого гиппопотама. Сеньор атеист стал разгуливать под ручку с сеньором епископом, а сеньор епископ стал угощать сеньора атеиста шоколадом: Выпейте еще чашечку, прошу вас. Приятель капиталист похлопывал с искренней снисходительностью по вспотевшей спине приятеля рабочего, а приятель рабочий просил благословения у приятеля капиталиста. Товарищ юноша преклонял колени перед седовласым опытом товарища старца, а товарищ старец пел дифирамбы бородатому задору товарища юноши. Военные срезали цветочки с клумб общественных парков, к великому удивлению уличных девиц. Крестьяне водили своих детей в банк, чтобы они позабавились, швыряя арахисовой шелухой в членов правления, которые весело подмигивали детишкам из-за решеток. Благороднейшая мадам Liberté [78] стала бесшабашной подвыпившей богиней, аппетитная мадам Egalité [79] дискредитировала себя под стать своей сестрице; кадильный ладан курился лишь у ног третьей сестры, экс-золушки, мадемуазель Fraternité [80], синьорины Unitá [81], мисс Concord [82], фрейлейн Einigkeit [83]. А меж тем беглый диктатор [84] ностальгически встряхивал бокал с «Tom Collins» [85] в баре отеля «Фонтенбло» (Майами-Бич), подытоживая суммы своих банковских вложений, складывал доллары с швейцарскими франками — их перевалило за 120 миллионов — и похихикивал в кулачок, похихикивал, как насмешливое эхо испанского поэта по имени Эмилио Каррере, несправедливо преданного забвению.)


Мы сидели втроем, как и раньше, наслаждаясь деревенским ароматом супа и мягким благодушием хлеба. Мой отец, Хуан Рамиро Пердомо, вернулся из далекой тюрьмы, окруженный ореолом общественного восхищения, к чему он никогда не стремился. Газеты писали о его стоической выдержке при пытках, о его удивительном самообладании на унизительных допросах, о перенесенных муках голода и жажды, которым его подвергали, чтобы сломить; о металлических лезвиях, которыми ему кромсали ноги. Но он плевать хотел на подлые расправы, посылал всех подальше — таков был его единственный ответ. Газеты рассказывали также о годах заключения в тюрьме Сьюдад-Боливара; там он разводил овощи, обучал грамматике, истории, географии узников из простого народа. Его друзья приезжали навещать его, я видел, как они его обнимают, гордые тем, что они его друзья; они говорили: Ты настоящий коммунист, — это единственная похвала, которая всегда доставляет ему удовольствие.

Потому что мой отец, Хуан Рамиро Пердомо, не ставит себе в заслугу, что много сидел по тюрьмам, и не считает это каким-то геройским подвигом, он полагает, что с любым из его товарищей могло случиться то же. И вот поэтому я всем и всегда говорил, даже когда меня и не спрашивали: Хуан Рамиро Пердомо — это мой отец. Он уселся во главе стола, между матерью и мной, развернул салфетку, попробовал суп, который мать приготовила из овощей и любви, и сказал:

— Рассказывайте! Рассказывайте обо всем!

Он хотел узнать о важных событиях, которые произошли в мире, пока он был в тюрьме, как и когда запустили спутник в Советском Союзе, о чем говорилось на XX съезде. Отец сидел в тюрьме, куда не проникал даже лай собак. Мать рассказывала ему обо всем своим ровным голосом учительницы, а иногда предоставляла слово мне:

— В этих делах Викторино разбирается лучше меня.

Мой отец хотел до мельчайших подробностей знать, как я свалил, ты свалил, он свалил, мы свалили, они свалили, вы свалили диктатора. Он даже не отдавал себе отчета в том, что гам, в своей камере, он участвовал в перевороте более активно, чем мы здесь, на воле. Это вы, узники, те, кто действительно свалил. А я, Викторино Пердомо, студент второго курса социологического факультета, который швырял булыжниками в полицейские пулеметы, я просто мелкий буржуа, вышедший на улицу, чтобы слиться с дьявольской яростью толпы; я делал это, чтобы вырвать из заключения своего узника, ибо во что бы то ни стало хотел быть достойным этого узника, вот и все.

— Без романтики, Викторино, без красивых слов, — говорил мне отец, — лучше объясни мне, как наши разъединенные профсоюзы смогли организовать всеобщую забастовку; кто объединил интеллигенцию, как, в какой форме проявилась солидарность моряков, откуда взял оружие народ.

С помощью матери я пытался ответить на эту кастаньетную дробь вопросов. Мать на глазах превратилась в олицетворенное ликование, она расцвела, как пышные деревья букары, она сожгла свою печаль на улицах вместе с портретами диктатора, которые летели в костры. Я никогда не предполагал, что ее слабые плечи смогут выдержать такое огромное, вдруг свалившееся на них счастье. Девичье волнение сделало ее еще более красивой, она ни с того ни с сего вскакивала из-за стола и возвращалась в сопровождении Микаэлы, которая, как голову побежденного, несла в высоко поднятых руках те самые свиные отбивные, которые тогда пригрезились мне во дворе лицея. Мать заливалась коротким радостным смехом, когда мой отец (а мой отец не обладал ни малейшим талантом вести семейные собрания) робко пытался сострить или пошутить. Однако там, в ярком сиянии материнской радости, мне казалось, я различаю мерцание свечи; мать ласково и все же грустно гладит волосы отца, словно боясь потерять его; ласково проводит рукой по моим волосам, словно боясь потерять меня. Вот-вот прольются слезы ее напуганного счастья. И они льются.

ВИКТОРИНО ПЕРЕС

Слава богу, что многоквартирный дом, где еще живет Мама (она все еще продолжает жарить лепешки для продажи), стоит недалеко от гостиницы «Лукания». Викторино находит в себе силы добраться туда, хромая и кляня весь свет, прижимаясь к стенам и заборам, как загнанный пес. Его черные штаны залиты кровью Бланкиты, запачкана и рубаха, на темном фоне которой предательски краснеют пятна. До дома остается каких-нибудь двести метров. Викторино прекрасно знает, где лучше идти, чтобы в эту пору избежать ненужных встреч. Завернув за угол, он скользит вдоль безобидного забора (почти двадцать метров — и ни одной двери), окружающего склад каких-то материалов и машин. Затем пересекает улицу, оставляя позади торговый перекресток, который еще не совсем очнулся от ночной дремоты; проходит, втянув голову в плечи, мимо трех окон, которых не миновать, где живут знакомые, и наконец исчезает в коридоре многоквартирного дома. Толстуха из комнаты № 1 еще спит, никто с ним не сталкивается, никто его не замечает. Он отодвигает плечом кретоновую занавеску, входит в комнату Мамы — словно только что вернулся из школы. Она стоит и стряпает — словно бы и не было этих трех лет разлуки. Она поднимает голову от дымящейся сковородки и видит сына, стоящего посреди комнаты. Не говоря ни слова, она подходит к нему и целует его в лоб. Он говорит ей детским жалобным голосом (только с ней одной он может говорить так): Мне бы сменить одежку. Мама не задает вопросов, она только ощупывает мокрые кровавые пятна, чтобы узнать, не ранен ли он, и успокаивается, убедившись, что это кровь не Викторино. Тогда она моет руки в раковине, открывает темный сундук, который будто врос в пол рядом с ее кроватью, и начинает перебирать мужскую одежду. Викторино сбрасывает с себя темную рубаху и черные брюки, пока Мама что-нибудь найдет. Она протягивает ему штаны цвета хаки, которые ему немного широки, и архиепископски-лиловую рубаху, которая ему тоже немного великовата. Викторино не знает, какому мужчине принадлежала эта одежда, да и не хочет знать. Мама тихо плачет, не вытирая глаз; он старается делать вид, что не замечает ее слез. Она достает с карниза коробку из-под печенья «Квакер», где хранит свои сбережения, и отдает все монеты Викторино, все пятнадцать боливаров. Оба понимают, что ему нельзя долго оставаться под родной крышей. Именно сюда полицейские нагрянут раньше всего, они уже были здесь несколько раз, когда он убил (нельзя было не убить) итальянца. Он натягивает на себя просторную одежду с чужого плеча и засовывает деньги в один из своих новых карманов. Мама провожает его до кретоновой занавески, чтобы проститься с ним: Да хранит тебя бог. Единственные слова, которые она произносит за эти короткие минуты.

Викторино останавливает свободное такси и говорит шоферу адрес, который дал ему в тюрьме Камачито. В районе Про Патрия утро уже совсем созрело, солнце украшает апельсиновыми цветами худосочные деревца на маленькой площади; бледная, в желтом платье девочка забавляется, разговаривая с собой, в дверях какого-то домишки. По адресу, указанному Камачито, находится скобяная лавка или портняжная мастерская совершенно непотребного вида: ее окна наглухо закрыты ставнями, а не стеклом, как подобает настоящим витринам. За прилавком этого заведения сидит скорчившись не менее странный субъект неопределенного возраста. Антикварное пенсне пляшет на его хищном носу, он внимает воинственным воплям, несущимся из радиоприемника, который у него над ухом извергает последние известия: Викторино Перес, общественный враг № 1, сегодня на рассвете совершил удивительный по дерзости побег из тюрьмы Ла-Планта… Вы можете выиграть крупную сумму денег в лотерее Орьенте… Викторино более или менее предвидел это: радио будет орать до полудня; затем его станут поливать грязью вечерние газеты, а завтрашние утренние окажут ему честь, напечатав его портрет на последней полосе.

Викторино подходит к скрюченному лавочнику и говорит, что он от Камачито. Старикашка сразу же опознает своего визитера, в голове у него мутится от страха, а радио вновь с ожесточением начинает бубнить: …беглый бандит имеет при себе оружие… Пепси-кола украшает жизнь… Старикашка еще более сжимается за прилавком, стуча зубами, собирает все свои силы и с колумбийским либо деревенским акцентом зовет помощника, который шныряет в задней комнате: Худас Тадео! и к которому относится или должно относиться это имя: Худас Тадео! Затем хозяин напяливает на голову черную фетровую шляпу, сразу превращающую его во вдовца, говорит, неизвестно к кому обращаясь, то ли к Викторино, то ли к Худасу Тадео, который наконец приплелся после того, как его окликнули в шестой раз: Я вернусь через десять минут, — и поспешно выскальзывает из лавки. Викторино не беспокоится, хозяин не может выдать его, не рискуя привлечь внимание к своим собственным делишкам: откуда, мол, вы знаете этого Камачито? Радио снова начинает горланить о его побеге. Известие об этом будет передано до обеда раз сорок. Худас Тадео — слабоумный индеец: он никогда не слушает, о чем болтают призрачные радиоголоса, он предпочитает давить пальцем развратные мушиные пары на досках прилавка. Викторино садится на стул, которого ему никто не предлагал. Худас Тадео смотрит на него искоса и улыбается, улыбается так, словно посвящен в тайну, — он ни во что не посвящен, его соучастие — видимое, как у всех идиотов. Никто не входит за покупками в эту лавку, где не видно никакого товара. По тротуару удаляется продавец лотерейных билетов, выкрикивая дурацкий счастливый номер без семерок. Проходит более получаса, и возвращается старикашка в старомодном пенсне, возвращается таким же встревоженным, каким ушел. Не снимая шляпы, он нервно говорит Викторино: «Пошли!» — и опять идет на улицу. Викторино следует за ним, хромая и изрыгая проклятия.

Встревоженный старикашка ведет его к какому-то дому в этом же квартале. Их быстро впускает в дверь женщина, у которой фронтон и цоколь типичной проститутки. Двое мужчин, находящиеся в маленьком зале, и не думают подниматься с дивана. Вся мебель — ядовито зеленого цвета, две картины уравновешивают одна другую: на одной стене боксер-негр в боевой позиции, на другой — беззащитное сердце Иисуса. Пахнет кофе с молоком и мятой. Викторино валится в одно из вызывающе зеленых кресел, оба мужчины глядят на него с пытливым участием. У одного веко вздулось твердым куриным яйцом, у второго во рту торчит гораздо меньше зубов, чем потеряно. Викторино кладет начало знакомству, сообщая, что у него страшно болит вывихнутая лодыжка. Беззубый говорит ему: Сними-ка ботинок и носок, сделаю тебе массаж. Проститутка с трогательной заботой приносит ящик, который должен послужить опорой для разутой ноги. Так называемый массаж оказался зверским рывком, от которого у Викторино в глазах заплясали звезды (Альдебаран, Кассиопея, пояс Ориона, Арктур из созвездия Волопаса, хотя Викторино и слыхом о них не слыхал). Он не может удержаться от стонов вперемежку с руганью. Беззубый массажист, снова осклабившись в жалкой гримасе Пьеро, утешает его, стоя перед ним на коленях. Старикашка в черной шляпе все еще торчит у двери, в которую они вошли. Викторино, обливаясь потом от боли, махнул ему рукой: Пойди-ка найди мне Крисанто Гуанчеса, — сказал он ему, — найдешь его там-то и в такой-то час. Викторино называет место и час. У старика впервые за все время светлеет лицо: замаячила надежда избавиться от нежеланного гостя. Он ускользает не попрощавшись. Четверо оставшихся чувствуют себя после его ухода гораздо уютнее. Женщина приносит кофе с молоком, аромат которого несется уже издалека, и немного печенья. Беззубый обнажает десны в пародии на улыбку, тип с яйцеобразным веком тоже старается выразить беглецу свое профессиональное восхищение. Он идет в соседнюю комнату и возвращается вдруг с удивительной мягкой подушкой, на которую Викторино опускает пятку своей больной ноги. Беззубый вытаскивает две трубки марихуаны и предлагает одну из них своему новому приятелю: Хочешь? Да, Викторино хочет.


Далее следует первая чудесная галлюцинация Викторино Переса, описанная романистом, который называет марихуану «Cannabis saliva», вместо того чтобы назвать ее: цикада, ознобик, сенцо, кудряшка, шумиха, хуанита, побегушка, мачиче, мафафа, маланга, дурья башка, маслице, марабунта, маранья, мария джованни, мария ла-о, марьянжа, марихуана, марильон, мэри уорнер, материалец, штучка, дерьмо, лесовичка, ухмылка, комочек, пельпа, пеппа, катапульта, питрака, розалия, роза мария, четки, шоры, табачок, всячина, ракета, глушонка, хохма, фуфу, шуточка или травка. Романист называет ее «Cannabis saliva», или кайф, или гашиш — чистая литературщина, — и почти не знает, как она действует на человека, о чем он лишь читал в одной брошюрке, посвященной отравлению ядами.


Ракета по имени Викторино взмывает и взмывает в небо из каменной глыбы по имени Викторино, и нет этому конца, потому что одна часть Викторино покоится в удобном кресле, а другая часть Викторино летит вверх в бредовом смерче. Его правый локоть тесно спарен с правой ручкой кресла; эта часть Викторино не принимает участия в его заоблачных путешествиях, а остается недвижимой в грязном притоне — ей даже не дано знать, в какие минуты Викторино возвращается из своих космических прогулок и снова обретает локтевую и лучевую кости руки, покидаемой на столь долгое время. Напротив того, череп (который, по мнению преподобного отца бенедиктинца Франсуа Рабле, есть наиважнейшая — после древнего и благородного символа мужественности — часть человеческого тела), череп Викторино безмерно увеличивается, а вместе с ним увеличивается объем комнатушки и все воображаемое пространство — подобно огромной велосипедной покрышке, которую все накачивает и накачивает насос. Шар-череп Викторино улетает в страну чудес, страну без homo sapiens, без пейзажей, без обозначений и сновидений, где есть только краски, линии, пространство, время, материя, движение, покой, приумножение, слияние, словом — наркотический кинетизм, уважаемый дружище Сото [86]. Что касается сердца Иисуса, которому удается без всякой опоры сиять на стене этого гнусного заведения, оно, видно, использует этот головокружительный хаос, чтобы стушеваться в чудотворных приливах, раствориться в стеклянном блеске атмосферы, вознестись на небо, поместиться по правую руку от всемогущего бога-отца и т. д. и т. п. Викторино теперь вовсе не беглый негр, удравший от людского правосудия, а машина неограниченных летных возможностей (за исключением правого локтя, который остается на земле в знак его верности роду человеческому), моторизованная Голова, свободомыслящая и свободовидящая. Киноварь, шафран, глауконит, опал, лилово-сургучно-карминная гамма, жемчуг (никогда в своей собачьей жизни не слыхивал Викторино таких слов, но цвета он видит) — краски заливают его; спирали, параболы, эллипсы, окружности, лемнискаты (откуда знать Викторино, почти не бывавшему в школе, названия линий, по которым он скользит?) где-то кончаются, и он летит ко всем чертям по генератрисе легко вибрирующей призмы У кого это, будь он трижды неладен, болит щиколотка? Только не у Викторино, он во власти самого сладостного наркоза, сладость которого в том, что знаешь, что ты под наркозом, чувствуешь, как млеет сердце, и слышишь бессмысленную песенку, стучащую в такт крови:

Я знаю, что любишь ты рис с молоком,

Я в пляске кружусь под твоим потолком.

Однако щиколотка болит. Гостеприимная проститутка, которую кличут Газелькой — не за легкость поведения, а за нежданно резвые выходки, — раздевается специально для Викторино и зазывно выгибается в проеме двери, распахнутой в солнечный патио: вскидывает вверх руки, открывая подмышки и образуя тремя черными гнездышками, свитыми из ночных волос, манящий треугольник. Светло-розовый бюстгальтер, скрывающий груди, пятнает невинность ее оливкового тела, и она сбрасывает бюстгальтер. Неудержимое желание обжигает Викторино, он готов ринуться на нее, не испрашивая разрешения у двух приятелей, покуривающих свои трубки на полу, но появление бедняжки Бланкиты вдребезги разбивает его порыв. Бланкита является в первом акте операционного балета. Одна маска, пританцовывая, промывает ей раны физиологическим раствором, вторая сшивает располосованную плоть тончайшими жилами; третья стягивает кожу простыми нитками, четвертая вонзает в тело иглу шприца — противостолбнячный укол, — и все четверо выпархивают наконец в игривом па-де-катре, покинув ее, лежащую ничком, с пластырем на ягодицах, с полным льда пузырем на заднице, гоп-ля-ля!

На расстоянии более двух километров от Викторино все происходит именно так, как это ему видится в его убежище на Про Патрия; эта подозрительно точная телепатия побуждает его благоразумно вернуться к земным стезям — просто дьявольское наваждение, Викторино. Призма переходит в генератрису, генератриса превращается в касательную, касательная съеживается в лемнискату, лемниската распадается на две окружности, одна из них вытягивается в эллипс, эллипс развертывается в параболу, парабола закручивается в спираль, спираль тихонько обвивает мозг, ее когда-то раскрутивший; локтевая и лучевая кости руки Викторино становятся частью тела Викторино. Сердце Иисуса покорно распластывается на своей стене. Газелька одним глазом подмигивает ему (Викторино) из двери, распахнутой в солнечный патио, — она и не думала сбрасывать платье. Нет ли там еще марихуаны?

Вторая галлюцинация Викторино Переса

Плут с яйцеобразным веком вытаскивает из кармана спичечный коробок, полный не спичек, а «мафафы», свертывает цигарку, сам зажигает ее и подает Викторино — это как раз то, что сейчас нужно Викторино позарез. Во втором путешествии на него обрушиваются старые воспоминания (они сами прут на него, он и не думал подзывать их свистом, как собачонок), воспоминания о разных случаях, которые снова происходят с ним точь-в-точь, как когда-то, вплоть до мелочей; он переживает их еще раз, но как будто впервые. Например, убийство итальянца (его нельзя было не убить). Викторино сумел заставить себя выкинуть из памяти эту неприятную историю, по крайней мере ее самые досадные подробности. И вот эта сцена, черт ее дери, развертывается перед ним на известковой белизне стены, словно кто-то крутит пленку, запечатлевшую в замедленном темпе каждый его шаг; вот она, эта улица.

Шесть часов вечера, черная пятница. Викторино вчера ночью пил и танцевал с Бланкитой во Дворце спорта. На ней была полумаска, на подбородке черная мушка. Бутылка «Белой лошади» со льдом и содовой посадила их на мель — эти бандиты содрали с них сто двадцать боливаров. Обнаружив утром полнейшую пустоту в своих карманах, Викторино вдруг решил кого-нибудь ограбить, чтобы вознаградить себя за вчерашние потери. Крисанто Гуанчес отказался сопровождать его — он вообще не любит работать при естественном освещении, а тем более когда в голове гудит от вчерашней попойки; Крисанто Гуанчес всегда знает, что делает.

Викторино остановил свой выбор на портняжной мастерской итальянца потому, что она находится в том захолустном районе Каракаса, где он выучил (не в школе, в школе-то он черта с два что-нибудь выучил) правила игры в бейсбол, когда прогуливал уроки. Как свои пять пальцев знает он тут все закоулки — надо будет пробежать метров двадцать, завернуть за угол; там, позади автомобильной стоянки, глубокий овраг, который он излазил вдоль и поперек; покружив в нем, он вылезет наверх у самого массива жилых домов, где пробраться сквозь лабиринт простенков и лестниц — ему тоже раз плюнуть. Сам Дик Трэси не угонится за ним после ограбления, не говоря уже об этом пентюхе сыщике, которого показывали в телефильме.

Однако когда Викторино остановился у витрины и стал разглядывать английские кашемировые ткани (из Маракая), щекотное прикосновение холодных (ниже нуля) невидимых пальцев к его лопаткам ясно дало ему понять, что дело не выгорит. Викторино всегда дорого платил за то, что не обращал внимания на предчувствия. Просто трусость прет из всех щелей, говорит он и загоняет глупые предчувствия обратно в щели, как тараканов. И в этом его ошибка. Итальянец из портняжной взглянул на него недоверчиво, настороженно: время закрывать мастерскую, Викторино не выглядел как клиент, пришедший снять мерку.

— Чего тебе? — спросил он хмуро. Викторино уже хотел ответить «ничего», уже собрался было отложить грабеж на другой день, но вдруг вскипел злостью на самого себя — он никогда не отступает. В штаны наложил от страха, негр? И вместо того чтобы дать задний ход под каким-нибудь благовидным предлогом (можно от вас позвонить, сеньор?), он мигом вытащил револьвер, нацелил итальянцу прямо в галстук и залпом выпалил грозные приказания: Ни с места! Руки вверх или получишь пулю в лоб! Снимай часы и все остальное!

Пьетро Ло Мо́нако, так звали портного, по сообщениям утренних газет, поднял руки, но не спускал внимательных глаз с темной рубахи налетчика. Откуда было знать Викторино (он не узнал об этом и из завтрашних газет), что это вовсе не обыкновенный портной и не сицилийский крестьянин, ставший портным, а бывший солдат или бывший военный преступник, бывший футболист — из тех, что играют в форме своего клуба и с судьями; или бывший мотоциклист — из тех, что гоняют с номерами на спине; или просто преподаватель трюков и приемов, чтобы увечить своих ближних. Викторино взвел курок револьвера: Клади барахло на прилавок! Человек начал снимать часы и обручальное кольцо, все так же в упор глядя на Викторино, как на своего смертельного врага. Вынимай бумажник! но тот не подчинился, рванулся было применить прием карате, и Викторино не осталось ничего другого, как всадить ему пулю в ногу, чтобы отбить охоту к подобным японским штучкам.

Говоря по правде, дело уже провалилось, как проваливается всякий налет в ту самую секунду, как звучит выстрел. Теперь Викторино осталось только бежать, раз уж дело провалилось. Но Пьетро Ло Мо́нако, прихрамывая, все-таки бросился к двери, чтобы загородить ему выход на улицу. Дурак, я убью тебя, пусти, сволочь! Итальянец не слышал его, не хотел слышать, схватил огромные ножницы и закупорил собою дверь: рост — метр девяносто, бычья грудь, как у Муссолини. Викторино смахнул с прилавка свою добычу, предложил почетное перемирие: Вот твои шмотки! Не доводи меня до убийства! Пропусти! Тот и ухом не повел, замахнувшись смертоносными ножницами. Викторино не мог понять, как этому кретину удалось спасти свою шкуру на войне. Не иначе судьба приберегла его для меня, будь он…! — философски заключил Викторино, прицелился в самый центр груди, всадил в него три пули подряд, и тот сразу ковырнулся. Перед тем как выскочить и для того чтобы оправдаться перед историей, Викторино попытался вытащить бумажник из заднего кармана брюк, но Пьетро Ло Мо́нако и в смертный час цеплялся за свои лиры, которые были еще боливарами; с неистовым упорством цеплялся за блага бренного мира, из которого уходил.

Сцена закончилась тем, что Викторино прорвался сквозь строй и страх любопытных; две тысячи мух слетелось на сладкий мед выстрелов. С дороги, или всех уложу на месте! — рычал Викторино. Толпа двумя волнами, как Черное море, отлила в стороны, а минутой позже раскаялась в своем благоразумии и всем скопом пустилась его преследовать. Куда там! Викторино козявкой шмыгнул в глубокий овраг и там затерялся… Меня застукали в субботу, через день, в твоих объятиях, Бланкита.

После столь четкого воспроизведения убийства итальянца (его нельзя было не убить, теперь вы сами понимаете) Викторино снова погружается в хаос видений. Его прошло-настоящая жизнь мелькает перед ним с несусветной быстротой, в дьявольском темпе фильма, который крутится назад, с шелестом наматываясь на бобины проектора; дни разлетаются пушинками секунд, километры — стружками миллиметров. Викторино никак не удается извлечь какое-нибудь цельное воспоминание из этого вихря, в котором все смешалось. Его жестокая юность почему-то сливается с его более или менее спокойным детством, нападение на большой магазин заканчивается игрой в мяч в родном многоквартирном доме; тело Бланкиты, завернутое в саван, тащат хоронить муравьи; ограбление фермы в Ла-Флориде кончается у быков моста, где впервые появился Крисанто Гуанчес, бежавший с острова Такаригуа. При воспоминании о Крисанто Гуанчесе экран вдруг успокаивается; на стене появляется светлое воскресенье — так же явственно, как та черная пятница, когда скончался без последнего причастия итальянец-портной Пьетро Ло Мо́нако.

Накануне вечером они вдвоем совершили налет на закусочную, битком набитую публикой. Урожай собрали немалый: три тысячи двести чистоганом, одиннадцать пар наручных «котлов», четырнадцать кожаных «лопатников» с документами и сентиментальными фотографиями и одну «пушку», принадлежащую посетителю, который был шпиком, но не успел вовремя разрядить в них свой револьвер. Викторино и Крисанто Гончее сидели нос к носу в комнате Крисанто, честно поделив добычу: каждому — священные пятьдесят процентов, а револьвер оприходовали как общее и неделимое орудие труда. Викторино решил использовать момент полнейшего взаимопонимания и выложить товарищу план, который он молча и долго вынашивал, обдумывал, так и сяк взвешивал, по кускам разжевывал, переваривал, кипятил в собственной крови. Касался этот план того гнусного происшествия, о котором они за прошедшие три года ни словом не обмолвились.

— Пришел час мщения, — сказал Викторино. В его лексиконе заметно чувствовалось пагубное влияние телевизионных постановок. — Я выслеживал их как собака, шаг за шагом, этих четырех паразитов: Кубинцу продырявили шкуру во время нападения на Центральное кладбище, Мохнатый Бык смылся год назад в Колумбию, но эта сволочь еще вернется, увидишь.

Крисанто Гуанчес — изваяние, высеченное из камня, — его не прерывал.

— А вот Кайфас и Бешеный Пес высиживают яйца в Ла-Леоне, срок им навесили два года. Все очень просто, друг. Мы дадим сучку надеть на нас браслеты, он будет очень доволен, что накроет нас. Мы везде наследили. А когда нас застукают, упекут как раз туда, куда надо; точно тебе говорю, друг.

Крисанто Гуанчес — мрачный бронзовый мертвец — его не прерывал.

— Теперь мы не сопляки по пятнадцати годов, не безоружные, не по одному против двух. Я подсеку Кайфаса, а ты уберешь Бешеного Пса. Все до мелочи продумано, друг. В первую же ночь там, в Ла-Леоне, сработаем чисто, ножи всадим — не пикнут. Что ты думаешь об этом, друг?

Крисанто Гуанчес встал с табурета, где сидел, выпрямился, будто воплощенное проклятие, произнес с такой злобой, какой Викторино за ним не знал:

— Я не позволю тебе упоминать о том, что случилось той ночью, и никому не позволю — той ночью ничего не случилось, понял? Ничего не случилось, будь ты проклят!

И снова стал каменным изваянием. Викторино понял, что одно лишнее слово, самое короткое, может привести к беде, ему не хотелось беды. Крисанто Гуанчес смотрел на него с ненавистью, впервые за все годы их дружбы. Глухая ненависть к Викторино вспыхнула в груди Крисанто Гуанчеса и жгла еще часа два, пока наконец не затухла.

Светлое воскресенье обрывается, потому что Викторино летит кувырком вниз со своих кудрявых облаков. При этом у него так и чешутся руки от веселой охоты подраться с кем-нибудь, и он вдруг ощущает страшный голод, голод доброй сотни людей, потерпевших кораблекрушение. Щиколотка ноет по-прежнему. Слышится веселое чириканье Газельки в многообещающем перезвоне посуды на кухне. Просто адский голод точит ему нутро.

В дверь стучат. Беззубый Пьеро испуганно и поспешно выскакивает из своего угла. Говорит, что его зовут Гильермо, и продолжает скакать, как жаба. Викторино его успокаивает: — Открывай, не бойся. Это мой друг, Крисанто Гуанчес.

Но этот беззубый Фома неверный плюет на метафизическое ясновидение. Осторожно подкрадывается к двери и сквозь замочную скважину убеждается, что, конечно же, это Крисанто Гуанчес.


Крисанто Гуанчес шепчется с Викторино более получаса. Вернусь в семь вечера, говорит он на прощание и возвращается, как обещал, ровно в семь. В этот, второй раз Беззубый, называющий себя Гильермо, подскакивает к двери и открывает без всякой боязни. Нога у меня уже не болит, думает Викторино. Он наглотался аспирина, подремал минут двадцать, растянувшись на пружинном рабочем месте Газельки. Услужливо Беззубый помогает ему встать и дойти до двери. Викторино выходит из дому, опираясь на плечо Крисанто Гуанчеса. Газелька говорит ему «прощай» с милостивой улыбкой — последним свидетельством ее поистине герцогского (Германтова) гостеприимства. У самого тротуара тихо подрагивает голубой «олдсмобиль», только что уведенный с Ла-Ринконады. Его бывший владелец, видно, большой любитель скачек: вся машина завалена программками с ипподрома и фотоснимками коней-победителей. Викторино с первого взгляда узнает человека за рулем — он слышал, с какой похвалой отозвался однажды о нем Крисанто Гуанчес. Фамилия его не то английская, не то тринидадская, что-то вроде Робинсона или Мэдисона, — Викторино не может сейчас припомнить. Рядом с водителем восседает Карениньо, который приветствует Викторино посвистом сойки. Викторино ныряет на заднее сиденье, его колено ударяется о колено человека, лицо которого скрыто темнотой. Когда тот заговаривает, Викторино узнает его по голосу. Это Попик, его кличут Попиком, потому что он самозабвенно крестится перед каждым налетом. В «Раю» они как-то раз чуть было не схватились на ножах. Спор разыгрался по поводу того, кто из них выносливей в постели. Попик хвастал, что он хоть куда. Семь раз кряду! — орал он. Лучше не вспоминать о том дурацком вечере, оба были пьяны в доску. Крисанто Гуанчес разнял их, встал между ними, когда они уже вытащили ножи. Крисанто Гуанчес помирил их месяц спустя, и вот теперь Попик сидит рядом. Попик дружески протягивает Викторино оружие. Это «пушка» с длинным стволом, из арсенала полиции. Викторино ощупывает затвор. У Крисанто Гуанчеса меж колен зажат автомат. А у тебя, Карениньо? У Карениньо в кармане бельгийский пистолет последнего образца. А у тебя, Попик? У Попика новехонький «кольт» тридцать восьмого калибра. В нашей лодочке все с веслами, громогласно подводит итог Крисанто Гуанчес, а «олдсмобиль» в это время уже оставляет позади бедняцкие кварталы Про Патрия, взлетает на выжженный солнцем косогор, ныряет в район Сан-Мартин, пересекает тенистые улицы Эль-Параисо, лавирует, покачиваясь, в потоке автомашин на Пуэнте Йерро. Лучи встречных фар и неоновые блики реклам омывают его ливнем света, но, к счастью, такой «олдсмобиль» вне всяких подозрений и к пассажирам не придерешься — все, слава богу (кроме Викторино в его архиепископски-лиловой рубахе), одеты, как шаферы на свадьбе, в лучшее, что у них было. Викторино сжимается в комок между Крисанто и Попиком. Машина держит путь прямо к Восточному району.

С такой батареей, Бланкита, мне думается, мы идем на крупное дело, но я пока не лезу с расспросами, Бланкита, погляжу, что дальше будет.

