Book: Гигиена убийцы. Ртуть (сборник)



Гигиена убийцы. Ртуть (сборник)

Амели Нотомб

Гигиена убийцы. Ртуть (сборник)

Купить книгу "Гигиена убийцы. Ртуть (сборник)" Нотомб Амели

Amelie Nothomb

HYGIENE DE L’ASSASSIN

Copyright © Editions Albin Michel S.A. – Paris 1992

MERCURE

Copyright © Editions Albin Michel S.A. – Paris 1998


© Н. Хотинская, перевод, 2014

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014

Издательство АЗБУКА®


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ( www.litres.ru)

* * *

Гигиена убийцы

Когда стал достоянием гласности тот факт, что гиганту пера Претекстату Таху жить осталось два месяца, журналисты всего мира возжаждали эксклюзивных интервью с писателем, которому на тот момент перевалило за восемьдесят. Конечно, знаменит он был и прежде, однако же всех изрядно удивил тот факт, что к одру писателя-франкофона стремились даже представители столь известных изданий, как (мы позволили себе перевести названия) «Голос Нанкина» и «Бангладеш обсервер». Таким образом, за два месяца до своей кончины великий Тах смог оценить поистине всемирный масштаб своей славы.

Рассматривал предложения его секретарь и отбор производил, надо сказать, весьма жесткий. Он отсеял все иноязычные газеты, поскольку умирающий говорил только по-французски и не доверял переводчикам; исключил цветных репортеров, так как с возрастом писатель все чаще позволял себе расистские выпады, идущие вразрез с его глубинными убеждениями, – специалисты-таховеды, в некоторой растерянности, отнесли это на счет старческих заскоков; наконец, секретарь вежливо отказал телевизионным каналам, глянцевым журналам для женщин, газетам, имевшим репутацию политизированных, и тем более медицинским изданиям, которых особенно интересовал вопрос, как ухитрился великий человек захворать столь редкой формой рака.

Диагнозом своим Тах отчасти даже гордился: у него обнаружили тяжелый случай синдрома Эльзенвиверплаца, в обиходе называемого «раком хрящей», – это заболевание, открытое поименованным ученым в XIX веке в Кайенне у небольшого числа каторжников, осужденных за сексуальное насилие, сопряженное с убийством, с тех пор больше нигде не было зарегистрировано. Писатель воспринял приговор врачей как нежданный подарок судьбы: при своей дебелой комплекции (выглядел Тах, вдобавок лишенный растительности на лице и теле, совершенным евнухом, если бы не голос), он больше всего боялся умереть от пошлой сердечно-сосудистой недостаточности. Сочиняя себе эпитафию, он не забыл упомянуть звучное имя врача-тевтонца, благодаря которому ему посчастливилось красиво и с достоинством покинуть этот мир.

По правде говоря, тот факт, что тяжелый на подъем толстяк дожил до восьмидесяти трех лет, поставил в тупик всю современную медицину. Он был так тучен, что уже много лет не мог самостоятельно передвигаться, при этом плевал на рекомендации диетологов и жрал как свинья. К тому же он курил гаванские сигары – по двадцать штук в день. Правда, пил очень умеренно, а от половой жизни воздерживался с незапамятных времен – только этим могли объяснить врачи бесперебойную работу заплывшего жиром сердца. Тем не менее его долгая жизнь оставалась для науки такой же загадкой, как и синдром, развитие которого должно было вскоре ее оборвать.

Немало печатных изданий по всему миру выразили свое возмущение неподобающей шумихой вокруг близкой кончины писателя; эти самокритичные выступления вызвали отклик у публики, о чем свидетельствовала обширная читательская почта. Однако, в полном соответствии с законами современных СМИ, с тем большим нетерпением люди на всех континентах ждали репортажей немногих удостоившихся аудиенции журналистов.

Биографы уже точили перья. Издатели готовились к схватке. Нашлись, конечно, и такие интеллектуалы, которые задавались вопросом, не дутая ли величина это светило и действительно ли столь весом вклад Претекстата Таха в мировую культуру? Не был ли он всего лишь пройдошистым наследником истинных, но недооцененных творцов? Приводились имена авторов, известных единицам, произведений которых сами господа литературоведы не читали, что позволяло им судить авторитетно.

Совокупность всех вышеназванных факторов обеспечила исключительный резонанс агонии Таха. Вне всякого сомнения, ей был просто обеспечен успех.

Писатель, имевший на своем счету двадцать два романа, проживал в скромном многоквартирном доме на первом этаже: его устраивало отсутствие лестниц, поскольку передвигался он в инвалидной коляске. Он жил один, не держал даже собаки или кошки. Каждый день около пяти часов одна мужественная сиделка приходила его мыть. Делать за него покупки он не доверял никому и сам выезжал за продуктами в близлежащие магазины. Его секретарь Эрнест Гравелен жил в том же доме четырьмя этажами выше, но встречаться со своим патроном лично по возможности избегал; он регулярно звонил по телефону, и Тах неизменно начинал разговор одними и теми же словами: «Сожалею, дорогой Эрнест, но я еще не умер».

Удостоившимся высокой чести журналистам Гравелен тем не менее не уставал повторять, какое доброе у старика сердце: разве не перечислял он ежегодно половину своих доходов благотворительным фондам? И разве не проявляются эти глубоко скрытые душевные качества в героях некоторых его романов? «Конечно, он всем дает жизни, и мне первому, но, уверяю вас, его злобная личина не более чем кокетство; с виду этот толстяк – скала, кремень, но под напускным бессердечием он прячет нежную и ранимую душу». Разглагольствования секретаря отнюдь не успокаивали щелкоперов, впрочем им вовсе не хотелось, чтобы рассеялся страх – предмет зависти многих, – окружавший их романтическим ореолом, как корреспондентов в горячих точках.


Известие о скорой кончине пришло 10 января. 14-го первый журналист, допущенный к писателю, вошел в святая святых. В квартире было темно, и он не сразу различил массивную фигуру в инвалидном кресле посреди гостиной. Замогильный старческий голос произнес невыразительное «добрый день», более никак его не подбодрив, отчего бедняга совсем стушевался.

– Я счастлив с вами познакомиться, господин Тах. Это большая честь для меня.

Диктофон был включен и готов фиксировать каждое слово старика, но тот молчал.

– Прошу прощения, господин Тах, вы не позволите зажечь свет? Я не вижу вашего лица.

– Сейчас десять утра, милейший, я никогда не зажигаю свет в это время. Ничего, скоро ваши глаза привыкнут к потемкам, и вы меня увидите. Так что порадуйтесь отсрочке и довольствуйтесь пока моим голосом – это лучшее во мне.

– У вас действительно очень красивый голос.

– Да.

Повисла тягостная для гостя пауза, и он черкнул в блокноте: «Злобное молчание Т. По возможности избегать».

– Господин Тах, весь мир восхищен вашим решительным отказом лечь в больницу, невзирая на предписания врачей. Естественным будет первый вопрос: как вы себя чувствуете?

– Я себя чувствую, как чувствую себя двадцать лет.

– То есть?

– Никак.

– Что-что?

– Никак не чувствую.

– Да, я понимаю.

– Рад за вас.

Ни тени иронии не прозвучало в безупречно ровном голосе больного. Журналист хихикнул слегка натужно и продолжал:

– Господин Тах, с таким человеком, как вы, не хочется прибегать к иносказаниям, принятым в нашей профессии. Я позволю себе спросить напрямик, о чем думает и что ощущает великий писатель, знающий, что дни его сочтены?

Пауза. Вздох.

– Не знаю, милейший.

– Не знаете?

– Если бы я знал, о чем думаю, наверно, не стал бы писателем.

– Вы хотите сказать, что для того и пишете, чтобы узнать, о чем вы думаете?

– Возможно. Мне трудно что-либо утверждать, я так давно ничего не писал…

– Как это? Ведь ваш последний роман вышел меньше двух лет назад…

– Из загашников, милостивый государь, из загашников. У меня в ящиках письменного стола такие залежи, что еще лет десять после моей смерти можно будет издавать по роману в год.

– Потрясающе! Когда же вы бросили писать?

– В пятьдесят девять лет.

– Значит, все ваши романы, вышедшие в последние двадцать четыре года, были из загашников?

– С арифметикой у вас все в порядке.

– А в каком возрасте вы начали писать?

– Трудно сказать: я начинал и бросал не один раз. В первый раз – в шесть лет, тогда я писал трагедии.

– Трагедии… в шесть лет?

– Да, в стихах. Молодость, глупость. В семь лет я бросил. В девять случился рецидив, вылившийся в несколько элегий, тоже в стихах. Прозу я тогда презирал.

– Удивительно слышать такое от одного из величайших прозаиков нашей эпохи.

– В одиннадцать лет я снова бросил и не написал больше ни строчки до восемнадцати.

Журналист записал в блокноте: «Т. ничего не имеет против комплиментов».

– А в восемнадцать?

– В восемнадцать вернулся к этому занятию. Поначалу я писал мало, затем все больше и больше. К двадцати трем годам я нашел оптимальный ритм, в котором и работал далее тридцать шесть лет.

– Что вы подразумеваете под «оптимальным ритмом»?

– Это стало моим единственным занятием. С перерывами на еду, курение и сон я только писал, и ничего больше.

– Неужели вы не выходили из дому?

– Только по крайней необходимости.

– Никто, в сущности, до сих пор не знает, что вы делали во время войны.

– Я тоже.

– И вы хотите, чтобы я вам поверил?

– Это правда. С двадцати трех лет и до пятидесяти девяти все мои дни были похожи один на другой. Эти тридцать шесть лет запомнились мне как один длинный день, время для меня практически остановилось: я вставал и садился писать, закончив писать, ложился.

– Но все-таки вы вместе со всей страной пережили войну. Как, например, вы тогда доставали еду?

Журналист знал, что это жизненно важная для толстяка тема.

– Да, припоминаю, что я скверно питался в те годы.

– Вот видите!

– Я не очень от этого страдал. В ту пору я был прожорлив, но еще не стал гурманом. А запасы сигар у меня были огромные.

– Когда же вы стали гурманом?

– Когда бросил писать. До этого мне было некогда.

– А почему вы бросили писать?

– В день, когда мне исполнилось пятьдесят девять, я понял: все.

– Как вы это поняли?

– Не знаю. Что-то произошло в организме, вроде менопаузы. Я оставил неоконченный роман. Это прекрасно: в писательской карьере необходим хотя бы один неоконченный роман, для надежности, знаете ли. Иначе будете зачислены в третьеразрядные беллетристы.

– То есть тридцать шесть лет – ни дня без строчки, и вдруг, в одночасье, ни строчки больше?

– Именно.

– Что же вы делали следующие двадцать четыре года?

– Я уже говорил вам: я стал гурманом.

– Это занятие?

– Я бы сказал, скорее образ жизни.

– Но чем-то еще вы занимались?

– Это требует времени, к вашему сведению. Так что больше почти ничем. Перечитывал классику. Ах да, чуть не забыл, я купил телевизор.

– Как, вы смотрите телевизор? Неужели?

– Рекламу, только рекламу, просто обожаю.

– И больше ничего?

– Нет, за исключением рекламы, я телевидение не люблю.

– Поразительно! Значит, двадцать четыре года вы только ели и смотрели телевизор?

– Нет, еще курил и спал. И читал немного.

– Однако все эти годы ваше имя оставалось на слуху.

– Это целиком и полностью заслуга моего секретаря, милейшего Эрнеста Гравелена. Он опорожняет мои загашники, встречается с издателями, творит легенду и главное – служит рупором светилам медицины в надежде посадить меня на диету.

– Напрасный труд.

– К счастью. Было бы слишком глупо подвергать себя лишениям и умереть от рака, причина которого отнюдь не в питании.

– В чем же его причина?

– Это пока загадка, но не в питании точно. Эльзенвиверплац, – толстяк выговаривал эту фамилию со смаком, – считает, что виной тому некий генетический сбой, запрограммированный в организме еще до рождения. Так что я был прав, не ограничивая себя в еде.

– Стало быть, вы от рождения были обречены?

– Вот именно, как настоящий трагический герой. И пусть мне не говорят после этого, что человек – хозяин своей судьбы.

– Вы, однако, получили изрядную отсрочку – восемьдесят три года.

– Отсрочку – это верно сказано.

– Не станете же вы отрицать, что все эти восемьдесят три года вы были хозяином своей судьбы? Вы могли бы, например, не писать…

– Вы, часом, не хотите ли сказать, что я зря писал?

– Что вы, я не это имел в виду.

– А-а-а. Жаль, а то я было зауважал вас.

– Но вы ведь не жалеете, что писали?

– Жалею? Я не способен ни о чем жалеть. Хотите конфетку?

– Нет, спасибо.

Писатель сунул в рот карамельку и с хрустом разгрыз.

– Господин Тах, вы боитесь смерти?

– Нисколько. Не думаю, чтобы смерть что-то сильно изменила. Чего я боюсь, так это боли. Но на этот случай я раздобыл достаточно морфия и научился сам себе делать уколы. Так что бояться мне нечего.

– Вы верите в жизнь после смерти?

– Нет.

– Значит, вы считаете, что после смерти ничего нет?

– До – тоже.

– Какой ужасный ответ.

– Это не ответ.

– Я понимаю.

– Рад за вас.

– То есть я хотел сказать, что… – Журналист ломал голову, что же он хотел сказать, притворяясь, будто подбирает слова. – Что писатель – это тот, кто задает вопросы, а не отвечает на них.

Гробовое молчание.

– То есть я не совсем так выразился…

– Правда? Жаль. А я было подумал, как хорошо сказано.

– Не возражаете, если мы поговорим теперь о вашем творчестве?

– Вам так этого хочется? Ну давайте.

– Вы не любите о нем говорить, верно?

– От вас ничего не утаишь.

– Такая скромность присуща всем великим писателям, когда речь заходит об их произведениях.

– Скромность? Полноте, это вы, наверно, не обо мне.

– Вам, кажется, доставляет удовольствие чернить себя. Почему вы не хотите признать, что скромны?

– Потому что это не так.

– Почему же тогда вам неприятен разговор о ваших романах?

– Потому что говорить о романе вообще бессмысленно.

– Но ведь до чего увлекательно слушать, как писатель рассуждает о своем творении, узнавать, как, ради чего и вопреки чему он пишет.

– Если писатель ухитряется говорить увлекательно на эту тему – одно из двух: или он повторяет вслух то, что написал в книге, тогда это просто попугай; или растолковывает интересные вещи, которых в книге не сказал, тогда эта книга гроша ломаного не стоит, потому что она не самодостаточна.

– Однако многим великим писателям удавалось, говоря о своих книгах, благополучно миновать оба этих рифа.

– Вы сами себе противоречите: две минуты назад вы уверяли меня, что всем великим писателям присуща скромность, когда речь заходит об их произведениях.

– Но можно же говорить о книге, не раскрывая ее тайны.

– Да ну? Вы пробовали?

– Нет, но я-то ведь не писатель.

– Вот и не порите чепухи.

– Знаете, мне случалось брать интервью у писателей, вы не первый.

– Вы, часом, не ставите ли меня на одну доску с графоманами, о которых обычно пишете?

– Они не графоманы!

– Если им удается, рассуждая о своем творчестве, сочетать увлекательность со скромностью, то они, вне всякого сомнения, графоманы. Как, я вас спрашиваю, может писатель быть скромным? Это же самое нескромное ремесло на свете: стиль, идеи, интрига, всевозможные изыски служат писателям только лишь для того, чтобы говорить о самих себе – и вдобавок словами. Художники и музыканты тоже говорят о себе, но языком куда более утонченным, чем наш. Нет, милостивый государь, писатели – величайшие бесстыдники; иначе они были бы бухгалтерами, машинистами, телефонными операторами – в общем, респектабельными людьми.

– Ладно, согласен. Тогда объясните, почему же вы так скромны.

– Что вы несете?

– Да-да. Вот уже шестьдесят лет вы живете писательским трудом, а это – ваше первое интервью. Ваше имя никогда не появляется в газетах, вы не бываете ни в каких литературных кругах, да и в нелитературных тоже, если уж говорить всю правду, выходите из квартиры только в магазин. Даже друзей у вас нет. Если это не скромность, то что же?

– Ваши глаза уже привыкли к потемкам? Теперь вы различаете мое лицо?

– Да, смутно.

– Тем лучше для вас. К вашему сведению, сударь, будь я хорош собой, не жил бы затворником. Скажу вам больше, будь я писаным красавцем, не стал бы писателем. Я был бы авантюристом, работорговцем, барменом или охотником за приданым.

– То есть вы усматриваете прямую связь между вашей внешностью и призванием?

– Не называйте это призванием. Это пришло, когда я осознал свое уродство.



– А когда вы его осознали?

– Очень рано. Уродом я был всегда.

– Что вы, не так уж вы и уродливы.

– Надо же, как вы тактичны.

– Ну, излишне полны, конечно, но не уродливы.

– Да чего же вам еще? Четыре подбородка, поросячьи глазки, нос картошкой, волос на голове не больше, чем на заднице, жировые складки на затылке, отвисшие щеки – и это я, щадя вас, ограничился только лицом.

– Вы всегда были склонны к полноте?

– В восемнадцать лет я уже был таким – можете говорить «жирным», я не обижусь.

– Да, вы жирноваты, но не вызываете содрогания.

– Согласен, я мог бы быть еще гаже, будь у меня, например, прыщи или бородавки…

– Кожа как раз у вас прекрасная, белая, чистая, и видно, что нежная.

– Как у евнуха, милостивый государь. Комично, не правда ли, выглядит такая кожа на лице, особенно на моем – щекастом и безволосом. Оно похоже на пару ягодиц, гладких и мягких. При виде такого лица скорее смешно, чем тошно; иной раз я предпочел бы обратное: бодрит, знаете ли.

– Никогда бы не подумал, что вы страдаете от своей внешности.

– Я и не страдаю. Страдание – удел других, тех, кто меня видит. Сам-то я не вижу себя. Никогда не смотрюсь в зеркала. Я страдал бы, если б выбрал другую жизнь, а в этой мое тело меня вполне устраивает.

– А вы предпочли бы прожить другую жизнь?

– Не знаю. Порой я думаю, что разница невелика, какую жизнь ни выбери. Одно могу сказать наверняка: я ни о чем не жалею. Будь я сейчас восемнадцатилетним и с этим же телом, наверно, снова прожил бы точно так же, как прожил, – если вообще называть это жизнью.

– Разве тот, кто пишет, не живет?

– Не мне отвечать на этот вопрос. Я ничего другого не знал.

– Увидели свет двадцать два ваших романа, и, насколько я понял, можно ожидать новых. Среди множества персонажей, вышедших из-под вашего пера, есть ли такой, что особенно близок вам?

– Нет.

– Неужели? Я должен вам признаться: один ваш герой представляется мне прямо-таки вашим двойником.

– Да?

– Да-да, загадочный продавец воска в «Безболезненной асфиксии».

– Вот вы о ком. Что за вздор!

– Я скажу вам почему: когда говорит он, вы пишете «асфикция».

– Ну и что?

– Он не дурак. Он знает, что это фикция, вымысел.

– Читатели тоже это знают. Что же, каждый на меня похож?

– А его пунктик – снимать восковые слепки с лиц казненных? Это ведь вы, не правда ли?

– Я в жизни не снимал слепков с казненных, уверяю вас.

– Разумеется, но это метафорический образ вашего писательского труда.

– Что вы знаете о метафорах, юноша?

– Я… то же, что и все.

– Блестящий ответ. Люди не знают о метафорах ровным счетом ничего. Словечко пользуется спросом, потому что оно звучное. «Метафора» – последний неуч догадается, что это что-то из греческого. Ох уж эта мне народная этимология, а еще говорят, что глас народа – глас Божий! Чтобы не покривить душой, слово «метафора», зная, как устрашающе многозначен префикс «мета» и как услужливо нейтрален глагол «феро», следовало бы считать означающим все, что угодно. Впрочем, слыша, как его употребляют почем зря, приходишь к тому же.

– Что вы хотите этим сказать?

– То, что сказал. Я никогда не изъясняюсь метафорами.

– А как же восковые слепки?

– Восковые слепки – это восковые слепки, и только.

– Теперь я в свою очередь разочарован, господин Тах: ведь если всякое метафорическое истолкование вы исключаете, что остается от ваших произведений? Ничего, кроме дурного вкуса.

– Дурной вкус дурному вкусу рознь: есть здоровый, живительный дурной вкус – это когда мерзости создаются пользы ради, для прочистки мозгов, они сильны, как мощное рвотное, а что может быть полезнее, чем проблеваться хорошенько; но есть и другой дурной вкус, ханжеский, ему претит направленный поток блевотины, и требуется скафандр, чтобы через него перебраться. Вот для этого и служит метафора, позволяя водолазу-метафористу с облегчением воскликнуть: «Я перелопатил Таха от корки до корки и не запачкался!»

– Но это ведь тоже метафора.

– Что поделаешь, я воюю с метафорой ее же оружием. Если бы я захотел изобразить из себя мессию, если бы вздумал поднять и повести за собой толпу, я крикнул бы: «Вперед, братья, во имя спасения человечества, за метафоризацию метафор! Сольем метафоры, взобьем их в густую пену, замесим в тесто, и пусть это тесто подойдет хорошенько, пусть оно пухнет и пухнет, пока наконец не лопнет, братья, и пусть оно лопнет и опадет, к вящему разочарованию гостей за столом и нашей великой радости!»

– Писатель, ненавидящий метафоры, – это абсурд. Все равно что банкир, ненавидящий деньги.

– А я как раз уверен, что крупнейшие банкиры ненавидят деньги. В этом нет ничего абсурдного, наоборот.

– А слова? Слова-то вы любите?

– О, я обожаю слова, но это совсем другое дело. Слова – это святое, это ценный материал, незаменимые ингредиенты.

– Стало быть, метафора – это кулинария, а ведь стряпать вы любите.

– Нет, метафора не кулинария, отнюдь; кулинария – это синтаксис. Метафора – надувательство; это все равно что, надкусив помидор, сказать: мед, а поев меда, уверять: имбирь, а надкусив имбирный пряник, врать: сладкий перец, а…

– Да-да, я понял, не продолжайте.

– Ничего вы не поняли: чтобы вы мало-мальски уразумели, что есть на самом деле метафора, мне следовало бы играть с вами в эту игру не один час, потому что истинный метафорист неиссякаем и готов продолжать до бесконечности, если какой-нибудь благодетель человечества не заткнет ему фонтан.

– Благодетель, надо полагать, это вы?

– Нет. Я, каюсь, для этого слишком мягкотел и добр.

– Добры, вы?

– До ужаса. Я не знаю никого добрее меня. Это ужасно, потому что я добр не по доброте душевной, а от пофигизма и еще больше от страха: боюсь выйти из себя. Я легко выхожу из себя, и мне очень трудно потом войти обратно, поэтому я страшусь этого как чумы.

– Доброту вы презираете?

– Вы ничегошеньки не поняли, зачем только я мечу бисер. Я преклоняюсь перед добротой, которая идет от доброй души или от любви. Но много ли вы знаете людей, добрых такой добротой? В подавляющем большинстве случаев люди добры, потому что хотят, чтобы их оставили в покое.

– Допустим. Но это все равно не объясняет, почему продавец воска снимает слепки с казненных.

– Снимает и снимает. Его ремесло не хуже любого другого. Вот вы, например, журналист. Разве я спрашиваю вас почему?

– Спросите – отвечу. Я журналист, потому что профессия востребована, потому что людям интересны мои статьи, потому что мне за них платят, а для меня это возможность делиться информацией.

– Я бы на вашем месте не хвалился – нечем.

– В конце концов, жить-то надо, господин Тах!

– Вы так считаете?

– А вы разве нет?

– Это еще вопрос.

– Во всяком случае, так считает ваш продавец воска.

– Дался вам этот продавец воска. Почему он снимает слепки с казненных? На мой взгляд, по причинам, прямо противоположным вашим: профессия не востребована, людям это неинтересно, ему за них не платят и это дает ему возможность не делиться никакой информацией.

– То есть это воплощение абсурда?

– Не более чем то, что делаете вы, если вас интересует мое мнение, в чем я не уверен.

– Конечно интересует, я ведь журналист.

– Вот именно.

– За что вы так не любите журналистов?

– Не журналистов вообще, а лично вас.

– За что? Что я вам сделал?

– Ну знаете! Вы оскорбляли меня непрестанно, зачислили в метафористы, обвинили в дурном вкусе, сказали, что я «не так уж» уродлив, достали продавцом воска и, что самое ужасное, притворялись, будто все понимаете.

– Но… что я, по-вашему, должен был говорить?

– Это ваша проблема, вы журналист, а не я. Если не хватает ума, нечего являться с вопросами к Претекстату Таху.

– Вы сами дали мне разрешение.

– Ничего подобного. Все этот остолоп Гравелен, что с него взять, ни черта не соображает.

– Давно ли вы говорили, что он милейший человек?

– Одно другому не мешает.

– Полноте, господин Тах, не прикидывайтесь большим букой, чем вы есть.

– Грубиян! Немедленно вон!

– Но… интервью еще только начинается…

– Оно уже слишком затянулось, чурбан вы неотесанный! Исчезните с глаз долой! И передайте вашим коллегам, что Претекстат Тах требует к себе уважения!

Журналисту ничего не оставалось, как показать тыл, поджавши хвост.


Коллеги, коротавшие время в кафе напротив, не ожидали увидеть его так скоро. Ему замахали; бедняга, бледный до зелени, без сил рухнул на стул.

Заказав тройной «Порто-флип», он слегка взбодрился и смог поведать о своих злоключениях. Из-за пережитого страха воняло от него чудовищно – надо полагать, как от Ионы, когда тот выбрался из чрева кита. Собеседники морщились, недоумевая – неужели он не чувствует запаха? Иону, правда, он упомянул сам.

– Поистине, чрево кита! Темень, безобразие, жуть, клаустрофобия…

– Зловоние? – отважился один из собратьев.

– Единственное, чего не хватает для полной картины. Но он! Он! Воплощенное нутро, да и только! Лоснящийся, как печень, раздутый, как его собственный желудок! Коварный, как селезенка, полный желчи, как желчный пузырь! От одного его взгляда у меня было чувство, что меня переваривают, расщепляют, рассасывают соки глобального метаболизма!

– Ну, это уж ты хватил!

– Совсем наоборот – любые слова тут слабы. Посмотрели бы вы на него под конец! Я никогда не видел, чтобы человек был так страшен в гневе, так мгновенно вспыхивал и в то же время так мастерски владел собой. Я думал, что он, при его-то комплекции, побагровеет, пойдет пятнами, задохнется, взмокнет от злости. Ничуть не бывало: его ярость столь же испепеляющая, сколь и холодная. Каким голосом он приказал мне выйти вон! В моих кошмарах так говорили китайские императоры, приказывая немедленно отрубить пленнику голову.

– Что ж, он дал тебе шанс проявить героизм.

– Да ну? Я никогда в жизни не чувствовал себя таким ничтожеством.

Он залпом допил «Порто-флип» и разрыдался.

– Брось, ты же журналист, подумаешь, выставили идиотом, в первый раз, что ли?

– Да поливали-то меня и похлеще. Но это – его тон, лицо, лоснящееся, ледяное… это было очень убедительно!

– Дашь послушать запись?

В наступившей благоговейной тишине диктофон выдал отчет о происшедшем – правдивый, но, естественно, не полный, ибо картине недоставало невозмутимого пухлого лица, сумрака, больших вялых рук, неподвижности – всего того, от чего беднягу прошиб вонючий пот. Прослушав запись до конца, его коллеги, движимые свойственным человеку чувством стаи, не замедлили принять сторону писателя, восхититься им, и каждый счел своим долгом отпустить шпильку в адрес жертвы:

– Ну знаешь, старина, ты сам нарвался! Говорил с ним о литературе цитатами из школьного учебника! Я очень хорошо его понимаю.

– Зачем тебе понадобилось отождествлять автора с одним из его героев? Это такой примитив!

– А вопросы на тему биографии – кому это сейчас интересно? Ты что, не читал Пруста «Против Сент-Бёва»?

– Какая глупость – ляпнуть, что тебе не в новинку интервьюировать писателя!

– Какая бестактность сказать: «Не так уж вы уродливы»! Где ты воспитывался, старик?

– А метафора-то, метафора! Он тебя сделал как пацана! Не в обиду будь сказано, ты это заслужил.

– Это же надо – толковать об абсурде гению масштаба Таха! Так облажаться!

– Что и говорить, интервью ты завалил, но одно ясно: это потрясающий человек! Как умен!

– Как красноречив!

– Какая тонкая штучка этот толстяк!

– Как умеет припечатать одним словом!

– Вы хотя бы признаете, что он зол? – вскричал несчастный, цепляясь за этот тезис как за последнюю соломинку.

– Я бы на его месте был злее.

– По мне, так он беседовал с тобой вполне добродушно.

– Даже шутил. Когда ты, уж прости, свалял дурака, заявив, будто его понимаешь, он мог выдать тебе по первое число – и был бы прав. Он же ответил с юмором – и с подтекстом, которого ты, олух, похоже, не просек.

– Margaritas ante porcos [1].

В общем, беднягу совсем заклевали. Ему только и оставалось, что заказать еще тройной «Порто-флип».


Претекстат Тах, со своей стороны, предпочитал коктейль «Александр». Пил он мало, но, уж если возникало желание принять на грудь, ничего, кроме «Александра», не признавал. Он смешивал коктейль сам, не доверяя ничьим пропорциям. Этот принципиальный пузан имел обыкновение повторять, выпуская пар, поговорку собственного сочинения: «Чем жиже „Александр“, тем чернее душа».

Если применить эту истину к самому Таху, с неизбежностью напрашивался вывод, что душа у него белоснежная. Один глоток его «Александра» свалил бы с ног даже чемпиона по поглощению сырых яиц и сгущенного молока с сахаром. Писатель же хлестал свою смесь стаканами, даже не морщась. Гравелену, взиравшему на него с восхищением, он однажды сказал:

– Я – Митридат «Александра».

– Но вправе ли мы называть это «Александром»? – усомнился Эрнест.

– Это квинтэссенция «Александра», а сброду дано отведать лишь жалкий его раствор.

К таким царственным сентенциям и добавить-то нечего.


– Господин Тах, прежде всего я хочу от лица всего цеха принести извинения за вчерашнее.

– А что было вчера?

– Ну, я об этом журналисте, что опозорил нас всех, докучая вам глупыми вопросами.

– А как же, помню. Очень славный мальчуган. Когда я увижу его снова?

– Никогда, не волнуйтесь. Если вас это может порадовать, он сегодня тяжко хворает.

– Бедный мальчик! А что с ним?

– Перебрал «Порто-флипа».

– Я всегда говорил, что «Порто-флип» – гадость. Знай я, что он любит выпить, приготовил бы ему «Александр» – нет ничего полезнее для метаболизма. Хотите, угощу вас «Александром», юноша?

– Спасибо, я не пью на работе.

Журналист не заметил, какого подозрительного взгляда стоил ему этот отказ.

– Господин Тах, вы уж не обижайтесь на нашего вчерашнего коллегу. Что делать, мало кому из журналистов хватает образования для встречи с фигурами такого масштаба, как вы…

– Этого только не хватало! Специальное образование для встречи со мной! Курс под названием «Искусство общения с гениями»! Кошмар!

– Правда? Если я правильно понял, вы не сердитесь на нашего собрата. Спасибо вам за снисходительность.

– Вы пришли, чтобы поговорить о вашем коллеге или обо мне?

– О вас, конечно. Это была просто преамбула.

– Жаль. Нет, решительно, эта перспектива так удручает меня, что мне необходим глоток «Александра». Будьте любезны, подождите пару минут – сами виноваты, не надо было говорить мне об «Александре», я наслушался вас, вот и захотелось.

– Я? Я говорил вам об «Александре»?

– Не кривите душой, молодой человек. Я терпеть не могу, когда кривят душой. Вы по-прежнему не хотите отведать моего фирменного напитка?

До гостя не дошло, что Тах великодушно дает ему последний шанс, – и он его упустил. Пожав своими жирными плечами, писатель подкатил к чему-то вроде саркофага и поднял крышку, под которой оказались ряды бутылок, консервные банки и бокалы.

– Это гроб эпохи Меровингов, – объяснил толстяк, – я сделал из него бар.

Он взял большую металлическую чашу, плеснул в нее изрядное количество шоколадного ликера, потом добавил коньяка и лукаво покосился на журналиста:

– А теперь я открою вам секрет фирмы. У простых смертных третий компонент – взбитые сливки. По мне, это тяжеловато для желудка, и я заменяю сливки тем же количеством… – в руке у него оказалась консервная банка, – сгущенного молока с сахаром. – И он подкрепил слова делом.

– Но это, наверно, до ужаса приторно! – ахнул журналист, тем самым усугубив свое положение.

– Зима в этом году на редкость теплая. А вот в морозы я добавляю в «Александр» хороший кусок сливочного масла.

– Что, простите?

– Да-да. Сгущенное молоко уступает по жирности сливкам, это надо восполнить. Вообще-то, сегодня у нас как-никак пятнадцатое января, так что в принципе масло по сезону положено, но пришлось бы съездить за ним на кухню и оставить вас одного, а это невежливо. Ладно, обойдусь без масла.

– Ради бога, не беспокойтесь из-за меня.

– Нет, решено. Сегодня вечером истекает срок ультиматума, по такому случаю я не буду роскошествовать.

– Вы чувствуете свою причастность к кризису в Персидском заливе?

– До такой степени, что выпью «Александр» без масла.

– Вы смотрите новости по телевизору?

– Между двумя рекламными блоками случается схватить дозу информации.

– Что вы думаете о кризисе в Персидском заливе?

– Ничего.

– А все-таки?

– Ничего.

– Вам это безразлично?

– Отнюдь. Но что бы я ни думал, это не имеет никакого смысла. Заплывший жиром немощный старик – не тот, чьим мнением об этом кризисе следует интересоваться. Я не генерал, не пацифист, не нефтяник, не араб. Вот если вы спросите меня об «Александре» – тут я буду во всеоружии.



В заключение своей тирады писатель поднес чашу к губам и сделал несколько смачных глотков.

– Почему вы пьете из металлической посуды?

– Не люблю ничего прозрачного. Это, между прочим, одна из причин, почему я так толст: не желаю, чтобы меня видели насквозь.

– Кстати, господин Тах, мне хочется задать вам один вопрос, который мечтали бы вам задать все журналисты, но вряд ли хоть один решится.

– Сколько я вешу?

– Нет, как вы питаетесь. Всем известно, что еда занимает огромное место в вашей жизни. Гастрономия и ее естественное следствие – пищеварительный процесс лежат в основе ваших поздних романов, таких как «Апология диспепсии», – это произведение представляется мне наиболее ёмким выражением ваших метафизических забот и тревог.