Человек с крючковатым носом собирается запирать дверь ювелирного магазина; рядом угодливый, как пономарь, копошится приказчик. Викторино и Крисанто Гуанчес выскакивают из тени. Минуточку! Викторино уже не хромает и никогда больше не будет хромать. Правой рукой схватывает хозяина ювелирного магазина за глотку и в ярости швыряет его прямо на витрину с часами. Приказчик под дулом автомата Крисанто Гуанчеса дрожит как овечий хвост. Попик мгновенно кидается к кассе. Карениньо разбивает стекло прилавка рукояткой пистолета; его руки, погруженные в пробоину, быстро сгребают и вытаскивают на свет божий кольца и ожерелья. Револьвер Викторино заставляет хозяина отступить в глубь магазина. Где остальные деньги? Крисанто Гуанчес оставляет приказчика и тоже спрашивает. Говори, или тебе крышка! Человек молчит. Где остальные деньги, гад? Викторино стукает его по голове револьвером, кровавый червячок ползет по желтому голому черепу. Крисанто Гуанчес тычет дулом автомата ему под ребро, тогда человек с крючковатым носом перекатывает испуганные зрачки вправо, в сторону лестницы, которая упирается в замаскированную дверь на чердак. Они поднимаются вслед за крючконосым, автомат Крисанто Гуанчеса подталкивает его клетчатый зад. Крупная выручка хранится в черном кожаном портфеле, кожаный портфель заперт в ящике письменного стола, этот стол ювелир открывает в такой смертной тоске, будто собственноручно вспарывает себе живот. Крисанто Гуанчес опускает автомат на пол, чтобы взять деньги, и тратит две минуты на то, чтобы опутать хозяина веревкой с узлами, хитрыми, как на почтовой посылке, и всунуть ему кляп в рот. Глаза крючконосого Аввакума пророчески сверкают среди ножек письменного стола, «Бог мой послал ангела своего и заградил пасть львам, и они не повредили мне». Когда они спускаются вниз, Крисанто Гуанчес тащит оружие, а Викторино баюкает на руках черный портфель. Внизу стоит приказчик в необратимом оцепенении набальзамированного фараона — результат безупречной работы Попика: сто оборотов веревки вокруг щиколоток, руки «ессе homo» [87] скрещены на животе, плотная повязка под носом. Карениньо уже набил драгоценностями чемоданчик. Викторино выходит первым, за ним — Карениньо, третьим — Попик, шествие замыкает Крисанто Гуанчес. У тротуара тихо подрагивает «олдсмобиль». Мэдисон тотчас стряхивает с себя притворную дремоту и обеими руками хватается за руль. Впереди развертывается улица, тихая и провинциальная, только какая-то жирная супружеская пара созерцает витрину на противоположном тротуаре. Неплохое было дельце, а, Попик? Хватанули тысяч на тридцать, а, Викторино? Всю свою часть спущу на девок, говорит Карениньо, ласково поглаживая круглые бока чемоданчика. А я куплю домишко своей старухе, ханжески мямлит Попик. Все спущу на виски «Черная этикетка» и на девок, настаивает Карениньо. Остальные помалкивают о своих намерениях.

Я ненадолго смоюсь в Колумбию, Бланкита; если эти суки из полицейского меня накроют, Бланкита, они меня пристукнут, я их знаю, уеду в Колумбию; жалко, что ты раненая, в больнице, а то взял бы тебя с собой, потанцевали бы кумбию в Сайта-Марии, Бланкита, эх, было бы здорово.


Викторино хватает автомат, который молча привалился к бедру Крисанто Гуанчеса, к трупу Крисанто Гуанчеса, выражаясь точнее. Выстрел угодил прямо в затылок. Такие пули не отпускают грехи за милую душу, они приговаривают только к смерти, едва их изрыгнет дуло винтовки. Викторино прикладом автомата разносит вдребезги заднее стекло машины и начинает строчить в острозубую брешь.

Такая продуманная операция, такое чистой дело — кто бы мог представить себе подобный исход? Окружены пятью, нет, пятьюдесятью полицейскими, целым полчищем полицейских, которые стреляют, чтобы сделать из тебя решето. Загнаны, как крысы в западню, в уличный тупик. Не спастись никому, разве только Карениньо, который убежал по крышам с драгоценным чемоданчиком и черным портфелем. Но и Карениньо едва ли спастись; это было бы чудо, ниспосланное провидением, если он улизнет. Уже остались далеко позади и ювелирный магазин, и подмигивание увеселительных заведений на Сабана Гранде, и кругово-ротная толчея на площади Венесуэлы, и улюлюкающие стадионы на авениде Рузвельта. «Олдсмобиль» несся к стенам Центрального кладбища, к тому месту, где они должны были разойтись, чтобы поутру снова встретиться. Будем делить добычу на Тарпейской скале, в ранчо Черной Клотильды разопьем пару бутылок; ты, Попик, еще повозишься с ней, как всегда, сказал Крисанто Гуанчес. Черная Клотильда ждала их, сгорая от нетерпения и от трех своих главных греховных страстей: алчности, сластолюбия и неуемной любви к крепкому рому.

Викторино отчаянно отстреливается, свирепо сдвинув брови и до боли сжав зубы, — сам Давид (творение Бернини) с автоматом в руках. Эта французская тарахтелка типа «гочкисс», весело искрясь, выполняет свое назначение. Викторино вынужден локтем отпихнуть труп Крисанто Гуанчеса, который наваливается на него каменным грузом, мажет липкой кровью, мешает разворачивать автомат. Попик изредка постреливает из револьвера через левую дверцу. О Мэдисоне говорить не приходится — он ранен первым же залпом и хрипло стонет, судорожно прижимаясь к баранке.

Всему виной был Мэдисон, кто бы мог подумать. Мэдисон, этот матерый волк, холодная голова — в преступном мире столицы не сыщется другой такой водитель, когда спасение зависит от машины. А этой ночью Мэдисон растерялся, случилось невероятное. Они встретились с патрульной автомашиной, которая ехала из Лос-Росалес; с безобидным радиопатрулем, который колесил по улицам, лениво неся свою службу, и никогда не обратил бы на них внимания, если бы Мэдисон вдруг не потерял власть над собой. Без всякой надобности он резко рванул вперед, круто свернул налево на первом же перекрестке, полез прямо на красный свет, не взглянул на дорожный знак-стрелку.

Бедняга Мэдисон смертельно ранен в спину навылет; его рвет кровью прямо на баранку, трясет в агонии, хрипящего, теряющего сознание. Карениньо убежал с добычей, получив согласие остальных, — отчаянная попытка спасти что-нибудь в этой свинцовой буре. Последними словами Крисанто Гуанчеса были: «Ты, Карениньо, драпай отсюда, бери чемодан и бумажки, ныряй вон в ту дверь, лезь на крышу, беги, потом увидимся, беги…», тут и сразила его пуля, угодившая в затылок. Карениньо повинуется приказу теперь уже мертвого главаря, чудом увертывается от четырех пуль, растворяется во тьме дверного проема и сейчас карабкается по крышам. Его может спасти только провидение, весь квартал оцеплен смельчаками из полиции.

Именно потому, что Мэдисон попер на красный свет, плюнул на дорожный знак, патруль заподозрил неладное и стал их преследовать: сначала нехотя, для порядка, но затем прибавил скорость, видя, что Мэдисон поддает газу. Куда прешь, болван? Сворачивай направо, дубина! Но Мэдисон не слышал воплей Викторино и Крисанто Гуанчеса, он перестал быть Мэдисоном. И патруль взялся за дело всерьез, припустил за ними со скоростью ста километров в час, включил взревевшую сирену, дал предупредительный выстрел. Что случилось с этим Мэдисоном?

Вот он, смертельно раненный, а может быть, и мертвый. Он уже не стонет, уже не дергается, бедняга Мэдисон, и все не своей вине. Слышится сдавленный злобный голос Попика: Патроны кончились, чтоб вашу… В следующий же миг он совершает то, что задумал: открывает дверцу и бросается наружу. Фары полицейской машины освещают человека, ползущего на коленях по цементу, вопящего: Сдаюсь! Сдаюсь! Не убивайте! Человек начинает плакать. Викторино остается один в автомобиле. Крисанто Гуанчес мертв. Мэдисон тоже мертв. Викторино продолжает строчить из автомата, совсем один, совсем один, совсем.

Патруль просил подкрепления визгом сирены; вспышками сигнального фонаря, по радио — сеял тревогу и просил подкрепления. «Олдсмобиль» был быстрее полицейской машины, и ему удалось оторваться от преследователей, скрыться из виду — сирена выла далеко позади. Мэдисон уже овладел собой и нажимал на педаль, как сам Фанхио [88], Мэдисон стал Мэдисоном. Попик дважды разрядил револьвер в сторону полицейских — два деликатных предупреждения полиции быть благоразумней. Вера в свою счастливую звезду снова вселилась в душу Викторино, но на время все же придется смыться в Колумбию. Карениньо опять подумал, что все-таки стоит спустить свою долю на девок.

Попик продолжает ползти на коленях и кричать «сдаюсь!», но на него не обращают внимания. Викторино уже привык к свисту юрких пуль, к их звяканью по металлу машины. Он не выпускает из рук автомата, хотя и сам не знает почему. Бланките не спится, во тьме, на больничной койке ей не спится. Мама тоже не смыкает глаз этой ночью. Обе слышат далекие выстрелы, предсмертные крики; им чудится, что они слышат. Викторино возвращается из оврага, где встретил Крисанто Гуанчеса, под тем самым мостом, где стал его другом навсегда, ты помнишь, Крисанто, брат мой? Голос попугая дона Руперто слышится над выстрелами, руганью полицейских и грохочущей тьмой ночи: Будь здоров, гад! — кричит попугай.

Дьявольское наваждение, злые чары овладели Мэдисоном — другого объяснения нет. Фары патрульной машины уже светились сзади тусклыми огоньками, полиция уже отказывалась от погони. Отстали, сволочи! — когда вдруг Мэдисон на всем ходу кинул «олдсмобиль» прямо в пасть этой улицы, слепой, тупиковой, похоронной. В один миг тормоз оборвал бегство, они уткнулись в грозную стену. Уголовная полиция, Полицейское управление, муниципальная полиция, национальная гвардия, армия — все вооруженные силы республики включились в этот неравный и жестокий бой. Крисанто Гуанчес мертв, Мэдисон мертв, Попик захлебывается рыданиями, потому что никто не внимает его мольбам; Викторино обезумел, совсем обезумел, тряся обеими руками пустой молчащий автомат. Где-то среди выстрелов звонко булькает в репродукторе невыносимая музыка: «Глупый бык, влюбленный в луну». Я хотел сказать тебе, Бланкита…

ВИКТОРИНО ПЕРАЛЬТА

— Алло, алло, Хиомара, послушай-ка, я нарочно встала так рано, сейчас семь часов, я специально встала пораньше, чтобы рассказать тебе о празднике у Лондоньо. Ты умрешь. Нене Лондоньо исполнилось пятнадцать лет, представляешь, уже пятнадцать, а помнишь, совсем недавно она сопли распускала на уроке математики? И на уроке географии? А тебя к ней не пригласили, наверное, потому, что, ты живешь не в Кантри, а в Лас-Делисьяс, так я думаю. Но можешь не горевать, кубышка, потому что там жуть что было, такой страх, такой срам, стриптиз и еще почище. Можно сказать, скандал века, просто умрешь. Мы туда отправились с папи и мами очень рано, потому что одну меня с моим братом Хулито никуда не отпускают, потому что Хулито приклеивается к бутылке с виски, как этикетка, и совсем забывает про сестру, и «оʼкей» не получается, а по правде сказать, когда эта самая Нена Лондоньо пришла к нам — вся в кудряшках и ленточках — приглашать меня к себе неделю назад, я уже тогда почувствовала, что выйдут одни неприятности из этого приглашения. Ну так вот, Хиомара, приехали мы рано, и были там одни только родственники и несколько мальчишек, и среди них эти карлики Кастрильо, такие страшненькие, бедняжки, и маленькие, что, если бы они раньше всех не приехали, им бы к столу не пробиться. Подожди минуточку, мне вдруг захотелось пи-пи, здесь где-то был горшок, ой, я сейчас, не вешай трубку, я уже, Хиомара, слушай. Так вот, весь дом Лондоньо — сплошная иллюминация, а у входа, ты сейчас просто ляжешь, два полицейских в полной форме, и стояли они чурбаны чурбанами, когда скандал разразился, а Нена Лондоньо, представь себе, даже очень мило выглядела, наверно первый раз за всю жизнь. Ничего не скажешь, видно, родители как следует потратились на ее платье, которое привезли из Парижа, из Франции. С ума сойти, наверное, от Кристиана Диора, белое, все шитое бисером, а туфельки — куда там Грейс Келли или Жаклин, а я была в розовом платьице, в общем простеньком, но очень элегантном, все получилось оʼкей, мне его шила портниха моей мами, а она шьет — первый класс. Знаешь, ты сейчас умрешь, только никому не говори, Хиомара, я недавно закрутила с одним потрясающим мальчиком, просто супермен, только обритый наголо, потому что недавно он поступил в католический университет. Ну да ладно, об этом я расскажу потом. Так вот, у дам были крошечные книжечки, куда записывают приглашения, как во времена моей бабушки. Родители Нены Лондоньо считают, что эти бальные танцы — высший шик, а на самом деле — все старье и чепуха, и, ты знаешь, вот беда, моя мами увидела, что у меня в книжечке четыре раза записано имя моего мальчика, его зовут Хэролд, умереть можно, правда? Мами сразу же задала мне взбучку, она всегда бывает злая до того, как выпьет третий бокал шампанского, потом-то все в порядке, становится шелковая, знаешь, а стол был — просто мечта, и на том свете, наверное, такого не будет, ты ведь такая обжора, Хиомара, наверное, сразу подумала про стол. Сейчас я опишу тебе все по порядку, нет, не все, а самое главное, что там было. Во-первых, холодная индюшатина и, кроме того, жареный индюк целиком, потом — большая свиная голова, лежит себе и улыбается, потом ростбиф, я его больше всего ела, ох, знаешь, как вкусно; мясо под соусом из шампиньонов, красная рыба в майонезе, ветчина и салаты там были — сладкие и кислые, и паштет тоже неплохой. Подожди, я чуть не забыла про лангусты в таком белом соусе, знаешь, как зубная паста, и еще много всякой вкуснятины на длинном-предлинном столе, шикарно, изумительно, я шла к столу с моим лысеньким, с Хэролдом, я тебе называла его имя? И сама взяла на двоих: ростбиф для обоих, паштет для себя и жареной индейки для Хэролда. И красного вина тоже, конечно, для Хэролда. Нет, ты сейчас умрешь — Далия шесть раз подходила к столу, вот смех-то! Ей пришлось наполнять тарелки шести разным мальчишкам, ну, они, наверно, за это простили ей, что она такая толстая, простили, наверное, и то, что она такая глупая, а танцевать так и не пригласили бедняжку Далию, потому что она всегда наступает на ноги. А ты, наверное, все еще вздыхаешь о своем головастике, ну и дурочка, знаешь, он был на балу в смокинге, который висел на нем, как на вешалке, — наверно, напялил отцовский, а ведь доктор гораздо толще его. Послушай меня и подумай хорошенько, твой головастик даже к столу не подошел, кубышка, а вот от бара с бутылками его никто оттащить не мог, напился вдребезги, весь вечер совал деньги лакеям, и они подносили ему раньше, чем другим. Тогда сеньор Лондоньо, по приказу сеньоры Лондоньо, ты же знаешь, он у нее под каблуком, так вот, сеньор Лондоньо распорядился убрать виски, но головастик тогда переключился на канью как ни в чем не бывало, кубышка. И будет лучше, если ты его навсегда выкинешь из головы, навсегда, «тужур»; ну и понятно, Хиомара, что на вечер пригласили эту певичку Бильо и еще целый ансамбль, чтобы играть в перерывах между танцами. И Бильо показала им, наверное, впервые, что такое музыка «йе-йе». В общем, ерунда, я чуть не умерла от скуки, поцелуйчиков не было, ляжками не толкались, подумаешь, какой грех. В общем-то, было много огней, полно публики, и, конечно, была эта, с зелеными глазами, ты понимаешь, из тех самых — «всему свету отказу нету», я не хочу называть ее по телефону, могут подслушивать, она никогда не теряет времени, ох, и девочка, что сверху, что снизу, просто жуть, пробы ставить негде. Все мальчишки хотели танцевать с ней — «следующий танец со мной», «следующий танец со мной», нарасхват приглашали, ее прозвали Золотая Ляжка, эту Трини. Ой, боже мой, я назвала ее, пожалуйста, не говори никому, ну, ладно, кубышка, а когда я пошла в туалет, Хиомара, я там встретила целое общество, там были три девочки, которые действительно пришли сделать пи-пи, но были и такие, кто пришел по-взрослому покурить, была там и Леонорсита, она притворялась, что у нее болит голова, а на самом деле ее тошнило, она индейки объелась. Была и Мими в своем единственном платье небесно-голубого цвета, ты его знаешь, а еще Инесита, та самая, которая подбирает все, что плохо лежит. Какой позор! Правда, это безделушки — духи, или пудреница, или губная помада, но ведь страшно подумать, так может исчезнуть и бриллиантовое ожерелье, за милую душу. Бедная Инесита не может управлять своими чувствами, мой лысенький говорит, что она клептоманка, или там клептоманка, как это называется, а мне сдается, она просто воровка, ей-богу. Подожди, постой, Хиомара, сейчас я тебе расскажу, кубышка, сейчас все расскажу, но ты только послушай, какой там был шикарный бассейн, весь освещенный голубыми и розовыми лампочками, такая прелесть, в нем плавали всякие растения, а посредине лотос, совсем как в Японии, а рядом белый лебедь, с ума сойти, совсем как в фильмах с Юлом Бриннером, тоже лысенький красавчик, такая прелесть, я просто обожаю лысеньких; ну ладно, душечка, перехожу к самому главному, нет, погоди, представляешь, там был такой торт, не торт, а чудо, мы все на него набросились, я съела свою порцию и даже порцию мамы, она ведь не ест сладкого, после пятого бокала шампанского она совсем осовела. Ну да ладно, сейчас ты упадешь и не встанешь. Только кончили танцевать котильон, начали играть какую-то гадость, затрещали трещотки, загудели дудки и будто лягушки заквакали, притом стали еще кидать серпантин и всякие бумажки. Это уже играла не Бильо, а приглашенный ансамбль заиграл вальс, кому это пришло в голову заказать вальс? Такая отвратительная музыка. Подожди, Хиомара, одну минуточку, постой, сейчас ты просто упадешь и не встанешь: вдруг с холмика вниз, прямо от главной аллеи, какой ужас, видим, бежит какая-то женщина к веранде, ох, душечка, в одних только панталонах, нет на ней ни бюстгальтера, ничего, грудь голая, одни красные панталоны с черными кружевами. Прямо с ума сойти. Это была женщина, которую называют Мона-Лиза, да, та самая, я узнала имя потом, мне его сказал Тите, бежит она по травке с холма, эта Мона-Лиза, почти нагишом, Хиомара, и все так и остолбенели. Тогда она как закричит, как завертит бедрами около бассейна: здесь находится бардак Пибе Лондоньо? Это еще не все. Она пришла не одна, какое там! За ней следом, за этой Моной-Лизой, явились в одних трусиках, знаешь, кто? Викторино Перальта, и этот самый англичанин Уильям, и этот псих Рамунчо. Ты их хорошо знаешь. И все в одних трусиках. Я просто не знала, куда глаза девать. Голые по пояс, выхваляются своими мускулами, знаешь, кубышка, какие они здоровые, гири поднимают, а лица у них совсем бандитские. Я просто видеть не могу эту шайку. Весь праздник испортили. Они думают, что лучше всех, они думают, что они сам господь бог. Дикари они форменные, вот они кто. Постой, послушай дальше. Оказалось, что их не пригласили. Их, видите ли, обошли, и они решили отомстить, сделать по-своему, Хиомара. И самое возмутительное, никто из гостей пальцем не двинул, будто ничего и не произошло. Одни смотрели на всю эту гадость с любопытством, другие — словно одеревенели от страха или в штаны наложили. Тогда вдруг явился из дома сам доктор Лондоньо, разозленный как черт. Стал их ругать бандитами, хулиганами, убирайтесь, мол, из моего дома, и набросился с кулаками на этих идиотов. Ой, Хиомара, что тут было! Викторино как схватит за грудь доктора Лондоньо, отца Нены, хозяина дома, представляешь? Да как швырнет в бассейн, а доктор как был во фраке, так и плюхнулся среди лотосов и лебедей. И барахтается там, как пингвин или белый медведь. Просто ужас, ты не смейся, Хиомара, и глядеть-то страшно было, и зло разбирало. А Чина Гордиельес вдруг как заревет, как сумасшедшая, с ней случилась настоящая истерика, ты ведь ее знаешь, а Рамунчо, это чудовище, как схватит ее за плечи, бац — и тоже в воду, да ты не смейся. Я стою ни жива, ни мертва, а бедная Чина захлебывается среди лотосов в своем белом газовом платье, совсем как Офелия, сказал мой лысенький. А кто она, эта Офелия? И еще одного старикашку кинули в бассейн, знаешь, из тех, которых называют поколением двадцать восьмого. А в мистера Вильсона запустили целым ананасом, чуть челюсть ему не свернули, а потом через парадную дверь ворвались в дом, стали бросать на пол вазы, опрокидывать столы, срывать гардины, Мона-Лиза впереди, Викторино — позади, ну, разве не дикари, а? Да нет, Хиомара, что ты, полицейские и не думали вмешиваться. Папаши девушек стали кричать: Разбойники! — когда они уже убежали; стали кричать, они, мол, за это дорого заплатят, мы будем на них жаловаться, мы напечатаем в газете их имена и фамилии, мы их пристрелим, один даже вытащил револьвер — когда они все уже убежали. Тоже умник нашелся, когда они все уже убежали, и никто ничего не сделает, я тебе говорю, душечка. Ведь их папаши — закадычные друзья, лучше позабыть обо всем, не предавать дело огласке. Разве будет драться доктор Архимиро Перальта Эредия с Доном Филиберто Устарисом? Потому что там был также Эсекьель Устарис. Он тоже участвовал в этом безобразии, я их просто ненавижу, этих хулиганов, хвалятся своей мускулатурой, дерутся нахально, знают, что всех осилят, вот и издеваются над людьми, и радуются, а потом убегают. Все они такие, я их до смерти ненавижу. Ой, послушай, я забыла тебе рассказать, что Хэролда, моего лысенького, тоже кинули в воду. Представь себе, нет, только представь себе! Он был в новеньком смокинге, который ему так шел, да еще он плавать не умеет, ты только представь себе, его вытащил их шофер, еле откачали, делали искусственное дыхание, какой кошмар! Даже плакать хочется, правда, кубышка? Чао, кубышка! Я совсем расстроилась, кубышка, чао.


Викторино оставил их хохотать и потешаться над осколками разбитого праздника Нены Лондоньо. Мона-Лиза распрощалась с остатками своего одеяния и нагишом носилась по улицам Кантри — леди Годива верхом на мотоцикле Рамунчо. Викторино оставил их веселиться и ведет свой «мазератти» вверх по Панамериканскому шоссе, вверх, к туманам, подальше от Лос-Текес, подальше от Лос-Колорадос, в сторону Гуайяс, к ущелью, где собираются скопища леших, которые обычно бродят в одиночку по долинам Арагуа. Или, может быть, не лешие, а просто голоса гор призвали его к себе. «Мазератти» начинает спуск, Викторино ни с того ни с сего включает радио — неожиданно из металлического ящика вырывается оркестр Берлинской филармонии, неожиданно из деревянного ящичка вырывается «Фантастическая симфония». Такая музыка Викторино не знакома, но романтическая мольба скрипок не позволяет ему прихлопнуть ее. Когда стихли скрипки, заплакала валторна, одинокая и печальная. Хватит с меня барахтаться в этой блевотине, подумал Викторино. Викторино должен уехать из этой несчастной страны, Мальвина, из этого эмбриона страны, из этого зародыша родины, законсервированного в бутылке со спиртом. Его единственным багажом будет воспоминание о вас, он сядет на трансатлантический лайнер, носящий имя Мальвины, он пересечет моря, пахнущие Мальвиной, под небом цвета Мальвины он сойдет на берег в порту, где никто не будет знать, кто он, поселится в каком-нибудь тихом предместье, где часы, возвещая полночь, будут повторять двенадцать раз подряд имя Мальвины. А вы останетесь заживо погребенной в этой тюрьме, желающей казаться страной, вы — гладиолус утренней мессы, лилия теннисной площадки, гвоздика за тенистой оградой, тюльпан на клумбе, незабудка у радиолы, virgo potens, virgo clemens, virgo prudentisima [89], пока не выйдете замуж, пока вас не выдадут замуж за одного из сорокалетних друзей вашего дома, доктора права, или инженера, или биржевика. Никогда еще не было в Каракасе такой свадьбы. Викторино должен уехать из этой карикатурной страны, Мальвина. Церковь заполнена музыкой и светом, невеста диво как прекрасна, она кажется ангелом, эта невеста; вы торжественно шествуете среди шушуканья старух и звуков органа, вы согласны назвать его своим супругом? Викторино узнает эту новость где-нибудь в Копенгагене, случайно натолкнется на старую газету, на декабрьский номер где-нибудь в консульстве, увидит вашу фотографию в флёрдоранже и список блестящих гостей. Викторино предпочел бы прочесть о скоропостижной христианской кончине сеньориты Мальвины Перальта Ульоа. Какой страшный удар, какая боль в сердце. Но это легче перенести, чем… Он должен удрать из этой страны, Мальвина, по морям цвета Мальвины, добраться до какого-нибудь захудалого порта, где ему дадут работу грузчика, он будет пить джин в тавернах, пахнущих смолой и опилками, обнимаясь с матросами и проститутками, он станет рассказывать им о своей кузине и возлюбленной, они будут грубо хохотать над его излияниями, Викторино трахнет свой стакан о блестящую медную стойку. Он должен уехать из этой ужасной страны, Мальвина, взяв с собой только память о вас, чудесную память о вас, Мальвина. Воркованье арфы пробилось сквозь пение скрипок, как жалоба покинутой голубки, которая плачет под дождем; по мановению дирижерской палочки Караяна порывисто взметнулся и понесся вальс, «мазератти» в такт ему плавно огибает отроги горы. Все дерьмо, и я сам дерьмо, думает Викторино. Его безумное увлечение обнаружилось тем самым вечером, когда вы праздновали свой день рождения, Мальвина. Викторино танцевал с вами весь вечер, сам не зная почему. У него была подружка, Люси, которая безутешно ревела, глядя, как вы оба танцуете: нехорошо, когда кузен и кузина так ведут себя. Когда-то вам нравилось носиться на его мотоцикле, прижавшись к его свитеру, и он чувствовал на своей спине тепло вашей груди; когда-то вы вместе плавали в бассейне, и Викторино тихо скользил под водой, чтобы вдруг вынырнуть рядом с вами; когда-то вы его называли не Викторино, как все, а Индейский Вождь, почему Индейский Вождь? Но безумная страсть обнаружилась только в тот вечер, в ваш праздник. Люси рыдала под пальмами в саду и хотела умереть. Викторино танцевал с вами, и только с вами, прижимаясь все теснее и теснее, все более забывая — и вы и он, вместе — о глазах, которые вас окружали. Просто невероятно, чтобы двоюродные брат и сестра… Викторино должен исчезнуть с этой жестокой и ядовитой земли, где все смотрят друг на друга злобно, как ростовщики, где каждый, куда бы он ни шагнул, тонет в ненависти и грязи, где всюду лианы ненависти, тростниковые заросли ненависти, Викторино должен бежать из этой страны, Мальвина. Он танцевал с вами и поцеловал вас в губы, плевать хотел он на всех. Мамочка, сидевшая у стола, не спускала с вас взгляда, двоюродные брат и сестра! Мамочка сидела бледная и ошеломленная среди бутылок шампанского и канделябров; Люси исчезла. Викторино впервые назвал вас «моя красивая собаченька», его пылающее сердце вечным волчком закружилось у ваших ног, он не может жить без вашего тела, Мальвина. Он должен бежать из этой страны, его сердце бьется у теней под вашими глазами, Мальвина, ему надо бежать, любым способом бежать из этой страны, из этой несчастной страны. Гобой и английский рожок льют свою пасторальную печаль. Утро уже воскресает над долинами, посветлели огромные седловины меж ближайших холмов, зеленые горы-храмы прорезаются из тьмы, черные быки бредут по серому небосклону, черные быки пасутся на голубых пастбищах, заново воссоздаются очищенные от ночной тьмы изменчивые очертания облаков. Из ущелий поднимается запах только что скошенной травы, аромат сахарного тростника, разносимый ветром; дурманит голову сладкое дыхание сотен, тысяч цветущих деревьев. Флейта и кларнет чирикают среди волнующегося поля скрипичных колосков. Сколько оттенков зелени вокруг: от немощной, желтеющей в ближайшей лощине, до густой и таинственной, чернеющей в дальних ущельях. Уйти из этой страны, бежать от этих слишком красивых, окропленных росой пейзажей, послать к черту эти смирные, готовые уступить человеку лощины и склоны. Все сдаются, я не сдамся, подумал Викторино, подумали вы и ваши упрямые чресла, Мальвина. Если Викторино останется с вами в этой стране, если откажется от своей ничем не ограниченной свободы, если растопчет свои принципы, которые велят ему не быть похожим на других; если он усмирит себя, чтобы жить под вашей сенью, как какой-нибудь кокер-спаниель, ушастый и мохнатый, как кокер-спаниель, отец Викторино подарит супружеской чете прекрасную усадьбу, зажатую со всех сторон этой бурной зеленью, а ваш отец, Мальвина, откроет вам солидный счет в National City Bank. Дон Викторино Перальта, поставщик чистокровных лошадей; дон Викторино Перальта, поставщик бычков-гольштинцев и цыплят-леггорнов, — это он сам, а его прекрасная супруга Мальвина Перальта де Перальта, восседающая верхом на буланой кобылке, — это вы. Какое убогое счастье, какая деревенская скука, Мальвина. Викторино предпочитает бежать из этой страны, путешествовать с памятью о вас, крепко зажатой под мышкой, как портфель; предпочитает удар ножом в каком-нибудь кабаке Роттердама. Он ведь не кто иной, как грустный буян, Мальвина. Молодость больше всего поддается грусти, он зовет вас из своего удручающего одиночества, которое разделяет с ним только мотор его автомобиля. Вы ему не отвечаете. Ему отвечают аспидно-черные тучи, скапливаясь там, вдали. Он снова зовет вас, потому что ему нужно ваше тело, Мальвина, но ему отвечают только темные тучи, грохочущие вдалеке, как литавры; он зовет вас, зовет из своей покачнувшейся башни, Мальвина, но сейчас даже грязно-серые тучи ему не отвечают. Викторино должен бежать от этого безмолвия. Викторино увеличивает скорость «мазератти», его подгоняют своим резким грохотом литавры, своим воинственным кличем корнеты, своим гневным ворчанием контрабас. Влекомый бризом скрипичных смычков, подстегиваемый ритмом «Шествия на казнь», «мазератти» дерзко рассекает воздух на два потока, на его ветровом стекле умирают, распятые, две желтые бабочки, «мазератти» — серебряный рев, летящий вниз по горной дороге, как глас самого Иеговы. Разве я не самый разудалый и лихой из нашей компании? — думает Викторино. Да, это так, Мальвина, Викторино Перальта запалил костер, чтобы сжечь в нем ученую мудрость бакалавра философии, Викторино Перальта тошнит от покорной уступчивости маменькиных сынков, Викторино Перальта слышать не желает о делах молодых революционеров, Викторино плевать хочет на рахитичных и вдохновенных поэтов-герметиков, у Викторино Перальты нет идеалов, и он гордится этим, зато у него крепкая грудь, Мальвина, крепкие бицепсы, крепкие челюсти, крепкое сердце, если оно понадобится; зато он владелец и водитель этой мощной машины, которая повинуется его рукам, его ногам, его крикам, Мальвина, как ослик соседнего булочника. Шины фальшиво шелестят на поворотах, шины верещат, раздраженные слащавым визгом фагота, пришпоренные нервным пиццикато скрипок. Спидометр показывает сто десять, когда они обходят старый кремовый «додж», сто двадцать — когда они настигают голубой «бьюик», сто двадцать пять — когда они обгоняют черный «кадиллак», Викторино правит с безупречной четкостью, левая рука там, где полагается быть одиннадцати на воображаемом циферблате, правая — там, где должно быть три. Спидометр показывает сто тридцать, когда они пролетают мимо грузовика, который сдуру не хотел пропустить их, шофер крикнул ругательство, которое унес ветер. Я любого крутану, как эту баранку, думает Викторино. Викторино имеет полное право ехать со скоростью ста сорока километров в час, Мальвина, Викторино управляет этим страшным «мазератти», будто бы это ослик соседнего булочника; у Викторино в мозгу как на ладони каждая его гайка, каждый тросик, каждая капля бензина, и прибавьте к этому еще опыт Викторино, его мускулы, его реакцию, его нервы. Спуск со скоростью ста пятидесяти километров в час по горной дороге — это для него такое же безобидное времяпрепровождение, как для малыша прогулка в нарядной коляске. Викторино когда-нибудь все же сбежит из этой страны, Мальвина, он будет участвовать в настоящих гонках, будет участвовать в международных автогонках в Монсе и в Ле-Мане. Викторино Перальта, улыбающийся, в шлеме, непревзойденная южноамериканская звезда, новый Фанхио. Гирлянды цветов и поцелуи белокурых девиц у финиша. Жаль, что разбился на последнем повороте английский чемпион. А Викторино будут осаждать фоторепортеры, Мальвина, его будут атаковать любители автографов. Викторино Перальта побил мировой рекорд, станут кричать громкоговорители. Да, то будет рывок наперекор времени и наперекор смерти, не то что эта любительская прогулочка, это шествие со скоростью каких-то паршивых ста шестидесяти километров в час по дороге, которую он знает как свои пять пальцев, Мальвина, в великолепной нарядной машине, которая подчиняется ему, как ослик — соседнему булочнику. Внезапно капли дождя падают на зелень и на шоссе. Викторино продолжает мчаться навстречу грифельным тучам, которые громоздятся вдали, навстречу беспощадному ливню, который уже рушится на него косыми струями огромных капель, который уже успел окрасить дорогу желтыми полосами грязи, сползающей с глиняных холмов. «Дворники» разрывают густую паутину воды на ветровом стекле. Тарелки оркестра Берлинской филармонии лязгают при свете молнии. Викторино не снижает скорости, ее незачем снижать, незачем, но на повороте, где стоит рекламный щит Orange Crush [90], там все это и случилось: задние колеса «мазератти» занесло в сторону, покрышки заскользили по мокрому бетону, мощное тело машины устремилось по диагонали прямо к склону. Викторино прекрасно знает, что в этих случаях не тормозят, при скольжении и заносе тормозить нельзя. Викторино увеличивает скорость, Викторино нажимает на акселератор — этот маневр необходим, чтобы избежать столкновения слева, чтобы не упасть в пропасть справа. Викторино выполнил маневр чисто, и тут вовсю хлынул ливень, и тут из-за поворота выскочил этот фиолетовый автобус, битком набитый пассажирами и курами, переполненный детьми и песнями. Викторино в ярости на свою идиотскую судьбу резко повернул руль, «мазератти» на бешеной скорости прыгнул в пропасть — нет, не Викторино прыгнул, нет: Мальвина, собаченька моя, ох, сволочь, Мамочка… думает Викторино. Остолбеневшие пассажиры фиолетового автобуса успевают услышать только серебряное звонкое ржание, которое пронзило завесу дождя. Онемевшие дети слышат удары молота о наковальни скал, слышат рев тромбонов, дробящийся о камни, и, наконец, бурный, яростный и жесткий финальный аккорд.

Но симфония не кончается, Мальвина. По чудесному велению Орфея, сына Аполлона, или небрежению святой Цецилии, супруги святого Валериана, оркестр Берлинской филармонии продолжает звучать в глубинах пропасти, в мешанине раздавленных папоротников, покореженного железа, дымящихся обломков и его останков, да, Мальвина, его останков. Еще слышен шум ливня, но такой звонкоголосый, что трудно определить — бурлит ли это вода или бушуют ликующие ведьмы, устроившие непотребный утренний шабаш у трупа юноши. Визгливый и насмешливый ливень (буря, оседлавшая метлу) говорит экстравагантным языком Гойи, голосом кларнета:

— Ты думал убежать из этой прекрасной страны, бедный мертвый мальчик, мы используем твое семя как целебную мазь, чтобы наша иссохшая грудь стала упругой; мы употребим твою кровь как бальзам, чтобы разгладились наши сморщенные ягодицы, твое семя, смешанное с белладонной и мандрагорой, твою кровь, подслащенную опиумом и цикутой, бедный мертвый мальчик, который мечтал дезертировать из этой чудесной страны.

И как раз в то время налетает ветер, чтобы оградить останки Викторино, но ветер такой злобный, что трудно сказать, ветер ли это или хор монахов-капуцинов, которые гнусаво тянут самый мерзкий вариант Dies Irae, какой только можно себе представить:

Dies Irae, dies ilia

Solvet saeclum in favilla[91].

Черт поднимет свой хвостилье

И почешет свой задилье.

Это, конечно, монахи, святые братья ветра, давшие обет сорвать шабаш черных туч.

Мерзкие ведьмы оказались в явно невыгодном положении в этот утренний час, без летучих мышей, без тумана, при свете зари, перед которым бессильны их летающие метлы, черные обедни и непристойные тарантеллы. Заупокойный хор монахов поддерживают участливые колокола папы римского, звонящие в какой-то одинокой часовне.

Dies Irae, dies ilia

Solvet saeclum in favilla.

Черт поднимет свой хвостилье,

Поскребет себе задилье.

Judex ergo cum sedebit,

Quidquid latet adparebit[92].

Подними ему хвостебит

И целуй ему задебит.

Наконец уносится прочь бешеный колдовской ритм дождя, побежденный непреклонной торжественностью ясных звуков. Очистились дали. Радуга яркой почтовой маркой приклеилась к небесам. С шумом и гамом бегут вниз по склону ущелья пассажиры автобуса, впереди дети, певшие песни, а вместе с ними пожарники в красной форме, жандармы в оливковых мундирах и крестьянки в белых платках. Толпа людей мчится вниз по откосу — оркестр в полном составе, — к изумлению шмыгающих в разные стороны ящериц. Так закончилась симфония Берлиоза, Мальвина. Черная уродливая птица, расположившаяся было на умиротворенном челе Викторино, вспорхнула и полетела низко над землей, нелепо взмахивая крыльями.

ВИКТОРИНО ПЕРДОМО

В этом доме воздух и все предметы пропитаны пыльным запахом архива. Кроме того, тут всегда царит страшная жара, как на невольничьем судне или в чистилище. Но эта жара — единственное дыхание молодости, или, скорее, молодой запальчивости. Стулья — какие-то странные сооружения с черными подлокотниками, шестиугольными сиденьями и гербами, вырезанными на спинках. Такие могли бы стоять в церковной ризнице, но никак не в квартире нашего города — нефтяного, металлического, электрифицированного еретика. Огромный шкаф — акула или катафалк? — председательствует на этой ассамблее. Сквозь его стекла за вами наблюдают фарфоровые супницы и тарелки. Украшающие их золотые вензеля сплетаются друг с другом, как пары новобрачных. Здесь нет ни окон, ни слуховых окошек. Тяжелая гардина цвета старого золота, волос тициановских женщин или тернеровского неба, наводит на мысль, что рядом точно такая же комната. В этом доме живут сеньориты Ларусс. Да, бакалавр, у них та же фамилия, что и у французского ученого, который издал словарь. Но они не француженки. Они из Кумана́, а может быть, из Куманакоа. Всегда в своих строгих кружевных воротничках во вкусе Рохаса Пауля [93], всегда благоухают лавровишневой эссенцией. Никто не смог бы догадаться, как и кому это удалось. Кому удалось наладить контакт нашей Боевой тактической единицы с этими тремя виньетками, пережившими журнал «Эль Кохо Илюстрадо». Вероятно, только командир Белармино и я знаем, откуда тянутся онтологические корни их приверженности нашему делу. Они — спиритки. Но спиритизм их подрывной, стоящий на земной платформе коммунизма. Или, точнее, анархизма. Или… Они питают к нам материнскую нежность. У бедняжек никогда не было сыновей. Вероятно, их плоть — я, пожалуй, рискнул бы поклясться на Библии — никогда «не ощутила и дюйма льющего слезы эпидермиса», как говорит Неруда. Они закармливают нас финиковым вареньем и апельсиновым мармеладом. Угощают холодной водой из кувшина колониальной эпохи. Они с удовольствием предоставляют нам (а нам только на руку, что они — дамы из общества, как это ни парадоксально) свой дом для сборов накануне операций. По правде говоря, их больше всего привлекает наше оживление, волнение, подъем. Анхеле Эмилии Ларусс, старшей из трех сестер, перевалило за пятьдесят; она любит играть на арфе отрывки из концерта Генделя и поддерживает постоянную связь с наиболее воинственными душами потустороннего мира. Одной ночью она беседует с Савонаролой, другой — с Аугусто Сесаром Сандино [94]. Среди умерших ее интересуют только борцы, не то что Махатма Ганди. Вторая сестра, Сильвия Мария, сорока восьми лет, пишет акварели и предпочитает роль медиума. Когда тушится свет, она чувствует, как по ее позвоночнику бегают мурашки и чья-то решительная рука движет ее руку. Единственный недостаток вызываемых духов — это их непреодолимое стремление вмешиваться в чужие дела. Они просто не могут удержаться от предсказаний, советов, соображений по поводу возможного исхода наших операций, хотя никто их не просит об этом. Сегодня к нам вдруг приближается Анхела Эмилия, согнувшись под тяжестью загробных откровений. Она говорит: Вчера вечером я беседовала с самим маршалом де Аякучо [95]. Она говорит: И речь зашла о нападении, которое вы готовите. Она говорит: Я со своей стороны и словом о нем не обмолвилась, оно меня не интересует. Она говорит: Маршал не вдавался в подробности, но он твердо уверен, что нападение не удастся. Она говорит: Он советует вам отложить его на другой раз. Она говорит: Он вас известит через меня о наиболее подходящей дате. Командир Белармино делает вид, что чрезвычайно тронут. Обещает отложить операцию. Он говорит: Прошу вас передать маршалу нашу безграничную благодарность. Мы продолжаем собираться. Спартак (не тот мятежный раб, которого по ночам вызывают сеньориты Ларусс, а наш бравый товарищ из БТЕ) пришел сюда раньше всех. Я пришел вторым, он уже сидел, мрачный, в углу зала. Затем явилась Карминья в черном свитере и красной юбке — чем не 26 июля [96], отчаянная девчонка! Белармино наверняка спросит, неужели у нее в шкафу не нашлось юбки другого цвета. Карминья садится рядом со мной и открывает книгу, которую с собой притащила. Неужели у нее хватает мужества читать Политцера [97] в такие минуты? Впрочем, женщины способны на все. Кошусь уголком глаза. «Случай с отравленными конфетами», серия Седьмой Круг, ну, это еще ничего. Потом приходит Валентин. Сейчас же за ним Фредди. Я чувствую, как в моей груди начинает биться какая-то мокрая птица, но улыбаюсь а-ля Чаплин вновь вошедшим. От страха никуда не денешься, самое главное, чтобы об этом не знали другие или знали как можно меньше. Белармино пока еще не пришел. Не в его привычке приходить последним, что могло бы с ним случиться? Мы все пятеро думаем, это легко заметить, о его непредвиденной задержке — что могло бы с ним случиться? Внезапно обстановка меняется, Белармино уже здесь. Приветствует нас спокойно: Как дела? Именно в этот момент или чуть позже приоткрывается тускло-золотая гардина — и в зал вплывает Анхела Эмилия Ларусс, чтобы с волнением передать нам предостережение маршала. За нею шествует младшая из сестер, Ана Росарио Ларусс, сорока пяти лет, седовласая, в прошлом рыжая, пишет стихи. В руках у поэтессы поднос с шестью чашечками дымящегося кофе. Я не верю в существование так называемых духов, исторический материализм хранит меня от этого, но… Предположим, что какая-то психическая сила, вполне материальная, просто психическая, воспринимается приемными антеннами Сильвии Марии Ларусс как бы от маршала, сообщающего свои предчувствия и выводы, в общем, чей-то мозг посылает волны в определенное место. Передача мыслей на расстоянии ведь тоже может быть наукой, черт возьми, а? Белармино что-то говорит. Еще раз напоминает, кто как вооружен. У Спартака — револьвер, у меня — тоже. Для Фредди мы раздобыли на время пистолет. У Валентина — свой. У самого Белармино — автомат. У Карминьи — полуавтомат. Участие Карминьи ограничивается тем, что она будет ждать нас в машине. Не слишком ли она вооружена для этого? Попробуйте поспорить с нею по этому поводу, она назовет вас трусом. Оружия сейчас при нас нет, но могло бы и быть. Сеньориты Ларусс отнюдь не пугаются, когда взирают на наши огнедышащие жерла. Они глядят так, словно они, сеньориты Ларусс, — любопытные бездельницы, глазеющие на витрину с игрушками. В этой же зале сопит кот. Это не фарфоровый кот, а роскошный живой кот, поэтому я и говорю, что он сопит. Наверное, ангорский — такой у него величественный и кортасаровский [98] вид. Карминья гладит его по изгибающейся спине. Кот вкрадчиво мурлыкает и трется об нее — святоша и развратник. А все-таки паршиво, когда вдруг наступает тишина. Остаешься наедине с собой. И начинают лезть в голову мысли о прошлом, о настоящем, о том, что может случиться в туманном будущем, туманном от беспокойных мыслей бесконечных вопросов: вдруг случится то, вдруг не удастся это, вдруг будет перестрелка. Вон старик на портрете веером распустил свою филантропическую бороду. Благородный и мудрый старец, но по глазам видно, что характер у него строптивый. Это, конечно, отец сеньорит Ларусс, царствие ему небесное. Завсегдатай и главный дух всех спиритических сеансов. Важно, чтобы другие не знали, велик или мал твой страх, он во всех сидит, даже в Белармино, который в эту минуту чистит ногти пилочкой. Фредди и его шикарная автомобильная куртка шевелятся в поисках следующей, восьмой сигареты; Фредди закуривает одну от другой. Действительно ли Карминья читает или разыгрывает перед нами комедию? Кот все еще трется о ее ноги, требуя ласк, но напрасно. Эта тишина — настоящее свинство.


— Мы как-то угнали отличную машину, «линкольн», цвета морской волны. — Фредди прерывает молчание, чтобы рассказать о том самом нападении на ресторан «Ла Эстансия», о котором в таких игривых тонах сообщала хроника самых солидных газет. — Летучая Мышь высадил нас на углу и остался ждать с включенным мотором, а мы семеро быстренько шмыгнули в дверь, которая, будь она неладна, вела не в ресторан, а в какую-то забегаловку, сообщающуюся с рестораном. Мы тогда не готовились как следует, в ту пору мы были просто озорные парни, и больше ничего. Ну что ж, ребята, вперед! Мы прошли через эту забегаловку, которая была еще темной и пустой в девять вечера, и по длинному коридору проникли в бар ресторана, а в баре — весь пол в коврах, ни одного шага нашего не слышно. Народу было там порядочно, и шуму немало, кроме того, какие-то важные типы — из какой-то машиностроительной компании или металлургической, откуда я знаю, устроили банкет, справляли какую-то свою идиотскую годовщину. Красавчик был во главе нашей ватаги, командовал операцией с «томпсоном» наготове. Он как гаркнет на весь зал: Мы из Главного полицейского управления, из Дихеполя, и должны произвести обыск, нам известно, что здесь потребляют кокаин и другие наркотики! Я с ходу ринулся к полковнику в мундире, который говорил по телефону; в один миг левой рукой дал отбой, а правой ткнул пистолет ему в ребра и сказал этак ласково: Выкладывайте оружие и не двигайтесь. Труднее пришлось с поваром, который в трех шагах от меня жарил цыплят; он никак не хотел от них оторваться: Они же пережарятся, — и мне пришлось стукнуть его как следует по башке рукояткой пистолета, чтобы он наконец бросил своих цыплят и пошел со мной, в общем, повар возглавил ту банду трусливых мозгляков. Там был и жандарм — этот жандарм за милую душу проглотил, что мы тайные агенты, подобострастно обратился к Красавчику и извинился, что этой ночью забыл свой револьвер дома, — еще одна заячья душа. Было там человек сто, а нас всего семеро, я вам уже говорил. Был там и дипломат в черной тройке, он решил шутки шутить с Дихеполем: Я не позволю, чтобы полиция меня обыскивала, сказал он. Красавчик нацелил ему «томпсон» прямо в пузо и ответил: Можете завтра жаловаться в наше управление, господин посол, — и господин посол понял, что мы можем укокошить его, и дал себя обыскать. Пытались выкобениваться — остальные уже в штаны наложили — только две сеньоры, еще довольно свеженькие. Они насмешливо называли нас задиристыми мальчишками и нагло на нас поглядывали, пока Жирный Попугай не рассвирепел и не заорал на них: Чего на нас пялитесь, вы, шлюхи! — Тогда они сразу присмирели. Кроме «томпсона», которым орудовал Красавчик, у нас с собой были еще две девятимиллиметровки, одна «никелировка» сорок пятого и две «пушки» тридцать восьмого калибра, не считая хорошенькой штучки, которую я отобрал у прохвоста полковника с обещанием возвратить по окончании обыска. Даю тебе слово, полковник. А удовольствие, прямо скажем, было ниже среднего — согнать все это стадо и построить в шеренгу, чтобы удобнее было работать. Операция, которую мы планировали на пятнадцать минут, отняла у нас почти час. И тут еще вваливается парочка в обнимку, он сразу почуял, что происходит что-то странное, и выдавил из себя улыбочку: Лучше пойдем в другое место, любовь моя. Но на них в упор нацелился «сорок пятый» Лапо Виктора: Здесь для вас самое место! — Потом Жирный Попугай углядел сочное жаркое на одном из столов — с салатом, с жареной картошкой, все как положено, — а он не успел пообедать. Уселся за стол и все слопал в полминуты, за это на следующий день ему дали взбучку — мы ведь тоже как черти были голодные. Наконец, угрожая оружием, мы сумели всех, кто там был — посетителей, официантов, служащих, — оттеснить к стенам зала, и Верзила Родольфо решил напоследок повеселиться: А что, если нам поставить их на колени? — Какой-то насмерть перепуганный посетитель в коричневых брюках, а может, они стали коричневыми от страха, услышал это пожелание и по собственной инициативе обратился к толпе: Дамы и господа, агенты хотят, чтобы мы встали на колени! — И тут же всем скопом они кинулись на пол, как в церкви; эта сцена не входила в наш план, клянусь жизнью матери, но Красавчик решил воспользоваться этим и крикнул: Никакая мы не полиция, мы налетчики, выкладывайте бумажники и драгоценности или получите пулю в лоб. Никто и не пикнул. Правда, полковник было заартачился, но я ему снова ткнул револьвером в бок, да еще одна толстуха прогнусавила антипатриотические слова: И это происходит у нас, в Венесуэле! — Верзила Родольфо и Жирный Попугай собрали барахло, урожай был неплохой, сорок тысяч боливаров наличными, ценностей навалом, часов — целая куча. Мы упрятали добычу в три чемодана, которые были у нас с собой, и на следующий день все передали в организацию. Вплоть до последней сережки. Нас было восемь полумертвых от голода, считая Летучую Мышь, — шесть учащихся Технической школы и двое безработных, то, что называется из необеспеченных слоев общества, — но мы полагали позорным взять хоть один сентаво, который принадлежит революции; хотя иногда бывает и по-другому, и вы, и я об этом знаем. Ну, в общем, операция окончилась, Красавчик сказал: Пойду, прикажу нашим патрульным на улице, чтобы стреляли из пулеметов по каждому, кто попытается нас преследовать; он сказал это очень громко и дважды повторил, потом пошел к двери на улицу, через которую мы должны были выйти. Мы отходили за ним не спеша, держа на мушке все скопище, но когда подошли к автомашине Летучей Мыши, то одного не досчитались. Пропал Монсеньор, сказал Верзила Родольфо. Вся беда была в том, что, пока мы выясняли, все ли здесь, и обнаружили, что нет Монсеньора, наш «линкольн» уже успел отъехать на добрых полквартала, и мы не знали, остался ли Монсеньор в ресторане или исчез еще во время операции — такое тоже бывает, — словом, черт его знает что случилось с Монсеньором. Сейчас уже поздно возвращаться искать его, сказал Красавчик. Пошел он к…! — сказал Лапо Виктор, и мы покатили к университету. А этот паразит Монсеньор преспокойно подошел к нам через полчаса в коридоре около главной аудитории. Свое исчезновение он объяснил тем, что обыскивал верхний этаж, когда Красавчик дал приказ отходить, и ничего не слышал. Ей-богу, не слышал, сказал Монсеньор, я спустился по лестнице вниз, а они все еще стоят на коленях, никто не думает и пальцем шевельнуть, ни дать ни взять — собор святого Петра в Риме. Тогда, сказал Монсеньор, выхожу я на улицу и беру такси, которое подвозит меня сюда, прямо к звонку, за три боливара, которые Красавчик одолжил мне сегодня утром. Вот и весь рассказ, дайте сигару, говорит Фредди.


Это нападение во вкусе Рокамболя на освещенный ресторан, эта живописная сцена с коленопреклоненной публикой — все это ерунда, мы действительно были озорными мальчишками, говорит тихо Фредди; все эти смехотворные выходки уже в прошлом. Сейчас словари выплевывают более страшные словечки: ненависть, избиение, расстрел, репрессии, раны, тайная полиция, горе, умри! штык, тюрьма, Качино, Ла-Исла, Сан-Карлос, Эль-Вихия [99], шрам, автомат, полуавтомат, пистолет, лагерь, «кольт», сдавайся! агония, похороны, шпик, ссылка, допрос, молчать! голод, кладбище, команда, жажда, кровь, огонь! тайная сходка, страх, донос, расстрел, убивать. Кто начал убивать? Они начали преследовать, они начали убивать, мы прибегли к насилию, чтобы защищаться, а потом насилие стало всеобщим, превратилось в систему, стало насущным, как хлеб, как воздух. Чужая жизнь стоит два сентаво, не больше. Собственная жизнь стоит четыре сентаво, чуть больше. Книги и гимны обратились в наши выстрелы, в их залпы. Они помещают на страницах большой прессы фотографии своих убитых. Полицейских агентов или жандармов с размозженными черепами, в залитых кровью мундирах, вдов и сирот, обливающихся слезами на похоронах по третьему разряду. Мы публикуем в размноженных на мимеографе листовках списки павших товарищей, погибших в бою, расстрелянных в горах, повешенных на деревьях, умерших под пытками, тех, кто покончил с собой, — они числятся самоубийцами, но…

Командир Белармино участвовал в вооруженном нападении (сам он никогда и никому об этом не рассказывал, а мне и не надо, чтобы он об этом рассказывал, я читал в газете описание человека, который командовал операцией; я обратил внимание на то, как протекала эта операция, и могу поклясться, что руководил ею Белармино). Он участвовал в вооруженном нападении, где убил четырех человек: двух кассиров и двух клиентов — эти отказались поднять руки вверх, один из них полез за чем-то в карман, командир уложил их на месте пулеметной очередью. Без сомнения, это был Белармино. Газеты поместили на последней полосе фотографии трупов в распахнутых рубахах, чтобы все видели пулевые раны на шеях. Убитые лежали на окровавленных простынях — лица бледные и заострившиеся, как восковые. О других товарищах, здесь присутствующих, я почти ничего не знаю, за исключением Валентина — он мой друг, мой однокашник. Валентин лишь водит машину, ждет в двадцати метрах от места операции и никогда ни в кого не стрелял — так он мне говорил. Что касается меня, то я, кажется, убил одного полицейского, когда проводили митинг в районе Ла-Чарнека. Товарищи обращались с речами к народу и раздавали листовки: Да здравствует новое правительство! — Барретико и я страховали операцию, засев в подвале за углом. Вдруг откуда ни возьмись бежит с шашкой наголо этот дурачок полицейский, наверное из новичков, — болван зачем-то сунулся один и без всякой надобности в район, уже захваченный силами ФАЛН. Барретико и я выстрелили одновременно, с пятиметровой дистанции. Он хлопнулся головой прямо в какой-то подъезд, а мы побежали объявлять тревогу. На следующий день в газетах был портрет увитого — один-единственный выстрел в правый висок, так говорилось в репортаже. Кто-то из нас плохо целился, потому я и употребляю слово «кажется», когда говорю, что убил полицейского. Барретико уверяет, что это была его пуля. Убитый — мулат по имени Хулио Мартинес, у него были три дочки и золотой зуб, как говорилось в репортаже, и один-единственный выстрел. Интересно, сразила ли кого-нибудь Карминья из своего автомата? Есть ли хоть один покойник на счету у Спартака, который избрал себе романтический псевдоним восставшего раба и всегда молчит и о чем-то думает, всегда, если представляется возможность помолчать и подумать.

Это борьба не на жизнь, а на смерть, я не преувеличиваю. Правительственные войска сожгли селение и казнили трех крестьян, подозреваемых в сотрудничестве с партизанами. Партизаны расстреляли двух крестьян, которые показывали дорогу правительственным войскам. Пяти крестьян как не бывало. Одного заключенного привязали к мачте, к корабельной мачте, и копанной в землю, и более ста раз ударили толстыми железными прутьями, на следующий день утром его нашли повесившимся и тюремной камере. Бомба, брошенная городскими партизанами, убила одного офицера правительственных войск, а также старуху, которая продавала конфеты на углу улицы. Пулеметным огнем была встречена демонстрация лицеистов, убит школьник тринадцати лет, и никто не мог собраться с духом сообщить об этом его матери. Одна БТЕ открыла огонь по нефтехранилищу. Нефтехранилище принадлежит «Стандард ойл», в пожаре погибли две рабочие семьи, среди жертв был грудной ребенок. А недавно найден наш молодой активист, студент юридического факультета, совершенно изувеченный, труп так искромсан и лицо так изуродовано, что сестра смогла опознать его только по зубам. Это ной на не на жизнь, а на смерть, честное слово.

Мой отец, Хуан Рамиро Пердомо, не согласен со многими нашими делами, никогда не был согласен. Мой отец — коммунист старой закалки, так сказать, доисторической, мне думается, он не в состоянии понять новый язык революции, которая, создавая свою теорию, тут же воплощает ее в жизнь. Рабочий класс — бесспорный авангард, гегемон революции, повторяет мой отец то, что когда-то читал. А если рабочий класс думает только о хлебе насущном, революция не может ждать. Мой отец говорит: Дело в том, Викторино, что марксизм диалектически развивается, как развивается все на свете, но он никогда не изменит своим принципам в угоду снобам от революции. Мой отец берет слово, когда его об этом совсем не просят; он не говорит просто, а будто произносит речь; в жизни так никто не говорит. Белармино кончил чистить ногти, украдкой глядит на часы, вытирает пот со лба сложенным вдвое платком. Карминья захлопывает книгу, заложив пальцем страницу, на которой остановилась. Я чувствую, как в мой желудок впивается что-то горячее, словно лисьи зубы грызут изнутри мой пуп и не отпускают. Такую революцию, которую хотят совершить без участия рабочего класса, может, даже и совершат случайно, такую революцию бунтующих молодых интеллектуалов, мятежников, не имеющих настоящей теоретической подготовки, протестующих, но не признающих главенствующей роли рабочего класса, такую революцию называйте как угодно, пожалуйста, но только не марксистской, не ленинской — в крепком черепе моего отца, как в улье, жужжат эти слова, всегда неизменные, полные соломоновой мудрости. Карминья, одетая в красное и черное, зря напоминает сейчас о 26 июля. Белармино до сих пор не пришел в себя от блестящей победы кубинцев, никто и думать не мог, что они сделают революцию раньше нас, вроде бы остров туризма и табака, легко доступных женщин и баров, рома «Бакарди» и прибрежных казино, «если хочешь вволю погулять», — и мы, с нашими боевыми традициями и антиимпериалистически настроенными массами, с латифундиями, с нефтью, железом, электричеством — всем чем хочешь. Кто бы мог подумать, что кубинцы нас обскачут… Самое плохое, что, если и дальше так будет, как сейчас, мы никогда не сдвинемся с места; никогда, если не отберем бразды правления у руководителей типа моего отца — людей опытных, благородных, весьма достойных уважения, но не идущих в ногу с нашей атомной космической эрой. Мы не можем позволить, чтобы они забальзамировали марксизм, молодежь этого не позволит, а мой отец не хочет понять, мой отец говорит: Молодость сама по себе не является революционной силой, она — этап человеческой жизни, который переживают все без исключения: фашисты, полицейские и те, кто бросает бомбы на Вьетнам. Единственная разница между революционером старым и революционером молодым, Викторино, заключается в том, что старый революционер в нашей стране вынес все испытания, все преследования и все же остался революционером. Мать не вмешивается в наши дискуссии, возможно, она хотела бы что-нибудь сказать, но не говорит; хотела бы заплакать, но не плачет; она предпочла бы вытерпеть любую физическую боль, чем видеть, как ожесточенно мы спорим, отец на своих позициях, я — на своих. Я с ходу наскочу на толстого кассира: руки вверх, не сопротивляться! Ампара от трех до четырех будет на лекции по истории искусств. «Согласно Вазари, Лука Синьорелли имел одного-единственного сына, юношу семнадцати лет, который погиб». Ампара думает, что я сейчас сижу у Валентина и изучаю теорию подсознания по Фрейду. Командир Белармино снова поглядывает на часы, берет со стола газету и читает объявления, равнодушный к заманчивым приглашениям: путешествие в Европу на самолетах «Эр Франс», на заднем плане — Триумфальная арка. Псевдофилософы, которые стремятся разделить общество на поколения, а не на классы, по биологическим, возрастным признакам, а не по идеологическим, остаются всего лишь софистами — дешевыми или дорогими, — которых пригревает буржуазия и т. д. А все же неприятно тратить сейчас время на мысли о том, что сегодня вечером можно попасть в лапы полиции, что тебя запрут в тюрьму, запрут, предварительно жестоко избив; а потом будут требовать назвать имена и адреса, вышибать зубы дубинками, плевать тебе в лицо, обзывать сукиным сыном и похуже. Я ничего не скажу, я в этом уверен, совершенно уверен, но мне не хотелось бы доказать это на деле. А Карминья все-таки хорошенькая, несмотря на свой автомат, она хорошенькая, хотя некоторые тенденциозные психологи уверяют, что только уродины становятся революционерками. Сейчас 3 часа 10 минут, в эту пору мой отец обычно садился читать классиков, или писал статью в газету, или готовил какой-нибудь доклад; отец стремился стать депутатом, чтобы с трибуны парламента разоблачать козни империализма: гражданин депутат Хуан Рамиро Пердомо имеет слово. Мой отец не понимал, что революцию делают не им, где лишь языком болтают, а там, где прибегают к революционному насилию. Разве я когда-нибудь отрицал, Викторино, что насилие может стать повивальной бабкой революции? Но я отрицаю твой культ террора, насилия как такового, не опирающегося на теорию; не признаю грубую, примитивную силу всезнающих героев и монументы в честь жеребцов, говорит мой отец с возмущением. И с этих позиций его не сбить. Молодежь латиноамериканских стран — это вулкан, который не погасить словами, отец размахивает своими аргументами, как картонным мечом. А что скажешь о кубинской революции, старик? Я принадлежу к силам ФАЛН, я рискую своей жизнью в этих операциях, которые мой отец осуждает; я во сто крат более революционер, чем он со своей теорией сверхприбыли, со своими проповедями для рабочих и своим восстанием неблизким и при благоприятных условиях. Я швыряю в него тезисы Мао, как булыжники. Мать наш единственный и немой свидетель, она никогда никому не судья; Мать не хочет быть судьей, а только немым свидетелем. Оружие принес в чемодане Эрнесто, он ходил за ним в наш арсенал, притащил также и пистолет, который нам одолжила БТЕ Санта-Росалии. Пистолет предназначается для Фредди, товарищи не хотели его до последней минуты отдавать, боясь, что больше его не увидят. Оружие находится сейчас в соседней комнате, и каждый из нас по очереди идет с Белармино осматривать свое, я тоже пойду проверить свой револьвер. Сложность заключается в том, что мы полагали, будто анархизм уже мертв и погребен, убит своими собственными выстрелами, отброшен в сторону мировым прогрессом. И вдруг этот покойник восстает из гроба в самой середине двадцатого века. Ты рассуждаешь как анархист, Викторино, а рассуждать так в наше время — это все равно что лечить аппендицит у знахарки — таковы были последние слова моего отца. И я ушел из дома, из дома, за которым следила обычная полиция, тайная полиция и все другие полиции, следили из-за меня и из-за моего отца. Я ушел из дома, ставшего неуютным из-за наших постоянных споров и невыплаканных слез Матери. Я ушел из дома однажды в понедельник и теперь живу в этом паршивом пансионе под вымышленным именем Мануэля Падильи, свободный от семейных уз, от отцовской диалектики. Когда будем пересекать площадь Трес Грасиас, пробьет 4 часа 22 минуты; там, неподалеку от Карса, всегда стоит полицейская патрульная машина; может быть, они что-нибудь заподозрят — пятеро мужчин и одна женщина в автомобиле, так всегда ездят налетчики. Если нас заподозрят, начнут преследовать, тогда Белармино… Сейчас мой отец снова в заключении, его перевели в военную тюрьму Сан-Карлос. Мать опять осталась одна. Черта с два помогла отцу эта представительная демократия, черта с два помогла ему конституционная система, плевать они хотели на его парламентскую неприкосновенность, он был взят прямо из своего парламентского кресла: Вы арестованы. Я хочу заявить! — но они увезли гражданина депутата в черной крытой машине. А теперь он в одной из камер тюрьмы Сан-Карлос, перечитывает «Анти-Дюринг», эх, старикан. Мой толстяк кассир — сорокалетний усач, наверное, у него есть дети, наверное, в своей синей форме он будет сортировать купюры: вишневые десятки, зеленые двадцатки, оранжевые полсотни, шоколадные сотни. Я суну ему свой револьвер прямо под нос и скажу: руки вверх, не сопротивляться! Карминья сидит, скрестив ноги, ее красная юбка немного задралась, обнажив выше колена красивую ногу. Что это случилось утром со мной у Ампары? Какая она была красивая, женственная, когда обнаженная стояла у радиолы. I canʼt say nothing but repeat that. Love is just a four letter word, поет Джоан Баэз. Ладно, зато раньше у нас все было по-другому. Верно, приятель? Раньше было чудо. А когда победит революция — почему бы ей и не победить? — когда свалится это правительство — а оно обязательно свалится! — я выброшу револьвер ко всем чертям, я найду Ампару, я запрусь с ней на три ночи, пусть ее мать ломится в дверь. Куда задевался Викторино, будут спрашивать товарищи. Кому надо скрываться в день победы? Мне надо, мне. Задача Белармино — разоружить жандарма. Самое опасное дело. Ровно в 4 часа 27 минут Белармино и я войдем в главную дверь. Не откажет ли мой револьвер? Я его пробовал не раз на пустынном берегу, он смазан и вычищен. Не откажет ли? То и дело читаешь в газетах: «Револьвер дал осечку», в телевизионных передачах тоже все время осечка. Толстяк будет считать купюры. Руки вверх, не сопротивляться! А если будет перестрелка? В 4 часа 27 минут. Вдруг слышится голос Белармино: Если меня сегодня убьют, я надеюсь, что сеньориты Ларусс дадут мне отдохнуть недельку в чистилище, прежде чем призовут к своему столику, говорит он. Ни к чему это, лучше бы помолчал, сейчас не время для таких шуток. Валентин останавливает машину в нескольких метрах от банка, я выхожу через левую дверцу, с револьвером на поясе — инородная вещь, инородный холод, инородная тяжесть. Уже 4 часа 26 минут. Уже нас ожидает БТЕ Исидоро у стены католического колледжа. Спартак выйдет из машины с другой стороны, у Спартака в руке будет чемодан для денег, Спартак займется управляющим. Если схватят кого-нибудь — будут мучить, будут прижигать зад утюгом, отобьют кулаками печенку, заплюют лицо, повесят за… Белармино смотрит на часы, смотрит долго и пристально. Командир Белармино встает, сейчас ровно 4 часа. Все мы встаем, наконец-то сейчас выйдем из этой унылой берлоги. 4 часа ровно, Ампара. А если будет перестрелка?

Ни Белармино, опытный бдительный командир; ни Викторино, мятущийся воинственный фантазер; ни духи-провидцы, которых вызывают сестры Ларусс, — никто не обладает способностью предугадать будущее. «Не пытайся заглянуть в завтрашний день» — кажется, это Гораций. И только глубокомысленный Спартак подозревает, предчувствует, знает. Спартак — член ФАЛН. Он стал членом ФАЛН, может быть, потому, что участие в щекочущих нервы опасных операциях доставляло ему не то чтобы удовольствие, а, скажем, наслаждение, как от азартной игры: когда ты на волоске от смерти, кажется, будто выигрываешь собственную жизнь в рулетку — ставки сделаны! Семнадцать, черное! — и продолжаешь жить. Спартак стал городским партизаном — другая гипотеза, — потому что какая-то пружинка в его сердце не давала ему покоя, он должен был отличаться от других, казаться героем в их глазах: что, мол, за удалец, ну и сорвиголова, супермужчина, не парень, а… Спартак полез в горячее дело — третье предположение, — потому что ему осточертели скучные общественные поручения, душные собрания, пропитанные мужским потом и запахом дешевого табака; надоела тяжелая пропагандистская работа: напишешь самый невинный лозунг на стене, например: «Да здравствует Че Гевара», а полиция тут как тут и дает тебе по морде. Нелегко определить, каким из этих мотивов руководствовался Спартак, когда вступал в БТЕ, а также почему для своего псевдонима он избрал славное имя фракийского вождя рабов. Спартак — человек замкнутый, никогда не говорит вслух о том, что думает. Ну и что же? А то, что, может быть, он молча подавлял свое бунтарство, глушил в себе честолюбие, озлобленность и слабость, чтобы в конце концов (в результате весьма сумбурного процесса) все это перешло в неприязнь к централистскому педантизму партийных руководителей, в отвращение к военным или почти военным приказам командиров БТЕ, в презрение к беспрекословному повиновению рядовых товарищей и в то же время — в боязнь смерти, собственной смерти, которая, нацелив рога, подкарауливает в каждом шорохе, в каждой тени. Немного позже Спартак понял, что незачем торопиться умирать, у него отпала охота к героической кончине, когда он прикинул, что нет более неприятного долга, чем смерть, будь она проклята, и зачем он только ввязался в эту заваруху? Спартака задержали неделю назад, но этот факт остался неизвестным командиру Белармино, он остался неизвестен и другим членам БТЕ. Спартака задержали в полночь три агента тайной полиции, они караулили его с самого вечера у лифта. Достаточно было пригрозить ему — мы повесим тебя за… Достаточно было поговорить с ним немножко о его близкой смерти. Спартак не хотел умирать. Теперь Спартак — единственный среди них, кто предчувствует, кто знает о провале, который их всех ожидает.