– Совершенно верно. Я считаю, что метафизика – наиболее адекватное выражение метаболизма. А поскольку метаболизм складывается из анаболизма и катаболизма, метафизику я тоже разделил на анафизику и катафизику. Не усматривайте в этом дуалистического противопоставления, речь идет о двух обязательных и, что еще более усложняет картину, синхронных фазах движения мысли, обреченной на тривиальность.

– Не содержится ли здесь также намека на Жарри и патафизику?

– Нет. Я серьезный писатель, – ледяным тоном отрезал старик и снова приложился к «Александру».

– Итак, господин Тах, вы не будете возражать, если я попрошу вас описать ваш обычный день поэтапно с точки зрения пищеварительного процесса?

Наступила благоговейная тишина; писатель, казалось, размышлял. Выдержав паузу, он заговорил проникновенно, словно открывая непосвященному тайный догмат:

– Утром я просыпаюсь около восьми часов. Первым делом иду в туалет опорожнить мочевой пузырь и кишечник. Вам нужны подробности?

– Нет-нет, я думаю, достаточно.

– Тем лучше, потому что этот этап, хоть и неизбежно присутствующий в пищеварительном процессе, поверьте, более чем отвратителен.

– Верю вам на слово.

– Блаженны невидевшие и уверовавшие. Затем, присыпавшись тальком, я облачаюсь в халат.

– Вы всегда его носите?

– Да, переодеваюсь, только когда выхожу за покупками.

– Вам в вашем состоянии не трудно все это проделывать?

– Я привык за много лет. Одевшись, я отправляюсь в кухню и готовлю себе завтрак. Раньше, когда я проводил дни за письменным столом, мне было не до стряпни и я ел что попроще, например холодную требуху…

– Холодную требуху с утра?

– Я понимаю ваше удивление. Должен вам напомнить, что в ту пору я писал, и это поглощало меня целиком. Теперь меня и самого с души воротит при мысли о холодной требухе с утра. За двадцать лет я привык поджаривать ее в течение получаса на гусином жире.

– Требуха на гусином жире? На завтрак?

– Объедение.

– И «Александр» на запивку?

– Нет, за едой я не употребляю. В ту пору, когда я писал, я пил утром крепчайший кофе. Теперь же предпочитаю гоголь-моголь. После завтрака я выхожу за покупками, а потом стряпаю что-нибудь вкусненькое на обед: мозги в кляре, например, тушеные почки…

– Изысканные десерты?

– Редко. Напитки я пью только сладкие, поэтому десерта мне, как правило, не хочется. К тому же я люблю между трапезами погрызть карамельки. В молодости я предпочитал шотландские леденцы, исключительно твердые. Увы, с возрастом пришлось перейти на ириски, что, впрочем, не хуже. Ничто не сравнится с поистине чувственным ощущением вязкости, сопутствующим параличу челюстей, когда жуешь english toffee… Запишите, что я сейчас сказал, – по-моему, неплохо прозвучало.

– Не стоит, диктофон пишет все.

– Как? Нет, это свинство! Я, значит, даже не могу ляпнуть глупость?

– Вы в жизни не сказали ни одной глупости, господин Тах.

– Вы столь же льстец, сколь и кляузник, сударь.

– Прошу вас, продолжайте ваш крестный путь по пищеварительному тракту.

– Крестный путь по пищеварительному тракту? Удачно сказано. Вы, часом, не почерпнули это в одном из моих романов?

– Нет, это мое.

– Что-то не верится. Ей-богу, типичный Претекстат Тах. Было время, когда я помнил все свои книги наизусть… Увы, мы – ровесники нашей памяти, не так ли? А вовсе не сосудов, как говорят глупцы. Все-таки, «крестный путь по пищеварительному тракту», где же я мог это написать?

– Знаете, господин Тах, если вы и написали, моей заслуги это не умаляет, поскольку я…

Журналист осекся и прикусил язык.

– Поскольку вы не прочли ни одной моей строчки, не так ли? Спасибо, молодой человек, это я и хотел знать. Как вы только могли клюнуть на столь откровенное фуфло? Чтобы из-под моего пера вышло такое пошлое, такое напыщенное выражение – «крестный путь по пищеварительному тракту»? Это же уровень богослова средней руки вроде вас. Что ж, я могу констатировать с облегчением, по-стариковски, что литературный мир не меняется: как всегда, в нем на коне те, кто успешно прикидывается, будто читали такого-то и такого-то. Только в нынешнее время это умение не заслуга: сегодня для вас издаются брошюрки, и любой невежда может говорить о великих писателях, демонстрируя все признаки среднего культурного уровня. В этом-то вы, кстати, и ошибаетесь: я расцениваю как заслугу тот факт, что меня не читали. Я бы проникся самыми теплыми чувствами к журналисту, который пришел бы брать интервью, даже не зная, кто я такой, и не скрывая своего неведения. Но не знать обо мне ничего, кроме этого, с позволения сказать, концентрата – «Добавьте воды, и через минуту вы получите молочный коктейль, готовый к употреблению», – что может быть хуже?

– Постарайтесь меня понять. Сегодня у нас пятнадцатое, а о вашей болезни стало известно десятого. Вы опубликовали двадцать два толстых романа, разве можно одолеть их за такой короткий срок, тем более сейчас, когда в мире так неспокойно и мы каждый день ждем новостей со Среднего Востока?

– Кризис в Персидском заливе куда интереснее, чем мой труп, согласен. Но время, потраченное на штудирование брошюр, вы употребили бы с большей пользой, прочитав хотя бы десяток страниц любой из двадцати двух моих книг.

– Я должен вам кое в чем признаться.

– Не продолжайте, я догадываюсь: вы попытались, но не одолели и десяти страниц. Я это понял, как только увидел вас. Людей, читавших меня, я узнаю сразу: у них это написано на лице. Вот вы не выглядите ни печальным, ни веселым, ни толстым, ни тощим, ни взбудораженным: у вас совершенно здоровый вид. Стало быть, меня вы читали не больше, чем ваш вчерашний коллега. И только поэтому, кстати, невзирая ни на что, вы мне еще чем-то симпатичны. Тем более что вы захлопнули книгу, недочитав до десятой страницы: это говорит о силе характера, какой я никогда не обладал. Вдобавок попытка признания – хоть оно и излишне – делает вам честь. Откровенно говоря, я невзлюбил бы вас, если бы вы, прилежно одолев мои книги, были бы таким, каков вы есть. Но довольно сослагательного наклонения, это смешно. Если мне не изменяет память, мы говорили о моем пищеварительном процессе.

– Совершенно верно. Вы остановились на карамели.

– Итак, покончив с завтраком, я направляюсь в курительную. Это первый апогей моего дня. Ваши интервью я готов терпеть только с утра, потому что время с полудня до пяти часов посвящаю курению.

– А почему до пяти?

– В пять является эта дура-сиделка, которая считает нужным зачем-то мыть меня с головы до ног, – тоже Гравеленова блажь. Каждый день, представляете себе? Vanitas vanitatum sed omnia vanitas [2]. Вот я и отвожу душу как могу, чтобы хоть чем-то досадить этой гусыне: воняю чесноком, ем его на завтрак целыми головками, будто бы от простуды, и дымлю как паровоз до самого прихода моей банщицы.

Он гадко хихикнул.

– Вы хотите сказать, что так много курите с единственной целью довести бедняжку до удушья?

– Ради одного этого стоило бы, но, сказать по правде, я просто обожаю курить сигары. Не кури я именно перед ее приходом, ничего дурного не было бы в этом занятии – да-да, занятии, потому что курение для меня – это такое же дело, как любое другое, я не терплю, чтобы мне мешали, и никого к себе не допускаю в эти часы.

– Все это очень интересно, господин Тах, но не будем отвлекаться: сигары не имеют отношения к пищеварительному процессу.

– Вы так думаете? Не знаю, не знаю. Впрочем, если вас это не интересует… А как я моюсь, вам интересно?

– Нет, если вы не едите мыло и не запиваете водой из-под крана.

– Представляете, эта паршивка раздевает меня донага, трет мочалкой мои жиры, промывает задницу. Голову даю на отсечение, она от этого кончает, ей в кайф отмачивать в ванне голого толстяка, беззащитного и безволосого. Сиделки – все маньячки. Потому-то и выбирают это гнусное ремесло.

– Господин Тах, боюсь, что мы опять отвлеклись…

– Не могу с вами согласиться. Эта ежедневная процедура столь извращенна, что страдает мой пищеварительный процесс. Нет, вы только представьте! Я – один, в чем мать родила, среди мыльной пены, унизительно-беспомощный, чудовищно жирный, перед этой одетой мерзавкой, которая каждый день раздевает меня с этаким лицемерно профессиональным выражением лица, а у самой-то трусы наверняка мокрые, если эта сучка вообще их носит, а потом, в больнице, ручаюсь, она рассказывает все в подробностях своим подружкам – таким же сучкам, – и, может быть даже, они…

– Господин Тах, я вас умоляю!

– Будете знать, мой юный друг, как включать со мной диктофон. Записывали бы в блокнот, как всякий уважающий себя журналист, могли бы потом вымарать мой старческий маразм. А с вашей машинкой никак не отделить зерна от плевел.

– Ну а после ухода сиделки?

– После? Уже? Экий вы быстрый. Это, стало быть, седьмой час. Сучка перед уходом надевает на меня пижаму – так младенца, выкупав, пеленают перед последним вечерним кормлением. В этот час я до такой степени чувствую себя ребенком, что играю.

– Играете? Во что?

– Да во что угодно. Катаюсь на кресле, устраиваю слалом и гонки с препятствиями, упражняюсь в метании дротиков – вон, смотрите, над вами вся стена испорчена, – а больше всего люблю рвать книги – выдираю неудачные страницы из классики.

– Что?

– Да, вымарываю. Возьмите, например, «Принцессу Клевскую» – прекрасный роман, но до чего же длинный. Вряд ли вы его читали, так что рекомендую мой сокращенный вариант – это подлинный шедевр, суть сути.

– Господин Тах, а вам бы понравилось, вздумай кто-нибудь через триста лет вырывать из ваших книг лишние, на его взгляд, страницы?

– Попробуйте найти хоть одну лишнюю страницу в моих романах.

– Мадам де Лафайетт сказала бы то же самое.

– Только не сравнивайте меня с этой курицей!

– Но все-таки, господин Тах…

– Знаете, какая моя самая заветная мечта? Аутодафе! Большой костер из моего полного собрания сочинений! Челюсть-то у вас отвисла, а?

– Ну ладно. А что вы делаете после всех этих развлечений?

– Нет, решительно, вы озабочены проблемой питания! О чем бы я ни заговорил, вы все сводите к жратве.

– Я вовсе не озабочен, просто, раз уж мы подняли эту тему, давайте будем последовательны.

– Не озабочены? Вы меня разочаровали, юноша. Что ж, поговорим о жратве, коль скоро вы ею не озабочены. Итак, наигравшись, накатавшись, настрелявшись, навымарывавшись и подзабыв за этими полезными занятиями кошмар мытья, я включаю телевизор: дети ведь смотрят свои детские передачи, перед тем как съесть кашку или лапшу-алфавит. В это время показывают столько интересного! Сплошная реклама, и больше всего рекламируют пищевые продукты. Благодаря пульту дистанционного управления я создаю рекламные блоки беспрецедентной длины: на шестнадцати европейских каналах можно, если переключать со знанием дела, смотреть рекламу целых полчаса без перерыва. Это изумительно, настоящая опера на всех языках: голландские шампуни, итальянские бисквиты, немецкий стиральный порошок, французское масло, и прочее, и прочее. Пир духа. Когда же передачи начинают раздражать, я выключаю телевизор. От рекламы съестного у меня разыгрывается аппетит, и я приступаю к ужину. Ну что, вы довольны? Видели бы вы свое лицо, когда я нарочно сделал вид, будто снова отвлекся. Успокойтесь, будет вам эксклюзив. Но ужин я предпочитаю легкий. Что-нибудь холодное, свиной паштет например, топленый жир, сало или масло из-под сардин – сардины-то я не очень люблю, зато масло от них приобретает особый аромат, так что сардины я выбрасываю и пью прямо из банки… Боже мой, что с вами?

– Ничего-ничего. Продолжайте, прошу вас.

– Право, вы так побледнели. Запиваю я все это крепким бульоном, который готовлю заранее: ставлю варить на несколько часов шкурки от окорока, свиные ножки, куриные гузки и мозговые косточки с одной морковкой. Добавляю ковшик топленого сала, морковку вынимаю и охлаждаю двадцать четыре часа. Да, я люблю пить этот бульон холодным, чтобы жир застыл сверху корочкой, от которой лоснятся губы. Но вы не думайте, у меня ничего не пропадает зря, мясо я никогда не выбрасываю, это самые лакомые кусочки. Хорошенько проваренные, они не так сочны, зато становятся исключительно нежными. Особенно куриные гузки – просто объедение, их желтый жирок приобретает особую губчатую консистенцию… Нет, все-таки вам нехорошо?

– Не… не знаю… Наверно, клаустрофобия… Нельзя ли открыть окно?

– Открыть окно в середине января? Даже не думайте. Кислород опасен для жизни. Нет, я знаю, что должно вам помочь.

– Можно я выйду на минутку?

– Ни в коем случае, оставайтесь в тепле. Сейчас я приготовлю вам свой фирменный «Александр» с растопленным маслом.

При этих словах бледное лицо журналиста позеленело, и он опрометью кинулся прочь, согнувшись и зажимая ладонью рот.

Тах лихо подкатил к окну, выходившему на улицу, и с чувством глубокого удовлетворения увидел, как скрючившегося беднягу выворачивает наизнанку.

Колыхнув четырьмя подбородками, толстяк с торжеством изрек:

– Кишка у тебя тонка тягаться с Претекстатом Тахом.

Из-за тюлевой занавески он мог наблюдать в свое удовольствие, оставаясь невидимым, и вскоре увидел продолжение: из кафе напротив выбежали двое; их коллега к тому времени лежал, с опорожненным желудком, прямо на тротуаре, а рядом валялся диктофон, который он так и не выключил, – весь его позор был записан на пленку.


Журналиста уложили на банкетку в кафе. Он мало-помалу приходил в себя и повторял время от времени, вращая мутными глазами:

– Не буду есть… Больше никогда не буду есть…

Когда ему дали попить, он долго с подозрением рассматривал теплую воду. Коллеги хотели было прослушать запись, но он воспротивился:

– Только не при мне, умоляю!

Кто-то позвонил жене несчастного, и она приехала за ним на машине; когда он дезертировал, журналисты наконец включили диктофон. Речи писателя вызвали отвращение, смех и всеобщий восторг.

– Этот старикан – настоящий клад! Гигант – одно слово!

– Он восхитителен в своей гнусности!

– Вот уж кто не укладывается в рамки умеренного мировоззрения!

– Не потрафляет публике!

– Как умеет выбить почву из-под ног!

– Да уж, силен. Чего не скажешь о нашем друге. Это надо уметь попасться во все расставленные ловушки!

– Об отсутствующих плохо не говорят, но насчет еды – это его занесло. Понятное дело, старый жирдяй не пошел у него на поводу. Уж если выпал шанс побеседовать с гением, так не о жратве же!

В глубине души каждый журналист радовался, что ему не выпало идти ни первым, ни вторым. Положа руку на сердце, все должны были признать, что, окажись они на месте двух опозорившихся бедолаг, задавали бы те же самые вопросы, глупые конечно, но неизбежные. Отрадно было думать, что грязная работа уже сделана, а им выпала более приглядная роль, в которой они не преминут блеснуть, – что не мешало пока позубоскалить на счет тех, кто дал им этот шанс.

Вот так в тот страшный день, когда мир содрогнулся в ожидании неотвратимой войны, заплывший жиром беспомощный старик ухитрился отвлечь от Персидского залива внимание определенной части служителей культа СМИ. Более того, один из них в эту ночь, когда многие не сомкнули глаз, лег натощак и уснул тяжелым, нездоровым сном, ни на миг не вспомнив о тех, кому грозила гибель.

Претекстат Тах использовал на сто процентов малоизученные возможности рвотного рефлекса. Жир был его напалмом, «Александр» – химическим оружием. В этот вечер он потирал руки как удачливый стратег.


– Ну что, война началась?

– Нет еще.

– А скоро она начнется?

– Вы так говорите, будто надеетесь на это.

– Терпеть не могу, когда не держат обещаний. Эти шуты гороховые посулили нам войну пятнадцатого в полночь. Уже шестнадцатое – и ничего. Над кем они издеваются? Над миллиардами затаивших дыхание телезрителей?

– Вы за эту войну, господин Тах?

– Приветствовать войну? Ну вы даете! Как можно приветствовать войну? Что за глупый и праздный вопрос! Много вы знаете людей, которые радовались бы войне? Спросите еще, не ем ли я на завтрак напалм, если на то пошло!

– Вопрос о вашем питании уже достаточно осветили без меня.

– Вот как? Вы вдобавок шпионите друг за другом? Грязную работу пусть кто-то сделает за вас, а вы снимете сливки, да? Очень мило. И, верно, считаете себя куда умнее, задавая блестящие вопросы: «Вы за войну?» Стоит ли быть гениальным писателем, читаемым и почитаемым во всем мире, и получить Нобелевскую премию, чтобы какой-то сопляк донимал меня тавтологическими, я бы сказал, вопросами, на которые последний дурак сказал бы слово в слово то же, что и я!

– Ладно. Значит, вы не приветствуете войну, но хотите, чтобы она началась?

– При нынешнем положении вещей она необходима. Солдатики-то возбуждены, аж штаны лопаются. Надо дать им кончить, иначе у них вскочат прыщи, и им ничего не останется, как вернуться, горько плача, к мамочке. Обманывать надежды молодежи нехорошо.

– Вы любите молодежь, господин Тах?

– Нет, у вас просто талант задавать блестящие вопросы, и главное – оригинальные! Да, представьте себе, я просто обожаю молодежь.

– Для меня это неожиданность. Зная вас, я бы скорее предположил, что вы ее на дух не переносите.

– «Зная вас»! Да что вы себе позволяете?

– Ну, то есть зная вашу репутацию…

– И какова же моя репутация?

– В общем… трудно сказать.

– Ясно. Пожалею вас и не буду настаивать.

– Значит, вы любите молодежь? А почему?

– Я люблю молодежь, потому что у нее есть все, чего нет у меня. За это она заслуживает любви и восхищения.

– Какой волнительный ответ, господин Тах.

– Дать вам носовой платок?

– Почему вам непременно нужно высмеивать благородные порывы вашей души?

– Благородные порывы моей души? Как вам, черт возьми, в голову пришла такая дичь?

– Извините, господин Тах, вы сами навели меня на такую мысль: ваши слова о молодежи были поистине трогательны.

– Копните поглубже, увидите, много ли в них трогательного.

– Что ж, давайте копнем.

– Я люблю молодежь, потому что молодые люди красивы, проворны, глупы и злы.

– ?..

– Не правда ли? Волнительный ответ, как сказали бы вы.

– Я полагаю, вы шутите?

– Я похож на шутника? И потом, где вы видите шутку? Хоть одно из этих определений, по-вашему, не соответствует действительности?

– Даже если допустить, что все определения верны, себя вы в самом деле считаете полной противоположностью?

– Что? Вы хотите сказать, что я красив, проворен, глуп и зол?

– Не красивы, не проворны, не глупы…

– Ну, спасибо.

– Но вы злы!

– Зол? Я?

– Еще как.

– Я зол? Вы с ума сошли. За восемьдесят три года своей жизни я не встречал другого такого неимоверно доброго человека, как я. Я просто чудовищно добр – добр до того, что, встреть я сам себя, меня бы стошнило.

– Вы говорите не всерьез.

– Ну знаете! Назовите мне хоть одного человека если не добрее (это невозможно по определению), то хотя бы такого же доброго, как я.

– Ну… да первый встречный.

– Первый встречный? То есть вы. Я правильно понял? С вами не соскучишься.

– Я или кто угодно.

– Оставьте в покое «кого угодно», вы его не знаете. Говорите за себя. На каком основании вы смеете утверждать, что так же добры, как я?

– На основании того, что это совершенно очевидно.

– Ясно. Я так и думал, никаких доводов у вас нет.

– В конце концов, господин Тах, может, хватит зарываться? Я слушал ваши беседы с двумя предыдущими журналистами. Даже не знай я о вас ничего, только из этих интервью мог бы сделать однозначные выводы. Вы будете отрицать, что измывались над беднягами?

– Наглая ложь! Это они надо мной измывались!

– Может быть, вам неизвестно, что оба тяжко хворают, после того как встретились с вами?

– Post hoc ergo propter hoc [3], вы хотите сказать? Нельзя так произвольно устанавливать причинно-следственные связи, юноша! Один захворал, перебрав «Порто-флипа». Вы, надеюсь, не будете утверждать, что это я его споил? Другой пристал как банный лист, чтобы я – против своего желания, заметьте, – отчитался о своем питании. Если он оказался слаб и не выдержал подробностей, разве это моя вина? Могу добавить, что эти двое вели себя со мной непозволительно дерзко. О, я-то сносил все с кротостью агнца на жертвенном алтаре. А вот им пришлось пострадать. Видите, все написано в Евангелии: Христос сказал, что люди злые и мстительные вредят в первую голову себе. Вот отчего мучаются ваши коллеги.

– Господин Тах, положа руку на сердце: вы держите меня за дурака?

– Естественно.

– Спасибо за откровенность.

– Не за что, я вообще не умею лгать. Кстати, не понимаю, зачем вы задали мне вопрос, заранее зная ответ: вы молоды, а я не стал от вас скрывать, что думаю о молодежи.

– Раз уж мы к этому вернулись, вам не кажется, что вы судите о молодежи несколько огульно? Нельзя всех валить в одну кучу.

– Согласен. Иные молодые люди не красивы и не проворны. Вот вы, например, – не знаю, насколько вы проворны, но не красивы точно.

– Спасибо. А глупость и злоба, значит, свойственны всем молодым людям до единого?

– Я знал только одно исключение – себя.

– Каким вы были в двадцать лет?

– Таким же. Только мог ходить. В остальном я практически не изменился. Уже тогда я был безволосым, жирным, непостижимым, гениальным, чрезмерно добрым, безобразным, исключительно умным, одиноким, уже тогда любил поесть и курил.

– Иными словами, вы никогда не были молоды.

– Одно удовольствие слушать вас, просто энциклопедия общих мест. Я готов ответить: «Да, я никогда не был молод», при одном непременном условии: оговорите, когда будете кропать статью, что это ваше выражение. Иначе читатели подумают, будто Претекстат Тах докатился до терминологии бульварного чтива.

– Обязательно уточню. А теперь, если не возражаете, объясните мне, пожалуйста, почему вы считаете себя добрым, – с конкретными примерами, если можно.

– До чего мне нравится ваше «если можно»! Вы-то ведь не верите в мою доброту, а?

– «Верить» – немного не то слово. «Вообразить» будет уместнее.

– Скажите на милость! Что ж, юноша, попытайтесь вообразить, какую я прожил жизнь: то было самопожертвование длиной в восемьдесят три года. Сравните-ка с жертвой Христа! Мои страсти продолжались на полвека дольше. А в самом скором времени меня ждет куда более эффектный апофеоз, он будет длительнее, изысканнее и, может быть, даже мучительнее: агония, которая оставит на моей бренной плоти славные стигматы синдрома Эльзенвиверплаца. Я прекрасно отношусь к Всевышнему, но Ему при всем желании не удалось бы умереть от рака хрящей.

– И что же из этого следует?

– Как это – что следует? Загнуться на кресте, что было в те времена самым обычным делом, или от редчайшего синдрома – по-вашему, нет разницы?

– Смерть – она и есть смерть.

– Боже мой! Вы хоть понимаете, какую нелепицу записал сейчас ваш диктофон? И ваши коллеги это услышат! Бедный мой друг, не хотел бы я быть на вашем месте. «Смерть – она и есть смерть»! По доброте своей я разрешаю вам это стереть.

– Ни в коем случае, господин Тах: я действительно так думаю.

– Знаете ли вы, что я не перестаю вам изумляться? Такой недалекий ум редко встретишь. Вас следовало бы перевести в отдел сообщений о задавленных собаках: выучите собачий язык и поспрашивайте издыхающих животных. Я думаю, и они предпочли бы умереть от редкой болезни.

– Господин Тах, вам случается разговаривать с людьми в другом тоне или вы умеете только оскорблять?

– Я никого не оскорбляю, милостивый государь, я ставлю диагноз. Кстати, вы, полагаю, не прочли ни одной моей книги?

– Ошибаетесь.

– Как? Не может быть! Ни по повадке, ни по манерам вы не похожи на моего читателя. Это ложь.

– Это чистая правда. Я прочел только один ваш роман, зато от корки до корки, я даже перечитал его, и он произвел на меня неизгладимое впечатление.

– Вы, наверно, меня с кем-то путаете.

– Разве можно с чем-то спутать такую книгу, как «Поруганная честь между мировыми войнами»? Поверьте, она меня глубоко потрясла.

– Потрясла! Потрясла! Можно подумать, я пишу, чтобы потрясать людей! Если бы вы прочли эту книгу не по диагонали – а скорее всего, вы именно так и сделали, – если бы вы прочли ее, как следует ее читать, нутром – да есть ли оно у вас? – то вы бы сблевали.

– В вашем произведении действительно есть определенная рвотная эстетика…

– Рвотная эстетика! Нет, я сейчас зарыдаю!

– Так вот, возвращаясь к тому, о чем мы говорили, я готов утверждать, что не знаю другой книги, которая так дышала бы злобой.

– Именно. Вы требовали доказательств моей доброты – вот вам самое очевидное. Это понимал Селин, писавший в предисловиях, что на создание книг, отравленных ядом бескорыстной доброты, его подвигла непреодолимая приязнь к своим гонителям. Вот она, истинная любовь!

– Это перебор, вы не находите?

– Перебор? У Селина? От души вам советую, сотрите это.

– И все-таки, эта невыносимая, исполненная злобы сцена с глухонемой женщиной – чувствуется, что вы писали ее с наслаждением.

– Конечно. Вы не представляете, какое удовольствие подлить воды на мельницу гонителей.

– А! В таком случае это не доброта, господин Тах, это гремучая смесь мазохизма с паранойей.

– Та-та-та! Перестаньте бросаться словами, смысл которых для вас темный лес. Доброта, молодой человек! Какие, по-вашему, книги были написаны от доброты? «Хижина дяди Тома»? «Отверженные»? Конечно же нет. Такие книги пишут, чтобы быть принятыми в гостиных. Нет, поверьте мне, мало, очень мало на свете книг, написанных из добрых побуждений. Эти шедевры создают в скотстве и одиночестве, зная, что, после того как швырнут их в лицо всему миру, жизнь станет еще более одинокой и скотской. Это естественно, ведь главное отличительное качество бескорыстной доброты – она неузнаваема, непознаваема, невидима и неподозреваема, ибо, если благодеяние заявляет о себе, оно уже не бескорыстно. Так что убедитесь – я добр.

– Интересный получается парадокс. Вы толкуете мне о том, что истинная доброта себя не выказывает, и тут же громогласно заявляете, как вы добры.

– О, я-то могу себе это позволить, если есть желание, все равно ведь мне никто не поверит.

Журналист расхохотался:

– Аргументы у вас просто сногсшибательные, господин Тах. Стало быть, вы утверждаете, что посвятили жизнь литературе из добрых побуждений?

– Я много чего сделал из добрых побуждений.

– Как то?

– Можно перечислять долго: безбрачие, обжорство, ну и прочее.

– Объясните хотя бы это.

– Конечно, добрые побуждения были не единственным резоном. Взять, например, безбрачие: ни для кого не секрет, что я абсолютно равнодушен к сексу. Однако я мог и жениться – хотя бы ради того, чтобы отравить жизнь моей половине. Но нет – вот тут-то и проявляется моя доброта: я не женился и тем избавил несчастную от горькой участи.

– Понятно. А обжорство?

– Ну, это яснее ясного: я мессия ожирения. Когда я умру, то приму на свои плечи все лишние килограммы человечества.

– Вы хотите сказать, символически…

– Стоп! Никогда не произносите при мне слово «символ», если только речь не идет о химических формулах, предупреждаю, это в ваших интересах.

– Я очень сожалею, что так туп и ограничен, но я в самом деле не понимаю.

– Ничего страшного, вы не одиноки.

– Не могли бы вы мне объяснить?

– Терпеть не могу терять время.

– Господин Тах, я туп и ограничен, допустим, но представьте себе, что, кроме меня, есть еще будущий читатель этой статьи, читатель умный и широко мыслящий, – разве он не достоин уразуметь? Ваш последний ответ разочарует его!

– Предположим, такой читатель существует, но, если он действительно умный и широко мыслящий, ему не потребуются объяснения.

– Я с вами не согласен. Даже самый умный человек нуждается в объяснениях, когда впервые сталкивается с новыми, незнакомыми идеями.

– Вы-то откуда знаете? Вы умным никогда не были!

– Ваша правда, но я как могу подключаю воображение.

– Бедный мальчик.

– Ну проявите же вашу пресловутую доброту, объясните мне!

– Сказать вам начистоту? По-настоящему умный и широко мыслящий человек никогда не стал бы выклянчивать объяснения. Только быдло стремится все объяснить, включая и то, чему объяснения нет. Так с какой стати я буду распинаться, если дураки моих объяснений не поймут, а тем, кто поумнее, они не понадобятся?

– Я уродлив, туп и ограничен, к этим эпитетам следует добавить слово «быдло», если я правильно понял?

– От вас ничего не скроешь.

– Позвольте вам заметить, господин Тах, что это не лучший способ расположить к себе.

– Расположить к себе? Я? Этого только не хватало! И вообще, кто вы такой, чтобы читать мне мораль за неполных два месяца до моей славной кончины? Кем вы себя возомнили? «Позвольте вам заметить», сказали вы, – я не позволяю! Все, уходите, вы мне надоели.

– ?..

– Вы что, оглохли?

Сконфуженный журналист ретировался и вскоре уже сидел с коллегами в кафе напротив. Он сам не знал, легко отделался или нет.


Собратья по перу слушали пленку молча, но было ясно, что не Таху адресуются их снисходительные улыбки.

– Ну, доложу я вам, это экземпляр, – рассказывал последний пострадавший. – Поди его пойми! Никогда не знаешь, как он отреагирует. Иной раз такое впечатление, что с ним можно не церемониться, он вполне благодушен и, кажется, ему даже нравятся вопросы с подковыркой. А потом вдруг ни с того ни с сего лезет в бутылку из-за пустяка и выставляет тебя за дверь, если на свою голову сделаешь ему самое безобидное замечание, причем по делу.

– Гении не терпят замечаний, – возразил один из коллег так заносчиво, словно сам был Тахом.

– И что же? Он мне плевал в лицо, а я должен был утереться?

– В идеале ты не должен был нарываться.

– Легко сказать! Да он изначально готов оплевать весь мир!

– Бедный Тах! Бедный титан в изгнании!

– Бедный Тах? Ну знаете! Бедные мы – это да!

– Неужели ты не понимаешь, до чего мы все его раздражаем?

– Как же, сам убедился. Но работа есть работа, кто-то должен ее делать, правда?

– Зачем? – поддел ехидный собрат, полагая, что это умно сказано.

– А зачем ты вообще стал журналистом, балда?

– Потому что Претекстатом Тахом мне не быть.

– А тебе бы хотелось быть жирным евнухом-графоманом?

Да, ему бы хотелось, и не ему одному. Так уж устроен род людской, что даже самые здравомыслящие его представители готовы бросить все – свою молодость, здоровье, любовь, друзей, личное счастье и еще многое другое – на алтарь иллюзии под названием вечность.


– Ну что, война началась?

– Э-э-э… да, сегодня первые ракеты уже…

– Это хорошо.

– В самом деле?

– Терпеть не могу, когда молодежь бездельничает. Итак, сегодня, семнадцатого января, мальчуганы смогут наконец заняться интересным делом.

– Если можно так выразиться.

– А что, вам бы это не было интересно?

– Честно говоря, нет.

– По-вашему, интереснее преследовать с диктофоном наперевес жирных и немощных стариков?

– Преследовать? Но мы вас вовсе не преследуем, вы сами дали нам согласие на интервью.

– И не думал! Это все проделки Гравелена, черт бы его взял!

– Полноте, господин Тах, вы были вольны сказать вашему секретарю «нет» – этот человек искренне предан вам и уважает ваши желания.

– Не порите чепухи. Он измывается надо мной и никогда не спрашивает моего согласия. Вот сиделка, например, – тоже его затея!

– Ну-ну, господин Тах, успокойтесь. Вернемся к нашей беседе. Как вы объясните оглушительный успех ваших…

– Хотите стаканчик «Александра»?

– Нет, спасибо. Так вот, оглушительный успех ваших…

– Подождите, я смешаю себе.

Алхимическая пауза.

– Из-за этой новорожденной войны мне безумно хочется «Александра». Этот напиток надо вкушать с благоговением.

– Понятно. Господин Тах, как вы объясните оглушительный успех ваших книг во всем мире?

– Никак.

– Но все-таки, вы же наверняка об этом задумывались, у вас должен быть какой-то ответ.

– Нет.

– Нет? Вы разошлись миллионными тиражами от Парижа до самого Китая, и это не навело вас на размышления?

– Оружейные заводы продают по всему миру тысячи ракет ежедневно, и это никого не наводит на размышления.

– Это разные вещи.

– Вы находите? А между тем параллели очевидны. Вот, например, говорят «гонка вооружений», с тем же успехом можно было бы сказать «гонка литератур». Тоже силовой довод, не хуже любого другого: каждый народ бряцает своим писателем – или писателями, – как оружием. Рано или поздно мной тоже будут бряцать, начистив до блеска мою Нобелевскую премию.

– Если вы это имеете в виду, я согласен. Но литература, слава богу, не так опасна.

– Только не моя. Мои книги куда опаснее войны.

– Вам не кажется, что вы себе льстите?

– Сам себя не похвалю – никто не похвалит, ведь я единственный читатель, способный меня понять. Да, мои книги опаснее войны, потому что от них хочется сдохнуть, а от войны, наоборот, хочется жить. По идее, почитав меня, люди должны кончать жизнь самоубийством.

– Как же вы объясните, почему они этого не делают?

– Это как раз я объясню, и очень просто: потому что никто меня не читает. В сущности, это может быть и объяснением моего сногсшибательного успеха: я так знаменит по одной простой причине – никто не читает моих книг.

– Парадокс!

– Напротив: попробуй эти бедняги прочесть их, они бы меня возненавидели и в отместку за усилия, которые пришлось затратить, поторопились бы предать забвению. Не читая же моих книг, они находят меня умиротворяющим, а следовательно, симпатичным и достойным успеха.

– Своеобразная логика.