Они выходят друг за другом из дома сестер Ларусс в 4 часа 3 минуты.

Да, никому не дано предвидеть будущее. Патрульная машина, которая будет нести службу на площади Трес Грасиас, пропустит их мимо, словно бы их и не заметит, ни малейшего подозрения не внушит автопатрулю этот черный «шевроле» с пятью мужчинами и одной девушкой; патруль сделает вид, что все в порядке. В «шевроле» Белармино разведет руками, словно рассказывая какую-то историю, чтобы тихо сказать: Надеюсь, вы уничтожили все бумаги из своих карманов, если у кого-нибудь что-либо осталось, надо проглотить. Белармино угрюмо усмехнется и добавит: Самое лучшее средство против опасности — избавиться от страха, чем меньше страх, тем меньше опасность. Так скажет командир Белармино в 4 часа 22 минуты, проезжая через площадь Трес Грасиас. Остальные будут напряженно молчать. Унылый Спартак не оторвет глаз от своих опозоренных коленей.

В 4 часа 26 минут Валентин затормозит в семи метрах от банка. Викторино вылезет через левую дверцу, Фредди и Спартак — через правую. Белармино выйдет несколько раньше и теперь уже будет идти по тротуару с перекинутым через плечо плащом — приклад его оружия зажат под мышкой, ствол в напрягшейся руке. Мимо пройдут несколько прохожих, продавец лотерейных билетов будет выкрикивать счастливые номера, нищий калека протянет ладонь из своего укромного угла. В эти секунды БТЕ без колебаний ринется в атаку, жребий будет брошен, страх перед опасностью — наибольшая опасность. Руки вверх, не сопротивляться!

Произойдут и другие вещи, но ведь нет пророка… Охранник даст Белармино себя разоружить, не моргнув глазом вручит ему свой разряженный револьвер — таковы будут инструкции, которые он получил: отдать разряженный револьвер без всяких возражений. Толстый кассир, дрожа, согласится на все при первом же крике Викторино: Возьмите деньги, возьмите, — затрясется этот бледный студень, — возьмите сколько хотите, у меня двое детей. Несчастный толстый кассир не будет введен в курс дела. Не стреляйте, сеньор! Кассира ни о чем не предупредят. Блондинка секретарша упадет в обморок — права была Карминья! — и из раскрытой сумки на землю хлынет поток интимных вещиц: пудреница, носовой платок, духи, кошелек, губная помада, румяна, ключи, сигареты, гребешок, иголка с нитками, жевательная резинка, аспирин, зажигалка, амулет, шариковая ручка, дезодорант, визитные карточки, удостоверение личности, письмо, портрет Абелардито и крохотный пакетик фирмы «Кьютекс»… Почему бы не предупредить заранее и эту чувствительную любительницу телевизионных детективов? Затем появится управляющий в сопровождении Спартака, который упрет ему свой «кольт» в спину; они спустятся на три ступеньки вниз. Да, сеньор управляющий будет знать о том, что должно произойти; он ожидает их с четырех часов, но его одолеет такой страх, словно он ничего не знает, — эти бандиты способны на все… На его лысине выступят капли пота, когда откроется дверь, — они способны на все. Викторино быстро переложит купюры в чемодан и в кожаную сумку. В этот момент командир Белармино с удовлетворением подумает, что никогда еще ни одна операция не проходила с такой точностью, в таком соответствии с выработанным планом.

И все же никому не дано предсказывать будущее. «Истинно говорю тебе, ныне же будешь со мною в раю», — наверное, только Он имел право так говорить. В 4 часа 35 минут, когда уже окончится операция, когда они уже выйдут из банка и направятся к автомобилю, посреди улицы они заметят отсутствие Спартака. Куда же он делся, дьявол? Черного «шевроле» тоже не будет на месте. Что же случилось с Валентином? А этот отчаянный женский крик вдалеке? Они узнают голос Карминьи. Продавец лотерейных билетов окажется не продавцом, а сыщиком, вооруженным автоматом; калека-нищий прикроет свою нищету пистолетом «вальтер», который сверкнет в его руке; случайные прохожие вмиг залягут за машинами, стоящими вдоль тротуара, все балконы ощетинятся коротко- и длинноствольным оружием, слезоточивая бомба взорвется прямо перед ними. Тогда-то они все и поймут.

Фредди всегда был скор на решения, он быстро шмыгнет за угол, но притаившийся там полицейский натренированной рукой ловко швырнет его на тротуар. У Белармино будет несколько секунд, чтобы поднять свой «томпсон» и дать короткую очередь; он успеет пронзить грудь калеки-нищего, который уже воинственно выпрямился. Один павший враг, один мертвый враг, и все; сам командир Белармино упадет навзничь, изрешеченный сотней пуль, задергается в луже темной спокойной крови, выкатит глаза в агонии и умрет как настоящий командир, умрет. Чувство мрачной покорности вдруг охватит Викторино посреди улицы: Для чего бежать? Для чего отстреливаться? Для чего жить? Шесть человек набрасываются на меня, бьют по лицу рукоятками пистолетов, надевают мне наручники, куда-то тащат меня, пиная и крича, Ампара.

Все это произойдет с 4 часов 27 минут до 4 часов 36 минут. А сейчас еще только 4 часа 3 минуты, шесть членов БТЕ гуськом выходят на улицу. Один за другим рассаживаются в черном «шевроле»: Валентин за рулем, рядом с ним Карминья, с краю Белармино, выставив локоть в окошко. Фредди, Спартак и Викторино — на заднем сиденье. Ни духам, которых вызывают сестры Ларусс, никому ни в этом мире, ни в ином не дано угадывать будущее. Кроме Спартака.


В одном разделе акта о вскрытии говорится:

«Помимо увечий, которые, по свидетельству медицинских экспертов, вызвали смерть гражданина Викторино Пердомо, осмотр и вскрытие трупа показали:

а) наличие многочисленных травм;

б) перелом первого левого ребра;

в) серьезное повреждение печени и правой почки;

г) многочисленные ушибы с кровоподтеками в мягких частях брюшной полости и правой части грудной клетки;

д) множественные ссадины на животе, на груди и половых органах;

е) кровоизлияния: субплевральное (правая сторона) и субэпикардиальное;

ж) расширение мочевого пузыря и содержание крови в моче;

з) полукруглую ссадину, охватывающую переднюю и заднюю части предплечья.

Исходя из этих данных, было бы закономерно поставить вопрос: все ли обнаруженные телесные повреждения являются результатом падения из окна разбившегося насмерть гражданина Викторино Пердомо?»

В другом разделе акта говорится:

«Трудно установить, выбросился ли погибший из окна четвертого этажа, как утверждается в заявлении господина министра внутренних дел, или был выброшен оттуда третьими лицами, в последнем случае речь шла бы об убийстве, а решение подобного вопроса выходит за рамки возможностей данной комиссии вследствие недостатка соответствующих доказательств. Однако, если принять во внимание условия, в которых находился арестованный (руки за спиной, в наручниках) непосредственно перед своей смертью, если учесть расположение и высоту оконного проема, в который, как говорят, он выбросился, а также некоторые другие обстоятельства, версия самоубийства вызывает большое сомнение. Тем не менее серьезность такого заключения обязывает самым тщательным образом проанализировать все факты, основываясь в соответствии с нормами права на доказательствах и фактах, представленных в процессе расследования, и не делая никаких выводов, не согласующихся с материалами следствия».

Последний раздел гласит:

«Наличие крови в моче, находящейся в мочевом пузыре, и отсутствие переломов тазовых костей, как показало вскрытие, свидетельствуют о том, что почки выделяли кровь в мочевой пузырь еще до наступления смерти. Если бы повреждение почек, выявленное при вскрытии, было результатом падения из окна, то в мочевом пузыре не была бы обнаружена кровь, так как эти органы, не имея никаких патологических или функциональных изменений, могут выделять кровь только в случае их прямого повреждения путем нанесения сильных ударов. Исходя из этих соображений, комиссия считает, что Викторино Пердомо был подвергнут до того, как наступила смерть, жестокому обращению с применением силы, бесспорно принявшему формы невиданных пыток и истязаний».

На истерзанном теле, на сломанных костях Викторино Пердомо точь-в-точь, удар за ударом, повторилась история страданий и смерти Хосе Грегорио Родригеса, которая произошла в нашем городе Каракасе несколько лет тому назад, ночью 26 мая 1962 года, когда упомянутый Хосе Грегорио Родригес находился в качестве политического заключенного в здании Генерального полицейского управления (Дихеполя). Хотя, по правде говоря, есть и некоторые различия. Викторино Пердомо в день смерти исполнилось восемнадцать лет. Хосе Грегорио Родригес был уже 35-летним мужчиной, который оставил четырех сирот и не стал героем романа. Однако мы отклоняемся от темы.

КОГДА ХОЧЕТСЯ ПЛАКАТЬ, НЕ ПЛАЧУ

Мама купила глиняную урну и велела задрапировать ее черной материей, Мама ходила за трупом в морг, Мама ехала со своим мертвым сыном в повозке, Мама была в кладбищенской конторе, чтобы уладить формальности, и теперь она здесь, у подножия холма, где его похоронят. Два муниципальных могильщика ставят урну на носилки и начинают восхождение. Мама следует, шепча «Отче наш», за ними, держит обеими руками букетик маргариток, стоивший ей двенадцать боливаров. Надо пробираться сквозь заросли ковыля и колючих ньярагатов, откидывать ногами ржавые консервные банки. Они останавливаются под тенью каньяфистолы. Здесь открытая могила дожидается какого-то покойника. Мама по обыкновению вспоминает отца Викторино, Факундо Гутьерреса, которого она никогда больше не видела, — он всегда был пьян в стельку, наверное, и сейчас на ногах не держится, если еще не помер. Два могильщика опускают урну на толстых веревках в глубь ямы. Взмахи лопат, полных земли, заставляют Маму заплакать, хотя она обещала себе не оплакивать Викторино на людях. Могильщики кладут на мягкий холмик опознавательный кирпич, 715FP283 — буквы и цифры намалеваны смолой. Могильщики утирают потный лоб пыльно-серыми платками и спускаются с пустыми носилками. Мама опять бредет вслед за ними среди камней и бугорков. Викторино остается один, захороненный среди множества бедняцких могил, но у него есть своя глиняная урна, задрапированная своей черной тканью, у него есть свой букетик за двенадцать боливаров и слезы Мамы, которые тоже чего-то стоят. Мама желает доброго вечера муниципальным могильщикам, снова влезает в повозку, чтобы скромно вернуться к кладбищенской конторе.

Мамочка держится прямо с огромным трудом: слева ее поддерживает под руку донья Аделаида, справа — одна из ее приятельниц, назавтра Мамочка и не вспомнит, какая именно. Все происходящее подернуто пеленою слез и вечерними сумерками, которые опускаются теперь довольно рано. Мамочка едва различает знакомые лица в окружающей толпе, любопытные головы то тут то там высовываются из-за мраморных ангелов и святых дев, скорбные старушки бормочут литании среди анютиных глазок, шесть приятелей Викторино несут на плечах его урну от самого катафалка. За ними плывут несметные букеты цветов — ирисы, орхидеи, каллы, розы, гортензии и лилии, пачкающие руки россыпью золотой пыльцы; сладкий запах тубероз и нарциссов укачивает Мамочку. Урну опускают на веревках на самое дно могилы, слезы еще плотнее застилают глаза Мамочки. Инженера Архимиро Перальты Эредии нету рядом, он должен быть в Лондоне по делам — по крайней мере так он сказал Мамочке, когда укладывал чемоданы. Пришлось послать ему жестокую телеграмму. Инженер Архимиро Перальта Эредия не успел на похороны, он отчаянно старался достать билет на самолет, но безуспешно. Мамочка слышит голос капеллана словно издалека: Libera me Domine de morte aeterna [100]. Инженер Архимиро Перальта Эредия прилетит завтра к полудню, он не перенесет этого удара, Викторино был для него всем, Libera me Domine de morte aeterna. Капеллан в белой ризе и черной столе читает поминание, капеллан машет над могилой кропильницей, венки громоздятся пирамидой до ветвей дерева, церемония закончена. Мамочка уже не держится на ногах. Мамочка покидает фамильный склеп Перальта, опершись на чьи-то руки, следующим утром она и не вспомнит на чьи.

Мать оплакивает свое одиночество среди пятидесяти юношей, пришедших на похороны Викторино; ночью они были рядом с ним в похоронном агентстве — шпики переписали их имена, глядели на труп с нескрываемой злобой, слали проклятия вполголоса. Только у самых кладбищенских ворот полиция отстала. Мать входит за ограду вместе с группой молодых людей, которые поют: «Bella, ciao, ciao [101], и, если я паду в бою, возьми себе мою винтовку…» Мать чувствует себя одинокой и обессиленной. Даже родственники не узнали о смерти Викторино — газеты ограничились сообщением о нападении на банк и пока ни словом не обмолвились об убитых. Мать не может объяснить себе, каким образом эти пятьдесят товарищей Викторино узнали о случившемся. Они всю ночь провели с ней у гроба, а теперь выкрикивают, как клятву: Мы отомстим за тебя, Викторино, мы отомстим! — поднимают урну на плечи, несут по узким дорожкам. Мрачная ярость делает жесткими юношеские лица; они несут урну, обернутую красным стягом и черной лентой. «Мы — молодая гвардия…» Хуан Рамиро Пердомо заключен в тюрьму Сан-Карлос, ему не разрешили присутствовать на погребении сына. Мать ощущает, как растет в ней чувство одиночества по мере того, как они приближаются к могиле. Его похоронят на ровной голой площадке, где уже возвышаются сто совершенно одинаковых могил, и над каждой сто раз повторенный маленький Христос из черного мрамора. Эти Христосы серийного производства стоят дешево. Мать купила одного такого на могилу Викторино. — «О, bella, ciao, bella, ciao, — я коммунистом стал на всю жизнь и коммунистом умру…» Какая-то девушка плачет вместе с Матерью, какой-то студент с распахнутым воротом говорит над только что сомкнувшейся землей: «Мы отомстим за тебя, Викторино, мы отомстим!» Хуан Рамиро Пердомо в своей камере вопьется зубами в кулак. Нет в мире одиночества, которое можно было бы сравнить с одиночеством Матери. Но юноши и девушки подходят, один за другим обнимают ее, и снова звучит песнь: «Сверкающим солнечным утром я вышел на бой с угнетателем…» Мать медленно идет к выходу среди мрамора и сосен, рядом с ней идет девушка, которая плачет вместе с ней.

И вот в первый и последний раз скрестились пути трех женщин, одетых в траур, — той, что притащилась в повозке с подножия холма; той, что вышла из фамильного склепа Перальта; той, что тихо спустилась по узкой тропе. Три женщины в трауре безучастно взглянули друг на друга, словно никогда раньше друг друга не видели — они действительно не виделись — и словно ничего общего у них не было.

Лопе Де Агирре, князь свободы

© Перевод Л. Синянская

Избранное

Лопе Де Агирре — солдат

Господи, защити нас! Лопе де Араосу отрезали язык!

Первая ссора нашей семьи с графом де Геварой случилась за год до моего рождения, когда дед мой по материнской линии Лопе де Араос был избран алькальдом города Оньяте и графу де Геваре полагалось согласно закону начертать внизу под указом о назначении: «Сим признаю и нарекаю его моим алькальдом», но граф сбежал в Виторию, затворился в башне Сумелсеги и упорствовал, не желая подписать указ; не достав графа, оньятинцы так разгневались, что ударили в набат, сошлись все на площади перед церковью святого Михаила и порешили отобрать жезл у главного алькальда, поставленного графом, и передать его моему деду по матери — Лопе де Араосу, ими избранному алькальду; граф разъярился, вооруженные люди напали на наши земли, силою отняли у моего деда жезл, а его самого бросили в тюрьму и до конца дней наложили ему запрет на чины и должности.

Случай с языком вышел пятью годами позже, я уже родился, мать дала мне имя Лопе в честь своего мятежного отца; я, Лопе де Агирре, ползал под дубом и под грецким орехом, и внимания на меня обращали меньше, нежели на моего старшего брата Эстебана и пегого пса, который презрительно обнюхивал мой зад; только что взошедший на трон король Карл посетил Фландрию, граф де Гевара был среди тех, кто следовал за королем и падал пред ним ниц, и мой неисправимый дед закричал на всю таверну в Калесарре: «Все, кто таскается за королем, начиная нашим графом де Геварой, хозяином и сеньором города Оньяте, все они холуи и пьяный сброд!»

Когда граф вернулся, десятка два негодяев побежали к нему с доносом, и граф приказал, чтобы у моего деда по матери отобрали все имущество, а самому ему вырвали язык; деда выволокли из тюрьмы с петлей на шее, провезли по улицам Оньяте верхом на грязном осле-недоростке, так что сапоги у деда волочились по каменной мостовой, и так — до самой Хауменди, где у графа был приготовлен позорный столб, впереди шел глашатай, оповещая всех: «Лопе де Араос приговорен к изгнанию на три года, при попытке вернуться в Оньяте ему отсекут левую руку!», язык деду отрезали кинжалом, кованным в кузнице Ласарраги, и столько крови вышло изо рта, что, верно, в теле ни единой красной капли не осталось.

— Мой брат отправил жалобу в Королевский Совет и добился бы помилования, да поздно, язык уже отрезали. Так что в смертный час пришлось ему исповедоваться знаками, — рассказывал брат моего деда Хулиан де Араос.

Брат моего деда Хулиан де Араос сто раз рассказывал мне эту историю, чтобы я никогда ее не забыл, брат моего деда Хулиан де Араос похож на корявую, высохшую виноградную лозу, круглый год ходит с ног до головы в черном, так что издали не разберешь, монах это или человек, из-под широких полей шляпы висят пряди, как у старого барана, брат моего деда родился в Араосе и никогда из Араоса уехать не пытался. Араос — не селение, построенное руками человека, а пригоршня домов, разбросанных божьей волей по ущелью, от дома к дому ведут не улицы, а крутые тропинки среди зарослей папоротников и птичьего пения, площадь, что белеет посередке, и площадью не назовешь, всего-то и есть мощеная площадка, чтобы подступиться к церкви да выйти к крытому закутку, где играют в мяч, а между плитами вольно пробиваются сорняки.

— А жители Араоса не возмущались? — спрашиваю я, наперед зная, что возмущались.

— Возмущались, а как же, мы всегда возмущались, — говорит брат моего деда Хулиан де Араос.

И, припомнив зло, принимается рассказывать еще одну старинную и уничижительную историю о том, как «Иньиго де Гевара, первый сеньор Оньяте, своевольно присвоил целую реку, дабы он один мог ловить в ней рыбу, один купаться в ней и один в нее мочиться».

— Настанет день, мы их прогоним, — говорит брат моего деда Хулиан де Араос, замахиваясь своей палкой на историю.

Михаил-архангел, покровитель Оньяте, — святой воитель, разящий оружием, а не какой-нибудь монах-богомолец или немощный мученик. Михаил-архангел — святой дух, воплотившийся в неистовую твердь, предводитель звезд, он вонзает свое огневое копье в горло поверженного дракона. Сатана уже не блаженный свет и не лукавый приспешник, доносящий богу на братьев своих, но злобное исчадие о семи головах и десяти рогах, со змеиным хвостом и когтистыми лапами леопарда, кривыми клыками и волосатой пастью, и он глядит на тебя с укором, будто ты виновен в его поражении, Лопе де Агирре. Крылья святого Михаила вырываются из-под стальных лат и развертываются на ветру, точно боевые знамена. В левой руке святой Михаил держит весы, это он взвесит последствия наших грехов и добродетелей, это он решит, которые души вознесутся в рай, а которые, как мы, низвергнутся в ад. Однако скитальцу не приходит в голову поразмыслить над символическим значением весов, он знай пялится на огнедышащее копье, на вороненые доспехи воителя, на его сверкающие из-под шлема глаза, на сокрушительное поражение сатаны. Сатана же, позеленевший и извивающийся, поверженный на прибрежный песок невидимого моря, глядит на тебя, Лопе де Агирре, с видом сообщника, и это невыносимо. Плюнь ему в глаза, прокляни его, осени себя крестным знамением пред лицом проклятого дьявола, мерзкой чумы, Величайшего Выблядка, аминь.


Лопе де Агирре спустился от селения Араос на самое дно долины, туда, где река уходит в непроглядную темень пещеры. Из глубины ущелья он поднимается на дорогу, что ведет в Ара́нсасу. Вкруг него, точно домовые, шепчет и перемигивается зелень, прозрачная лимфа заводи отражает все оттенки, от изумрудного до черни и бронзы листвы, тенями упавшей на горные отроги. Зелень, сияющая, точно драгоценные каменья, и зелень, поблекшая словно от печали. Юность Лопе де Агирре проходит словно в огромном зеленом рву, обнесенном оградою из неприступных гор, одурманенная ароматами кипарисов и можжевельников. Гармонию цвета нарушают лишь огромные серые скалы, подобные корабельным килям, бороздящим зеленые моря.

(И тебе, Лопе де Агирре, кажется, что ты еще меньше, чем есть на самом деле, на беду ты не удался ростом, едва по плечо… впрочем, не будем об этом.)

Лопе де Агирре едет через заросли по неровной скалистой земле без седла, верхом на гнедой кобыле, которая лучше всех из табуна знает и понимает его. Дело Лопе де Агирре — ходить за лошадьми, он водит их на водопой, и настанет день, когда научится объезжать их, он уже бросил школу, променяв ее на табун, но никто еще дома об этом не знает, единственная его книга — лживое сочинение об Амадисе Галльском[102], правда, дядя Хулиан знает правдивые сказания из Библии и историю Рима, и именно об этом они беседуют, когда ходят охотиться на куропаток.

Святая Дева — покровительница Арансасу — не попирает останки дьявола, подобно святому Михаилу, она изображена в терниях. Чудесное явление этой святой — один из любимых рассказов дяди Хулиана. Пастух Родриго де Балсатеги в субботу спускался по склону Алоньи, и вдруг в зарослях ущелья глазам его открылось сияние — словно бы розы сверкали на голубом терновнике. То была Дева с Младенцем на руках, в терниях и с овечьим боталом. Монахи из ордена Милосердной Девы соорудили часовню, дабы восславить чудо, а францисканцы со временем забрали себе святыню и образ, как всегда забирали все. Себе в корысть они завладели самой милосердной девой на свете: это она проливает дожди в засуху, сдерживает паводки, отводит колдовскую порчу, усмиряет сварливые нравы, паралитики у нее начинают ходить, а бесплодные — рожать.

Христианское сердце приводит Лопе де Агирре в Арансасу сколь ради почитания Святой Девы, столь же и ради Хуаниски Гарибай, племянницы монаха Педро Арриараны, единственного из ордена Милосердной Девы, который не покинул Арансасу, когда все его собратья ушли из города.

— День добрый, Лопе де Агирре.

Хуаниска Гарибай говорит, стоя в темном дверном проеме, дубовая притолока обита грубыми гвоздями с широкими шляпками, стены серые и унылые, дымовая труба дыбится, словно почерневший, бесформенный призрак, один только голубой фартучек девушки веселит глаз.

Лопе де Агирре спешивается с кобылы, привязывает уздечку к выступающей из стены скобе. Хуаниска Гарибай пристраивается в лад его шагам (она выше тебя на целую голову, ты один раз проверил, когда она оперлась о твою руку, чтоб перепрыгнуть канаву, и волосы у нее пахнут альбаакой), и они идут парочкой по дороге, словно так им на роду написано. Парочка уходит к одинокому ясеню на отшибе, чтобы взглянуть на снующих ласточек, а может, на распоротую шкуру вечера.

И вот потемнело небо, онемели птицы, и зазвенели овечьи ботала в низине. По этим колокольцам всегда узнаешь, взбирается ли овца вверх по склону или сыплется вниз с обрыва, бредет ли по равнине или стала как вкопанная. Звон ботала подобен бронзовому пульсу, мелодия его лижет или ерошит шкуру ночи. Чтобы услышать все до одной капли его мелодии, надо заткнуть уши — не слушать воркотню времени и гудение собственной крови. Так слушает эту мелодию Хуаниска Гарибай, стоя совсем близко к Лопе де Агирре, он вбирает запах ее волос, и Хуаниска Гарибай не сбивается с дыхания, когда он целует ее в самые губы, и не вздрагивает, когда его руки обнимают ее, а только слушает, задумчивая и далекая, звяканье колокольцев.

— Я люблю тебя, Лопе де Агирре, — тихо говорит она.


— Не мешайте сидра с наваррским вином, Антон Льамосо, — говорю я ему, на него не глядя.

Антон Льамосо послушно следует моим советам, и добрым, и дурным. Он выше меня, сильнее, но ведет себя так, будто я ему указчик. Добровольное рабство его души началось, видно, после драки, которая случилась у нас на площади Святой Марины давным-давно, когда мы еще в школу ходили. Антон Льамосо, волосатый и бровастый, угрюмый и неряшливый, с младых ногтей походил на медведя, за шкуру которого муниципальные власти дают вознаграждение в десять дукатов. Его непобедимая рука без перебоев метала мяч в стену церкви. Мне никогда и мысли не взбредало подраться с ним, потому как считал, что я родился не для того, чтобы меня избивали. А драться пришлось в день, когда я меньше всего об этом думал, но уж если кровь мне ударит в голову, тут мне ни страх, ни опасность нипочем, как говорит мой дядя Хулиан, я оборачиваюсь Фамонгомаданом с Кипящего озера.

— Карлик Агирре, — сказал мне Антон Льамосо в то воскресенье — Праздник входа в Иерусалим — на площади Святой Марины, — ты умеешь бить в тамбурин?

— Не называй меня карликом, я не карлик, — ответил я ему.

— Ладно, карлик Агирре, я не буду называть тебя карликом, хотя весь Оньяте считает, что ты карлик. — И он расхохотался.

И тогда я дал ему кулаком в лицо, хотя он сильнее меня и выше, но кровь мне ударила в голову, дядя Хулиан. Антон Льамосо набросился на меня, словно боевой бык, я вмиг оценил свои возможности, ловко увернулся и левой ногой подставил ему подножку, Антон Льамосо грохнулся головой о мостовую, и, прежде чем он попытался подняться, я уже пинал его ногами справа и слева по голове, к несчастью, на мне были подбитые гвоздями башмаки, но я не мог остановиться, пока он не потерял сознание и не набежали братья из Святого Мильана и не оторвали меня от него, чтобы я его не убил; Антон Льамосо неделю провалялся в постели с забинтованной головой и затекшими глазами, долго не ходил в школу и не разговаривал со мной до самого дня святого Михаила, а к празднику все быльем поросло, Антон Льамосо не злопамятный, и мы опять стали друзьями, Антон играет на барабане, а я — на альбоке. Чем дальше, тем больше прислушивается он к моим словам, я объясняю ему чудеса, которых он не понимает, к примеру рождение Нового Света без малого сорок лет назад, как сам ты мне это объяснял, дядя Хулиан.

— Не пей больше, Антон Льамосо, ты пьян, как семь бочек, — говорю я ему.

Он злится на упрек, он не считает себя пьяным, он швыряет деньги — расплачивается и кричит:

— А теперь пошли бросать в реку шлюх, приглашаю тебя, Лопе де Агирре! — И хохочет.

— Пошли! — отвечаю я, к его удивлению, и твердым шагом выхожу из таверны, а он за мной следом.

Из всех тварей земных больше всего я ненавижу и презираю проституток и французов. Французов — за то, что грешат скаредностью, мелочностью и ростовщичеством. Они приезжают в Оньяте делать деньги, им неважно, каким способом, сперва монеты оседают в их матрацах, а потом во Франции. Что же касается проституток, дядя Хулиан, то слов не хватает выразить, чем они мне противны, но, господи помилуй, как же я их ненавижу. Один-единственный здравый указ издал наш главный алькальд, он гласит: «Десять дней тюрьмы тому, кто даст приют в своем доме приблуднице».

Публичный дом, стоящий на краю самой захудалой улицы города, издали заметен по жалобному фонарю. На двери — кабанья голова с ощеренными клыками. Антон Льамосо бессовестно пьян, от вина он становится совсем скотиной, и лучше, если бы он вообще помалкивал.

— У моего брата Эстебана есть лодка, ночь такая красивая, звездная, река — как стеклянная, приглашаем вас покататься на лодке, — говорю я.

Обе женщины — бискайки, из Бермео, должно быть рыбачки, которых бросили мужья, а не настоящие проститутки. Та, что в теле и с задом першеронской кобылицы, достается Антону Льамосо. Маленькая, с мордочкой как у сардинки, которая не говорит, а чирикает точно воробей и от которой пахнет вареными мидиями, идет рядом со мной и не выказывает никакого восторга по этому поводу.

У берега Олабарьеты стоит на привязи лодка. При чем тут мой брат Эстебан! Понятия не имею, чья она, эта лодка! Антон Льамосо спускается в нее первым и милосердно протягивает руки двум магдалинам, я спускаюсь последним, сажусь на весла и зигзагами вывожу лодку на быстрину.

Наши неосторожные гостьи не успевают рассмотреть стеклянную реку, насладиться сиянием звезд. Антон Льамосо обеими руками сталкивает першеронку, необъятные ягодицы шлепаются о воду, поднимая брызги и завихрения. Стоя в скользящей лодке, он берет маленькую на руки, точно грудное дитя, и тихонько выпускает в воду. Проститутки умеют плавать, они из Бермео, так что утонуть не утонут. Великанше удалось ухватиться за левый борт, я бью ее веслами по пальцам, еще раз и еще, и она снова погружается в воду, как огромный кит! А другая, моя сардинка, сидит на глинистом берегу, хнычет как дурочка, пересыпая стоны злобными проклятьями.

Мы оставляем их мокрых, охрипших, несчастных. Мы возвращаемся в город, и Антон Льамосо останавливается у первого же фонтана помочиться на каменную львиную гриву.

— Знатно повеселились, Лопе де Агирре! — говорит он и хохочет.


На похоронах отца только и было разговору что об Индиях, о Новом Свете Христофора Колумба, о великой сокровищнице, вскрытой тремя испанскими каравеллами. Отец лежит в деревянном гробу, гроб такой свежий, что пахнет деревом, а не гробом с покойником. Отвердевший и заострившийся, как у кречета, профиль ножом выпирает из бледного, мягкого, женоподобного отцовского лица. Кажется, что он не умер, а просто задумался, хотя», сказать правду, живым он не переводил времени на размышления: ворчал и работал. Сперва был дровосеком. Под конец не по плечу ему стали огромные деревья. Он смирился и принялся пахать землю, разбрасывать семена, жать хлеб.

Отец был суровый и упорный старик. Он обламывал палки о бока сыновей, пока им не исполнилось шестнадцать; и младшему, Лопе, перепадало куда больше, нежели старшему, Эстебану. А причин, чтобы их дубасить, хватало: то опрокидывали кастрюлю кипятку на нищего, то, поймав кота сеньоры Микаэлы, вздергивали его на самом высоком суку соседнего бука, то ночью отдирали доски на мосту Субикоа, по которому на рассвете должны были пройти торговые караваны, разводили скорпионов, чтобы напустить их потом в постель старым богомолкам, а как-то раз даже вымазали дерьмом одеяние святого отца Каликсто.

Все только и говорят что об Индиях, никто внимания не обращает на латинские молитвы брата Педро-мученика, ни на осторожный плач матери, ни на дождь, спокойно льющий во дворе. Когда колокол пробил четыре, дядя Хулиан и другой старик в трауре подходят к усопшему, и Лопе де Агирре с Эстебаном тоже подходят, на плечах они понесут его до кладбища, это от дома недалеко. Часовня у кладбищенских ворот шлет богу мольбы прямо со стен. На дорожке, ведущей к могилам, восторженно живописуют смерть два креста орехового дерева, на коих художник изваял черепа, кости и саваны. Гроб зарывают без лишних слез, брат Педро-мученик кропит святой водой мокрую от дождя землю, и молча, опустив головы, все идут с кладбища — сорок человек идут друг за дружкой под дождем и, завернув за первый же угол, снова заводят разговор об индийских землях, о конкистадорах, о золоте. В Стране Басков, в Испании, во всем Старом Свете ни о чем другом нынче и не говорят.


БРАТ ПЕДРО-МУЧЕНИК (из ордена Святого Воскресения, родом из Сеговии, духовник всего семейства). Ступай в Индийские земли, Лопе де Агирре. Испания наша избрана богом для охраны твердыни его учения, для сражения без передыху с ересью и язычеством. Более семи веков, со времен Пелайо до Фердинанда[103], бьемся оружием, зубами и клыками за свободу иберийского льва, против мусульманского ига, хотим выбросить с нашей земли их фальшивого Аллаха вместе с его лживыми халифами. ДОН МИГЕЛЬ ДЕ УРИБАРРИ (мой крестный отец, владелец гипсовых мастерских и мельниц). Ступай в Индийские земли, крестник. В индийских морях жемчужины — величиною с орех, в индийских горах изумруды — с яблоко. Крыши в городах там крыты серебром, воду пьют из агатовых кувшинов, а дети играют не камешками, а бирюзою.