– Зато железная. Возьмите хоть Гомера – он сегодня знаменит, как никогда. А много ли наберется подлинных читателей подлинной «Илиады» и подлинной «Одиссеи»? Жалкая горстка плешивых филологов, не более того, – ведь вы, надеюсь, не станете причислять к читателям тех немногих полусонных лицеистов, что еще долдонят на школьной скамье Гомера, думая при этом о «Депеш Мод» или о СПИДе. Вот по этой-то поистине замечательной причине Гомер – классик из классиков.

– Если допустить, что это правда, вы в самом деле находите причину замечательной? Вам не кажется, что она скорее печальна?

– Замечательная, и не спорьте! Разве не отрадно истинному, большому, чистому, гениальному писателю – сиречь мне – знать, что моих книг никто не читает? Что никто не марает своим пошлым взглядом прекрасные страницы, которые вызрели в тайниках моей души и родились в глубинах моего одиночества?

– Чтобы этот пошлый взгляд не касался ваших страниц, не проще ли вообще не печататься?

– Слишком легкий путь. Нет, понимаете, высший изыск – продавать миллионные тиражи, которых никто не читает.

– Не говоря о том, что вы нажили на этом деньги.

– Разумеется. Деньги я очень люблю.

– Вы любите деньги? Вы?

– Да. Восхитительная вещь. Я никогда не видел в деньгах пользы, но смотреть на них просто обожаю. Пятифранковая монета хороша, как бутон маргаритки.

– Такое сравнение мне никогда бы в голову не пришло.

– Естественно, вам и не присуждали Нобелевскую премию по литературе.

– А ведь, в сущности, не опровергает ли эта премия вашу теорию? Ведь она предполагает, что по крайней мере члены Нобелевского комитета вас читали.

– Это еще вопрос. Но даже если допустить, что читали, поверьте, в моей теории это ничего не меняет. Есть и такие люди, их много, что владеют высшим пилотажем: умеют читать, не читая. Как аквалангисты, проплывают они сквозь книгу, ничуть не вымокнув.

– Да, вы говорили что-то подобное в предыдущем интервью.

– Это читатели-водолазы. Они составляют подавляющее большинство читательской массы, однако я слишком поздно узнал об их существовании. Я так наивен. Я воображал, что все читают, как читаю я, а я читаю как ем: это означает не только жизненную потребность, главное – прочитанное усваивается моим организмом и изменяет его компоненты. Поев, скажем, колбасы, человек становится иным, чем поев икры; точно так же, почитав Канта (боже упаси!), он становится иным, чем почитав Реймона Кено. Я говорю: «человек», но следовало бы сказать: «я и немногие другие», потому что большинство людей, закрыв Сименона ли, Пруста ли, остаются теми же, какими были, ровным счетом ничего не утратив от себя прежних и ничегошеньки не приобретя. Прочли – и все; в лучшем случае знают теперь «про что книга». Не подумайте, будто я преувеличиваю. Сколько раз я спрашивал вроде бы умных людей: «Эта книга вас изменила?» В ответ на меня смотрели круглыми глазами, недоумевая: «Почему, собственно, она должна была меня изменить?»

– Позволю себе удивиться, господин Тах: вы сейчас выступили в защиту книг с идейным зарядом, а это на вас не похоже.

– Святая простота! Вы полагаете, что человека могут изменить книги «с идейным зарядом»? Да ведь они-то как раз меньше всего меняют нас! Нет, влияют, преображают другие книги, те, что несут заряд желания, наслаждения, вдохновения и главное – заряд красоты. Возьмем для примера величайшую книгу, несущую заряд красоты, – «Путешествие на край ночи». Как можно не стать, прочитав ее, другим? А между тем большинству читателей без труда удается невозможное. «О да, – говорят они, – Селин – это что-то», – после чего возвращаются, как говорится, к своим баранам. Селин, конечно, это крайний случай, но я могу привести и другие примеры. Нельзя остаться прежним, прочитав даже весьма скромную книгу, скажем Лео Мале: какой-то Лео Мале и тот вас изменяет. На девушек в непромокаемых плащах вы смотрите иначе, прочитав его роман. Это очень, очень важно! Изменить взгляд – вот единственное, ради чего мы пишем!

– Не кажется ли вам, что всякий человек, осознанно или нет, смотрит на все другими глазами, прочитав ту или иную книгу?

– О нет! Только сливки читательской массы на это способны. Все прочие продолжают видеть мир, оставаясь в первозданной серости. Заметьте, я говорю только о читателях, которые сами по себе редкость. Большинство людей вообще не читают. По этому поводу хорошо сказал один умный человек, запамятовал, как его звали: «В сущности, люди не читают, а если и читают, то не понимают, а если и понимают, то забывают». В самую точку, вы не находите?

– В таком случае участь писателя трагична?

– Если и трагична, то причина, конечно же, в другом. Это же большое благо, если вас не читают. Можно многое себе позволить.

– Но все-таки поначалу вас наверняка кто-то читал, иначе бы вы не прославились.

– Поначалу, может быть, совсем чуть-чуть.

– Мы вновь вернулись к моему первому вопросу: откуда такой оглушительный успех? В чем ваш дебют отвечал читательским чаяниям?

– Не знаю. Я начинал в тридцатых годах. Телевидение еще не появилось, надо же было людям чем-то себя занять.

– Да, но почему вы, а не какой-нибудь другой автор?

– Вообще-то, настоящий успех пришел ко мне после войны. Забавно, правда? Ведь я не принимал в этой потехе никакого участия: я тогда уже почти не мог ходить, и вообще меня комиссовали по ожирению десятью годами раньше. В сорок пятом было положено начало великому искуплению грехов: люди поняли умом или почувствовали нутром, что им есть в чем себя упрекнуть. Вот тут-то им и попались мои романы, хлесткие, как площадная брань, полные грязи, – и они сочли это карой, соразмерной глубине их низости.

– Так и было?

– Могло быть. А могло быть и иначе. Но vox populi vox Dei [4]. А потом, очень скоро, меня перестали читать. Как и Селина, кстати: Селин, по всей вероятности, наименее читаемый писатель. Разница в том, что меня не читали с полным на то основанием, а его без такового.

– Вы часто упоминаете Селина.

– Я люблю литературу. Вас это удивляет?

– Из него вы, я полагаю, ничего не вымарываете?

– Нет. Это он из меня вымарывает. До сих пор.

– Вы с ним встречались?

– Нет, берите выше: я его читал.

– А он читал вас?

– Наверняка. Я часто чувствовал это, читая его.

– Вы хотите сказать, что оказали влияние на Селина?

– Меньше, чем он на меня, но все же.

– А на кого еще вы оказали влияние?

– Да ни на кого, потому что больше меня никто не читал. В общем, благодаря Селину я могу сказать, что меня читали – по-настоящему читали – хотя бы один раз.

– Вот видите, вам хочется, чтобы вас читали.

– Только он один, только он. На остальных мне плевать.

– А вы встречались с другими писателями?

– Нет, ни с кем я не встречался, и никто не встречался со мной. У меня вообще мало знакомых: помимо Гравелена, разве что мясник, молочник, бакалейщик да продавец из табачной лавки. Вот, кажется, и все. Ах да, еще эта сука-сиделка, ну и журналисты. Я не люблю общаться с людьми. И живу-то один не столько из любви к уединению, сколько из ненависти к роду человеческому. Можете написать в вашей газетенке, что я законченный мизантроп.

– Почему же вы мизантроп?

– Вы, полагаю, не читали «Гадких людей»?

– Нет.

– Ну разумеется. Если бы читали, знали бы почему. Ненавидеть людей есть тысяча причин. Лично для меня главная – это их криводушие: тут они неисправимы. Это криводушие, кстати, сегодня, как никогда, в чести. Я пережил разные времена, сами понимаете, и могу вас заверить, ни одно не было мне так ненавистно, как нынешнее. Криводушная эра в полном смысле слова. Криводушие – оно ведь куда страшнее вероломства, двуличия, подлости. Кривить душой – значит лгать в первую очередь себе самому, и даже не ради успокоения совести, а ублажая свою натуру красивыми словечками вроде «стыд» и «собственное достоинство». Это значит лгать и другим тоже, но добро бы ложью честной и злонамеренной, из корысти, так нет – сами-то чистенькие, и ложь лицемерная, мелкая, ее выдают с улыбочкой, как будто вам это должно доставить удовольствие.

– Хотелось бы пример.

– Да возьмите хотя бы сегодняшнее положение женщины.

– Как? Неужели вы феминист?

– Феминист, я? Да я ненавижу женщин еще пуще, чем мужчин.

– За что?

– Причин множество. Во-первых, они безобразны – нет, правда, видели вы что-нибудь безобразнее женщины? Это надо додуматься – отрастить груди, бедра, об остальном я вообще молчу! Во-вторых, я ненавижу женщин за то, что они по природе своей жертвы. Мерзкое вообще племя – жертвы. Истребить бы его под корень, может быть, тогда наконец наступила бы спокойная жизнь, а жертвы тоже не остались бы в обиде, получив то, чего хотят, – мученический венец. А женщины – жертвы самые злостные, ибо они жертвы в первую очередь женщин же. Если хотите заглянуть на дно чувств человеческих, выясните-ка на досуге, какие чувства питают женщины к себе подобным, и вы содрогнетесь от таких глубин лицемерия, зависти, злобы и подлости. Видели вы когда-нибудь, чтобы две женщины сошлись в честном кулачном бою или хотя бы от души выбранили друг дружку? Нет, у них приняты гадости исподтишка, удары в спину, от которых куда больнее, чем от прямого в челюсть. Вы мне скажете, что это не ново, что женский пол таков со времен Адама и Евы. А я вам отвечу, что за всю историю женщины не знали худшей участи, – по их же собственной вине, согласен, но что это меняет? Положение женщины стало ареной самого отвратительного криводушия.

– Вы так ничего и не объяснили.

– Рассмотрим ситуацию, какой она была раньше: женщина ниже мужчины по определению – достаточно взглянуть и убедиться, как она безобразна. В прошлом не было места криводушию: от женщины не скрывали ее низшего положения и обращались с ней соответственно. Сегодня же все куда гнуснее: женщина по-прежнему ниже мужчины – она все так же безобразна, – но ей зачем-то рассказывают сказки о равенстве. Она, конечно, в это верит, поскольку еще и глупа. А между тем с ней продолжают обращаться как с низшим существом, и разница в заработной плате – даже не главное тому свидетельство. Есть другие, куда более серьезные: женщины отстают от мужчин во всех областях, начиная с любви, – ничего удивительного при их уродстве, скудоумии и омерзительно стервозном нраве в придачу, который они по любому поводу показывают. Судите сами, до чего лжива система: внушать уродливой, глупой, злобной и непривлекательной рабыне, что она имеет те же шансы на старте, что и ее господин и повелитель, у которого их заведомо впятеро больше. Будь я женщиной, давно повесился бы.

– Надеюсь, вы понимаете, что кто-то может с вами не согласиться?

– «Понимаю» – не совсем уместное слово. Я не желаю понимать того, что является для меня личным оскорблением. Какие же доводы, кроме криводушия, вы можете привести против моих?

– Довод первый – мои вкусы. Я вовсе не нахожу женщин безобразными.

– Сочувствую, вкусы у вас извращенные.

– Женская грудь – это же красиво.

– Вы сами не понимаете, что сморозили. На глянцевой бумаге иллюстрированных журналов и то эти самочьи выпуклости смотрятся на грани приличий. Что же говорить о вымени, которое и показать-то зазорно, а ведь именно таковы груди у подавляющего большинства женщин? Фу!

– Это ваши вкусы. Кто-то может их не разделять.

– О да, можно и ветчину в мясной лавке находить красивой, никто не запрещает.

– Это разные вещи.

– Женское тело – то же мерзкое мясо. Иногда формы особенно безобразных женщин сравнивают с окороками, так я вам скажу, что все женщины – окорока, и только.

– Позвольте мне в таком случае спросить, а кто же вы?

– Гора сала. Разве не видно?

– А мужчин, стало быть, вы находите красивыми?

– Я этого не говорил. Мужчины обладают менее отталкивающей внешностью, чем женщины. Но это не значит, что они красивы.

– То есть красивых людей нет?

– Почему же, есть. Дети бывают красивы. Увы, недолго.

– Значит, детство вы считаете благословенным возрастом?

– Вы хоть слышали, что сейчас сказали? «Детство – благословенный возраст»!

– Это общее место, но это правда, разве нет?

– Конечно правда, осел! Но к чему говорить ее вслух? Все и так это знают.

– Я вижу, господин Тах, что вы – глубоко разочарованный человек.

– Вы только сейчас это поняли? Отдохните, юноша, такая напряженная работа мозга утомляет.

– Что же вас так сильно разочаровало?

– Все. Мир скверно устроен, вернее сказать, скверно устроена жизнь. Криводушие нашего времени еще и в том, что принято провозглашать обратное. Нет, вы слышите этот дружный восторженный визг: «Жизнь прекра-а-асна! Мы любим жизнь!» Я готов лезть на стенку от таких глупостей.

– Эти глупости, может быть, говорятся от души.

– Я тоже так думаю, и это еще хуже: значит, криводушие проникло всюду и люди верят в этот вздор. У них дерьмовая жизнь, дерьмовая работа, они живут в кошмарных дырах с отвратительными спутниками и пали так низко, что зовут это счастьем.

– За них можно только порадоваться, если они счастливы!

– Действительно, за них можно порадоваться.

– А для вас, господин Тах, – что для вас счастье?

– Небытие. Но у меня есть покой, это уже кое-что, – вернее сказать, был покой.

– И вы никогда не были счастливы?

Молчание.

– Надо ли понимать, что вы были когда-то счастливы?.. Надо ли понимать, что вы никогда не были счастливы?

– Помолчите, я думаю. Нет, я никогда не был счастлив.

– Это ужасно.

– Дать вам носовой платок?

– Даже когда были ребенком?

– Я никогда не был ребенком.

– Что вы хотите этим сказать?

– То, что сказал.

– Но вы же были когда-то маленьким?

– Маленьким – да, но ребенком не был. Я уже тогда был Претекстатом Тахом.

– В самом деле, о вашем детстве ничего не известно. Все ваши биографии о нем умалчивают.

– Естественно, потому что у меня не было детства.

– Но родители же у вас были.

– Гениальные догадки осеняют вас одна за другой, юноша.

– Чем занимались ваши родители?

– Ничем.

– Как это?

– Рантье. Состояние сколотили мои далекие предки.

– А еще потомки, кроме вас, были?

– Вы, случайно, не из налоговой инспекции?

– Нет, я только хотел узнать…

– Не суйтесь не в свое дело.

– Профессия журналиста, господин Тах, в том и состоит, чтобы соваться в чужие дела.

– Смените профессию.

– Ни за что. Я люблю свою работу.

– Бедный мальчик.

– Я задам вопрос иначе: расскажите мне о том периоде вашей жизни, когда вы были наиболее счастливы.

Молчание.

– Может быть, сформулировать вопрос по-другому?

– Вы меня что, за дурака принимаете? Что за игру вы затеяли? «Черный с белым не берите, да и нет не говорите» – так, что ли?

– Успокойтесь, я просто как могу делаю свою работу.

– Ну а я как могу делаю свою.

– Значит, для вас работа писателя – не отвечать на вопросы?

– Вот именно.

– А Сартр?

– Что – Сартр?

– Он-то ведь отвечал на вопросы.

– Ну и что?

– Это противоречит вашему определению.

– Никоим образом, – напротив, это его подтверждает.

– Вы хотите сказать, что Сартр – не писатель?

– А вы этого не знали?

– Но он же писал замечательно.

– Кое-кто из вашей журналистской братии тоже пишет замечательно. Но владеть пером недостаточно, чтобы именоваться писателем.

– Неужели? А что еще нужно?

– Многое. В первую очередь – крепкие муди. Обратите внимание, я говорю о внеполовой категории и могу привести тому доказательство: муди есть и у иных баб. Их мало, но все-таки: возьмите Патрицию Хайсмит.

– Удивительно, что такой серьезный писатель, как вы, любит книги Патриции Хайсмит.

– Почему же? Ничего удивительного. Если вчитаться – эта особа ненавидит людей, так же как я, а женщин особенно. Чувствуется, она пишет не для того, чтобы быть принятой в гостиных.

– А Сартр? Он писал, чтобы быть принятым в гостиных?

– Еще бы! Я не был с ним знаком, но читал его писания – этого достаточно, чтобы понять, как пылко он любил гостиные.

– Такое с трудом укладывается в голове, когда речь идет о человеке левых взглядов.

– А что такого? По-вашему, левые не любят гостиных? А я думаю, наоборот, они их любят больше, чем кто-либо. Это естественно: будь я всю жизнь простым рабочим, наверно, тоже мечтал бы о гостиных.

– Вы чрезмерно упрощаете: не все левые – пролетарии. Среди них есть и выходцы из достойнейших семей.

– Неужели? В таком случае им нет оправдания.

– Не грешите ли вы стихийным антикоммунизмом, господин Тах?

– Не страдаете ли вы преждевременным семяизвержением, господин журналист?

– При чем здесь это?

– Я тоже думаю, что ни при чем. Так что вернемся к нашим мудям. Это для писателя самое главное. Писатель без мудей ставит свое перо на службу лжи. Вот вам пример: возьмем писателя, владеющего пером, дадим ему тему. Если у него крепкие муди – получится «Смерть в кредит». Если нет – выйдет «Тошнота».

– Вам не кажется, что вы все-таки несколько упрощаете?

– Это мне говорите вы, журналист? А я-то по доброте душевной старался придерживаться вашего уровня!

– Никто не требовал от вас такой жертвы. Я прошу всего лишь дать методически точное определение тому, что вы называете «мудями».