МОЙ ДЯДЯ ХУЛИАН (мечтатель, поклонник рыцарских романов и школьный учитель). Ступай в Индийские земли, сын мой. Подвиги Амадисов и Галаоров[104] не лживые выдумки, хотя повсеместно считаются измышлениями. Не придуманы деяния греков и римлян, которые воспеваются трубадурами. И сказочные миры, что видим в мечтах, — не фантазии. Реки и озера в Индийских землях подобны пресноводным морям, из их глубин по ночам поднимаются многоголовые гидры, и у каждой головы из ноздрей пышет пламя.

ХУАНИСКА ГАРИБАЙ (в Арансасу, когда смолкают колокольцы). Ступай в Индийские земли, nere maitia[105]. He для того ты родился на свет, чтобы жить последышем, не для того родился на свет, чтобы жениться на мне или другой девушке из наших лачуг, не для того ты родился, чтобы отчий дом сковывал твой полет.

БРАТ ПЕДРО-МУЧЕНИК (словно с амвона). Ступай в Индийские земли, Лопе де Агирре. Мы прогнали с нашей земли евреев, дабы оберечь себя от их нехристианских песнопений, от их лукавой мудрости. С силой, не знающей себе равной, обрушили мы десницу святой инквизиции, без лишних раздумий карая всякое искажение веры и оскорбление святейшего папы. Близок час, когда мы смирим гордыню неверных Сулейманов, кои вновь угрожают христианскому миру гнусною властью Ислама. Мы сотрем со страниц истории на веки вечные имя Мартина Лютера, отродья Каина и Вельзевула, который проповедует раскол нашей церкви и низвержение символов нашей веры.

МОЙ КРЕСТНЫЙ ДОН МИГЕЛЬ ДЕ УРИБАРРИ (отрываясь от синей конторской книги, где он ведет счета). Ступай в Индийские земли, крестник. В Индийских землях бескрайние поля засажены сахарным тростником, хлопком, индиго; земля стократно воздаст тебе за труд в поте лица. Король за твою верную службу дарует тебе в собственность многих индейцев, они денно и нощно будут трудиться, приумножая твое имущество. Но все это затмевает блеск золота. Не колдовского золота алхимиков, не золота, кое варят в своих кастрюлях евреи и каталонцы, но золота истинного, того, что господь заложил в землю, дабы люди взяли его себе на благо. Храмы там из чистого золота, принцы купаются в золотой пыли, индейцы отдадут тебе тяжелые золотые бусы в обмен на осколки зеркала.

МОЙ ДЯДЯ ХУЛИАН ДЕ АРЛОС (не сводя взгляда с глади реки, в которой утонула бечева, напрягши руки в ожидании, когда начнет клевать). Ступай в Индийские земли, сын мой. В Индийских землях красноперые сирены соблазняют сладким пением, отважные амазонки еженощно насилуют своих пленников. Там летают гигантские орлы, что уносят в когтях человека к покрытым снегами вершинам, где в гнездах сидят их птенцы, и огромные бабочки закрывают своими синими крыльями свет солнца. Там деревья, струящие из порезов душистые соки, их листья курят, дабы вызвать видения искусительнее видений святого Антония, а кактусы сочатся прозрачным и пьяным вином.

ХУАНИСКА ГАРИБАЙ (прислонясь к стене, увитой виноградом, обрывая самые крупные ягоды от темной кисти и не оборачиваясь ко мне). Ступай в Индийские земли, nere bizia[106]. Никому не ведомо, одна я знаю, что таится в твоем маленьком теле, чья малость лишает тебя сна и покоя. Странствующий рыцарь, герой, конкистадор, вождь, великий мятежник — все это написано тебе на роду.

БРАТ ПЕДРО-МУЧЕНИК (торжественно, будто проповедь, и стоя подле мраморной статуи святого Михаила-архангела). Ступай в Индийские земли, Лопе де Агирре. Ныне всемогущий господь доверил нам высочайшую из миссий — нести христианство в незнаемый мир, где рождаются и умирают миллионы диковинных существ, тьма-тьмущая варваров индейцев, и неизвестно, есть ли у них разумные души. Ежели, к счастью, они их имеют, наш несомненный долг спасти их от геенны огненной, вовлечь в лоно Христовой церкви милостью и трудом наших славных воителей и силой просветляющего слова нашей церкви. Отправляйся в Индийские земли, Лопе де Агирре, и потребуй свою долю у судьбы, отпущенной нам Всевышним.

МОЙ КРЕСТНЫЙ ДОН МИГЕЛЬ ДЕ УРИБАРРИ (голос его перекрывает ропот и молитвы домочадцев). Ступай в Индии, крестник. У нас в Оньяте выше табунщика или гвоздаря ты не выбьешься, растратишь жизнь в кузне или дубильне и помрешь у очага, грея ноги о дряхлого пса, как все умирали и до скончания века будут умирать в этой деревне. Ступай в Индийские земли, крестник, и воротись в Оньяте могущественным, с огромными кофрами, набитыми золотыми дублонами и серебряными украшениями.

МОЙ ДЯДЯ ХУЛИАН ДЕ АРЛОС (указывая своим посохом на закатное солнце). Ступай в Индийские земли, сын мой. В Индийских землях карлики — что мальчики с пальчик, пускают стрелы в скорпионов, а великаны с корнем вырывают огромные деревья и несут на плече как соломинку. Там есть млекоподобный эликсир, что возвращает старикам недоступную молодость, и нагие девы с кожею цвета корицы выбегают на морской берег навстречу конкистадорам.

ХУАНИСКА ГАРИБАЙ (с закрытыми глазами). Ступай в Индийские земли, nere biotza[107]. Имя твое будет записано в книгах, которые переживут твоих внуков.

Немало времени, наверное, еще год трепал Лопе де Агирре подметки по улицам и проулкам, натыкаясь днем и ночью на больных монахов, просивших милостыню и возносивших бесполезные молитвы. Воды Гвадалквивира принесли его в Севилью даровым пассажиром на плоту, то и дело кренившемся под грузом дынь, айвы и плодов асамбоа. Лопе де Агирре спал, лежа навзничь на грубых досках, а ежели не спал, то смиренно считал звезды да слушал истрепанный голос другого бродяги, старика астурийца, певшего о разочаровании и смерти. Майским утром Лопе де Агирре ступил на пристань, цветистую и горластую, кишащую невоздержанными на язык и лживыми людьми, собаками, лаявшими в лад с гитарами; Севилья была затоплена песнями и криками торговцев, Севилья — герцогиня пшеницы, султанша оливкового масла, царица вина. Лопе де Агирре дал увести себя в огромный двор, где распоряжалась гипускоанка из Вергары, во двор выходили мрачные клетушки, и самую мрачную отвели ему. По ночам каморки оказывались спаренными, из-за чахлой лампадки, которая доставалась не каждому, а через одного. Едва брезжил рассвет, Лопе де Агирре выбирался из лачуги и пускался бродить по тем же улицам, что и вчера, бормоча все те же проклятья, думая одну и ту же думу. Вскоре утро наполнялось солдатами, нищими, студентами, пелеринами, плащами, чепцами, мантильями и веерами. Лопе де Агирре упрямо шагал к Торговому дому, где составляли флотилии, заносили в списки имена желающих, выдавали лицензии, взыскивали налоги, делили наследства, выносили приговоры, обучали лоцманскому делу, и в каждом уголке без умолку только и говорили что об Индиях.

Торговый дом был просторным выцветшим зданием, возведенным на некотором расстоянии от Хиральды, и азалии, росшие у реки, цвели далеко от его порога. Если тебе удавалось избежать назойливых расспросов стража, ты ступал на каменные плиты галереи, в конце ее слева светился фонтан, выложенный изразцами, а справа дремал колодец с мраморной закраиной. Оба этажа этого здания, заполненные пергаментами и книгами, превратились в прибежище для крыс и тараканов, стали приютом для счетчиков и писарей, пристанью для просителей и пролаз. Люд разного сорта и намерений входил и выходил в двери, поднимался и спускался по лестницам, один ждал вестей о брате, пропавшем во Флориде, другой желал купить жемчуга с острова Маргариты. В понедельник тебя пьянила мечта, во вторник ты падал духом, к пятнице терял всякую надежду, писаришки советовали тебе прийти на следующей неделе или просили принести поручительство, которого ты не мог добыть; дон Родриго Дуран предлагал тебе пахать землю в Тьерра-Фирме[108], ты ему отвечал, что ты не пахарь, а солдат, напротив стояла церковь святой Елизаветы, но тебе ни разу не пришло в голову войти в нее помолиться. Севилья была процветающим городом; единственная такая на всю вселенную, царица океана, она благоухала апельсиновым цветом и мускатным вином, она отражалась в зеркале реки, которая и с гор-то спустилась лишь затем, чтобы взглянуть на этот город. Ты, Лопе де Агирре, обретался в грязной ночлежке, спал в самом вонючем предместье Триана, и твой путь к родному дому лежал через эту помойку, ты должен был выскочить отсюда, пробиться сквозь тучи зловония и стенания нищих, отбросить мнимых и настоящих калек, заступавших тебе дорогу, в архивах Торгового дома были старательно подшиты все твои просьбы и проклятья, но в конце концов терпение твое лопнуло и ты отправился жить к цыганам.


То, что я докатился до цыганского табора, я, не имеющий ни капли цыганской крови, дело чистого случая. Старик торговец как-то забрел на наш двор, ведя под уздцы клячу и намереваясь продать ее по цене, которой она не стоила, он врал насчет ее возраста, лгал, что она породистая, и клялся, будто с костями у нее все в порядке. Это был одер, со сбитыми мослами и выпиравшими лопатками, я прикинул, что он мыкался на этом свете уже лет пятнадцать, а то и поболее. Барышник по моему виду заключил, что у меня нет денег на покупку его клячи, по моему взгляду заподозрил, что от природы дурной мой характер не велит мне ему верить, и даже догадался, что я порядочно разбираюсь в лошадях. Однако я не вмешался, когда он стал торговать клячу одному из моих соседей, чванливому сквалыге португальцу, и более того, помог цыгану сладить дело, согласно кивая головой на все его лживые заверения. Наше с цыганом взаимное понимание перешло в дружбу, его зовут Томасом, но он врет, будто имя его Тордильо, мне опротивела грязная ночлежка, и я был сыт по горло обещаниями, которыми меня каждый день кормили в Торговом доме, поэтому я сказал Тордильо, что готов отправиться жить с ними и их лошадьми, цыган не мог в себя прийти от изумления, услыхав такое от христианина благородных кровей, да еще баска, он расположился ко мне, хотя мне самому это чувство было мало знакомо, и сказал, что выручку со мной не разделит, но пожелания мои готов удовлетворить.

Насколько противны мне все французы и андалузцы, настолько же по душе мне цыгане. И пусть ваша милость не трудится рассказывать, что они разбойники, я это знаю. Лучше допустите, ваша милость, что кража для них — не преступление, а способ существования, ремесло, а никакое ремесло не зазорно и не грешно, кроме разве ремесла шлюх. Равным образом убить себе подобного — преступление, однако же солдаты убивают на войне или по приказу, ибо таково их ремесло, и потому господь прощает им грех. Первой работой, которую предложил мне мой друг цыган, была кража, и хотя «не укради» — одна из основных заповедей, полученных Моисеем на горе Синай, я охотно пошел с Тордильо к лачуге еврея-ростовщика, где Тордильо стянул два золотых эскудо и сколько-то мараведи, в то время как я прогуливался перед лачугой наподобие часового. Во второй раз я наотрез отказался пойти с ним не из-за религиозных запретов, а потому, «что нам, баскам, — как бы напыщенно это ни звучало — ворованные деньги не в радость.

Пусть ваша милость также не трудится убеждать меня, что цыгане склонны к кровосмесительной любви, это я тоже знаю. Не отрицаю, они допускают кровосмешение, однако отвергают адюльтер и в этом строго придерживаются заповедей Ветхого завета. Закон божий запрещает нам желать жену ближнего, святой Иосиф пострадал, но не пошел навстречу желаниям жены Потифара, однако ни в одной книге не порицается совокупление с сестрами или даже с родственницами более близкими и более почитаемыми. Даже дети, едва соприкоснувшиеся с учением церкви, твердо знают, что род человеческий исчез бы, не достигнув и третьего колена, если бы Каин, а может, Авель, или, скорее всего, третий сын Адама по имени Сиф постеснялись бы или убоялись зачать потомство в материнском лоне, ибо иного лона не было.

Первой добродетелью, которой я выучился у цыган, было страдание и терпение, а любовь к свободе коренилась в моем сердце еще с Оньяте. Однако тот, кто не готов сносить лишения и не способен бросить вызов жестокости, рискует упустить свободу. Спите на матрасе, когда он есть, а когда его нет — на циновке или на соломе или вовсе не спите. Ешьте на скатерти в трактире, когда имеется что поесть или выпить, а если не имеется — ужинайте темным хлебом и плодами земли или вовсе не ужинайте. Давайте телу отдохновение, если есть время для отдыха и тень, где растянуться, а нет ни того ни другого — продолжайте путь, не сбрасывая с плеч тяжелой поклажи. Кости на отдыхе плесневеют, руки на отдыхе изнеживаются, глаза на отдыхе мутнеют, ум на отдыхе притупляется. Топайте, ваша милость, по полям и холмам, спите под открытым небом, старайтесь продать как можно дороже, отплясывайте, не жалея ног, лазайте по деревьям, плавайте в реке, не расслабляйтесь под дождем, не злитесь на солнце, не хмурьтесь снегу — всему этому научили меня цыгане.

У них я научился и объезжать лошадей, а склонности к этой работе мне было не занимать. Вся моя юность прошла в седле, я пас табун меж Гесалкой и Артией. Но одно дело — скакать верхом на объезженной лошади, и совсем другое — объезжать необъезженную. Да будет известно вашей милости, что жеребец, которого сегодня надо взнуздать, до позавчерашнего дня узды не знал. Неделю назад он появился в таборе, его в полночь привел Тордильо, никто не знает, в чьем загоне он его присмотрел. На заре я ходил к нему, гладил его по темной гриве, носил ему морковку и куски сахара, потом Тордильо держал его, а я примеривался вскочить верхом, чтобы он привык к моему весу. Я не велел Тордильо отпускать его, потому что в нем еще воля играла и он бы сбросил меня на землю. И наконец сегодня попросил Тордильо оставить нас вдвоем, потому что жеребец уже начинал считать меня другом, он почти сказал мне это. Не думайте, ваша милость, будто есть лошади норовистые или упрямые от рождения, строптивыми становятся плохо объезженные, те, которым не попался укротитель, понявший их нрав. Не на силу и не на смелость испытывается объездчик, а на сметку. По истечении трех месяцев жизни с цыганами не было лошади, которая бы взвилась подо мной, чтобы сбросить меня, или ударилась об изгородь, чтобы раздавить, или понесла бы меня, беспомощного, по долине. В искусстве объездки участвует все тело, поясница вместе с лошадью повторяет каждый ее порыв, кисти рук направляют узду, ноги сжимают бока, пятки отдают приказание, рот испускает крик, понуждает скакать, а голова разрешает все возникающие трудности. Приглядитесь получше, ваша милость, к этому вороному жеребцу, разве можно сказать, что его только еще объезжают, разве можно подумать, что всадник впервые сидит на нем.

И последнее, чему они меня научили, — это владеть шпагой и кинжалом, поверьте, ваша милость, одного аркебуза недостаточно, чтобы отправиться в Индийские земли. Цыган, который обучал меня самообороне, разбирается в этой премудрости лучше самого Педро Мунсио, хотя никогда его трактатов не читал, потому как читать не умеет. Этого моего наставника по холодному оружию зовут Каноник — боже правый, сколь непочтительны цыгане! Он открыл мне секрет своего коронного выпада шпагой, заставил тысячу раз повторить обманные движения, пока они не стали у меня инстинктом. Каноник фехтует искусно и всерьез, он не тратит времени на выкрутасы и пируэты, его цель — не поразить противника своим мастерством, а смертельно ранить. Лучше всего царапнуть противника по лбу, кровь зальет глаза и ослепит его, а слепому гораздо проще воздать по заслугам, говорит Каноник. Самое главное — смотреть не отрываясь в глаза врагу, угадывать каждое его движение, его страх, его намерения, говорит Каноник.

Но все эти познания ни к чему, Лопе де Агирре, пока ты лицом к лицу не встретился с врагом в плоти и крови. Неизвестно, чего стоит шпага в твоей руке, пока ты не используешь ее, чтобы ранить взаправду. Сражаться на уроках, для упражнения или на праздниках не значит сражаться. А вот когда в бою ты рискуешь жизнью, когда в первый раз понимаешь: чтобы спасти собственную жизнь, нужно лишить жизни другого, — дай бог, чтобы в этот миг рука у тебя не дрогнула.

И клянусь вашей милости, она у меня не дрогнула. Беда приключилась в одном из переулков Трианы, который вел как раз к той ночлежке, где я прежде жил. Время от времени под вечер я уходил от моих цыган и шел в Севилью, наведывался в Торговый дом узнать, нет ли каких новостей насчет плаванья в Индийские земли. А с наступлением ночи черным ходом пробирался к гипускоанке, содержательнице ночлежки, разумеется, она была вдова, довольно привлекательная, несмотря на волосатую бородавку, сторожившую ее щеку; вдова встречала меня томным взглядом. Добрая женщина разговаривала со мной на моем родном языке, угощала меня лимонадом и мальвазией, приберегала для меня стаканчик славного вина и крендельки, выпеченные монахинями, и усаживалась еще раз рассказать мне, каким острословом был ее покойный супруг, при этом она так томно вздыхала, что ничего не оставалось, как утешить ее на огромной, застеленной покрывалом постели, занимавшей половину комнаты; а свои любовные похождения я вытаскиваю на свет божий лишь затем, чтобы стало понятным все случившееся потом. Это произошло в ночь моего похода к вдовице, я уже возвращался в табор и дошел до угла, как вдруг откуда ни возьмись — подвыпивший альгвасил, и ну орать во все горло, обзывал меня вором и прочими оскорбительными словами. Я попытался вразумить его доводами, в мои намерения вовсе не входила перебранка с представителем закона, наглец истолковал мое благоразумие страхом, распетушился еще больше и в довершение назвал меня трусом, кровь мне ударила в голову, я выхватил шпагу и припомнил коронный выпад, которому меня обучил Каноник, еще бы мне его не припомнить. Должен признаться вашей милости, я разом успокоился, в голове у меня прояснилось, альгвасил принялся бестолково размахивать шпагой, я легко парировал его удары и в два счета испытал на нем высшую науку, усвоенную от Каноника, противник рухнул навзничь на мостовую, не переставая орать как оглашенный и вверяя себя покровительству святого апостола Иакова и Пресвятой, девы Гуадалупы, меня он уже величал не разбойником, а преступником.

Поверьте, ваша милость, не оставалось времени вытереть клинок, уже занималось серое утро, я побежал прочь, прижимаясь к стенам, люди, разбуженные воплями раненого, выглядывали из дверей и окон, раненый перестал кричать, не думаю, чтобы он умер, шпага вошла в грудь с левой стороны, но с помощью десятка ловких хирургов и божьего чуда он мог бы выкарабкаться. Поверите ли, ваша милость, тот странный роковой случай принес мне удачу, а не беду. Четыре дня спустя я снова пришел в Севилью, никаких разговоров о неудачнике альгвасиле в городе не было, так я и не узнал, выжил он или нет, а в Торговом доме меня ожидал дон Родриго Дуран с превосходными новостями: ему дали разрешение вывести в море свои галионы с двумя сотнями человек на борту, и я был одним из этих двухсот.


Имя? Лопе де Агирре. Возраст? Двадцать два года. Родители? Эстебан де Агирре и Эльвира де Араос. На каком корабле выходите? На «Святом Антонии». Порт назначения? Картахена[109] Индийских земель. Профессия? Землепашец. Пришлось сказать землепашец, потому что в то плаванье набирали землепашцев, а не солдат.

«Святой Антоний» поднял якорь в порту Сан-Лукар-де-Баррамеда двенадцатого мая одна тысяча пятьсот тридцать четвертого года, к полудню городские башни пропали из виду, весеннее солнце немилосердно пекло наши головы. «Святой Антоний» шел в паре со «Святым Франциском», тот должен был поднять паруса тремя часами позже. Это были два видавших вида парусника родом из Венеции, испытанные во многих средиземноморских бурях, долгие годы перевозившие христианский товар и счастливо уходившие от мавританских галер. Интендант-андалузец дон Родриго Дуран купил их в Неаполе по бросовой цене, велел выкрасить в серый цвет, чтобы они стали еще унылее, и определил их торговать с Новым Светом, они могли дойти, а могли и не дойти. «Святой Антоний» был ветхой посудиной в сто пятьдесят тонн водоизмещением, с двумя сотнями живых душ на борту; тут были: владелец дон Родриго Дуран, наш начальник на суше, лоцман, наш начальник в открытом море, боцман, матросы, юнги, стюард, кок, плотник, бондарь, брадобрей, который мнил себя лекарем, аптекарь, писари, солдаты, надсмотрщики, священники, монахини, землепашцы со своими половинами, овцами, свиньями, домашней птицей и я, Лопе де Агирре. Что касается неодушевленного груза, то он состоял из бурдюков с оливковым маслом, пузатых бочек с вином, груды ящиков, о содержимом которых догадаться трудно, не говоря уже о пожитках пассажиров, тащивших с собой всякую всячину, начиная постелями, на которых они собирались спать в Новом Свете, и кончая окороками и галетами, которыми намеревались кормиться во время плаванья. Едва оставалось место, где бы вытянуться поспать, где бы преклонить колени для молитвы, где бы пристроиться в уголке справить нужду.

Еще тягостнее стало, когда началась качка и пассажиров одолела морская болезнь, ибо большая часть их не знала не только моря, но и реки. Первой пошла блевать одна крестьянка, которая перед тем наелась колбасы, за ней отправился священник, растрогавшись и заразившись печальным зрелищем, с той минуты никто уже более не сдерживался, все вокруг было загажено, от зловония было не продыхнуть, и сам я не блевал из чистого упрямства, свойственного оньятинцам. К тому же пресной воды в день давали всего по пол-асумбре[110] на человека, умыться не хватало, вонь на корабле забивала свежий морской дух. К этому следует добавить стенания и причитания, трусость тоже пахнет дурно. Половина пассажиров кляла ими самими избранную судьбу, мол, путешествие это хуже адских мучений, да кто заставил нас взгромоздиться на эту бешеную лошадь, по ошибке названную кораблем, и что с Канарских островов повернем обратно в Испанию и всеми святыми клянемся, что с Тенерифе не двинемся. Самое замечательное, что не успели в Гомере сойти на берег, как все ожили, бледные лица вновь порозовели, из подвалов на острове пахло сырами и колбасами, никто больше не поминал морской болезни, никто уже не клял вшей, терзавших нас всю дорогу, и опять восторженно заговорили об Индийских землях, снова проснулась алчность и жажда славы. И даже сестра Эдувихес, та самая, которую трижды выворачивало на палубе, даже и она, бедняжка, размечталась стать матерью-настоятельницей сказочного монастыря на острове Эспаньола, мы-то считали, что она умрет на середине третьего захода, и один монах уже причастил ее при свете звезд, а с первым лучом солнца совершил святое помазание, казалось, вот-вот придется нам опустить в волны эту толстуху, так вот даже сестра Эдувихес сошла на землю своими ногами и сотворила молитву чудом воспрянувшим голосом.

Путь от Гомеры до Нового Света был не менее тяжек и более долог, только теперь на трудности никто не обращал внимания. Мечта об Индийских землях, словно вуаль, прикрывала нищету и грязь, рты перестали изрыгать блевотину и проклятья, зазвенели гитары, наперебой зазвучали песни разных земель, из сундуков появились игральные карты и кости, кувшины с вином пошли по кругу. Я не питаю слабости ни к пению, ни к азартным играм, но никогда не скрывал, что выпить в меру для меня удовольствие. За бутылкой кларета я почти сдружился с одним не то судейским писцом, не то адвокатом-недоучкой, который плыл в Индийские земли во второй раз, в первый ему не удалось вернуться богатым, помешала сыпь в паху, не во благо приобретенная, на этот раз ему повезет, губернатор Каламара или Картахены дон Педро де Эредиа его крестный, он пойдет навстречу его просьбам, и вы, ваша милость, без промедления получите желанное место солдата, сказал он мне. Он же дал мне рыцарский роман, напечатанный в Саламанке, под названием «Тирант Белый», который я прочел по крайней мере трижды, ибо что еще было делать, когда глаза устали смотреть на море. Море было таким огромным, таким забытым богом, таким похожим на море вчерашнее и море завтрашнее, что в сердце моем стало зарождаться желание бури, которая превратила бы это море в другое, но буря, к счастью, не пришла. Как-то на закате небо на западе занялось не тихими алыми тучами, а заполыхало пламенем, которое хлестало по небу словно бичами; мне почудилось, будто огромный город объят огнем, а сестра Эдувихес решила, что мы приближаемся к чистилищу, а может, и к самому аду, и восстала со своего матраса, точно мертвые Апокалипсиса. Смири, господи, гнев твой! Сжалься над нами! Боцман успокоил ее глотком крепкой водки. На следующий день после обманного пожара наш корабль завяз в густом тумане, в неосязаемой вате, которая съела зелень моря и синь неба, час за часом мы плыли в этих тепленьких кружевах, которые обволакивали нас, словно материнское чрево, и когда вышли из тумана, на нас обрушилось яростное солнце, словно бушующий костер со всех сторон окружал нас и грозил того гляди охватить деревянные борта корабля, корабль не загорелся, но хлеб, который мы везли, сгорел, пали, задохнулись три овцы, никогда жар не казнил так моей кожи, пекло из раскаленных углей и железа сломило меня, лоб мой пылал как кузнечный горн, я понял, что безумие поразило мой разум, но не сказал ни слова, только скорчился и затих меж тюков. Непреклонный Михаил-архангел спустился с небес еще раз пронзить копьем Люцифера, я слышал, как он спрыгнул с самой высокой мачты на борт, видел, как он превратился в разъяренный маскарон на носу корабля, устрашенный сатана не решался высунуть голову из воды. Потом небо стало кристально чистым, и бешено колотившееся сердце унялось, святой Михаил, торжествуя, величественно устремился вверх, а вместо него появились стаи птиц, сойки, фаэтоны, пеликаны, чайки и еще какие-то непривычно зеленые, те самые, что приветствовали Христофора Колумба в его первом плаванье. Неожиданно вдали обрисовалось темное пятно, и, онемев, мы смотрели, как мало-помалу приближались к нам веера пальмовых рощ и сизая чернь диких скал, то был остров Желанный, семя Нового Света.


ПИСЬМО СЕРЖАНТА ЛОПЕ ДЕ АГИРРЕ непобедимому Дону Карлосу, милостью Божьей августейшему императору, королю Германии, той же милостью королю Кастилии, Арагона, Леона, Наварры, Галисии, Толедо, Севильи, Кордовы, Альгарве, Альхесираса, Гибралтара, Гранады, Хаэна, Мурсии, Валенсии, Майорки, Сардинии, Корсики, обеих Сицилии, Иерусалима, Канарских островов, Индийских островов, и Тьёрра-Фирме (эрцгерцогу Бургундскому, Брабантскому и Миланскому, маркизу Ористанскому и Гоцианскому, герцогу Афин и Неопатры, государю Бискайи и Молины, графу Фландрскому, Тирольскому, Барселонскому и т. д. и т. д.).

«Христианнейший и всемогущий Государь!

Меня зовут Лопе де Агирре, шестнадцать лет тому я вышел в море из порта Сан-Лукар-де-Баррамеда, не имея при себе иной ноши, кроме намерения служить Вашему священному католическому королевскому Величеству и решимости отдать жизнь, если понадобится, во славу Испании, вложить свою лепту в открытия, кои присовокупят новые реки и полуострова к владениям Вашего Величества, готовый со всем старанием брать в полон варваров индейцев, кои в рабстве обретают свободу от злобных духов своих и с радостью принимают Христову веру. В те времена я был юным мужем росту малого, но устремления великого, не алкал богатств и владений, каковые всенепременно ввергают в унижение, но помышлял об одной ратной славе, каковая рождается в воинских трудах, ежели суждено ей родиться.

Сие письмо — вопль души, кое волей Божьею никогда не попадет в высокородные руки Вашего Величества, ибо таковы расстояния и преграды, простирающиеся между мною и Вашим Величеством, пишет Вашему Величеству ничтожнейший слуга, солдат, баск по рождению, удрученный сердечной печалью, каковую испытывает всякий раз, как день угасает в Куско, и каковая понуждает его приводить на память вещи, забвение коих было бы пагубной ошибкой.

Премного печалит меня, августейший Император, что не было отдано приказа вести баталии во имя расширения границ Испанского королевства, коего желал я, ступив в Картахену и записавшись в солдаты, но вместо того занялись премерзким разрыванием индейских могильников, дабы грабить у покойников золотые чаши и идолов литого золота, каковые родственники погребали вместе с покойными. Сими набегами утруждал свое войско дон Педро де Эредиа, губернатор Картахены и наш командир, и более по душе ему было золото, нежели милосердие Господне. И было так, что пылкий и ничтожный слуга Вашего Величества позабыл мечты о завоеваниях, превратился из воина в осквернителя могил, за каковое кощунство Святая Инквизиция сурово карает кострами; и лишал покоя души неудачливых индейцев, я говорю души, понеже признаются они человеками, хотя один монах из Мурсии, что с нами, берет Бога в свидетели, что это не так. Алчность дона Педро Эредиа и его брата Альфонсо столь унизительна и упорна, что лучше самые жаркие стычки с индейцами, опостылело мне скитаться по кладбищам Сену, Пансену и Финсену, ворошить скелеты да черепа, и решился я уйти вместе с капитаном Франсиско Сесаром, как никто отважным и дерзким кордовцем. И вот мы со своими отрядами перебрались в Кастилью-дель-Оро[111], и губернатор Баррионуэво принял нас с благоволением, ибо и ему не любо было ненасытство братьев Эредиа.

Великие опасности и пагубы повстречали мы в Кастилье-дель-Оро и в Верагуа, в тех местах туземцы почитают кровожадного тигра, каковой, по их верованиям, есть лютый зверь желтого цвета, с черными пятнами и с длинными клыками, почитают они также богиню Дабайду, по их верованиям, даму чистую и прекрасную, и в храмах ее, говорят, премного сверкает золотых украшений тонкой работы. Губернатор Панамы дон Франсиско де Баррионуэво устремился сердцем на невозможную затею соединить воды огромного моря, открытого Нуньесом де Бальбоа, с другими необычайными водами Колумбова моря-океана, сие чудесное и невероятное деяние одна могущественная рука Господня способна свершить. Однако вышеназванный губернатор вовлек меня в свою нелепую затею, и много месяцев я бродил по дикой сельве и среди скал, в мрачных Дарьенских отрогах я позабыл, как светит солнце, я пересек зеленые болота, где над топью летает тьма-тьмущая москитов и разносит зловредные лихорадки; я встречался один на один с ядовитыми гадюками и прочими адскими змеями, у коих на хвостах колокольчики; я закалил душу и тело, пробираясь вдоль бурливых ручьев, плывя на плотах, пирогах и бригантинах; дважды на волосок находился от того, чтобы послужить пищею злоковарным кайманам; птицы-вещуньи преисполняли меня печалью, плачем своим предвещали смерть; не зная сна и отдыха, отражал я отравные стрелы индейцев, кои способны устрашить самых твердых духом; у меня на руках преставились три наших солдата, у них от напоенных ядом дротиков кожа почернела ранее, нежели их приняла смерть. Жалкие моменты отвесили мне в уплату за мои труды, но зато в избытке имел я великую честь и удовольствие спустя некоторое время получить королевский указ, составленный в Вальядолиде, коим мне дарована должность рехидора в Пиру[112], «в вознаграждение за службу, умелость и усердие», так было написано. И вот рехидором я прибыл на землю Куско, чудо, коему нет равного, и при виде сего града я возликовал и позабыл обо всех страданиях и тысячу раз возблагодарил Ваше Величество и Господа нашего Бога.

Таков уж я, что и тут не сыскал покоя; правду сказать, я не искал его в сей самой сказочной и самой беспокойной части Нового Света. С другой же стороны, спрашиваю я себя: что станет с волом не пашущим и с воином не воюющим? В сем Пиру токмо и мечтаний, что о землях чунчо[113], равно как в Панаме воздыхают о богине Дабайде, а в Кито о стране корицы и во всей Тьерра-Фирме — об Эльдорадо. У индейцев об одном разговор: как пройдешь землю чунчо, сразу за ней город, где площади вымощены золотыми плитами, серебряные жилы там распарывают землю по швам; тихие пастбища и хрустальные реки, будто зеркало рая земного. Трижды ослепила меня греза о землях чунчо и других подобных, и трижды ходил я воевать индейцев, основывать селения, покорные воле Вашего Величества, и всякий раз ворочался домой битым, и то чинило мне досаду и огорчение, каковые токмо возможно человеческому сердцу снести. Первый раз ходил я с греком Перо де Кандиа, и безо всякого проку, сто раз сбивались с пути и блуждали среди самых мрачных гор на земле, из разверстых небес на головы нам лились злые дожди, путь мы себе прорубали топорами и мачете, опускались в пропасти на вервиях, кои тут называются лианами, губили индейцев, не помышлявших защитить себя, и возвратились в Куско, сокрушаясь душою, с распухшими ногами и телом, изодранным терниями.

Того более плачевным был мой второй поход в земли чунчо под командой Перансуреса, помощником у коего был Хуан Антонио Паломино. И хотя оба они умелые командиры и действовали согласно, хотя отправились с нами три сотни испанских солдат, сверх того восемь тысяч индейцев и негров для услуги, мало вышло проку и не было нам удачи. Обрушились на нас тяжкие беды, и худшей из всех был голод. В глухих горах окончилось у нас продовольствие, не было в округе ни маиса, ни юкки, ни какой травы для прокорма, пришлось нам забить лошадей, одну за другой, и сперва мы ели их мясо, потом кожу, и кишки, и члены, ничто нас не отвращало. Мор напал на индейцев, живые индейцы скорбя и плача поедали мертвых, так велика была бескормица, жалостно было смотреть. К тому же пришлось нам биться с дикарями, причинившими нам много смертей и ран. От индейцев и негров, что вышли с нами из Куско, в живых осталось едва четыре тысячи, другими словами, половина; испанцев скончалось сто пятьдесят четыре, другими словами, половина без одного, и этот один, кого не хватало до половины, подозреваю, был я. Слава тебе, Всемогущий Господи! Когда, едва держась на ногах, воротились в Куско, те, кому случилась удача воротиться, люди нас не признавали, думали, то призраки наши, и все мы тогда клялись клятвой никогда впредь не ходить в земли чунчо, во веки веков аминь.