– Зачем? Неужто вы, чего доброго, собрались состряпать популярную брошюру обо мне?

– Нет, что вы! Я просто хочу, чтобы мы с вами хоть мало-мальски поняли друг друга.

– Ясно, этого я и боялся.

– Ну пожалуйста, господин Тах, упростите мне задачу, что вам стоит?

– Имейте в виду, юноша, я терпеть не могу упрощений; а вы к тому же просите, чтобы я упростил себя самого, – и ждете ответного энтузиазма?

– Да не прошу я вас упрощать себя самого! Дайте мне всего-навсего самое простенькое определеньице этих ваших «мудей»!

– Ну ладно-ладно, не плачьте. Что вы за народ такой, журналисты? До чего все чувствительные!

– Я слушаю вас.

– Так вот, к вашему сведению, муди – это способность индивидуума к сопротивлению окружающей лжи. Вполне научно, правда?

– Дальше?

– Надо ли говорить, что есть они у очень немногих. А уж число людей, владеющих пером и обладающих вдобавок этими самыми мудями, и вовсе ничтожно. Поэтому так мало на свете писателей. Тем более что требуются и некоторые другие качества.

– Какие?

– Например, елдак.

– Где муди, там и елдак – логично. А определение елдака?

– Елдак – это способность к творчеству. Немного на свете людей, действительно способных творить. Большинство всего лишь списывают у предшественников, талантливо или не очень – другой вопрос, причем зачастую предшественники в свою очередь сами у кого-то списывали. Бывает и так, что при великолепном владении пером есть елдак, но нет мудей, – у Виктора Гюго, например.

– А у вас?

– Я, может быть, и смахиваю на евнуха, но елдак у меня что надо.

– А у Селина?

– О, у Селина есть все – гениальное перо, железные муди, отменный елдак и прочее.

– Прочее? А что же еще нужно? Анус?

– Ни в коем случае! Анус оставим читателю, чтобы было куда вставлять, а писателю он ни к чему. Нет, что еще необходимо – губы.

– Я не решаюсь спросить, о каких губах идет речь.

– Ну вы и пошляк! Я говорю о губах, предназначенных, чтобы закрывать рот, ясно? Каждый понимает в меру своей испорченности!

– Ладно, а определение губ?

– Губы играют две роли. Во-первых, они превращают слово в чувственный акт. Вы никогда не задумывались, что сталось бы со словом, не будь губ? Это было бы что-то холодное, сухое и невыразительное, как речь судебного исполнителя. Но еще важнее вторая роль: губы призваны закрывать рот, дабы не было сказано что не надо. И у руки есть свои губы, которые не дают ей писать что не надо. Необходимость их трудно переоценить. Иные писатели, наделенные и талантом, и мудями, и елдаком, загубили свое творчество только потому, что говорили, когда следовало промолчать.

– Удивительно слышать это от вас: вы, по-моему, не склонны к самоцензуре.

– Кто говорит о самоцензуре? Вещи, которых не следует говорить, – не обязательно мерзки, совсем наоборот! Мерзости как раз всегда надо высказывать, а не держать в себе: это полезно, весело, здорово. Нет, говорить не следует вещей иного толка – и не ждите, что я скажу каких, потому что говорить их не следует.

– Просветили, называется.

– Я же вас предупредил, что моя работа – не отвечать на вопросы. Переквалифицируйтесь, дружище.

– Губы нужны и для того, чтобы не отвечать на вопросы, верно?

– Не только губы, но и муди. Чтобы не отвечать на иные вопросы, муди просто необходимы.

– Перо, муди, елдак, губы – это все?

– Нет, еще нужны ухо и рука.

– Ухо – чтобы слышать?

– Верно подмечено. Вы просто гений, молодой человек. На самом деле ухо – это эхо для губ. Внутреннее. Флобер любил пококетничать со своим эхом, но неужели он и вправду думал, что кто-нибудь ему поверит? Он-то ведь знал, что нет нужды кричать слова: слова кричат сами. Достаточно слушать их в себе.

– А рука?

– Рука – для оргазма. Это чрезвычайно важный момент. Если писатель не испытывает оргазма – надо бросать немедленно. Это аморально. Писательский труд вообще несет в себе зерно аморальности, и оргазм – единственное, что может его оправдать. Иначе писатель так же мерзок, как негодяй, который изнасиловал маленькую девочку и даже не кончил, совершил насилие ради насилия, зло ради зла.

– Разве можно это сравнивать? Литература все же не так пагубна.

– Вы не знаете, о чем говорите. Естественно, вы ведь не читали меня, откуда вам знать. Пакостей от литературы не счесть: подумайте, сколько деревьев срубили на бумагу, сколько места заняли книжные склады, во что обошлась печать и сколько денег утечет из карманов будущих читателей; подумайте, как эти бедняги будут дохнуть со скуки, читая книги, как измучаются совестью те несчастные, что купят их, да так и не отважатся прочесть, как истомятся добросовестные дурни, что прочтут и не поймут, и главное – какие пустые и напыщенные разговоры будут единственным результатом прочтения или непрочтения… Нет, довольно! И после этого вы говорите мне, что литература не пагубна?

– Но все-таки вы же не можете на сто процентов исключить возможность того, что найдутся хотя бы один-два читателя, которые по-настоящему поймут вас – ну, хотя бы местами. Разве этих проблесков, этого глубинного слияния душ, пусть даже с единицами, недостаточно, чтобы назвать писательский труд благотворным?

– Бред! Не знаю, существуют ли эти единицы, но если да, то им-то как раз больше всего вреда от моих писаний. О чем, по-вашему, я пишу в моих книгах? Может быть, вы думаете, что я воспеваю человеческую доброту и радость жизни? С чего вы взяли, будто, поняв меня, кто-то будет счастлив? Наоборот!

– Родственная душа, пусть даже в беспросветности, – разве это не прекрасно?

– По-вашему, прекрасно знать, что соседу так же худо, как и вам? По мне, от этого еще тошнее.

– В таком случае зачем вообще писать? Зачем пытаться что-то сказать людям?

– Не путайте божий дар с яичницей: пишут вовсе не затем, чтобы сказать что-то людям. Вы спросили меня, зачем писать, – извольте, отвечаю однозначно и эксклюзивно: ради наслаждения. Иначе говоря, если не испытываешь оргазма, безусловно надо бросать. Лично я так устроен, что всегда испытываю оргазм, когда пишу, – вернее сказать, испытывал, и это было нечто. Не спрашивайте меня почему. Откуда я знаю? Вообще-то, все теории, пытающиеся объяснить этот феномен, одна другой глупее. Когда-то некий умник сказал мне, что оргазм испытывают в любовном акте, потому что, видите ли, создают жизнь. Нет, вы представляете? Высшее наслаждение – от создания такой печальной и мерзкой вещи, как жизнь! И потом, выходит, женщина, принимающая противозачаточные таблетки, не кончает, потому что жизни не создает? А этот тип на полном серьезе верил в свою теорию! В общем, не могу объяснить, и не просите, – это факт, и все.

– Но при чем тут рука?

– Рука – вместилище наслаждения, когда пишешь. Правда, не только она одна: бесподобные ощущения от этого процесса разливаются в животе и в половых органах, под черепом и в челюстях. И все же наивысшее наслаждение сосредоточено в руке, которая пишет. Это трудно передать словами: когда рука творит, потому что не творить не может, она содрогается от наслаждения, и это уже не просто конечность, а гениальный механизм. Сколько раз, когда я писал, меня посещало странное чувство, будто главная тут – рука, будто она движется сама по себе, не спрашивая у мозга! Да, я знаю, любой анатом сказал бы, что этого не может быть, но, поверьте, ощущение именно такое, и это бывает часто. И какое же наслаждение испытывает в эти минуты рука, – наверно, оно сродни тому, что охватывает бежавшего из тюрьмы узника или сорвавшегося с привязи коня. И кстати, задумайтесь, не поразительно ли: чтобы писать и мастурбировать, нам служит одно и то же орудие – рука?

– Чтобы пришить пуговицу или почесать нос, тоже служит рука.

– Как вы тривиальны! Впрочем, что это доказывает? Низменное применение не мешает высокому.

– А мастурбация – это высокое применение руки?

– Еще какое высокое! Простая скромная рука способна одна воспроизвести такое сложное, затратное, трудное в осуществлении и отягощенное моральными категориями действо, как секс, – это ли не диво? Славная рука, безотказная и непритязательная, доставляет не меньше (если не больше!) удовольствия, чем докучливая и дорогостоящая женщина, – это ли не чудо?

– Разумеется, если таков ваш взгляд на вещи…

– Но ведь я прав, молодой человек! Вы не согласны?

– Послушайте, господин Тах, интервью даете вы, а не я.

– Иными словами, себе вы отвели более выгодную роль.

– Если это вас обрадует, моя роль пока не так уж выгодна. Вы меня уже не раз посадили в лужу.

– Меня это действительно радует.

– Ладно. Вернемся к нашим органам. Повторю по порядку: перо, муди, елдак, губы, ухо и рука. Все?

– А вам этого мало?

– Не знаю. Я представлял себе совсем другое.

– Вот как? Что же вам еще нужно? Вульва? Простата?

– На этот раз пошлость сказали вы. Нет. Можете размазать меня по стенке, но я думал, что требуется еще и сердце.

– Сердце? Боже милостивый, зачем?

– Чтобы чувствовать. Чтобы любить.

– Сердце тут совершенно ни при чем. Для этого есть муди, елдак, губы и рука. Их вполне достаточно.

– Вы чересчур циничны. Я никогда с этим не соглашусь.

– На здоровье, ваше мнение никому не интересно, как вы сами меня уверяли минуту назад. И ничего циничного я, по-моему, не сказал. Любовь и прочие чувства вырабатываются нашими органами, в этом мы с вами согласны; мы расходимся только насчет того, какими именно. По вашему мнению, это феномен сердечно-сосудистого происхождения. Я же не возмущаюсь и не бросаюсь громкими словами, правда? Я всего лишь думаю, что ваши анатомические теории весьма своеобразны и поэтому не лишены интереса.

– Господин Тах, ну зачем вы прикидываетесь, будто не понимаете?

– Что вы несете? Я прикидываюсь? Я и не думаю, нахал!

– Все же, когда я говорю о сердце, вы прекрасно знаете, что я не имею в виду орган!

– Да ну? А что вы имеете в виду?

– Способность чувствовать, переживать, любить, наконец!

– И все это в каком-то мышечном мешке, полном холестерина!

– Ну хватит, господин Тах, мне даже не смешно вас слушать.

– Естественно, это мне смешно вас слушать. Что вы талдычите мне о вещах, не имеющих никакого отношения к теме нашей беседы?

– Вы осмелитесь утверждать, что литература не имеет никакого отношения к чувствам?

– Видите ли, молодой человек, мне кажется, что в слово «чувство» мы с вами вкладываем разный смысл. Для меня, когда хочется врезать кому-то по морде, – это чувство. А для вас чувство – размазанные сопли в рубрике «Сердечная почта» женского журнальчика.

– А что это такое для вас?

– Для меня – так, настроение, красивая и насквозь криводушная историйка, которой люди тешат себя: мол, мы достойны называться людьми, уж так им хочется верить, что, даже справляя большую нужду, они преисполнены духовности. Особенно женщины горазды на такие выдумки, потому что при их работе свободна голова. А ведь это одна из отличительных черт рода человеческого – наш мозг считает себя обязанным функционировать постоянно, даже когда это ни к чему. Прискорбная техническая недоработка – в ней корень всех людских бед. Чем предаться благородной праздности, вкушать покой, подобно спящей на солнце змее, мозг домохозяйки кипит от ярости, не в силах вынести бездействия, и выдает сценарии один другого глупее и претенциознее – они тем более претенциозны, чем унизительней кажется самой домохозяйке ее труд. Какая все-таки дичь, ведь нет ничего унизительного в том, чтобы пылесосить или чистить сортир, – это просто надо делать, вот и все. Но женщины вечно воображают, что родились для некой высокой миссии. Большинство мужчин, впрочем, тоже, правда они меньше на этом зацикливаются, поскольку их мозги заняты бюджетом, карьерой, стукачеством и налоговыми декларациями, так что досужим вымыслам приходится потесниться.

– По-моему, вы немного отстали от жизни. Женщины в наше время работают наравне с мужчинами и обременены теми же заботами.

– Как вы наивны! Они же просто делают вид. Загляните в их рабочие столы – ящики набиты лаком для ногтей и женскими журналами. Нынешние женщины еще хуже домохозяек былых времен – те хоть какую-то пользу приносили. Теперь же они день-деньской обсуждают с коллегами такие животрепещущие темы, как личная жизнь и лишний вес, что по сути одно и то же. Когда их вконец одолевает скука, они перепихиваются со своими начальниками и счастливы от сознания, что сумели напакостить ближним. Для женского пола это венец карьеры. Ломая чью-то жизнь, женщина считает сей подвиг высшим доказательством своей духовности. «Я навалила дерьма, значит у меня есть душа» – вот как они рассуждают.

– Послушав вас, невольно задумаешься, нет ли у вас личной обиды на женщин.

– Еще бы! Одна из них дала мне жизнь, хотя я ее об этом не просил.

– Вы говорите как трудный подросток.

– Ошибаетесь: я давно трудный переросток.

– Очень смешно. Но ведь и мужчина был причастен к вашему появлению на свет.

– Мужчин я, знаете ли, тоже не жалую.

– Но женщин вы ненавидите сильнее. Почему?

– Все причины я вам уже назвал.

– Да. И все-таки мне не верится, что за этим нет иного мотива. От вашего женоненавистничества попахивает сведением счетов.

– Счетов? Каких? Я никогда не был женат.

– Дело не обязательно в браке. А вы, возможно, и сами не знаете, откуда в вас эта обида.

– Я понял, куда вы клоните. Нет, психоанализа я не признаю.

– Воля ваша, но вы могли бы сами об этом задуматься.

– Да о чем задуматься, боже милостивый?

– О ваших отношениях с женщинами.

– О каких отношениях? С какими женщинами?

– Только не говорите мне, что вы… Нет!

– Что – нет?

– Неужели вы…

– Ну что, что?

– …девственник?

– Разумеется.

– Не может быть.

– Очень даже может.

– Ни с женщиной, ни с мужчиной?

– Я похож на пидора?

– Напрасно вы обижаетесь, среди гомосексуалистов тоже встречаются выдающиеся люди.

– Не смешите меня. Вы приводите аргумент вроде «честными бывают даже сутенеры» – как будто есть противоречие между понятиями «гомосексуалист» и «выдающийся». Нет, меня возмущает другое – почему вы отказываетесь верить в мою девственность?

– Поставьте себя на мое место!

– Как вы себе мыслите меня на вашем месте?

– Это… это не укладывается в голове! В ваших романах вы пишете о сексе как специалист… как энтомолог.

– Я магистр мастурбации.

– Достаточно ли одной мастурбации, чтобы так досконально изучить вопросы плоти?

– Зачем вы делаете вид, будто читали меня?

– Послушайте, для этого не обязательно было вас читать, всем известно, что ваше имя прочно связано с контекстом самой откровенной и изощренной сексуальности.

– Надо же! А я и не знал.

– Недавно мне даже попалась диссертация на тему «Приапизм в творчестве Таха через синтаксис его прозы».

– Забавно. Темы диссертаций вообще меня смешат и умиляют: до чего трогательны эти школяры, пыжатся, чтобы быть «как большие», и пишут чушь под замысловатыми заголовками, за которыми кроется банальнейшее содержание, – так в ресторанах, претендующих на изысканность, заказав блюдо со звучным названием, получаешь обыкновенное яйцо под майонезом.

– Само собой разумеется, господин Тах, если вы не хотите, я об этом не упомяну.

– Отчего же? Это никому не интересно?

– Напротив, более чем интересно. Но мне бы не хотелось выдавать вашу тайну.

– Это не тайна.

– Почему же вы никогда об этом не говорили?

– А кому бы я мог сказать? Не с мясником же беседовать о моей девственности.

– Естественно, но с газетчиками тоже не стоит.

– Почему? Девственность запрещена законом?

– Это все-таки ваша частная жизнь, нечто глубоко интимное…

– А все предыдущие вопросы, иезуитская ваша душа, разве не касались моей частной жизни? До сих пор вы почему-то не были так щепетильны. Нечего строить из себя целку (как нельзя более уместное выражение, заметьте), со мной эти номера не проходят.

– Вы не правы. Бестактность тоже имеет пределы. Журналист бестактен по определению – это его профессия, – но он знает, что есть вещи, которых касаться нельзя.

– Вы заговорили о себе в третьем лице?

– Я говорю от имени всех журналистов.

– Ну конечно, взыграло кастовое сознание, это свойственно трусам. А я вам отвечаю от своего имени, ни на кого не оглядываясь и не ссылаясь, кроме себя самого. И я говорю вам, что не стану загонять себя в ваши рамки и буду сам решать, что в моей частной жизни тайна, а что нет. На мою девственность мне глубоко плевать – делайте с ней что хотите.

– Господин Тах, мне кажется, что вы не вполне сознаете, чем вам грозит это откровение: вы будете чувствовать себя оплеванным, вывалянным в грязи…

– Позвольте, молодой человек, теперь я задам вам вопрос: вы дурак или мазохист?

– Почему вы спрашиваете?