Однако Богу было угодно наградить меня неукротимым сердцем, говорю не для ради тщеславия. Едва я насытил голод и заживил раны, как пошел в третий поход на юго-восток с Диего де Рохасом, и там за большим озером основали мы город и нарекли его Ла-Плата, а потом пошли кверху в долину Тариха. И хотя добыл я в тех походах одно горе и злосчастие, не заставил долго себя упрашивать и отправился в четвертый поход на южные земли под командою Перальвареса де Ольгина. Однако в тот раз мы не пошли в Чукиаво, ибо знали, что в Сиудад-де-лос-Рейес[114] люди Альмагро убили дона Франсиско Писарро и нас позвали биться с ними. Со всей поспешностью возвратились мы в Куско, и вскорости случилась жестокая битва при Чупас, в коей губернатор Вака де Кастро и люди Писарро победили и разбили людей Альмагро, а мой командир Перальварес де Ольгин потерял жизнь на поле брани, я же устранился от сражения не из страха встретить смерть, страха я никогда не ведал, но из иных здравых рассуждений, кои Ваше Величество узнает, буде и далее станет утруждать себя чтением сего письма.

Поверьте, Ваше Величество, лишь прибыл я в Пиру, а сию землю я полагаю прекраснейшей на свете, глазам моим предстали творения всех этих Писарро и Альмагро, их распри и упрямство, кои свели на тот свет и одних и других. Доподлинно мне ведомо, что тягались они друг с дружкой не ради приверженности Вашему Величеству и не во славу Испании, но из-за алканья золота, кое подвигало их на все. Поход Франсиско Писарро и Диего Альмагро в те комарки Вашего королевства с самого начала отличали своекорыстные интересы, а не жажда подвигов, и всякий знает, что торговцы и мытари засели в Панаме и ждут поживы, также знают все, что оружием и деньгами ссудил их заранее некий священнослужитель Луке, который распоряжался деньгами другого — лиценциата Эспиносы, так зовутся сии торгаши. Кольми паче Писарро и Альмагро не почитают себя товарищами по оружию, но злобничают яко пираты-соперники и выслеживают завистливо, кто в своих вылазках натаскает больше серебра. По моему разумению, никакой христианин не отважится отрицать, что оба были отважными конкистадорами и играли жизнию многократно, а буде так, говорю я, кто из верных людей, оставивших дом свой и семью и пустившихся в Индийские земли, остерегал себя от страданий и смерти? Ваше Величество сказало по знаменательному поводу, что величие человека нуждается в иных добавлениях к отваге и храбрости, а по моему разумению, таковых драгоценных свойств недоставало клевретам Писарро и клевретам Альмагро. Простите мне, Ваше Величество, высочайший и могущественный Император, мою грубую прямоту ради великой любви, каковая мною движет, однако я должен сказать Вашему Величеству безо всякого смущения, что ни сторонники Альмагро, ни приверженцы Писарро никогда не были моими кумирами, а паче последние, ибо у Альмагро захваченные деньги щедро расточались, а у Писарро они запирались в железный сундук, и ныне братья Писарро самые богатые люди в Пиру, коли не на всем белом свете. А еще и Писарро и Альмагро погубили живых душ без нужды и без рассудку, пробудили жестокость, коя оборотилась против них же самих и против доброй славы Вашего Величества. Не излишнее ли злодейство было глумиться и издеваться над индейцами, не довольно ли было с лихвою того, что у них отнимали все золото? Что за прибыток рубить голову инке Атагуальпе, коего вынудили уплатить столь богатую дань, куда как славнее и по-христиански было послать его пленником целовать стопы Вашего Величества? Случилось мне быть в кругу любопытствующих в тот печальный день, когда Эрнандо Писарро повел рубить правые руки шести сотням туземцев на площади города Куско, таковым манером оставил он вживе шесть сотен одноруких врагов Вашего Величества; и равно выпала мне невзгода присутствовать при последнем испытании немалого числа людей, шедших на пытки и на виселицу. Не устрашился я духом, светлейший Король и Император, от мысли, что убивают мне подобного, ибо никакой христианин не волен от дела сего, буде на то воля Провидения, однако же истинно, что шестнадцать лет не щажу трудов я и жизни в Новом Свете и по сей день не причинял напрасной смерти, хотя на поле брани меч мой разил врага и бессчетно полегло их в сражениях от выстрелов моего аркебуза; я разумею, что убитые в сражении не смущают совести, ибо убиты они, чтоб не пасть самому и во славу знамен Вашего Величества, а таковое есть дело наизаконнейшее. Книги поведают грядущим векам, как гордыня и алчность породили распри и подвигнули сторонников Писарро резать сторонников Альмагро, а сторонников Альмагро — изничтожать сторонников Писарро, покуда посланцы Вашего Величества не сотрут с лица земли всех Альмагро и всех Писарро, буде сии Посланцы обуреваемы помыслами спасти Пиру и возвратить мир его обитателям.

Да простит Ваше великосердное Величество мою дерзость, однако не могу в сем, нескладном письме умолчать, что мыслю я об одном из королевских делегатов, вышеупоминавшемся губернаторе и судье по имени Вака де Кастро, его Ваше Величество направило посредником по судейским делам, а он вскорости обнаружил свою приверженность к банде Писарро, и после сражения при Чупас, кое выиграл благодаря военной мудрости и умелости своего блестящего помощника Франсиско Карвахаля, мало ему было обезглавить Диего де Альмагро Младшего, денно и нощно он вешал на виселицах побежденных, и там был Педро де Оньяте, мой земляк, и Франсиско де Мендибар, и еще многие баски. Сколько хитроумия ему было надобно, чтобы, накупавшись в человеческой крови, таким чистым и нарядным ходить и купаться в золоте, промышлял он торговлей, а не то ростовщичеством, окопался на своей должности и прибрал все к рукам, изничтожал конкурентов, присвоил казну Королевского суда, вот оно правосудие, вот оно милосердие, вот оно бескорыстие высокопоставленного лица, у коего от судьи один токмо диплом!

Из всех Писарро, по моему разумению, более других терпеть невозможно было достославного честолюбца Гонсало Писарро, каковой столько докуки и досады учинил Вашему Величеству. Он был мужественной повадки и прекрасной наружности, росту высокого и богатый без меры, ибо награбил золота у инкских императоров, а еще добывал серебро в шахтах, коими завладел в Потоси, и тьма индейцев в этих его шахтах сгинула. Однако же сего довольного Гонсало Писарро вдруг одолела мятежная лихорадка, никогда ранее его не сотрясавшая, едва ему стало ведомо, что Указами Вашего Величества в Пиру облегчалось рабство индейцев, управляющие и владельцы энкомьенд[115] лишались привилегий и запрещалось натруждать туземцев яко скотину. По заслугам получил напоследок сей обманный великий бунтарь, ибо бунт свой ничтожный поднял он по наущению торговцев индейцами, вступил в союз с вероломными судьями и пошел войною на Ваше Величество с кличем вельми осторожным «Да здравствует Король», но не «Смерть Королю», как надлежало бы кричать истинному бунтовщику, не убоявшемуся кары смертной, не устрашившемуся низвергнуться с высот своих в ад.

Высокие и благородные помыслы сопутствовали Вашему Величеству в издании вышеупомянутых Указов, и да будет угодно Господу, чтобы сказками и выдумками пребывало то, что ныне передается из уст в уста: якобы Ваше Величество склоняется отменить, их. Также да будет угодно Зиждителю, чтобы никогда не раскаялось Ваше Величество в назначении вице-королем Пиру с поручением привести в действо сии мягкосердные Указы — твердого духом сеньора Бласко Нуньеса де Велу, самого досточтимого и отважного командира из всех, какие есть на службе у Вашего Величества. Его стойкому намерению привести к победному концу миссию, возложенную на него Вашим Величеством, не воспрепятствовало ни глумление, ни клевета, не смутили его бездушные монахи, кои отнеслись к нему как к безрассудному сатрапу, творившему беззаконие; не устрашил его и Гонсало Писарро, пославший неисчислимых соратников с хорошим запасом пуль и пороха; ни на миг не поколебали его бесчинства нечестных судей; он высадился в Андалузии[116] с королевским поручением исполнить Указы и исполнил бы без колебания, однако всякий индеец, коему он возвращал свободу, подвигал его на шаг к собственной смерти. И все же он не направил осторожные стопы в Испанию донести Вашему Величеству о приключившихся изменах, не дрогнул и не отклонился от исполнения Указов ради успокоения скаредных бунтовщиков, но упорно повел свое слабосильное войско против растущих числом врагов и сам пал в сражении, а достойную голову отсекли подлые руки. Столь же твердых и храбрых до безрассудства, как сей муж, должно всегда назначать Вашему Величеству губернаторами Индийских островов и Тьерра-Фирме, дабы споспешествовать возвышению испанской нации и дать назидательный пример управителям Вашего Величества, кои в подобных примерах нуждаются.

Воротимся же к судьбе ничтожного вассала Лопе де Агирре, почитайте, Ваше Величество, за истинную правду, что меж тем как мятежные страсти распространились по Пиру и владельцы асьенд и поместий с превеликим удовольствием устремились под знамена Гонсало, и Гонсало был возведен на трон и окружен поклонением как идол и губернатор здешних земель, и победы его праздновались в городе Сиудад-де-лос-Рейес с роскошными пирами и боем быков, каковые обошлись по меньшей мере в сорок тысяч дукатов, я, солдат Лопе де Агирре, не пошел шутом на сей фарс и не дал себя вовлечь в Гонсаловы плутни; совсем напротив, я поспешил на защиту пропащего дела злонесчастного вице-короля в сообществе с Габриэлем де Перниа, сержантом, подобно мне послушным приказаниям и воле Вашего Величества. Далее, когда вице-король был разбит и посажен в тюрьму клятвопреступниками-судьями, я вступил в заговор, имевший целью вернуть ему свободу, и на волос был от того, чтобы к благому концу привести нашу затею, и привел бы, ежели бы не навет одной блудницы, погрязшей в любострастии к Гонсало Писарро, да устыдит ее Господь! и мне самому не отрубили голову токмо благодаря капитану Лоренсо Алдане; другого не оставалось, как бежать в Кахамарку. Там я присовокупил свои помыслы к помыслам Мельчора Вердуго, каковой, не будучи святым, все же оставался верным Вашему Величеству и презрел искушения, коими опутывали его тираны, дабы склонить его волю к неверности и непокорству. В Кахамарке мы получили письмо от Гонсало Писарро, убеждавшего нас присоединиться к нему; однако же Мельчор Вердуго и я не вняли ему, но отправились в Трухильо; и, воссоединившись, хитростью и лукавством овладели городом и объявили сию крепость верной Вашему Величеству; однако же имели мы мало сил, и не удержали ее в руках, ибо бесноватый Франсиско Карвахаль пошел на нас с великим войском, и посему мы, сорок солдат, взошли на корабль и пустились в море, и с ними я, ничтожный вассал Вашего Величества, произведенный в старшие сержанты; мы бросили якорь на побережье Никарагуа, то не было бегство устрашенных, но поход сильных духом, дабы собрать еще людей и возвратиться в Пиру воевать тирана, даже если бы на то положили животы свои.

Так, в порту Реалехо перво-наперво пришлось нам биться с войсками, посланными извести нас, биться с генералом Педро де Инохосой, каковой в те времена еще пребывал в тщеславных приспешниках Писарро и не перешел на сторону Вашего Величества, как справедливо поступил позднее. На пути наших странствий выпало нам бед и злоключений без меры, мы миновали области, где не ступала нога человеческая, прошли реки, где никто до нас не плавал, без внимания оставили земли, быть может, подобные тем, что открыл впервые Васко Нуньес де Бальбоа, и из озера Никарагуа по реке, носящей имя Десагуадеро, вышли в Северное море и заняли наконец город Номбре-де-Дьос[117], пребывавший в руках у Писарро. Против нас снова выслал войска генерал Инохоса, каковой, как было сказано выше, тогда оставался еще врагом Вашего Величества, и принудил нас сжечь город, а затем покинуть его и взять курс на Картахену.

В Индийской Картахене, куда судьбе угодно было привести нас, мы получили известие от достославного прелата дона Педро де Ла Гаски, наделенного Вашим Величеством всеми земными полномочиями и посланного короною для уничижения вознесшейся гордыни Гонсало Писарро, дон Педро де Ла Гаска прибыл в Тьерра-Фирме с великим желанием выполнить поручение, уповая не на твердость руки и отвагу, коих у Гонсало самого было в избытке, но на ум и хитрость, эти музы не сопутствовали Гонсало, понятное дело. Мельчор Вердуго и пишущий сии строки старший сержант направили письмо, предлагая наши услуги прославленному дону Педро де Ла Гаске, ибо он являлся законным представителем Вашего Величества, но преподобный отец не оценил наших намерений, предубежденный против нас теми делами, кои мы совершили, желаючи быть полезными Вашему Величеству, и повелел нам в вежливых выражениях мирно стать лагерем в Никарагуа в ожидании его приказов. Мельчор Вердуго избрал долю возвратиться в Испанию, где Ваше Величество вознаградило его за службу, отдав ему в энкомьенду Сантьяго, а я направил свои христианские стопы в Никарагуа ожидать послания дона Педро де Ла Гаски, но оно, спаси меня небо, так и не пришло.

Коим образом дон Педро де Ла Гаска, безобразный лицом горбун и отвратительный, яко колдун, и, напротив, божественный в суждениях и речах, яко ангел, сумел разбить наголову Гонсало Писарро, не тратя на то града пуль, есть прекрасная история, ведомая Вашему Величеству от слова до слова, ибо была замышлена и направлена Вашим Величеством. Письма, писанные им денно и нощно в стиле, коему обучился он в Алкала и Саламанке; всеобщее прощение всем виноватым, обещанное им яко хлеб благословенный; его мягкие посулы благ вперемежку с ядовитыми угрозами — сии хитрости без промедления изничтожили твердость приверженцев Писарро. Первыми на посулы сдались его самые смелые капитаны, за ними гордыню свою умерили купцы и торговцы, в былые дни подстрекавшие Гонсало к мятежам. Сперва они глумились и надсмехались над священником, называя его Лиценциатишкой или Гаскушей, а под конец великое множество их перешло на его сторону, и бросили Гонсало одного с палачом после славной битвы при Ксакиксауане, где войско Вашего Величества одержало победу, потеряв одного токмо солдата, ибо покойный от рождения был придурковат.

Один и другой раз отринул меня Ла Гаска, во второй раз я упорствовал из Никарагуа, предлагал свои услуги сержанта; равным образом поступил он и с двумя младшими лейтенантами-басками, пребывавшими без дел; похоже, Лиценциат вознамерился разгромить предателей силою одних отважных капитанов и солдат, перешедших от Писарро на его сторону, так и случилось, он их разгромил; возвратиться в Пиру и в Куско, где возводил я стены моего дома и взращивал дочку Эльвиру, не было у меня возможности до года сорок восьмого, после того, как тиран Гонсало Писарро был разбит, разгромлен, предан смерти и погребен. Имя мое не упоминалось при раздаче наград и пожалований, кои были произведены Правителем Ла Гаской в Уайнариме по одержании победы; ибо, во-первых, никогда не просил я и не получал ни платы, ни вспомоществования в награду за службу Вашему великодушному Величеству в Индийских землях; и во-вторых, Правитель Ла Гаска более склонен был поощрять раскаяние прежних сторонников Писарро, нежели останавливаться мыслями на тех, кто никогда приспешниками Писарро не был. И Бог свидетель, поверяю Вашему Величеству таковые малости, не чтобы слезничать или жалобиться на прелата Ла Гаску, чье хитроумие и осмотрительность искренне почитаю, но дабы излить душу свою в сем письме, каковое Ваше Величество ни в кои времена не получит. За честь почитаю бедность в радостях, сии слова читал я в одной книге.

Целует августейшие стопы Вашего Величества многострадальнейший и всепокорнейший из вассалов, готовый снова с усердием служить Вашему Величеству с оружием в руках.

Лопе де Агирре, солдат».

Лишь прибыв в Куско, никак не раньше, понял Лопе де Агирре, что и вправду есть на земле Новый Свет. Новый, хотя существует с незапамятных времен. Не распотрошенные захоронения Сену и не битвы в панамской сельве поразили его в первую очередь, но сама дикая природа (она дает о себе знать и в самых древних странах) и еще — сражения с индейцами за золото (война и алчность — страсти для человечества не новые, а для испанцев и подавно).

Дух первооткрытий гнездится и трепещет в этих камнях, покоренных трудами инков, вытесанных по законам чудесной геометрии, воздвигнутых в небо силой человека, не оставившего секрета своего мастерства. Лопе де Агирре родился и вырос среди гор и пропастей, но никогда ранее он не проникался мудростью камня так, как проникся у подножия этих сооружений; никогда ранее не тревожила его покоя тайна гор, как растревожила она его в этих пещерах, где обитали диковинные боги и герои, овеянные легендами, которые смущали колдовскими снами самые бестрепетные сердца.

Рехидор Лопе де Агирре прибыл в Куско в 1536 году и сразу же сменил роль гордого конкистадора на более скромную — просто человека, который ищет себе родину и очаг. Он точно знал, где он, когда над ним взошла первая луна и на плечи ему пал первый дождь. К рассвету он уже строил себе дом с каменным очагом и каменным ложем. Дом в квартале Пумакк Чупан, что означает «хвост пумы», у стечения двух рек: Уаяннай и Тульумайо. Это был его угол на земле, меж снежных ущелий и холмов, которые на расстоянии казались синими.

Как-то под вечер мимо его двери прошла индианка, отставшая от остальных. На плече она несла кувшин, а сама была в черной хлопчатой юбке, красной кофте, в пестрой накидке и платке, едва прикрывавшем волосы. Ее звали Круспа (что равнозначно имени Крус[118]), этим именем нарек ее католический священник, однако у нее было и другое, индейское имя, которого она никому не открывала. Наверное, она происходила из благородной семьи, во всяком случае, таковыми были ее поведение и манеры, но и о своем происхождении она тоже не говорила. Лицо у нее было, словно она вот-вот заплачет, улыбка — будто собирается всхлипнуть, а в голосе звенели близкие слезы, однако слезы не проливались и никто никогда не видел ее плачущей.

Стайка женщин каждый день проходила перед домом рехидора Лопе де Агирре, и каждый раз индианка Круспа с неизменным кувшином и несчастным видом невзначай отставала. Субботним августовским вечером, в пору сева, chacra yapuy qilla, Лопе де Агирре приблизился к ней, спросил, не желает ли она войти к нему в дом замесить хлеб, она сказала «да», и с той ночи она вместе со своей тоской стала жить у него.

Семь лет ушло, прежде чем явилась на свет Эльвира. Дочка-полукровка родилась после того, как Лопе де Агирре воротился с поражением из своего второго похода на чунчо, под командой Перальвареса де Ольгина, который не пошел в Чукьаво, как о том рассказывает сам Агирре Карлу V в своем письме, или «вопле души». Вот тогда и родилась Эльвира, которой уже не ждали и не боялись, она не унаследовала ни скорбного выражения матери, ни жестких черт отца, но излучала покой и нежность, точно образ Пресвятой Девы — покровительницы Арансасу.

Малышке еще не было года, она лишь начинала спотыкаться на каменной галерее, когда Лопе де Агирре объявил себя подданным вице-короля Бласко Нуньеса и готовым к его услугам; ему пришлось бежать в Трухильо, потом отправиться в Панаму с Мельчором Вердуго. В Куско он вернулся четыре года спустя, восстание Гонсало Писарро было подавлено, а голова мятежника отрублена, к тому времени малышка уже знала «Господи, помилуй» и мурлыкала жалобные кечуанские мотивы, которым обучила ее мать.

Лопе де Агирре, как мы знаем, не был пожалован за свою службу и не получил вознаграждения за упрямую верность королевскому делу. Он утверждает, что ничего и не просил. Он предпочел забыть войну, сменить ее на тихие облака Куско, каменный дом, Эльвиру, Круспу, лошадей. В Севилье он объезжал лошадей, и снова мог заняться этим делом, конечно, мог. Разумеется, эти лошади были не то, что в Андалузии; от ледяных ветров и тяжести гор их стати полиняли; те были резвые, нервные, блестящие; эти — маленькие, выносливые, невзрачные и способные на любой подвох. Лопе де Агирре скачет по кругу, усмиряет лошадей, Эльвира, вскарабкавшись на изгородь загона, испускает крики гордой радости, Круспа, с мукою в глазах, не говорит ничего. Но права малышка. Ни в Куско, ни в окрестностях нет объездчика, который осмелился бы соперничать с Лопе де Агирре в знании ремесла, в твердости руки, в сметливости. Богатые землевладельцы лично приходят за ним, когда наступает пора объезжать молодых дичков, к нему идут и священники, которые по совместительству, бывает, занимаются ростовщичеством или коневодством. Только один раз сбросил его жеребец, темно-рыжий и волосатый, как дьявол, Эльвира расплакалась на изгороди, не от жалости, но из протеста против страшной несправедливости.

Но Лопе де Агирре не отказался от своего и не перестал объезжать лошадей и сосредоточенно наблюдать за тем, как темнели и просветлялись горы. Он мечтал об иной судьбе — не для себя, не для Круспы, а для малышки. Город Потоси прекрасен, как те земли, что открыл Кортес, его неиссякающие серебряные жилы возвеличили инкских королей, равно как возвеличивают конкистадоров. «Кто не видел Потоси — не видел Индийских земель», — в один голос говорят все, побывавшие там. Нет на земле холма, так вольно овеваемого легкими ветрами, хранящего столько благородного серебра. Индейцы в печах расплавляют металл и превращают его в посуду и драгоценности великой красоты.

Лопе де Агирре седлает самого своего быстроногого перуанского коня и отправляется в Потоси, проделывает сто шестьдесят лиг по горам и долинам; камни, отесанные индейцами, словно воздушные зеркала в ночном свете, воды широкой лагуны долго полощут силуэт всадника, точно призраки встают на пути репейники, обескровленные муравьями. В Потоси он купит ожерелья и браслеты, чаши и кофры, изображения святого Себастьяна и Пресвятой девы, все из чистого серебра, развезет товар по другим селениям с большой прибылью и вернется в Куско с выручкой и подарками для Эльвиры; эти розовые мечты и довели его до беды.


(Стены Потоси. В глубине вырисовываются очертания холмов Гуайна-Потоси и Апо-Потоси. За стенами лепятся крытые соломой лачуги индейцев. У стен бурлит толпа из торговцев и странников. Над стенами развевается белый флаг с красным крестом — флаг города. Появляется Лопе де Агирре во главе каравана.)

ЛОПЕ ДЕ АГИРРЕ. Я покидаю славный город Потоси, самый богатый и дивный город на земле. Со мной караван, груженный серебряной посудой и украшениями, сработанными руками индейцев. Я направляюсь в Тукуман, который населяет щедрый и мирный христианский народ. Люди там всегда говорят правду, умеют держать слово и не предают друг друга. Им я продам свой товар за хорошие деньги, на выручку куплю лошадей с мощным крупом и широкой грудью, и у меня еще останутся золотые дублоны. А потом — потом я вернусь в Куско, где меня ждут улыбка Эльвиры, мой каменный дом и печаль Круспы.

ХОР СТАРЫХ ТОРГОВЦЕВ. О несчастный Лопе де Агирре, ты не предчувствуешь, ибо не владеешь даром предвидения, тот ураган ненависти, что искалечит твою жизнь. Не выходи из Потоси, возврати ювелирам-индейцам купленное, не пренебрегай дурным знаком, что начертан в воздухе у тебя над головой.

ЛОПЕ ДЕ АГИРРЕ. Я осмотрительный и уважающий законы дворянин, я солдат, что отрекся от оружия ради честной торговли. Индейцы в моем караване довольны хорошим обращением, им не тяжело нести моих серебряных святых и чаши и съестное себе на пропитание. Я шагаю впереди, я им друг и хорошо знаю дорогу, мне неведомы раздоры и страхи. Что за беда хочет лечь у меня на пути, словно ядовитая змея? Что за сумасбродный оракул пророчит мне несчастье?

ХОР СТАРЫХ ТОРГОВЦЕВ. Хуан Юмпа, индеец-астролог, индеец-философ; Хуан Юмпа, ему сто лет, он знает язык звезд; Хуан Юмпа, что беседует с усопшими младенцами, орошающими небесные сады; Хуан Юмпа предостерегает тебя именем своих богов: не выходи сегодня из Потоси!

ЛОПЕ ДЕ АГИРРЕ. Вы думаете, мой разум христианина доверится гаданиям какого-то индейца, захмелевшего от чичи и очумевшего от старости? Вы хотите, чтобы веру Иисуса Христа я поставил ниже суеверий их дикарских богов? Вы что, потеряли рассудок?

ХОР СТАРЫХ ТОРГОВЦЕВ. Не выходи сегодня из Потоси, Лопе де Агирре. Хуан Юмпа, что беседует с мертвыми младенцами, предостерегает тебя… (Входит алькальд Франсиско Эскивель со своей супругой Росарио Эскивель.)

ФРАНСИСКО ЭСКИВЕЛЬ. Солдаты, схватите этого торговца, малого ростом и ничтожного видом, который ведет за собой караван индейцев! Схватите его, солдаты, и бросьте в тюрьму со связанными руками! Со всей ясностью и твердостью сообщите ему, что преступно чрезмерно нагружать туземцев, а два индейца, что идут с этим человеком, согнулись под огромными тюками. ЛОПЕ ДЕ АГИРРЕ. Неправедный суд вершит ваша милость, сеньор алькальд. Не несут мои индейцы непомерного груза, то полые серебряные сосуды и котомки с пропитанием для них же самих. К тому же не одни мои индейцы так нагружены, ваша милость видела и других, выходивших сегодня за городские ворота. В караване каждого купца есть индейцы с такою ношей, из Потоси не вышло ни одного каравана без индейцев с поклажей. Почему ваша милость указала именно на меня? Ваша милость решила, что я слаб или труслив лишь потому, что ростом я меньше других. В таком случае ваша милость совершает большую ошибку, ибо в малом моем теле дремлет баскский лев, который не потерпит ни обид, ни унижений. Да узнает об этом ваша милость в добрый час.

ФРАНСИСКО ЭСКИВЕЛЬ. Солдаты, свяжите его и отведите в тюрьму за нарушение правил и за дерзость. Заприте и держите под замком в темнице, пока не будет ему объявлен мой приговор и не свершится наказание.

ЛОПЕ ДЕ АГИРРЕ. Я не позволю грязным рукам подлых ищеек и тюремщиков касаться меня. Я сам пойду туда, куда судьбе угодно меня направить.

(Лопе де Агирре выходит, солдаты следуют за ним.)

ХОР СТАРЫХ ТОРГОВЦЕВ. Осторожно, сеньор алькальд, осторожно, не забывайте, что люди малого роста превращаются в безмерных демонов, когда их притесняют или подвергают оскорблениям. Да изменит осторожность ваши намерения, сеньор алькальд.

ФРАНСИСКО ЭСКИВЕЛЬ. Ваши предупреждения и советы назойливы. Я алькальд, и мое дело — заставить уважать законы и власть. Виновный по имени Лопе де Агирре получит двести ударов плетьми в наказание за пренебрежение правилами и за дерзость. Таковы моя воля и приговор.

ХОР СТАРЫХ ТОРГОВЦЕВ. Ваша милость сказала: двести ударов плетьми? Не кажется вам чрезмерным наказание за столь малую провинность? А знает ли ваша милость, что арестованный — сержантом — сражался во славу короля в Индийской Картахене и в Кастилье-дель-Оро? Знает ли ваша милость, что Лопе де Агирре — баскский дворянин и его герб венчает орел, расправляющий крылья для полета? Знает ли ваша милость, что у всех мужчин из рода Агирре отвага и гордость в крови и что все они склонны к гневу и мести?

РОСАРИО ЭСКИВЕЛЬ. Внемлите, супруг мой, советам почтенных купцов. Простите меня, дерзкую, что осмелилась на людях говорить с вами подобным образом, мной руководит не желание вам перечить и не сострадание к человеку, коего собираются подвергнуть наказанию. Я содрогаюсь пророчеству бесчисленных бед, что падут на наш дом, если будет исполнен ваш приговор. Глаза арестованного сверкали, будто лезвие кинжала, руки противились, точно вырванные из земли корни. Молю вас, супруг мой, отмените наказание.

ФРАНСИСКО ЭСКИВЕЛЬ. Вестник, без промедления ступай в тюрьму, где заключен Лопе де Агирре, и моим именем прикажи альгвасилу Мартину. Артеаге привести в исполнение приговор — двести ударов плетьми. Поспешай, вестник!

(Вестник выходит.)

ХОР СТАРЫХ ТОРГОВЦЕВ. Ярость и кровь падут на дом твой, словно реки, обрушенные сатаной, лиценциат Эскивель. Старый индеец Хуан Юмпа, что беседует с усопшими младенцами и умеет читать будущее на листьях коки, то и дело поминает твое имя в погребальных заклинаниях.

РОСАРИО ЭСКИВЕЛЬ. Во снах я вижу разбушевавшееся море и высокие волны, выбрасывающие на берег вашу отсеченную голову. Супруг мой, мне страшно!

ХОР ЖЕНЩИН ГОРОДА ПОТОСИ. Горе нам! У нас, женщин, сжимается сердце в предчувствии грядущих жестокостей и страданий. Мы, женщины, душой чуем беды, грозящие нашим близким. Вот возвращается гонец, по его твердой поступи видно, что несет он суровые вести.

(Входит вестник.)

ВЕСТНИК. Когда я достиг ворот тюрьмы, сеньор алькальд, заключенный Лопе де Агирре во весь голос просил, чтобы заключение, которое он счел наказанием, заменили ему на виселицу. Лучше отрубите мне голову, пронзите мне шпагой сердце, только не пятнайте тела моего тюремным позором! Так кричал он, и столь велика была его ярость, что едва не разорвал он цепи на руках. Тут прибыл я и передал альгвасилу ваш приказ. Услыхав эти слова, Лопе де Агирре стал белее покойника, сам скинул одежду, сел верхом на мула, который должен был отвезти его к месту наказания, он замолчал, и молчание его было страшнее проклятий…

(Входит Лопе де Агирре, его спина в крови.)

ЛОПЕ ДЕ АГИРРЕ. Замолкни, вестник, я сам расскажу конец этой истории! Двести ударов легли на мои обнаженные спину и ягодицы. Двести ударов отсчитал альгвасил, двести ударов отсчитало мое сознание. Плеть терзала кожу точно кондор. Кровь лилась по мне, словно кипящая ртуть, я не чувствовал боли, ибо ярость моя была столь сильна, что не оставляла места другим чувствам; я не плакал, потому что дома меня не учили плакать; я не стонал, потому что мужчины у нас в роду никогда не жаловались и не стонали. Когда на меня обрушился двухсотый удар — я считал их все, от первого до последнего, — я рухнул на каменные плиты площади и на меня вылили ведро обжигающей и позорной соленой воды.

ХОР ЖЕНЩИН ГОРОДА ПОТОСИ. Иди к нам в дом, мы хотим врачевать твои раны. Ты исцелишься пластырями из заговорных трав, что приготовляет знахарь, молитвами, обращенными к богородице, песнопениями великого Чиму и мудростью индейских хирургов. Ты исцелишься и возвратишься к священным камням Куско, где тебя ждут твоя жена и твоя дочь, твой дом и твои лошади. И когда вновь настанет январь, месяц покаяния и дождей, рубцы от твоих ран сгладятся, ты начнешь забывать обиду и сегодняшнее несчастье покажется тебе дурным сном.

ЛОПЕ ДЕ АГИРРЕ. Даже проживи я века, я никогда не забуду ни единой минуты этого ужасного дня; сердце мое забывать не умеет. Ваша милость, сеньор алькальд, велели высечь меня без суда и без причины, повинуясь одному лишь неясному желанию обесчестить меня. Вы не вняли предостережениям старых купцов, вас не смягчили мольбы и слезы вашей супруги. Ваша милость пожелала увидеть, как струится кровь маленького Лопе де Агирре, и божьей волей увидела. Вот, ваша милость, как она струится из моих вен. Ваша милость может омочить в ней свои пальцы, понюхать ее, словно бальзам, попробовать на язык, как вино — понравится ли. Кровь моя не отравная, ваша милость, клянусь.

(Франсиско Эскивель и Росарио Эскивель уходят.)

ХОР ЖЕНЩИН ГОРОДА ПОТОСИ. Не сжигай своей жизни в пламени злобы, Лопе де Агирре, не дай сгореть своей душе в адском огне.

ЛОПЕ ДЕ АГИРРЕ. Я не смогу считать себя человеком, пока не отомщу за оскорбление. К чему возвращаться в Куско, если не смогу радоваться ни прелести дочери, ни пылу жены, пока на мне будет ярмо надругательства? Липкий ручеек, увлажняющий мою спину, не высохнет, язва, что раздирает мне душу, не зарубцуется, пока глаза мои не увидят, как к моим ногам потечет кровь того, кто неправедно пролил мою кровь. Куда бы ни бежал Франсиско Эскивель, на земле для него не будет убежища, на небесах не найдет он укрытия; куда бы ни подался, повсюду на него будет нацелена ненависть моего сердца. Прошу могущественного святого Михаила, сделай мою душу твердой как скала, мои ногти острыми как иглы, не дай проникнуть в сердце мое ни устали, ни жалости, сделай меня жестоким как волк, осторожным как змея, пока не будет наказан злодей так, как наказала твоя непреклонная шпага возгордившегося сатану, аминь.

(Лопе де Агирре медленно выходит. На стены города спускается ночь.)

ХОР СТАРЫХ ТОРГОВЦЕВ. И наступила для Лопе де Агирре долгая ночь преследования и охоты. Пагубная жажда мести железной петлей затянется на его шее, породит страшное смятение, что не даст покоя его ногам, сна его глазам, в час еды станет ему поперек горла. Словно злобные розы, станет лелеять Лопе де Агирре раны, бороздящие его спину; собственными ногтями раздерет их, дабы они не зажили и кровоточили. И куда бы он ни пошел, вечно пред глазами его будут те плети, будто разъяренный осиный рой.

ХОР ЖЕНЩИН ГОРОДА ПОТОСИ. Три года и четыре месяца будет Лопе де Агирре выслеживать врага на земле Перу и в окрестных владениях. Пеший и босой одолеет он степные просторы, проберется сквозь заросли глухой сельвы, перейдет вброд стремительные реки. Он будет жевать траву, как лошади или ламы, утолять жажду с ладони из канав, будет спать на скалах и в колючих зарослях, тело его станет нечувствительным к боли, забудет о немочи, а дух его будет питаться жаждою мести и жаждою мести будут гореть его глаза.

ХОР СТАРЫХ ТОРГОВЦЕВ. Тщетно алькальд Франсиско Эскивель оставит сотни лиг между собою и идущим за ним по следу призраком Лопе де Агирре. Тщетно будет прятаться он в старом монастыре в Сиудад-де-лос-Рейес, под покровительством монахов-доминиканцев и святого инквизитора, ибо ночами он будет слышать шаги Лопе де Агирре на соседних улицах, в тусклом свете масляного фонаря ему будет мерещиться за углом щуплая фигура этого посланника ада. Тщетно станет он скрываться в Кахамарке в обществе надежной и верной супруги своей Росарио Эскивель, ибо однажды воскресным утром там окажется Лопе де Агирре, во время службы в церкви Непорочного зачатия, коленопреклоненный у главного алтаря, будет он притворно бить себя в грудь, притворно изображать взглядом муку, будто страждет он от ран, что покрывают тело распятого Христа. Тщетно алькальд будет взбираться вверх триста лиг до самого Кито, мрачного и сурового города, населенного людьми скрытными и невеселыми, где есть епископ и капитул, тщетно, ибо Лопе де Агирре будет таиться там в полутьме дверей и подъездов, выступать вдруг из-за питьевых фонтанчиков, нечесаный и босой — точь-в-точь бродяга-юродивый.

ХОР ЖЕНЩИН ГОРОДА ПОТОСИ. О непреклонный мститель! Протекли три года и четыре месяца, а охота не прекращалась ни на миг. И одним сентябрьским днем алькальд Франсиско Эскивель принял решение вернуться в Испанию, чтобы воды и небеса моря-океана пролегли между его жизнью и гневом Лопе де Агирре. И вот супруги в порту Кальяо, вот уже подняты на палубу их кофры, и тут Росарио Эскивель различает на фок-мачте старого матроса, который если не сам Лопе де Агирре, то так похож на него, что благоразумнее вернуться на берег. Конечно, это не был Лопе де Агирре, но слишком был похож на него.

ХОР СТАРЫХ ТОРГОВЦЕВ. Протекли три года и четыре месяца, тысяча двести дней и ночей, а алькальд Франсиско Эскивель не вкусил ни крупицы отдохновения, не испил ни капли покоя. И вот он снова приближается к Потоси, сторожкий и подозрительный, как олень.

(Входят Франсиско Эскивель и Росарио Эскивель.)

ФРАНСИСКО ЭСКИВЕЛЬ. Не глупо ли называть жизнью эту агонию, когда не знаешь, не станет ли нынешний день днем нашей смерти? По пятам за мной крадется кровожадный тигр, по ночам рука Лопе де Агирре точит кинжал, а воля подстрекает вонзить его в мою грудь. Во всякой тени может скрываться засада, из-за любой двери может появиться его рука, в каждом кушанье может оказаться яд, засыпая, я могу не проснуться.

РОСАРИО ЭСКИВЕЛЬ. На всей земле не найдется для нас крова, потому что бросаем все, едва его тень проступает на стене, и не найдется клочка земли, чтобы обработать, огня, чтобы зажечь, птиц, чтобы слушать их пение, ибо все становится ненужным, как только в ухо дохнет шепотом: «Лопе де Агирре здесь. Лопе де Агирре пришел».

ФРАНСИСКО ЭСКИВЕЛЬ. Легче встретить смерть лицом к лицу, чем, ожидая ее, умирать каждый день. Отправимся в Куско, жена, там, у подножия гор, решится моя судьба. В Куско Лопе де Агирре пустил корни, там он построил дом, в Куско живут и ожидают его жена и дочь. Может статься, его дом, его жена или дочь сумеют остановить руку, занесенную на жизнь человеческую, ибо, убив, он станет преступником и потеряет их. Отправимся в Куско, жена, там моя шпага скрестится с его шпагой и сбудется то, что предначертал господь.

РОСАРИО ЭСКИВЕЛЬ. В Куско тебя ожидает покой или смерть! Пойдем же туда!

(Франсиско Эскивель и Росарио Эскивель выходят. Над стенами города занимается заря.)

ХОР СТАРЫХ ТОРГОВЦЕВ. Едва лучи солнца покидают бездну и встают над горизонтом, дабы дать нам свет, с черных небес нисходит трагедия, чтобы накрыть нас своим темным крылом. Лопе де Агирре, шедший по следу Франсиско Эскивеля через луга и горы, исполненный все той же ярости, отправился за ним и в Куско. В Куско, под защитою величественных гор, под покровительством тысячелетних камней, на попечении странноприимных храмов, Лопе де Агирре в своей мести не остановится на полпути.

ХОР ЖЕНЩИН ГОРОДА ПОТОСИ. Гнев святого Михаила-архангела торопит его шаг, зажигает его взгляд, закаляет его сталь. Лопе де Агирре чует, как за спиной его вырастают крылья святого Михаила-архангела, как тело его наливается силой снятого Михаила-архангела, и эта сила побуждает его: убей.

ХОР СТАРЫХ ТОРГОВЦЕВ. Лопе де Агирре без колебания ступает на самые опасные дороги, ведущие в Куско, босой взбирается на самые высокие скалы, мостом нависшие над рекой Апуримак, карабкается по обрывистым тропам инков, переваливает через мрачные хребты Аймараес и добирается до Куско со сбитыми в кровь ногами и разъяренным сердцем.

ХОР ЖЕНЩИН ГОРОДА ПОТОСИ. Горе нам! Гнев святого Михаила-архангела движет его рукой.

(Входит вестник.)

ВЕСТНИК. Я принес дурные вести. Защита и покровительство, которые предложили Франсиско Эскивелю власти города Куско, не помогли. Не помогли ни предусмотрительность, ни осторожность, ни то, что он заперся в четырех стенах и не показывался на улице. Не помогла и охрана, которую Росарио Эскивель велела нести челяди — индейцам и неграм. Однажды в понедельник, ровно в полдень, когда Франсиско Эскивель просматривал старинные свитки у себя в библиотеке, а облака застыли в небе Куско, словно парусники в безветрие, невесть откуда взялся Лопе де Агирре, будто прошел сквозь стены и запертые двери. У Франсиско Эскивеля не было времени выхватить шпагу, не было времени позвать на помощь…

(Входит Лопе де Агирре, руки его в крови.)

ЛОПЕ ДЕ АГИРРЕ. Да, вестник. Да, почтенные купцы. Да, женщины города Потоси. Он не успел даже выхватить шпагу, не успел позвать на помощь, не успел поручить себя богу. Этими самыми руками я вонзил ему кинжал в висок, в грудь, в живот, в спину. Этими самыми руками.

(Стеная и плача, входит Росарио Эскивель.)

РОСАРИО ЭСКИВЕЛЬ. Зачем ты убил его, Лопе де Агирре? Зачем ты лишил меня очага, друга, любви, смысла жизни? Зачем ты запятнал свою честь и погубил свою душу?

ЛОПЕ ДЕ АГИРРЕ. Покойный Франсиско Эскивель предал меня публичному поруганию без причины и без суда. Покойный Франсиско Эскивель презрел мое звание королевского сержанта, пренебрег тем, что в жилах моих течет дворянская кровь, опорочил мое доброе имя честного купца. Покойный Франсиско Эскивель приговорил меня к двумстам ударам плетьми, к наказанию, для меня еще более невыносимому, нежели виселица, более страшному, нежели сам ад. Плети били по моему телу, по моим костям, точно молот по наковальне, и выковали из меня другого человека, с иным сознанием, иной волей, иной судьбой. Мое новое сердце, закаленное плетьми Франсиско Эскивеля, преследовало его, не зная устали, гналось за ним днем и ночью, пока не застигло его в одиночестве и не покарало малой карою, не искупающей великой обиды. Я встал на путь мести и буду мстить до последнего своего вздоха.


После той крови мои глаза стали другими, людей и вещи я вижу словно в густом тумане, и они вздрагивают как огонек светильника, ничто мне не в радость, только любовь Эльвиры, девочка каждое утро слышит цокот копыт моей лошади на каменных мостовых Куско; повсюду рыскают, ищут меня солдаты и альгвасилы, хотят сквитаться за смерть алькальда Франсиско Эскивеля, на голой, без деревьев, площади уже поставлена виселица, приготовлена и опробована гаррота, заточен смертоносный клинок, подожжен шнур аркебуза, и ржет конь, что поволочет мое четвертованное тело, но меня это не сбивает с пути. В жилах у меня бурлит ток раскаленного металла или просоленной лавы, мало мне смерти Франсиско Эскивеля, не ты один хлестал меня по спине плетьми, все они секли, всей сворой, коррехидоры, судьи, алькальды, монахи, по очереди менялись — терзали мое тело, смеялись моим язвам, это они без жалости грабят индейцев, за малейшую провинность пытают слуг-янаконов, отсылают в далекие походы, а сами пользуются их женами, это они подделывают завещания, преступно предают огню целые селения, отрезают носы и руки несчастным, молящим о справедливости; но самые гнусные грешники — монахи, отец Хуан Баутиста Альдабан раздевает незамужних индианок, которые приходят к нему исповедоваться, засовывает им пальцы в детородные органы и в задний проход, хлещет по ягодицам, называя это епитимьей, викарий Доминго Матаморос собирает молоденьких негритянок под предлогом обучения закону божьему и насильничает одну за другой в ризнице, монах-францисканец Фелипе Авенданьо выслушивает прегрешения девочек в такой темной исповедальне, что те не видят даже, как их портят, и потом не знают, отчего забрюхатели.

Высокомерные, жестокие, скаредные, неправедные, все хотят убить меня, единственное, что мне осталось, — любовь Эльвиры и еще друзья, остался Антонио Сантильян из Вальядолида, остался Диего Катанья из Кордовы, коррехидор велит бить во все колокола, трезвонить о моем побеге, алькальд бросает за мной в погоню своих ищеек и собак, церковники с амвонов навешают на меня гнусную напраслину, с распятием в руке запугивают прихожан: «Если кто знает, где находится Лопе де Агирре, и не донес на него, тот совершил смертный грех»; Антонио Сантильян и Диего Катанья протягивают мне руку помощи, прячут меня в загоне для скота рядом с монастырем Пресвятой Девы Милосердной, я сплю со свиньями, спасаюсь от жестокого холода, спустившегося с гор; альгвасилы, не зная устали, ищут меня, шныряют по церквам и монастырям, аббаты и аббатисы, сокрушаясь, отпирают двери: «Великий преступник, коего ищете, не приходил к нам, не просил убежища, если бы явился, мы бы его выдали незамедлительно»; ровно сорок дней живу я в хлеву, дышу вонючим навозом, Антонио Сантильян с Диего Катаньей приходят ко мне в полночь, приносят хлеб и воду, я остаюсь со свиньями до тех пор, пока алькальд не решает, что я умер, а один индеец даже рассказывает: «Я видел, как он убегал, карабкался по скалам», «Холод в горах зверский, не щадит христианина», «Я видел, там, наверху, кружили черные птицы», тогда министры короля объявляют меня умершим, Антонио Сантильян и Диего Катанья помогают мне сменить шкуру баска на негритянскую, черную, сок плода, который тут называют виток, а в Картахене — хагуа, красит кожу в темный цвет, от которого можно избавиться только вместе с кожей, я превращаюсь в негритоса из Гвинеи или в Сан Хуана Буэнавентуру, меня одевают в лохмотья раба, мы выходим из Куско среди белого дня, впереди идет черный раб — это я, босой и полупьяный для большей убедительности, сзади — мои хозяева, Антонио Сантильян и Диего Катанья, верхом, с аркебузами и охотничьим соколом, мы минуем стражу у городских ворот, и дальше я, черный, иду один по дороге, ведущей в Гуамангу, в Гуаманге самый лучший климат во всем Новом Свете, дон Педро Агирре дает мне приют в своем доме и дарит пятьсот песо звонкой монетой, он мне не родня, хотя, как и я, родом из Оньяте, он обнимает меня и говорит одно: «Правильно сделал, что отомстил Франсиско Эскивелю», потом верхом на своем коне провожает меня до Лос-Чаркас, здесь, в Лос-Чаркас, собираемся все мы, мятежники и преследуемые, и ждем своего счастливого случая, а бич короля Испании, не унимаясь, день и ночь терзает меня.


— Мы больше не солдаты, — говорит мой друг бискаец Педро де Мунгиа, суровый и злой точно волк.

— Мы — бродяжье племя, — кричу я. — Больше семи тысяч нас, несчастных бродяг, что, не зная покоя, скитаются по дорогам Перу: из Куско в Кальяо, из Кальяо в Ла-Плату, из Ла-Платы в Потоси.

— Знаменитый дон Педро де Ла Гаска, несравненный учитель несправедливости, повинен более других, — говорит Педро де Мунгиа тихо. — Когда пришла пора жаловать милости, он щедро одарил предателей и скаредно позабыл верных людей.

— Обо мне не забыли, — говорю я и бью себя в грудь кулаками. — За верную службу мне пожаловали двести ударов по спине, в лоскуты изодрали мне кожу и честь, в кровь влили яд, с которым не рождаются.

— В долинах и селениях нас видели в изношенной обуви, как на мошенниках, в драных штанах, как на побирушках. Что осталось у нас от испанских конкистадоров? — говорит Педро де Мунгиа.

— Ярость у нас осталась, — говорю я. — Мы завоевывали Индийские земли с отчаянной яростью, так что пена выступала у рта, мы изничтожали диких индейцев, мы убивали друг друга.

— Нас семь тысяч солдат, ставших грабителями с большой дороги, — говорит Педро де Мунгиа. — В таком отчаянном положении оказались те, кого братья Писарро призвали подавлять восстание инки Манко[119], в таком отчаянном положении оказались мы, кого Ла Гаска позвал усмирять мятеж Гонсало Писарро. Мы шли на зов того или другого из Чили, из Кито, Попайяна, Картахены, Панамы, Никарагуа. А ныне от нас требуют, чтобы мы пахали землю, как волы, чтобы таскали грузы, как вьючные животные, чтобы торговали барахлом, как индейцы. Но мы солдаты, слава богу! и переплыли море-океан не для того, чтобы заниматься черной работой, а чтобы сражаться.

— В недобрый час решил я сделаться купцом, ныне проклинаю тот миг, когда мне в голову пришла эта мысль, двумя сотнями плетей заплатили мне за мое старание. Господь вразумит меня, если снова задумаю совершить подобное безрассудство, — говорю я.

— Нам остается одна надежда, — говорит Педро де Мунгиа совсем тихо. — Генерал Педро де Инохоса направляется в Лос-Чаркас, он назначен сюда губернатором.

— Генерал Педро де Инохоса? — говорю я. — Этот приспешник Гонсало Писарро, который яростно преследовал в Панаме нас, солдат Мельчора Вердуго, за то, что мы оставались верными королю Испании? Тот самый, что затем перешел на сторону короля и Ла Гаски со всем своим войском и воротился в Перу с поручением насмерть драться с Писарро, который дарил его своей дружбой и уважением? Тот, что более всех остальных был пожалован при разделе Уйанаримы в награду за свое притворное раскаяние? Тот, что затем участвовал в заговоре против судей и снова улизнул, когда пришла пора сдержать данное слово? Это он вознесен в коррехидоры Лос-Чаркас и едет за почестями, которых добился безграничным своим вероломством?

— По моему разумению, Лопе де Агирре, генерал Педро де Инохоса — упрямый мятежник, — говорит Педро де Мунгиа. — Он даст нам оружие, которое мы повернем против несправедливости. Говорю тебе: дабы удержать его от бунта, судьи прислали его в Лос-Чаркас, но здесь, в Лос-Чаркас, он восстанет незамедлительно, и многие солдаты вроде нас без страха последуют за ним. Я пришел позвать тебя, пойдем с нами, Лопе де Агирре. — С генералом Педро де Инохосой? — говорю я. — Я считаю его величайшим предателем рода человеческого, да простит меня Иуда Искариот. Но если вы доверяетесь его бесстыдству и убеждены, что он даст нам оружие и возможность воспользоваться им, клянусь богом, я не стану противиться и пойду с вами. Нам хватит времени убить его, когда он предаст нас.


Генерал Инохоса предал нас, и мы его убили, время шло, а он кормил нас туманными обещаниями: «Придет час, мои славные капитаны», «Как только Королевский суд выдаст мне обещанные снаряжение и боеприпасы, мы поднимем такой мятеж, какого никогда не видели в Перу», бесчестный нарушитель слова! «Дело в том, что ни один генерал с жалованьем в двести тысяч песо никогда не восставал» — так утверждает Эга де Гусман из Потоси, и, подозреваю, он прав, как никто; от Потоси до Ла-Платы слоняемся мы, сотни солдат, с заштопанными сердцами и праздными руками, наша бедность не благородна, у нее облик потаскушки, генерал Педро де Инохоса подбадривает нас лестью: «Вы самые отважные воины на земле», «Вы — цвет Перу», и не решается вынуть шпагу из ножен, потому что в доме у него растет гора серебряных слитков. Наш главарь Васко Годинес в конце концов теряет терпение и решает позвать дона Себастьяна де Кастилью, дон Себастьян де Кастилья, гордый, хотя и незаконный отпрыск графа Гомеры, сидел в Куско и мечтал о славе, я знаком с ним понаслышке и лично и знаю, что он умеет держать слово, не то что ты, Педро де Инохоса, которому придется расстаться с жизнью и деньгами именно потому, что ты слишком любишь свою жизнь и свои деньги; Себастьян де Кастилья прибывает в Куско на Рождество во главе семи своих соратников, вооруженных аркебузами, Эга де Гусман, сверкая очами и жаждая крови, спускается из Потоси, чтобы встретиться с ним. «Надо предать смерти генерала Инохосу», — говорит Эга де Гусман, «Надо убить его», — отзываюсь я. «Надо убить», — вторят мне остальные, «Мы убьем его», — говорит серьезно Себастьян де Кастилья.


Генерал Педро де Инохоса не ушел от смерти, потому что гордыня — дурной советчик. В Сиудад-де-лос-Рейес гадатель Каталино Таррагона предсказывал ему:

— Не поднимайтесь в горы, ваше превосходительство, глаза мои видят, как с горных вершин струятся потоки крови.

— Ты меня своей ворожбой не запугаешь, — ответил Педро де Инохоса.

Следующее предупреждение он услышал в Куско из уст весьма осмотрительного маршала Алонсо де Альварадо:

— Будьте осторожны в Лос-Чаркас, Лос-Чаркас — логово вероломных предателей.

— Под моим началом и правлением они превратятся в мирных овечек, — ответил Педро де Инохоса.

Да и здесь, в Ла-Плате, он не захотел слушать того, что говорил лиценциат Поло де Ондегардо, что ни день повторявший ему:

— Против вас плетут заговор, хотят вас убить, генерал.

— Я сам разделаюсь со всеми мятежниками, — отвечал Педро де Инохоса.

И Мартин де Роблес с Педро де Менесесом, которые ранее были заклятыми врагами, а ныне стали подозрительно неразлучными, напевали ему ту же песню.

— Занимайтесь своими интригами и оставьте меня в покое, — презрительно отвечал им Педро де Инохоса.

И уж вовсе никакого внимания не обратил он на францисканского монаха Сантьяго де Кинтанилью, который собирал в исповедальне секреты, чтобы потом употребить их себе во благо.

— Вас хотят убить, генерал. Об этом мне нашептали из-за решетки исповедальни уже пятеро каявшихся.

— Никто не исповедуется в грехах до того, как совершит их, святой отец, — ответил ему Педро де Инохоса.

Не встревожил его и кровавый солнечный отсвет, упавший на площади Порко, ни грязно-пурпурные языки пламени, разметавшиеся по небу над Качимайо, ни толкование этих таинственных знамений языческими ведунами.

— Прольется кровь великого виракочи[120], — бормотали они.

— Катитесь в задницу вместе со своими пророчествами, дерьмовые индейцы, — отвечал Педро де Инохоса и, ослепленный гордыней, до самого конца так и не захотел услышать, что смерть уже стучит в его дверь.


Рассвет, когда умер Педро де Инохоса, был таким студеным, что у нас зуб на зуб не попадал вовсе не от страха. На постоялом дворе Эрнандо Гильяды собралось нас двадцать три солдата под водительством Себастьяна де Кастильи, в сенях на страже стояли Педро де Суаседо и Бальтасар де Осорио, зажав в кулаке кинжал и встречая каждого угрозой: «Кто вошел, назад не выйдет»; мы, двадцать три солдата, всю ночь просидели взаперти, в соседней со столовой комнатушке, и вонь от потных ног перешибала спертый дух, дон Себастьян раздал нам кольчуги и аркебузы, и, едва забрезжило утро, явились дозорные с сообщением:

— Негры отворили двери генеральского дома! И тогда дон Себастьян де Кастилья подал команду:

— Вы, семеро, со мной! Остальные пятнадцать остаются здесь под началом Гарей Тельо-младшего!

Мне выпало остаться.

Некоторое время спустя послышались крики наших товарищей:

— Да здравствует король, тиран умер!

Потом, возвратившись на постоялый двор, они поведали нам о своем подвиге:

— Сначала мы умертвили лейтенанта Алонсо де Кастро, который вышел нам навстречу, Ансельмо де Эревиас пригвоздил его шпагой к стене, точно летучую мышь, потом отыскали на скотном дворе генерала Инохосу, Гарей Тельо-старший пронзил ему грудь шпагой; не обращая внимания на мольбы и увещеванья, Антонио де Сепульведа и Ансельмо де Эревиас прикончили его, добивали серебряными слитками, которые покойный копил. Исповедаться! — три раза крикнул умирающий Педро де Инохоса; Да здравствует король, тиран умер! — трижды в ответ прокричали мы, и он испустил дух, а мы унесли из дому все ценное, что там было.

Что касается нас, мы никого не убили, некого было убивать, мы вышли с постоялого двора с твердым намерением отыскать советчиков и пособников генерала Инохосы, но все успели сбежать до рассвета, Мартин де Роблес в ночной рубахе во всю прыть пустился через кукурузное поле, Пабло Менесес как сквозь землю провалился, лиценциат Поло де Ондегардо ускакал на рыжем жеребце, которого ему подбросила святая Рита-чудотворица, монах Сантьяго де Кинтанилья без лишних слов нырнул в монастырский нужник, не стоило пачкать руки в дерьме, вылавливать его оттуда, мы с шумным ликованием собрались на площади отпраздновать победу и сосчитать свои ряды, ибо нас теперь стало сто пятьдесят два человека.


Храбрый капитан Эга де Гусман захватил крепость Потоси точно так, как мы захватили Лос-Чаркас, и тут же, как черви, одна за другой начали выползать измены, я тысячу раз слышал, как кляли изменников, но на своем лице никогда не чувствовал липкой зеленой слюны измены, вся история Нового Света замешена на изменах, и самыми великими предателями были братья Писарро, предатели помельче погубили самих Писарро, те, кто подымает мятеж в Перу, всегда в темном уголке своего сознания хранят надежду на раскаяние; я говорю, опираясь на собственный горький опыт, предательство, будь оно проклято, — это яд, который убил наш мятеж в Лос-Чаркас и тот, что поднял Эга де Гусман в Потоси: первым совершил измену капитан Хуан Рамон, вместе с пятьюдесятью людьми он был послан нами в Куско убить маршала Альварадо, Хуан Рамон, не пройдя полпути, останавливается, кричит «Да здравствует король!» — и переходит на сторону врага, узнав об этом, наш главарь Васко Годинес проявляет свою подлую сущность и тоже предает нас. Из всех негодяев на свете ни один не сравнится в подлости с этим Васко Годинесом, организовавшим заговор и убийство генерала Инохосы; Васко Годинес отправляет посланцев к дону Себастьяну де Кастилье, приглашая его нас возглавить, Васко Годинес предлагает, что сам он станет начальником штаба, и дон Себастьян де Кастилья с удовольствием назначает его на этот пост. Затем этот самый Васко Годинес с притворной братской любовью обнимает нашего генерала Себастьяна де Кастилью и использует это объятие для того, чтобы предательски вонзить генералу в спину кинжал, тут Бальтасар Веласкес и другие подручники набрасываются на раненого вождя и добивают его своими кинжалами, Васко Годинес попирает ногою его труп и кричит: «Да здравствует король, тиран мертв!», потом Васко Годинес кидается в Куско вымаливать себе прощение, но, к счастью, прощения ему не дают, королевские судьи приговаривают его к виселице и на следующий день его вешают, а мы, сохранившие верность мятежу покойного Себастьяна де Кастильи, остались живы, и за то судьбе спасибо.


Но час расплаты настал, маршалу Алонсо де Альварадо было доверено покарать остальных, стереть в порошок всех, кто последовал за доном Себастьяном де Кастильей в его дерзостном намерении, а дон Себастьян де Кастилья собирался ни много ни мало как провозгласить себя королем Перу и Кито; маршал Алонсо де Альварадо вошел в Лос-Чаркас и затопил его кровью, маршал Алонсо де Альварадо отрубил головы пятерым заговорщикам, четвертовал семерых, десятерых повесил, тринадцать человек казнил гарротой, тех, кто потише, выслал на веки вечные; меня он искал с остервенением, Лопе де Агирре заплатил позорным столбом за раны, унесшие из этого мира алькальда Франсиско Эскивеля, Лопе де Агирре будет четвертован за сообщничество с тираном Себастьяном де Кастильей, Лопе де Агирре будет обезглавлен за участие в позорном убийстве генерала Педро де Инохосы, а Лопе де Агирре удалось бежать из Ла-Платы, ускользнуть от злобных намерений маршала Альварадо, писец-баск по фамилии Легисамон подарил мне почти необъезженного жеребца, я заблудился на темной лесной дороге, которой не знал, вышел к пещерам, где прожил несколько месяцев точно дикий зверь, я питаюсь безвкусной юккой, выкапываю ее из земли ногтями, и рыбой, которую ловлю в мелких заводях, маленькие ящерицы запутываются у меня в бороде, метелки маиса шелестят в ногах, совсем одичавшим находит меня Педро де Мунгиа, чудесным образом напавший на мой след.


— Франсиско Эрнандес Хирон восстал в Куско, и его поддержали в Гуаманге, Арекипе и Кондесуйо, — говорит Педро де Мунгиа.

(Франсиско Эрнандес Хирон станет жертвой расчетливых предательств, точно так же, как Гонсало Писарро, и Франсиско Карвахаль, и Себастьян де Кастилья, Франсиско Эрнандеса Хирона покинут сторонники и друзья, а люди короля казнят его гарротой за непокорство и в назидание.)

— Франсиско Эрнандесу Хирону, — говорит Педро де Мунгиа, — предлагают союз и подмогу все, кто чувствует себя ущемленным, все, кто недоволен несправедливыми дележами Ла Гаски, и те, кто дрожит от негодования или страха перед жестокими расправами маршала Альварадо, а еще праздные солдаты, мечтающие о любой войне, лишь бы снова стать солдатами, и торгаши, которые при одном известии о новой заварушке взвинчивают цены. Еще не начав сражения, Франсиско Эрнандес Хирон собрал армию более чем в тысячу человек, с аркебузами и пиками, включая конницу и артиллерию.

(Потом все его бросят, все от него откажутся, каждый из тысяч людей, которые ныне с ним, будут верны ему лишь до той позорной минуты, когда повернутся к нему спиной, когда его продадут друзья и вздернут на виселицу враги, такова судьба всякого, кто подымает знамя мятежа в Перу, неужто Педро де Мунгиа пришел звать меня присоединиться к продажным вожакам из войска Эрнандеса Хирона?)

— Маршал Альварадо, — говорит Педро де Мунгиа, — пообещал помилование всем, какое бы преступление они ни совершили, это помилование распространяется и на тех, кто участвовал в мятеже дона Себастьяна де Кастильи и в любом другом. В обмен он просит одного — встать под знамена короля против вооруженного войска тирана Эрнандеса Хирона.

(Сколь опасна и велика должна быть сила Эрнандеса Хирона, если вынудила маршала Альварадо сменить кровавые расправы на мягкосердие, неужто Педро де Мунгиа хочет предложить нам принять прощение из мерзких рук маршала Альварадо?)

— Я пришел с предложением, — говорит Педро де Мунгиа, — принять это помилование и без промедления записаться в солдаты к маршалу Альварадо и в покорные вассалы к королю Испании. У нас нет выбора, если мы хотим остаться в живых. Маршал Альварадо не перестанет рубить головы, вешать на деревьях и травить беглецов дикими зверями, он прольет больше крови, чем сам Нерон. Он отыщет нас, куда бы мы ни спрятались, и разделает как тушу на бойне.

(Само собой, божьей волей и собственным разумением я приму это помилование! Альварадо пошлет меня в самый кровавый бой, поручит мне самые опасные задания, постарается, чтобы меня застрелили солдаты Эрнандеса Хирона, коль скоро этого не удалось сделать его солдатам, но худший конец ожидает меня в этих забытых богом пещерах, меня ужалит насмерть змея, или сожрут заживо черви, или затянет болотная трясина, лучше я встану под знамена маршала Альварадо, и от этого ни на каплю не уменьшится моя лютая к нему ненависть.)


Войско маршала Альварадо спускалось из Лос-Чаркас в Куско, и число его росло день ото дня. Солдаты, которые без дела слонялись месяцами по улицам Потоси, и мирные жители, никогда не бывшие солдатами, покидали город, чтобы влиться в армию ненавистного маршала. Преследуемые выходили из убежищ; не было преступления, которого бы не простили тому, кто шел на службу к королю. Одни приходили со своим оружием, другим маршал выдавал боевое снаряжение и форму, многие приводили своих лошадей и мулов, все кричали «Да здравствует король! Смерть тирану Эрнандесу Хирону!» Войско маршала, как огромная река, стекало вниз по ущелью, на каждом повороте в него вливались притоки новых добровольцев. Когда впереди проступили серые очертания Куско, за маршалом шло более тысячи двухсот человек, вооруженных аркебузами и пиками, а некоторые были на лошадях.

Куско был взбудоражен и неистовствовал, что не вязалось с бесстрастным покоем его камней. Мрачные городские стены были увешаны флажками и знаменами. Из темных провалов дверей выглядывали пестро разодетые женщины. В грязи возились ребятишки-метисы. По кривым улочкам бежали мужчины разных возрастов, торопясь записаться в армию маршала. Епископ благословлял народ, колокола звонили аллилуйю. Как в сказке, из домов на свет божий появлялись алебарды и аркебузы, во дворах ковались копья и секиры, из подвалов выкатывались бочки с порохом, по склонам гор спускались испанцы верхом на лошадях и босоногие индейцы.

В этом самом Куско несколько недель назад поднял мятеж Франсиско Эрнандес Хирон. Его воззвания провозглашали свободу, его штандарты обещали, что бедные наконец будут сыты, — ecten pauperes saturabuntur, Господь послал меня разбить оковы негров, все недовольные Перу присоединятся ко мне, и мы прогоним мошенников-судей, все как один помогут мне в благородном деле восстановления справедливости. Эрнандес Хирон взял город, за сим последовало всего четыре смерти: две в сумятице встречи и две из-за неверного толкования его указа, такая умеренность в кровопускании для Перу была делом необычным. В одном только Куско ему удалось собрать войско в триста человек пеших и сто всадников, не считая тех, что поднялись в Гуаманге, Арекипе и Кондесуйо на защиту его дела. Одни шли за ним по естественной склонности, другие — чтобы попытать удачи в войне, и немало было таких, которые попросту боялись поплатиться за неучастие. И все в глубине души таили намерение при первых же неудачах перейти на сторону короля. Во всяком случае, так полагал находившийся в противоположном лагере Лопе де Агирре, который, как никто другой, преисполнился подозрений и недоверия.

Эрнандес Хирон оставляет камни Куско и направляет свои стопы на Север, в Сиудад-де-лос-Рейес, главный город Перу и оплот судейских. Отвага мятежника беспредельна, и военной мудрости ему не занимать, на руку ему и раздоры между правителями и генералами. Одна видимость, мрачно размышляет Лопе де Агирре. Завтра Эрнандеса Хирона продадут его же соратники, он кончит на виселице, как Писарро и Карвахаль, от кинжала, как дон Себастьян де Кастилья.

Не забывайте, ваша милость, громкого сражения, которое только что выиграл тиран Эрнандес Хирон. Генерал Пабло де Менесес выступил против него с гораздо лучше вооруженным войском и более свежими лошадьми. Эрнандес Хирон встретил его в котловине Вильякури, разбил наголову, обратил в бегство и гнал по пескам и болотам так, что у того только пятки сверкали.

Лопе де Агирре принял помилование от маршала Альварадо, чтобы избавиться от неминуемой смерти. Маршал отправил его под начало капитана Хуана Рамона, того самого негодяя, что первым отрекся от дона Себастьяна де Кастильи (маршал Альварадо одобрительно отнесся к этому предательству и назначил его командовать пехотой). И вот Хуан Рамон шагает впереди колонны из ста пятидесяти самых закаленных, самых метких стрелков. И среди этих ста пятидесяти — преисполненный недоверия, разочарования, а может и смирения, Лопе де Агирре.


С Эрнандесом Хироном идут пятьсот солдат, возможно чуть меньше. Из них сто стрелков славятся своей меткостью. Тот, кого зовут Аурелиано Гранадо, сражался на земле Мексики и считается одним из самых искусных стрелков-истребителей Нового Света.

— Я знаю одно место неподалеку, — говорит полковник Диего де Вильяльва Эрнандесу Хирону, — где нас никогда не разобьют, не помогут там ни пешие, ни конные эскадроны. Место это на землях индейцев аймаров, поблизости от селения Чальюанка. И десяти тысячам не одолеть пятисот наших солдат, если волей божией нам удастся спрятаться в тех горах.