– Потому что если вы не дурак и не мазохист, то я вас просто не понимаю. Вам преподносят на блюдечке сенсацию, дарят ее великодушно и бескорыстно, а вы, вместо того чтобы вцепиться в нее мертвой хваткой, как подобает уважающему себя стервятнику, высасываете из пальца проблему и разводите китайские церемонии. Вы сильно рискуете, если будете продолжать в том же духе. Мое терпение не безгранично, я могу и отобрать у вас эту сенсацию – не для того, чтобы оградить мою священную и неприкосновенную частную жизнь, а просто вам назло. Имейте в виду, мои порывы великодушия проходят быстро, особенно если меня раздражают, так что не теряйтесь, берите, пока дают. Могли бы, кстати, и поблагодарить, не каждый день нобелевский лауреат дарит вам свою девственность, правда?

– Я вам бесконечно благодарен, господин Тах.

– Вот так-то. Подхалимов вроде вас я просто обожаю.

– Но вы же сами сказали, чтобы я…

– Ну и что? Вы не обязаны делать все, что я скажу.

– Ладно. Вернемся к предыдущему вопросу. В свете последнего откровения я, кажется, понимаю причину вашего женоненавистничества.

– Да ну?

– Да. Обида на женщин проистекает из вашей девственности, не так ли?

– Я не вижу связи.

– Ну как же! Вы ненавидите женщин, потому что ни одна не захотела иметь с вами дело.

Писатель расхохотался. Его пухлые плечи заколыхались от смеха.

– Блестяще! До чего же вы забавны, мой друг.

– Должен ли я понимать, что вы опровергаете мое объяснение?

– По-моему, ваше объяснение само себя опровергает. Путать причину и следствие – это конек журналистов, но вы, право, всех перещеголяли. Так все поставили с ног на голову – с ума сойти! Вы говорите, что я ненавижу женщин, потому что ни одна не захотела иметь со мной дело, тогда как это я не захотел иметь дело ни с одной по той простой причине, что я их ненавижу. Двойной перевертыш – браво, у вас талант!

– Вы хотите убедить меня, что ненавидите их априори, без причины? Этого не может быть.

– Назовите мне что-нибудь из еды, что вы не любите.

– Вообще-то, ската, но…

– Чем же вас обидел бедный скат?

– Скат меня ничем не обидел, он просто невкусный, вот и все.

– Ну наконец-то мы друг друга поняли. Женщины меня тоже ничем не обидели, просто я их терпеть не могу, вот и все.

– Однако же, господин Тах, это нельзя сравнивать. Что бы вы сказали, вздумай я сравнить вас с телячьим языком?

– Я был бы польщен: это объедение.

– А если серьезно?

– Я всегда серьезен. И это весьма прискорбно для вас, молодой человек, потому что, не будь я так серьезен, может быть, и не заметил бы, что наша беседа не в меру затянулась и что вы не заслуживаете такой щедрости с моей стороны.

– Почему же я ее не заслуживаю?

– Вы неблагодарная скотина и к тому же кривите душой.

– Я кривлю душой? Я? А вы сами?

– Наглец! Я всегда знал, что моя честность меня погубит. Мало того что ее не замечают, так еще и выворачивают наизнанку – конечно, вы же в этом деле корифей, – и приписывают мне криводушие. К чему были все мои жертвы? Порой я думаю, если бы можно было начать жизнь сызнова, я поставил бы на карту криводушия, чтобы пожить наконец в комфорте и почете. Но вот смотрю я на вас и думаю: до чего же противно, и радуюсь, что не стал таким, как вы, хоть этим и обрек себя на одиночество. Лучше быть одному, чем купаться с вами в грязи. Жизнь у меня поганая, но я не променял бы ее на вашу. А теперь ступайте: я закончил тираду, проявите же чувство мизансцены, сумейте уйти вовремя.


В кафе напротив после рассказа журналиста споры вспыхнули с новой силой.

– Позволяет ли профессиональная этика продолжать интервью в сложившейся ситуации?

– Надо быть лицемерами, чтобы говорить об этике в нашей профессии, сказал бы Тах.

– Сказал бы, как пить дать, но он все-таки не папа римский. Он поливает нас грязью, а мы утирайся?

– Беда в том, что он где-то прав.

– Ну вот, готово дело, и вы купились на его фокусы. Нет, мне очень жаль, но я потерял к нему уважение. Для него нет ничего святого.

– Правильно он говорил: неблагодарная ты скотина. Он дал тебе в руки такую конфетку, а ты вместо «спасибо» его, видите ли, презираешь.

– Нет, ты что, не слышал, каких гадостей он мне наговорил?

– Слышал, а как же. В принципе можно понять, почему ты бесишься.

– Скорей бы подошла твоя очередь. Вот тогда посмеемся.

– Это точно, скорей бы подошла моя очередь.

– А как он отзывается о женщинах, вы слышали?

– Вообще-то, доля правды в его словах есть.

– Как вам не стыдно? Слава богу, среди нас нет ни одной женщины. Кстати, кто идет завтра?

– Темная лошадка. Даже не зашел сюда познакомиться.

– А на кого работает?

– Никто не знает.

– Не забудь, что Гравелен просит у всех копии записей. Надо его уважить.

– Святой человек. Сколько лет он работает у Таха? Наверно, и ему иной раз круто приходится.

– Да, но работать у гения – это, должно быть, нечто.

– Как же, на гения все спишется!

– А зачем, собственно, Гравелену слушать записи?

– Хочет лучше узнать своего мучителя. Я его понимаю.

– Интересно, как ему удается выносить пузана?

– Не смей так называть Таха! Ты забыл, кто он такой?

– Для меня Таха больше не существует. Отныне он пузан, и только. Встречаться с писателями – последнее дело.


– Кто вы? Какого черта вы здесь делаете?

– Сегодня восемнадцатое января, господин Тах, мне было назначено на этот день.

– Разве ваши коллеги не сказали вам, что…

– Я не встречалась с этими людьми. Я не имею с ними ничего общего.

– Это говорит в вашу пользу. Но вас должны были предупредить.

– Ваш секретарь господин Гравелен дал мне вчера прослушать записи. Так что я в курсе.

– Вы знаете мое мнение о вас и все же пришли?

– Да.

– Что ж, браво. Это смелый шаг. А теперь уходите.

– Нет.

– Ваш подвиг совершен. Чего вы еще хотите? Чтобы я выдал вам письменное свидетельство?

– Нет, господин Тах, я хочу с вами поговорить.

– Послушайте, это очень смешно, но моему терпению есть предел. Пошутили, и хватит, убирайтесь вон.

– Ни за что. Я получила разрешение на встречу с вами от господина Гравелена и имею те же права, что и другие журналисты. Я никуда не уйду.

– Гравелен – предатель. Я же велел ему посылать подальше женские журналы.

– Я работаю не в женском журнале.

– Как? В мужские издания теперь принимают бабьё?

– Это давно не новость, господин Тах.

– Черт побери! Что же дальше будет – сегодня бабы, а завтра? Того и гляди начнут принимать на работу негров, арабов, иракцев!

– И это я слышу от лауреата Нобелевской премии?

– По литературе, а не Нобелевской премии мира, слава богу.

– Действительно, слава богу.

– Мадам изволит острить?

– Мадемуазель.

– Мадемуазель? Ничего удивительного, с виду-то вы неказисты. И вдобавок назойливы! Понятно, что на вас никто не женился.

– Вы отстали от жизни на три войны, господин Тах. В наше время для женщины вполне естественно желание сохранить свободу.

– Скажите пожалуйста! Признайтесь лучше, что не нашлось желающих на вас запрыгнуть.

– А вот это мое личное дело.

– Ах да, неприкосновенная частная жизнь, не та-ак ли?

– Именно. Если вам нравится посвящать всех и каждого в интимные подробности – ваше право. Хоть на всех углах кричите, что вы девственник, это не значит, что другие обязаны делать то же самое.

– Кто вы такая, чтобы судить меня, соплячка, нахалка, страхолюдина недотраханная?

– Господин Тах, я даю вам две минуты, чтобы извиниться за то, что вы сказали. Засекаю по часам: если через сто двадцать секунд вы не принесете мне свои извинения, я ухожу, а вы скучайте себе в вашей вонючей берлоге.

На какое-то мгновение толстяк, казалось, едва не задохнулся.

– Хамка! Можете не смотреть на часы: просидите тут хоть два года, я и не подумаю извиняться. Это вы должны извиниться передо мной. И потом, с чего вы взяли, будто мне дорого ваше общество? Я уже просил вас убраться, даже дважды. Так что не ждите, пока пройдут две минуты, только время потеряете. Дверь там! Дверь там, вы что, оглохли?

Гостья его как будто не слышала. Она с невозмутимым видом смотрела на часы. Две минуты могут показаться бесконечными, если их отсчитывать в гробовом молчании. Гнев старика успел смениться изумлением.

– Что ж, две минуты истекли. Прощайте, господин Тах, рада была с вами познакомиться.

Она встала и направилась к двери.

– Не уходите. Останьтесь, я вам приказываю!

– Вы что-то хотите мне сказать?

– Сядьте.

– Поздно извиняться, господин Тах. Время истекло.

– Постойте же, мать вашу!

– Прощайте.

Она открыла дверь.

– Я извиняюсь, слышите? Извиняюсь!

– Я же сказала: поздно.

– Черт, я извиняюсь в первый раз в жизни!

– Наверно, поэтому ваши извинения никуда не годятся.

– Чем вас не устраивают мои извинения?

– Всем. Во-первых, они принесены слишком поздно: запомните, что запоздалые извинения наполовину теряют смысл. Во-вторых, если бы вы владели как следует родным языком, то знали бы, что никто не говорит: «Я извиняюсь», а говорят: «Приношу свои извинения», или, лучше: «Извините, пожалуйста», или, еще лучше: «Прошу вас меня извинить», ну а лучше всего сказать: «Покорнейше прошу вас принять мои извинения».

– Что за фарисейская тарабарщина!

– Фарисейская или нет, а я немедленно ухожу, если вы не извинитесь как следует.

– Покорнейше прошу вас принять мои извинения.

– Мадемуазель.

– Покорнейше прошу вас принять мои извинения, мадемуазель. Теперь вы довольны?

– Ничуточки. Вы сами слышали свой голос? Таким тоном вы могли бы спросить, какое на мне белье.

– А какое на вас белье?

– Прощайте, господин Тах.

Она снова взялась за ручку двери.

– Покорнейше прошу вас принять мои извинения! – поспешно выкрикнул толстяк заискивающим тоном.

– Уже лучше. В следующий раз не тяните так долго. В наказание за вашу медлительность отвечайте как на духу: почему вы хотите, чтобы я осталась?

– Как? Еще не все?

– Нет. Полагаю, я заслуживаю извинений по полной программе. Принеся их формально, вы не были достаточно убедительны. Оправдайтесь передо мной, чтобы мне захотелось простить вас, – я ведь пока вас не простила, не думайте, что это так просто.

– Вы переходите все границы!

– И это говорите мне вы?

– Идите к черту!

– Иду.

Она в очередной раз потянула на себя дверь.

– Я хочу, чтобы вы остались, потому что мне скучно, скучно, смертельно скучно! Вот уже двадцать пятый год я подыхаю со скуки!

– Ну вот, наконец-то.

– Радуйтесь, сможете теперь написать в вашей газетенке, что Претекстат Тах – жалкий старикашка, подыхающий со скуки без малого четверть века. Сдайте меня с потрохами гнуснейшему сочувствию толпы.

– Дорогой господин Тах, вы не сообщили мне ничего нового. Я знала, что вам скучно.

– Это блеф. Откуда вы могли узнать?

– Достаточно было сопоставить факты. Я слушала записи всех бесед вместе с господином Гравеленом. Вы говорили, что встречи с газетчиками устроил ваш секретарь, не спросив у вас. А господин Гравелен утверждает обратное: он рассказал мне, как вас воодушевила перспектива дать интервью.

– Предатель!

– Стыдиться тут нечего, господин Тах. Когда я это узнала, вы стали мне симпатичны.

– В гробу я видал вашу симпатию.

– Однако вы не хотите, чтобы я ушла. Какого же развлечения вы от меня ждете?

– Мне безумно хочется опустить вас. Это лучший способ развеять скуку.

– Я просто счастлива. И вы думаете, что я захочу остаться?

– Один из величайших писателей нашего столетия оказывает вам незаслуженную честь, признаваясь, что нуждается в вас, – этим не бросаются!

– Мне зарыдать от счастья и омыть слезами ваши ноги?

– Это было бы неплохо. Я люблю, когда передо мной пресмыкаются.

– В таком случае не удерживайте меня: это не мое амплуа.

– Останьтесь: вы с норовом, мне это нравится. Раз вы не желаете меня простить, хотите, заключим пари? Поспорим, что к концу интервью я опущу вас, как всех ваших предшественников? Вы любите пари?

– Без ставки – не люблю. Спорить нужно на что-то.

– Так вы еще и корыстны? Чего же вы хотите – денег?

– Нет.

– О, мадемуазель выше этого?

– Отнюдь. Но если бы я хотела денег, то обратилась бы к кому-нибудь, у кого их больше. От вас мне нужно другое.

– Не моя непорочность, надеюсь?

– Далась вам ваша непорочность. Нет уж, это как надо оголодать, чтобы захотеть такой тухлятины!

– Спасибо. Так что же вам нужно?

– Вы, кажется, хотели, чтобы я пресмыкалась? Я предлагаю уравнять ставки: если ваша возьмет, придется мне ползать перед вами на брюхе, но если верх одержу я – тогда ползать вам. Я тоже люблю, когда передо мной пресмыкаются.

– И вы думаете, что вам по плечу тягаться со мной? Вы даже трогательны в своей самонадеянности.

– По-моему, первый раунд я уже выиграла.

– Дитя мое, какой же это первый раунд? Это так, легкая разминка.

– В ходе которой я, однако, положила вас на лопатки.

– Возможно. Но в этом поединке за вами было силовое преимущество, которого у вас больше нет.

– Да ну?

– Да, вашим аргументом была дверь. Теперь вы уже не сможете уйти, в вас взыграл азарт. Я видел, как загорелись ваши глазки при мысли, что я буду ползать перед вами на брюхе. Уж очень заманчивая для вас перспектива. Вы не уйдете до тех пор, пока один из нас не выиграет пари.

– Возможно, вы пожалеете, что его заключили.

– Возможно. Но пока я собираюсь развлечься на славу. Обожаю опускать людей, вытаптывать криводушие, которое всех вас разъело, как язва. А моя любимая забава – ставить на место самонадеянных бабенок, особенно сопливых вроде вас.

– У меня тоже есть любимая забава: сбивать спесь с надутых самовлюбленных индюков.

– Вы говорите как типичный представитель своего времени. Все тот же набор слоганов!

– Не обольщайтесь, господин Тах, вы ведь тоже, с вашим оголтелым мракобесием, с вашим классическим расизмом, – типичный представитель нашего времени. Вы гордились, не правда ли, мня себя живым анахронизмом? Да ничего подобного. С исторической точки зрения вы даже не оригинальны. У каждого поколения есть свой жупел, свое священное чудовище, чья слава зиждится исключительно на трепете, внушаемом им простодушным. Надо ли говорить, сколь непрочна эта слава и как скоро о вас забудут? Вы утверждали, что никто вас не читает, – и вы правы. Сейчас вы бранью и сквернословием напомнили миру о своем существовании, но стоит вам закрыть рот, как о вас никто не вспомнит, потому что читать ваших книг все равно не будут. И слава богу.

– Какой восхитительный образчик красноречия, мадемуазель! Где только, черт возьми, вас учили? Что за смесь щенячьей агрессивности с цицероновскими филиппиками, слегка разбавленная (если можно так выразиться) гегельянством и социопоклонством, – шедевр, да и только!

– Дорогой господин Тах, я вынуждена вам напомнить, что, даже заключив с вами пари, остаюсь журналисткой. Все, что вы говорите, записывается на пленку.

– Замечательно. Мы с вами обогащаем западную мысль перлами ее диалектики.

– Слово «диалектика» идет в ход, когда нет никакого другого в запасе, не так ли?

– Верно подмечено. Это такой джокер гостиных.

– Напрашивается вывод, что вам больше нечего мне сказать?

– Да мне вообще нечего вам сказать, мадемуазель. Когда человек подыхает со скуки, как подыхаю я вот уже двадцать пятый год, ему нечего сказать людям. Если он ищет их общества, так это в надежде, что его развлекут – не умом, так хотя бы глупостью. Давайте, я жду, сделайте что-нибудь, развлеките меня.

– Не знаю, удастся ли мне вас развлечь, но смутить вас я сумею точно.

– Смутить меня! Ай-ай-ай, детка, мое уважение к вам упало ниже нулевой отметки. Смутить меня! Вы могли бы, конечно, выразиться и хуже, сказать просто «смутить» – и точка. Из какой бишь эпохи употребление этого глагола как непереходного? Из мая шестьдесят восьмого? Меня бы это не удивило, от него так и шибает доморощенным коктейлем Молотова, доморощенной баррикадой, доморощенной революцией для сытых студентиков, доморощенной зарей нового дня для папенькиных сынков. Желание «смутить», то есть «посеять смуту», закомпостировать мозги – и никаких прямых дополнений, звучит по-книжному, да и куда как удобней, потому что, в сущности, позволяет не формулировать то, что сформулировать бы затруднились.

– Ну и зачем вы сотрясаете воздух? Я-то ведь употребила прямое дополнение: «смутить вас», сказала я.

– Да уж. Немногим лучше. Вам, детка, место в учреждении социальной помощи. Самое смешное – что эти желающие смутить еще и гордятся собой: они говорят с вами так самодовольно, прямо тебе мессии в процессе развития. Цель у них еще та, доложу я вам! Ну что ж, валяйте, компостируйте мне мозги, смущайте меня, посмеемся.