Укрепление называется Чукинга и находится на вершине одного из самых высоких склонов, что поднимается на левом берегу реки Абанкай. Это остатки крепости, построенной древними индейцами аукарунами, которые знали больше толку в военных хитростях, чем многие христианские генералы. В разрушающихся стенах есть два пролома, один на виду, над обрывом, другой скрыт уступами скал и кустарником, будто специально для нападения оттуда на вражеские тылы.

— Чтобы добраться до нас, — говорит полковник Диего де Вильяльва, — им придется войти в скалистую теснину длиною в три лиги, пересекать высохшие русла ручьев, каждый раз становясь мишенью для наших стрелков. Говорят, у маршала Альварадо более тысячи человек и тьма индейцев. Но ежели он загонит их в теснину и пошлет на нас, как слепых быков, то даже великая воля господня не спасет их от великой беды.

— Гордыня маршала столь велика, что он так и поступит, — говорит Эрнандес Хирон.

И он так поступил, господи помилуй, так и поступил. Разведав с помощью лазутчиков местность, на которой расположился Эрнандес Хирон, маршал без промедления повел туда всех своих тысячу двести человек в боевом порядке, вместе с осторожными советниками, яростными военачальниками, тысячью вооруженных индейцев, сотнями лошадей, аркебузами, пиками, пушками, флагами, барабанами и Дубами. Славное войско, сколько оружия, сколько украшений, сколько отважных сердец. Совершив переход в десять лиг через затопленные долины и снежные хребты, оставив позади индейцев и павших от холода лошадей, маршал Альварадо добрался до Чукинги, где в укрытии поджидал его Эрнандес Хирон.

Перво-наперво маршал Альварадо приказал послать капитана Хуана Рамона с его ста пятьюдесятью стрелками, чтобы они втянули мятежников в бой, напугали их стрельбою и затем, вступив в переговоры, убедили перейти на сторону короля. Эрнандес Хирон и полковник Диего де Вильяльва видели, как те спускались по склону на берег реки, как потом они распрямились, взбодренные медным корнетом. Они все были как на ладони, и слова были слышны ясно, занималось спокойное утро, и луна еще не потеряла своего полуночного сияния.

— Да здравствует король! Смерть тиранам! — прокричал с вызовом Фелипе Энрикес, ему ответил аркебуз, пуля пробила грудь, и Фелипе Энрикес, едва доживший до восемнадцати лет, упал замертво.

— Я, Мата, когда стреляю, наповал убиваю! — закричал младший лейтенант Гонсало де Мата, он слыл остряком, и ему нравилось играть словами.

— Вот я тебя и убью! — ответил ему спокойный голос Аурелиано Гранадо, и вслед за тем пуля ударила Мату в голову, расколов ее надвое, словно тыкву.

— Бросайте тирана! Переходите к нам, товарищи по оружию, король великодушно примет вас! — закричал неуемный говорун капитан Гонсало де Аррейнага.

На этот раз вожак мятежников Хуан де Пьедраита с яростью разрядил свой аркебуз. Тяжело раненный Аррейнага рухнул в речную воду, за ним на землю упал сержант Херонимо де Сориа, и еще пятеро стрелков нашли свою смерть, двое из них Рамиресы — однофамильцы по чистому совпадению, ибо их не связывали родственные узы.

Опыт оказался таким дорогим, что Хуан Рамон предпочел отступить, потеряв двадцать пять человек убитыми и ранеными, причем двое утонули в реке, а Франсиско де Бильбао перешел на сторону тирана Эрнандеса Хирона, выполняя обет, данный ранее Святой Деве дель Пилар. Пули свистели над Лопе де Агирре, но ни одна в том первом бою в него не попала.

После злосчастной вылазки маршал Альварадо собрал у себя в шатре главных своих военачальников не для того, чтобы следовать их советам, он даже не выслушал их, как будет видно далее. И Лоренсо де Альдана, и Гомес де Алзарадо, равно как Диего де Мальдонадо с Гомесом де Солисом, полагали, что штурм высоты, занятой Эрнандесом Хироном, мог принести лишь сомнительную победу ценою слишком многих жизней.

— Пусть остаются в своей крепости, а мы наберемся терпения и подождем, пока голод и другие нужды заставят их спуститься вниз, — сказал Лоренсо де Альдана.

— Дня через два или три он выйдет из крепости, чтобы дать нам бой или убраться отсюда, а многие его сторонники воспользуются случаем и перейдут к нам, — сказал Гомес де Альварадо.

Маршал молчал в крайнем неудовольствии. Маршал внял лишь бравым речам Мартина де Роблеса, упрямого астурийца, бывшего в неладах со всякими мудрствованиями и полагавшегося не на стратегию, а лишь на аркебузы и солдат.

Однако Лоренсо де Альдана так настаивал на своем и столь высока была его репутация опытного генерала, имевшего на своем счету сотни сражений с местными вождями и испанскими тиранами, что маршал в конце концов пообещал ему оставить свое безрассудное намерение штурмовать очертя голову вражескую крепость. Он рассеял опасения Лоренсо де Альданы, и тот спокойно вместе с несколькими сержантами и артиллеристами ушел из лагеря, намереваясь обложить мятежников со стороны крутого берега и заставить их выйти из логова.

Никому и ни в чем не удалось убедить маршала; пламя победы уже занималось над ним, до него было рукой подать, а они собирались погасить его речами. Полдень отсвечивал на пиках и на лошадиной сбруе, когда на сторону короля перебежал еще один из людей Эрнандеса Хирона и сказал то, что всегда говорят перебежчики: что, мол, в том лагере все пали духом, что, мол, там только и думают, как бы бежать, и тут снова взыграло пылкое маршальское сердце. Снова созвал он своих военачальников, на этот раз без Лоренсо де Альданы, который в это время находился в двух лигах от лагеря, приближаясь к цели, и объявил им без околичностей, что решил дать бой и не потерпит ни возражений, ни разглагольствования.

— Если дело обстоит так, значит, мне остается умереть, — сказал Гомес де Альварадо, выходя из палатки, и три часа спустя доказал, что слова его не были ни преувеличением, ни ложью.

Маршала обуял гнев святого апостола Иакова, призрак Сида звал его вперед. Мартину де Роблесу, с его стрелками, самому нетерпеливому из своих командиров, он приказал перейти реку и атаковать левый фланг Эрнандеса Хирона. Хуану Рамону с его ста двадцатью пятью солдатами, среди которых находился и Лопе де Агирре, он велел взобраться на скалу и обрушиться на правый фланг тирана. Тысяча индейцев, вооруженных камнями и воинственными воплями, должны были напасть на крепость сзади. Сам маршал намеревался перейти реку в конце боя под гром барабанов и плескание знамен, чтобы славно завершить сражение и добить предателей.

— Они идут в том самом порядке, о каком я молил святую троицу, — говорит полковник Диего де Вильяльва Эрнандесу Хирону. — Прикажите, ваша милость, стрелкам целиться не спеша, и увидите, солдаты маршала посыплются наземь, как кролики.

Мартин де Роблес точно на гвозде сидел. К чему ждать условного сигнала боевого рожка? он яростно ринулся на неприступные развалины — кто сказал, что они неприступные? — никто не осмелится оспаривать мою блестящую победу. Долой тирана! Да здравствует король! Да здравствует маршал Алонсо де Альварадо! Да здравствует непобедимый капитан Мартин де Роблес! В этом бреду он метался, пока град пуль не вернул ему разум, от крови раненых покраснела вода в реке, порох намок, на дно пошли копья и аркебузы, более пятнадцати человек было убито, смертоносный палец Аурелиано Гранадо ни разу не дрогнул, солдаты, потеряв надежду, отступали, Мартину де Роблесу тоже пришлось отступить.

Хуан Рамон вступил в бой в момент, когда ему было указано. Он должен был занять площадку, находившуюся на одном уровне со старой крепостью, и оттуда открыть огонь по злодеям. Пришлось карабкаться по острым скалам, ползти по скользкой грязи, и все под обстрелом, который мятежники вели из обоих проломов. Лопе де Агирре, маленький и ловкий как обезьяна, первым взобрался на вершину, но недолго находился там, ибо тут же был дважды ранен в правую ногу, которую ему чуть было не оторвало совсем. Тело Лопе де Агирре, кувыркаясь по склону, покатилось вниз и осталось лежать на песчаном берегу. Из разодранных рук и разбитого о камни лица кровь струилась обильнее, чем из продырявленной ноги. Он лежал на песке, не живой и не мертвый, и на этом для него закончилось сражение, которое к тому моменту еще не решилось в пользу ни одной из сторон.


Бой за Чукингу только еще начинался. Мартин де Роблес перестроил свой отряд и снова пошел через реку. После нескольких упорных попыток упрямый астуриец закрепился на одном из самых высоких уступов, но был ранен. Маршальской лошади пуля пробила голову, и маршал, падая, сломал себе ребро. Смерть косила несчастных индейцев, сражавшихся за короля воплями и камнями. У стрелков Эрнандеса Хирона подходили к концу порох и шрапнель, они забирали боеприпасы у раненых и убитых. К заходу солнца королевское войско потеряло семьдесят человек, не считая индейцев. А теперь мы пойдем на них, сказал полковник Диего де Вильяльва. Франсиско Эрнандес Хирон собственной персоной стал во главе эскадрона. Его корнеты и барабаны завели победную песнь. Наконечники пик и лошадиные морды ринулись на войско маршала. Триста дьяволов вырвались из крепости и вскачь неслись по склону на поредевшего противника. И тогда верные слуги его величества обратились в бегство. Тиран Эрнандес Хирон выиграл сражение при Чукинге. Может, это будет последним сражением, в котором он победил, может, это вообще будет последней победой какого бы то ни было мятежа в Перу.

Лопе де Агирре все лежал на песке, не сознавая исторического значения событий. История в данном случае обошлась с ним милостиво. Франсиско Эрнандес Хирон, одержав победу, повел себя благородно. Он не перебил пленных, не был жесток с побежденными, велел похоронить своих убитых рядом с убитыми противника, приказал лечить своих раненых наравне с ранеными врагами. К ночи Лопе де Агирре приоткрыл глаза. Кровь запеклась на лице и мешала видеть темноту. Но зато он увидел огни, которых никто не зажигал. Этот похож на мертвеца, но он не умер, сказал первый хирург. Плохая рана, сказал второй и наклонился, рассматривая изуродованное тело. Надо бы отрезать ногу прежде, чем начнется гангрена, сказал второй хирург. Это были первые слова, которые услышал Лопе де Агирре, очнувшись.

Ему не отрезали ногу, и гангрена не началась. Ногу пробили две пули из одного и того же аркебуза, сказал первый хирург. Первый хирург был к тому же брадобреем и обучился врачевать язвы и змеиные укусы индейскими травами и христианскими молитвами, Yayap Churip Yspiritu San tup Sutimpi Amen Jesus[121]. Второй хирург промыл раны кипятком. Мулат-помощник принес железный котелок, в котором булькало кипящее масло. Лопе де Агирре замычал, когда прижигание прокусило Плоть. Лопе де Агирре медленно истекал кровью. Первый хирург расширил ланцетом бесформенное отверстие раны. Второй хирург ввел в кровоточащее отверстие темное месиво из поджаренной муки, пороха, соли и золы. Мулат-помощник дал ему выпить опийной настойки. Первый хирург попытался вправить осколки костей, загоняя их на место ударом кулака. Мулат-помощник сжимал ногу цепкими как клещи пальцами. Первый хирург обрывками платка забинтовал ногу, а из листьев караньи наложил лубок. Разбитые руки и разодранное лицо ему каждый день мазали мазью, пенистой как мыло и густой как масло. Месяц, а то и больше лечили его на берегу реки в хлеву, служившем госпиталем. Капитан Хуан де Пьедраита, который показал себя самым храбрым из солдат мятежников и чьей отваге в большой мере были они обязаны победой при Чукинге, назначен начальником штаба и теперь каждый вечер приходит побеседовать с Лопе де Агирре. Он хочет убедить его перейти под знамена Эрнандеса Хирона, знамена истинной свободы, так он говорит. Не знай он, что рана его так плоха, Лопе де Агирре пошел бы с ними и проиграл дело, потому что они, без всякого сомнения, его проиграют. Лопе де Агирре кладут на носилки, сплетенные из ветвей и соломы двумя солдатами-арагонцами. На этих носилках его несут три лиги по склону холма и лигу по каменистой тропе до поселения Чальюанка. Не раз в дороге он теряет сознание. Правая нога у него теперь хромая до конца дней, и до конца дней останутся на руках и лице шрамы.


Я постучал в дверь, на третий раз открыла мне дочка Эльвира и заплакала, я подумал, что она плачет оттого, что лицо мое в кровавых рубцах, руки черные, точно головешки, а сам я еле ковыляю, старый и битый, но плакала дочка моя потому, что Круспа, ее мать, умерла в прошлом году, а я и не знал, лихорадка унесла ее на тот свет, сгорела в неделю, вот что поведали две женщины в трауре, выступившие из тени, Хуана Торральба сказала, что не спасли кровопускания индейских хирургов, не помогли заклинания негритянских знахарей, Мария де Арриола сказала, сколько ни возносили молитв святому Власу, сколько ни ставили свечей святой Катерине, Круспа умерла без стонов и жалоб, как умирают у них в народе, угасла тихо, как и светилась тихо при жизни, девочка ведет меня на кладбище, кладбище — сплошной камень, как и весь город, могила Круспы — серый камень с покосившимся крестом в головах, в трещины пробиваются печальные желтые ирисы; дочка моя, Эльвира, берет меня за руку и уводит домой, я уже не Лопе де Агирре, отныне я на веки вечные хромой Агирре, кривой Агирре, юродивый Агирре, карлик Агирре, как назвал меня однажды на площади в Оньяте Антон Льамосо, что за чудо и удивление было встретить этого самого Антона Льамосо в Куско, он пересек всю Испанию, море-океан и половину Нового Света, чтобы в конце концов свидеться со мной, он задыхался, заживо похороненный среди баскских гор и башен, одичал как волк, люди стали избегать его, каждое воскресенье он приходил в наш дом в Араосе справиться, нет ли вестей от Лопе де Агирре, но в отчем доме никто не знал, где я обретаюсь, и наконец он сел на корабль, идущий в Индийские земли, и в Картахене напал на мой след, кто-то сказал, что я погиб в одном из перуанских сражений, а он не поверил и принялся искать меня в Кито и в Сиудад-де-лос-Рейес, там-то ему и поведали злосчастную историю о том, как меня выстегали плетьми, и о том, как я покарал алькальда Эскивеля, тогда он отправился в Куско, вот ты где, Лопе де Агирре, наконец-то я тебя нашел, и он захохотал.

Немного спустя прибыл в Куско и мой верный друг бискаец Педро де Мунгиа, сразу же пришел ко мне, рассказал, как шли дела дальше в королевских войсках до самого разгрома тирана Эрнандеса Хирона в Пукаре, на этот раз Эрнандес Хирон не стал слушать полковника Диего де Вильяльву, который учил его коварству и осторожности, и предпочел положиться на предсказания астрологов и гадателей, которые сулили ему небывалую победу, написанную, дескать, на звездах, хотя все небеса и звезды Перу предвещают одни измены; в середине, сражения при Пукаре на сторону врага перешел Томас Васкес, самый храбрый командир Эрнандеса Хирона, а немного погодя точно так же поступил и Хуан де Пьедраита, начальник штаба и более всех убежденный в справедливости дела, а вот лиценциат Диего де Альварадо и полковник Диего де Вильяльва не перешли и за верность свою пострадали — их схватили и отрубили им головы; двадцать храбрых негров, которые тоже не просили пощады, были казнены гарротой; Эрнандес Хирон остался в одиночестве и бежал через заросли и пустынные степи, его изловили на дороге Римак, отвезли в Сиудад-де-лос-Рейес, чтобы там отрубить ему голову и выставить ее на всеобщее обозрение между головами Гонсало Писарро и Франсиско Карвахаля; и видит бог, теперь раз и навсегда покончено со всеми восстаниями в Перу, говорит Педро де Мунгиа. Если уж Эрнандесу Хирону, на чьих знаменах было начертано слово «свобода», не удалось победить, если уж Эрнандес Хирон, обещавший накормить бедных и разбить оковы негров, не насладился плодами их освобождения, то кто впредь дерзнет бросить вызов могуществу вице-королей и судей? — спрашивает Педро де Мунгиа, сидя у меня дома, и я громко кляну предательство, а Антон Льамосо слушает меня с удивлением, и дочка моя Эльвира приносит стакан молока, чтобы я успокоился.


С изувеченной ногой и руками как культи я не могу объезжать лошадей, колокола на монастыре Милосердной Девы звонят и звонят не переставая, ничего другого не слышно, одни колокола бьют в мозгу, мятежные языки колоколов звонят не по покойнику, отзванивают: из-ме-на, из-ме-на, и вместо благовеста набат: из-ме-на, из-ме-на; волоча ногу, я дойду до трактира, где сидят за бутылкой Педро де Мунгиа и Антон Льамосо, никто больше в Перу не хочет браться за оружие, а я бы взялся, ибо в шуме дождя слышу ток крови дона Себастьяна де Кастильи и бунт собственной крови под плетьми палача, под плетьми алькальда, под плетьми судей, под плетьми короля; не дано мне больше объезжать лошадей, моим изъязвленным плечам не снести каменной тяжести Куско, стараюсь не думать о предательстве, но дома, оставшись один, на крик кричу, кричу наяву и во сне, колокола собора заглушают мой вопль; в освещенном дверном проеме появляется Эльвира, точно Пресвятая Дева — покровительница Арансасу, да это не Эльвира, это я сам принимаю облик моей девочки, чтобы пожалеть себя за свои истерзанные руки, за свою увечную ногу, за то, что тень от меня и та кривая; Лопе де Агирре с выбитыми зубами, Лопе де Агирре, хромой калека, не побежден, имя мое повторят книги; воды Куско, черные чахлые оросительные каналы спускаются вниз по аспидным улицам, Антон Льамосо поднимается по ступеням инкского храма, в руках у него его собственная голова, нет, это голова не Антона Льамосо, это моя голова презрительно улыбается ножевой раной; я не гожусь больше объезжать лошадей, Педро де Мунгиа уверяет и спорит, что у меня свободоборческого пыла больше, чем у самого Эрнандеса Хирона; два желтых ириса выросли на костях Круспы, будь они прокляты, эти колокола Милосердной Девы.


Вскорости, сверкая оружием, появляется в Куско памплонец Лоренсо Сальдуендо, конь под ним — гнедой, со звездой во лбу. Нарядный гость прибывает с письмом для Мартина де Гусмана; этот андалузец, искатель приключений, когда-то вместе с Лопе де Агирре потрошил могилы на индейских кладбищах Сену, а теперь мирно живет в Куско со своим племянником Фернандо де Гусманом. Письмо подписано генералом Педро де Урсуа и призывает обоих Гусманов вместе со всеми испанскими солдатами, слоняющимися без дела в этих местах, принять участие в походе на чудесную страну Омагуас. Генерал Педро де Урсуа послал гонцом самого Лоренсо Сальдуендо, своего секретаря, советчика и земляка.

Дом Гусманов тщится походить на типичный севильский дом, но в царстве камня это не так-то просто. Есть и горшки с цветущими гвоздиками во дворе. И за столом подаются сладкие густые вина, а к ним — бисквитное печенье, но не белокожие женщины, а янаконы прислуживают в доме, поливают цветы и ходят в монастырь покупать сласти.

Лоренсо Сальдуендо затвердил на память целую речь, превозносящую ратные подвиги генерала Педро де Урсуа, наваррца, рожденного в городе Бастан, городе более французском, нежели наваррском, по словам одного из дядьев Лопе де Агирре, который прожил там три зимы.

— Генерал Педро де Урсуа прибыл в Индийские земли лейтенантом в отряде своего двоюродного брата дона Мигеля де Альмендариса, а затем доблестью заслужил славу отважного вождя. Это он завоевал и усмирил индейцев, которые отравленными стрелами и варварской свирепостью защищали свои изумруды и золото в Новом Королевстве Гранадском. Он же основал два города, которые окрестил именами Памплона и Тудела, — говорит Лоренсо Сальдуендо, пылая гордостью за земляка.

— Я познакомился с ним в городе Сайта-Марта, — прерывает его Мартин де Гусман. — Он тогда чудом ушел от засады, которую устроили ему и его двенадцати солдатам индейцы из племени тайронов на реке Оригуа. Чудом этим Педро де Урсуа обязан богу и собственной потрясающей меткости. Я полагаю, в искусстве стрельбы из аркебуза он может сравниться с одним лишь бастанцем по имени Гарсиа де Арсе, его близким другом, с которым они всегда неразлучны. В том деле они вдвоем застрелили не менее двухсот индейцев.

— Ловкость его столь же необычайна, сколь и отвага, — продолжает Лоренсо Сальдуендо, получив возможность говорить. — Он доказал это в Панаме, в операции по покорению беглых негров царька Байямо. Более шестисот черных рабов бежали от своих хозяев, нарушив обязательства, которые их связывали с последними, и спрятались в непроходимой сельве у реки Дарьей, откуда совершали вылазки, грабя караваны вьючных животных и постоялые дворы. И так возомнили о себе, что даже одного из своих назначили королем, назвав его Байямо Первый, и двор у него был, и трон, все честь по чести. Все у них шло как по маслу, пока дону Педро де Урсуа не было поручено покорить их, особая трудность состояла в том, что невозможно было устроить сражение средь зарослей и пещер, в которых они скрывались. Вот тут-то во всем блеске и проявился талант дона Педро де Урсуа. Перво-наперво он захватил в плен четверых негров, которые как раз вышли на разбой, и такого страху на них нагнал, что они указали точное место, где скрывался их вожак. Затем он их повесил и отправился на поиски так называемого короля через трясины, горы и девственную сельву, но не затем, чтобы затевать жестокую битву, а чтобы лестью и богатыми подарками внушить ему, будто за неграми признают право жить на этой территории свободно, ни от кого не завися. Ему удалось убедить Байямо в искренности своих намерений, и, дабы отпраздновать примирение, он пригласил Байямо вместе со всем двором к себе на пир, а вино отравил. Ножи довершили дело, начатое ядом, от смерти спасся один только лжекороль Байямо, которого заковали и отправили в Номбре-де-Дьос.

— Сколько лет генералу Урсуа? — спрашивает Лопе де Агирре, не желая, чтобы его сочли немым.

— Всего тридцать пять, — с готовностью отвечает Лоренсо Сальдуендо, будто он только и ждал этого вопроса. — Но после усмирения индейцев из племени мусо и уничтожения беглых негров он приобрел столь великую и заслуженную известность, что маркиз де Каньете без колебаний назначил его губернатором и генерал-капитаном реки Мараньон, несмотря на то, что возглавить поход в Омагуас домогались лица чрезвычайно важные, как, например, капитан Хуан Перес де Гевара или Гомес де Альварадо, самый богатый человек в Перу, который готов был раскошелиться и вложить собственные пятьсот тысяч песо на расходы экспедиции. И все-таки вице-король поставил во главе похода дона Педро де Урсуа, чьим единственным земным достоянием являются его несравненные мужество и верность королю Испании. Эта, последняя, столь велика, что многие называют его не Педро Урсуа, а Педро Верный.

После таких необычайных славословий Лоренсо Сальдуендо оставляет предмет похвал и переходит к воспеванию богатств и сокровищ Омагуаса, которые давно уже стали мечтой и приманкой для перуанских солдат. Случилось так, что один бразильский касик по имени Виарасу, сбежавший от своих, оказался в Сиудад-де-лос-Рейес и рассказал вице-королю и всем, пожелавшим слушать, что есть страна в сто раз богаче Перу, что правит ею принц Куарика, на котором в тысячу раз больше золота, чем на Атауальпе. На земле Омагуас долины плодороднее райских, утраченных Адамом; в водах безбрежного озера дрожат отражения сказочных городов; в храмах поклоняются ягуарам из золота с рубиновыми когтями и бриллиантовыми глазами. Чтобы добраться в эти края, надо идти путем Франсиско Орельяно, вдоль самой бескрайней, самой полноводной реки на свете.

— Все пойдем с Педро де Урсуа! — пылко кричит Мартин де Гусман и бьет себя кулаками в грудь.

— Все пойдем, — говорит Лопе де Агирре, но руками не размахивает.


Возвратившись домой, Лопе де Агирре говорит:

— Этот новый вице-король Андрес Уртадо де Мендоса, маркиз де Каньете, сеньор города Агрете, хитер, как сам лиценциат Ла Гаска, но только еще более жесток и вероломен, чем славный образец, которому он следует, клянусь богом, Антон Льамосо! Ни Хуану де Пьедраите, ни Томасу Васкесу, ни Мартину де Роблесу, ни Алонсо Диасу не помогли прощения, дарованные именем короля, — всех их маркиз де Каньете велел повесить. Они того заслуживали, скажу я вам, нечего было позориться, переходить на сторону короля, только маркиз вздернул их не в наказание за предательство, а за то, что в иные времена они повели себя как мятежники.

Антону Льамосо ни имена эти, ни рассуждения ничего не говорят.

— Вице-король маркиз де Каньете не может зараз повесить все четыре тысячи испанских солдат, которые разбрелись по Перу и слоняются без цели и без занятий, но он знает, что голод и праздность — источник всех мятежей, потому-то и предлагает нам отправиться за открытиями на юг и восток, через угрюмую сельву и неукротимые реки, и если сыщем мы славу, то достанется она королю, а смерть найдем — нашей будет, — говорит Лопе де Агирре.

Антон Льамосо слушает, ни звука не пропускает и дивится мудрым словам.

— И мы все поспешим на зов маркиза, ибо золото — это нечистый, который искушает нас и нас губит. В глубине души никто из нас не верит в принца, что купается в золотой пыли на краю лагуны, ни в золотого тельца, что тучнее Моисеева, ни в улицы, мощенные серебряными плитами, ни в рубины величиною с апельсин, ни в аметистовые лестницы, ни в страну корицы, ни в колдовские чары Маноа, ни в затонувшие храмы богини Дабайды.

Антон Льамосо бормочет невнятное.

— Все это — легенды, выдуманные варварами индейцами себе в защиту от нашей кавалерии и аркебузов. Эти легенды-пропасти воздвигало воображение туземцев, дабы алчность испанцев рухнула в их бездонные глубины. И, бог свидетель, их уловки, их хитрости возымели действие. Сотни наших солдат вместо чудесных миров нашли беды и смерть, — говорит Лопе де Агирре.

Антон Льамосо не осмеливается взглянуть ему в глаза.

— В глубине души никто уже не мечтает о сказочном Эльдорадо, все отчаялись вообще найти Эльдорадо. Они пришли в Индию не затем, чтобы пахать землю или выращивать лошадей, а чтобы разбогатеть вмиг. Скажи слово, и со всей страны сбегутся солдаты, готовые уверовать в выдумки бразильских индейцев и пойти навстречу величайшим опасностям, за богатствами Омагуаса, сгорая от нетерпения ублажить амазонок, которые раскинулись, обнаженные, на траве в надежде поразвлечься со своими пленниками. Меня эти сказочки не пьянят, Антон Льамосо. Совсем иные мысли и доводы влекут меня за Педро де Урсуа, — говорит Лопе де Агирре серьезно.

Антон Льамосо хохочет.


В последний раз звонят колокола Куско довольно ты пожил на свете Лопе де Агирре ныне отправляюсь навстречу своей смерти верхом на буром лохматом коньке в жизни у меня осталась одна Эльвира я не брошу ее в Куско на коленях перед могилой Круспы не оставлю на милость отцов церкви что обманывают и портят девушек на волю похотливых помещиков на усладу майордомам насильникам я отправляюсь навстречу смерти или славе или навстречу тому и другому и никогда больше не разлучусь со своей дочкой Эльвирой она это я больше чем я сам Эльвира пойдет в поход на Омагуас вместе с Марией Арриолой которая ей прислуживает вместе с Хуаной Торральбой которая о ней заботится вместе с Антоном Льамосо который станет ее тенью будет охранять ее вместе с Лопе де Агирре и никто не дерзнет даже глянуть на нее неуважительно раз я всегда буду рядом у меня не осталось зубов одни десны у меня нет волос одни седые патлы мои руки дрожат сжимая шпагу правая нога как высохший сук и все равно сердце мое полно великих замыслов которые ждут воплощения сердце мое преисполнено обид которые ждут отмщения я Михаил-архангел гнев божий я мятежный Люцифер до самой смерти не покину Эльвиру не отдам ее во власть мужского любострастия мы бросили дом в Куско и ступили на каменистый путь что ведет в Сиудад-де-лос-Рейес впереди на повозке запряженной черными мулами едет Эльвира со своими женщинами, а за ними я с Антоном Льамосо верхом на лохматых перуанских коньках за нами едут хорошо снаряженные Лоренсо Сальдуендо и оба Гусмана, а замыкает караван Педро де Мунгиа уже не слышны колокола Куско, но вдруг в небе раздается адский грохот, гром сотрясает небеса, Хуана Торральба крестится и осеняет крестом Эльвиру, Мартин де Гусман сыплет проклятьями, а Эльвира испуганно смотрит на меня и встретив мой взгляд улыбается.


Твоя мать родилась не в инкских горах, а на морском побережье, в Ламбайеке, среди людей другой крови и иных взглядов, среди моряков, которые, наслушавшись, как бьется море о берег, поверили в свободу, среди рыбаков, которые, наглядевшись на зыбучие пески, впадали в сомнения относительно Пачакамака, творца мира и зеленых земель, мать смотрела на мужчин с такой ласковой настойчивостью, что у тех сердца сбивались с ритма и они начинали заикаться, однажды под вечер в Куско принц Уаскар, сын Уайны Капака и законный наследник инкского трона, увидел, как она танцевала, принц пригласил ее спать к себе в густой полумрак дворца Колканпата, принц был крепким и диким юношей, не познавшим еще медовой женской сладости, и твоя мать обучила его любовному обряду на циновках из желтых перьев, меж гранитных стен, голубеющих в отблеске солнечных лучей, и не было других уст, которые бы умели целовать так, как целовали ее уста, в ее благоуханном лоне познал принц Уаскар истинную страсть, из-за которой со временем потерял империю и жизнь, глаза твоей матери были так огромны, что в них умещалось все небо Перу, мать звали Честан Ксефкуин, и всей душой ненавидела она имперское могущество Тауантинсуйо, ибо рожденные в Ламбайеке живут под другим солнцем и видят иные сны; на празднествах Чупиньамка она обнажалась догола и танцевала касайако, она извивалась в танце, и ноздри ее раздувались, точно голубиный зоб, она распалялась ганцем, и сосцы ее твердели, точно капли из черного дерева, она заканчивала танец, и пот с нее лил в три ручья — до дрожи, мать звали Честан Ксефкуин, она чудом ушла от гибели, когда в Куско по приказу Атауальпы перебили всех наложниц Уаскара, ее не прирезали, как остальных, потому, что твоя мать, тосковавшая по морю и песням побережья, вернулась к тому времени на песчаные дюны Ламбайеке, и в Ламбайеке ее увидели конкистадоры и онемели, ослепленные красой ее тела; когда из моря вышли белые виракочи, твоя мать, Честан Ксефкуин, жила вместе с Митайей Уитамой, которой судьба назначила быть прислужницей твоей матери, Митайю Уитаму крестил брат Бенито де Харандилья, чтобы отворить для нее небесные врата, Bautizacunqui cristiana tucunqui diostra yupanqui hanacman rinque hanacman rinque[122], ей дали благородное имя Мария, она предпочла сохранить скромное прозвание Митайя, что означает служанка низкого происхождения; и в сорок лет твоя мать оставалась красавицей из красавиц, дон Блас де Атьенса, который вместе с Васко Нуньесом де Бальбоа открывал новое море-океан, был избран ею из десяти военачальников, приглашавших ее разделить с ними ложе; дон Блас де Атьенса отвез ее в Трухильо, он был ее последним любовником, дон Блас де Атьенса был твоим отцом, и он распорядился назвать тебя Инес.

Детство твое безмятежно протекало под сенью апельсинных, лимонных, гранатовых, айвовых рощ; с тех пор как Альмагро основал город Трухильо, город не покладая рук трудился и преуспевал; твоего отца, в прежние времена бывшего военачальником у Бальбоа, уважали владельцы энкомьенд и судьи, твоя мать и в шестьдесят лет была красивейшей женщиной Перу, а за тобой, девочка, жадными, ненасытными взглядами следили мужчины — белые, метисы, негры, индейцы, они шарили глазами по твоим расцветшим грудям, по твоему неистовому рту, по твоим точеным ногам, по вызывающему заду; твой отец наливался яростью, замечая их взгляды, а мать — нет, она довольно улыбалась, а более нее довольна была Митайя Уитама, тайком она еще их и подначивала, какая девочка, пальчики оближешь, а? говорила она; метис Фелипе Салкамойя грозился убить себя, если ты его не полюбишь, ты его не полюбила, и он вонзил себе в грудь кинжал в ту самую ночь, когда маски отплясывали сайнату в честь твоего пятнадцатилетия; другой метис, по имени Пабло де Альвин, чуть не стал твоим возлюбленным, так, что ты опомниться не успела, в тени рожковых деревьев он приникал к тебе в неиссякающем поцелуе, от тех поцелуев бедняга Пабло де Альвин едва не терял сознание; я говорю бедняга, ибо о том прознал твой отец, пригрозил ему смертью, и бедняга на крыльях смертельного страха перенесся в Чили; Митайя Уитама при свете коптилки делилась с тобой воспоминаниями; Мое тело знало многих мужчин, девочка, Нет на свете ничего нежнее крепкой мужской плоти, девочка, Нет ничего слаще, чем чувствовать, как входит в тебя мужчина, девочка, как слышать его частое тяжелое дыхание над собой, девочка, Ты еще красивее, чем была твоя мать, говорила Митайя Уитама, когда не было рядом твоей матери; и тут дон Педро де Арко влюбился в тебя, твоя мать сообщила тебе о том, озабоченно вздыхая, она знала, что тебе не удастся полюбить его, и знала, что не позволено отказывать столь благородному сеньору, дон Педро де Арко был другом вице-короля и хозяином половины долины Чиакама, на его хлебных полях трудились три мельницы, а на его тростниковых плантациях дымил спиртовой заводик, дон Педро де Арко был волосат и сед, как белая лама, тебе было восемнадцать лет, когда вас обвенчали, обряд совершал епископ, ибо в те времена в Трухильо уже был епископ, и коррехидор, и два монастыря, епископ пробормотал молитвы на латыни, и твоя мать танцевал