– Поразительно, но я вас уже развлекла.

– Я – благодарная публика. Продолжайте.

– Ладно. Если я не ослышалась, вам нечего мне сказать. Я не могу ответить тем же.

– Постойте, я сам угадаю. Что имеет мне сказать заурядная бабенка вроде вас? Что я в своем творчестве не восславил женщину? Что без женщины мужчине не раскрыть своих талантов?

– Мимо.

– Тогда вы, наверно, хотите узнать, кто ведет у меня хозяйство?

– Почему бы нет? Может, на эту тему вы скажете наконец что-то интересное.

– Вот-вот, шпильки – оружие слабаков. Что ж, да будет вам известно, одна особа, уроженка Португалии, еженедельно по четвергам делает в квартире уборку и забирает грязное белье. Вот вам женщина, у которой, по крайней мере, достойная работа.

– В вашем мировоззрении место женщины дома с веником и тряпкой?

– В моем мировоззрении женщина вообще не существует.

– Час от часу не легче. Верно, Нобелевский комитет в полном составе перегрелся на солнце в тот день, когда присудил вам премию.

– Вот тут мы с вами согласны. Эта премия – величайшее в мире недоразумение. Удостоить меня этой награды в области литературы – все равно что присудить Нобелевскую премию мира Саддаму Хусейну.

– Вы себе льстите. До лавров Саддама вам далеко.

– Естественно, меня ведь не читают. Если б читали, я принес бы куда больше вреда, а стало быть, затмил бы его.

– Да, но что поделаешь, не читают вас. Как вы объясните этот всеобщий бойкот ваших книг?

– Инстинкт самосохранения. Иммунный рефлекс.

– Вы умеете находить лестные для вас объяснения. А вам не приходило в голову, что вас не читают просто-напросто потому, что это скучно?

– Скучно? Какой прелестный эвфемизм! Скажите уж сразу, что мои книги дерьмо!

– Не вижу необходимости употреблять ненормативную лексику. И не уклоняйтесь, пожалуйста, от вопроса, господин Тах.

– Скучен ли я? Извольте, я дам вам самый что ни на есть чистосердечный ответ: понятия не имею. Из всех жителей нашей планеты я здесь наименее объективный судья. Кант наверняка считал «Критику чистого разума» увлекательнейшей книгой, и в этом нет его вины: он ведь корпел над ней всю жизнь. Поэтому я вынужден переадресовать вам, мадемуазель, ваш вопрос ребром: скажите, я скучен? Как бы вы ни были глупы, ваш ответ представляет больше интереса, чем мой, – даже если вы меня не читали, в чем я не сомневаюсь.

– Вот и ошибаетесь. Перед вами один из редких человеческих экземпляров, одолевший ваше полное собрание сочинений, все двадцать два тома, не пропустив ни строчки.

У толстяка отвисла челюсть на целых сорок секунд.

– Браво. Мне нравятся люди, умеющие так беззастенчиво лгать.

– Сожалею, но это правда. Я читала все ваши книги.

– Под дулом пистолета?

– По доброй воле – нет, вернее сказать, по собственному желанию.

– Не может быть. Если бы вы читали все мои книги, то были бы не такой.

– Какая же я, по-вашему?

– По-моему, заурядная пустая бабенка.

– Вы беретесь утверждать, будто видите насквозь, что происходит в голове у заурядной пустой бабенки?

– Как, в ней что-то происходит, в вашей голове? Tota mulier in utero [5].

– Увы, я вас не животом читала. Так что не обессудьте, придется вам переварить мое мнение.

– Валяйте, посмотрим, что вы гордо именуете «мнением».

– Для начала отвечу на ваш первый вопрос: мне ни секунды не было скучно за чтением ваших двадцати двух романов.

– Странное дело. Я-то думал, что это смертная скука – читать, не понимая.

– А писать, не понимая, – скучно?

– Вы намекаете, что я не понимаю моих собственных книг?

– Я бы сказала, скорее, что вы любитель пудрить мозги. В этом отчасти состоит прелесть ваших книг. Читая вас, я чувствовала себя как на качелях: то пассажи, исполненные глубокого смысла, то вдруг абсолютный блеф – абсолютный потому, что в заблуждение вводится не только читатель, но и автор. Я представляю, как вы потирали руки, выдавая эти отступления, блистательно пустые и напыщенно бредовые, эту видимость глубокомыслия и значимости. Для вас, подлинного виртуоза, так морочить читателя, должно быть, – сущее удовольствие.

– Что вы несете?

– И для меня это было сущее удовольствие. Обнаружить такое в творчестве писателя, на словах объявляющего войну криводушию, – прелестно! Это, пожалуй, раздражало бы, будь ваше криводушие равномерно распределено по страницам. Но для таких скачков от чистосердечия к криводушию надо быть гением обмана!

– И вы полагаете, что способны отличить одно от другого, самонадеянная девчонка?

– Легко! Всякий раз, когда я хохотала над очередным пассажем, мне было ясно: вот он, блеф. Должна признать, ловко придумано: побивать подобное подобным, криводушие криводушием, этаким интеллектуальным терроризмом, перещеголять противника в лицедействе – блестящая тактика. Даже, пожалуй, чересчур: уж слишком тонко для такого примитивного врага. Надо ли вам объяснять, что макиавеллизм зачастую бьет мимо цели, а простая дубинка надежнее хитроумного механизма?

– Я обманщик, говорите, – но куда мне до вас с вашим утверждением, будто вы прочли все мои книги.

– Да, прочла, все, что было издано. Проэкзаменуйте меня, если не верите.

– Вот-вот, вроде викторины для тентенопоклонников [6]: «Назовите номер красного „вольво“ в „Деле Подсолнечника“», да? Смешно. Нет уж, я не собираюсь унижать свое творчество подобными приемчиками.

– Как же мне тогда вас убедить?

– Никак. Все равно не убедите.

– В таком случае мне нечего терять.

– А вам с самого начала нечего терять со мной. Вы – женщина, и этим все сказано.

– Кстати, я составила небольшой обзор женских образов в вашем творчестве.

– Я так и знал. Чего еще от вас ждать.

– Вы сказали, что в вашем мировоззрении женщина не существует. Я могу только подивиться, что человек с подобными взглядами создал так много женщин на бумаге. Я не стану подробно рассматривать всех, но в ваших книгах я насчитала целых сорок шесть женских образов.

– Не понимаю, что это доказывает.

– Это доказывает, что женщина в вашем мировоззрении существует: вот вам первое противоречие. И вы увидите – не последнее.

– О! Мадемуазель ловит меня на противоречиях! Да будет вам известно, госпожа учительница, что Претекстат Тах возвел противоречие в ранг высокого искусства. Невозможно вообразить ничего более изящного, более утонченного, более острого и выбивающего из равновесия, чем моя система самопротиворечия. И надо же – является какая-то мымра, которой только очков не хватает, и сообщает мне с победоносным видом, что наковыряла пару-тройку досадных противоречий в моем творчестве. Не замечательно ли иметь такого дотошного читателя?

– Я не говорила, что это противоречие досадное.

– Не говорили, но я же вижу, что вы так думаете.

– Мне лучше знать, что я думаю.

– Это еще вопрос.

– В данном случае я нашла это противоречие небезынтересным.

– Силы небесные.

– Итак, я сказала, сорок шесть женских образов.

– Чтобы ваша цифирь представляла хоть какой-то интерес, надо было подсчитать и мужские, детка.

– Я это сделала.

– Какая сообразительность.

– Сто шестьдесят три мужских образа.

– Ах вы, бедняжка, мне вас так жаль, иначе я не преминул бы посмеяться над столь вопиющей диспропорцией.

– Жалость – чувство предосудительное.

– О! Она и Цвейга читала! Какая образованная девушка! Видите ли, дражайшая, мужланам вроде меня ближе Монтерлан, которого вы вряд ли осилили. Мне жаль женщин, поэтому я их ненавижу, – и наоборот.

– Коль скоро вы питаете такие здоровые чувства к нашему полу, объясните мне, зачем вам понадобилось создавать эти сорок шесть женских образов.

– Ни за что – это объясните мне вы. Такой забавы я упустить не могу.

– Не мне вам объяснять ваше творчество. Но поделиться кое-какими наблюдениями могу.

– Сделайте одолжение, поделитесь.

– Вот вам все скопом. У вас есть книги без женщин: «Апология диспепсии», разумеется…

– Почему «разумеется»?

– Потому что это роман вообще без героев, а то вы не знаете.

– Так вы и правда читали мои книги, хотя вряд ли все.

– Женщин нет также в романах «Растворитель», «Перлы для побоища», «Будда в стакане воды», «Преступление против уродства», «Все идут ко дну», «Смерть, и ни слова больше» и даже – это самое удивительное – «Покер, женщина и другие».

– Восхититесь, как это тонко с моей стороны.

– Итого восемь романов без женщин. Двадцать два минус восемь – четырнадцать. Остается четырнадцать романов, в которых выведены сорок шесть женских образов.

– Хорошее дело наука.

– Распределены они в этих четырнадцати книгах, разумеется, неравномерно.

– Почему опять «разумеется»? Я слышать не могу, как вы бросаетесь этими «разумеется» применительно к моим книгам. Вы хотите сказать, что мое творчество так предсказуемо и просто устроено?

– Именно потому, что ваше творчество непредсказуемо, я и употребляю слово «разумеется».

– Только не надо софизмов, пожалуйста.

– Абсолютный рекорд по женским образам удерживает «Поруганная честь между мировыми войнами» – в этом романе действуют двадцать три женщины.

– Это легко объяснимо.

– Сорок шесть минус двадцать три – двадцать три. Остается тринадцать романов и двадцать три женщины.

– Статистика – великая вещь.

– Четыре ваших романа моногинны – позволю себе столь несуразный неологизм.

– А почему, собственно, вы себе позволяете?

– Это «Молитва со взломом», «Сауна и другие радости плоти», «Проза эпиляции» и «Приказать недолго жить».

– Что же мы имеем в остатке?

– Девять романов и девятнадцать женщин.

– Как насчет распределения?

– «Гадкие люди» – три женщины. Все остальные романы, с позволения сказать, дигинны: «Безболезненная асфиксия», «Интимный беспорядок», «Urbi et Orbi», «Рабыни оазиса», «Мембраны», «Три будуара», «Сопутствующая благодать» – одного не хватает.

– Нет, вы назвали все.

– Вы так думаете?

– Да, урок вы выучили на «отлично».

– Я уверена, что пропустила один. Давайте повторим весь список с самого начала.

– Ох нет, только не это!

– Придется, иначе вся моя статистика пойдет насмарку.

– Вам ничего за это не будет, обещаю.

– Что ж, ладно, повторю. У вас найдется листок бумаги и карандаш?

– Я же сказал вам: не надо! Вы меня достали этим перечислением!

– Так избавьте меня от этой необходимости – скажите недостающее название.

– Да мне-то откуда знать? Я забыл половину из тех, что вы перечислили.

– Вы не помните своих книг?

– Естественно. Когда вам будет восемьдесят три года, вы меня поймете.

– Все же у вас есть романы, которые вы не могли забыть.

– Наверно, есть, но какие именно?

– Это не мне вам указывать.

– Как жаль. Ваши оценки так меня забавляют!

– Я счастлива. А теперь помолчите, пожалуйста, не сбивайте меня. Итак, «Апология диспепсии» – это раз, «Растворитель»…

– Вы что, издеваетесь надо мной?

– …это два, «Перлы для побоища» – три.

– Вы не дадите мне беруши?

– Вы не скажете мне недостающее название?

– Нет.

– На нет и суда нет. «Будда в стакане воды» – четыре. «Преступление против уродства» – пять.

– Сто шестьдесят пять. Двадцать восемь. Три тысячи девятьсот двадцать пять. Четыреста двадцать четыре.

– Вам меня не сбить. «Все идут ко дну» – шесть. «Смерть, и ни слова больше» – семь.

– Хотите карамельку?

– Нет. «Покер, женщина и другие» – восемь. «Поруганная честь между мировыми войнами» – девять.

– Хотите стаканчик «Александра»?

– Помолчите. «Молитва со взломом» – десять.

– Блюдете фигуру, да? Я так и знал. Вам не кажется, что вы и без того тощая?

– «Сауна и другие радости плоти» – одиннадцать.

– Я ожидал подобного ответа.

– «Проза эпиляции» – двенадцать.

– Надо же, с ума сойти, вы перечисляете точно в том же порядке, что и в первый раз.

– Вот видите, у вас прекрасная память. «Приказать недолго жить» – тринадцать.

– Не надо преувеличивать. Но почему в таком порядке, а не в хронологическом?

– Вы даже в хронологическом порядке помните? «Гадкие люди» – четырнадцать. «Безболезненная асфиксия» – пятнадцать.

– Сделайте милость, прекратите.

– При одном условии: скажите сами недостающее название. С такой отличной памятью вы не могли его забыть.

– И все-таки забыл. У склероза свои причуды.

– «Интимный беспорядок» – шестнадцать.

– Долго это будет продолжаться?

– Сколько потребуется, чтобы освежить вашу память.

– Мою? Я не ослышался, вы сказали «мою» память?

– Именно так.

– Как прикажете это понимать – вы сами помните этот злополучный роман?

– Как я могла его забыть?

– Но почему же вы не скажете название сами?

– Хочу услышать его от вас.

– Повторяю вам: я не помню.

– Я вам не верю. Вы могли забыть все остальные, но этот – нет.

– И чем он так замечателен?

– Вам это известно не хуже меня.

– Нет. Я гений, не знающий себе цены.

– Не смешите меня.

– Послушайте, будь этот роман и вправду знаменит, я бы о нем слышал. Однако что-то никто его не упоминал. Когда заходит речь о моем творчестве, всегда приводят одни и те же четыре названия.

– Вы сами прекрасно знаете, что это ничего не значит.

– А, понятно. Мадемуазель – снобка. Так и вижу вас в гостиной: «Ах-ах, вы читали Пруста? Нет, что вы, „В поисках…“ – это пошло. Я имею в виду его статью, напечатанную в „Фигаро“ в тысяча девятьсот четвертом году…»

– Ладно, допустим, я снобка. Недостающее название, прошу вас.

– Зря просите.

– Вы подтверждаете мои предположения.

– Ваши предположения? Скажите на милость!

– Раз вы не хотите мне помочь, придется начать сначала – я не помню, на чем остановилась.

– Зачем вы долдоните этот перечень, если прекрасно знаете недостающее название?

– Увы, боюсь, я опять его забыла. «Апология диспепсии» – это раз.

– Еще одно слово, и я вас задушу, не смотрите, что я немощный старик.

– Задушите? Выбор глагола, мне кажется, говорит сам за себя.

– А вы бы предпочли, чтобы я вас пристукнул?

– На этот раз, дорогой господин Тах, вам не удастся уклониться от темы. Поговорим об удушении.

– Что, я написал книгу с таким названием?

– Не совсем.

– Послушайте, вы становитесь невыносимой с вашими загадками. Скажите мне название – и покончим с этим.

– А мне не к спеху. Давно я так не веселилась.

– Не могу сказать того же о себе.

– Тем приятнее. Но не будем отвлекаться. Поговорим об удушении, дорогой господин Тах.

– Мне нечего сказать на эту тему.

– Вот как? Почему же вы грозили этим мне?

– Мало ли что у меня вырвалось в сердцах, с тем же успехом я мог бы сказать, например: «Идите в баню!»

– Да. И тем не менее, будто бы случайно, вы пригрозили задушить меня. Странно.

– Куда вы клоните? Уж нет ли у вас пунктика насчет оговорок по Фрейду? Этого только не хватало!

– Я никогда не верила в оговорки по Фрейду. Но теперь начинаю верить.

– Я никогда не верил в действенность пытки словом. Но теперь начинаю верить.

– Вы мне льстите. Но давайте начистоту. Мне спешить некуда, и, пока вы не извлечете из памяти недостающее название, пока не расскажете все об удушении, я вас в покое не оставлю.

– Как вам не стыдно преследовать бедного старика, немощного, больного и неподъемного?

– Я не знаю, что такое стыд.

– Вот как, ваши учителя забыли вдолбить вам и эту добродетель?

– Господин Тах, вы ведь тоже не знаете, что такое стыд.

– Естественно. Мне стыдиться нечего.

– Не вы ли говорили, что ваши книги пагубны?

– Вот именно: мне было бы стыдно, не сумей я напакостить человечеству.

– В данном случае все человечество меня не интересует.

– Вы правы, человечество вообще неинтересно.

– Интересны отдельные личности, не так ли?

– Только их очень мало.

– Вы знали какую-нибудь личность? Расскажите.

– Ну, хотите, расскажу о Селине?

– Нет, только не о Селине.

– Как? Он недостаточно для мадемуазель интересен?

– Расскажите мне о личности, которую вы знали во плоти, с которой жили бок о бок, общались и все такое.

– О сиделке?

– Нет, не о сиделке. Ну полно, вы же знаете, к чему я веду. Вы прекрасно это знаете.

– Понятия не имею, мадемуазель зануда.

– Сейчас я расскажу вам одну историю, которая, быть может, пробудит воспоминания в вашем склеротическом мозгу.

– Ладно. Коль скоро мне некоторое время, слава богу, не придется говорить, надеюсь, вы разрешите мне пожевать карамельки? Вы так меня замучили, что мне это просто необходимо.

– Извольте, разрешаю.

Писатель сунул в рот большую квадратную конфету.

– Моя история начинается с одного удивительного открытия. Журналисты, как известно, не обременены излишней щепетильностью. Так вот, я покопалась в вашем прошлом, не спросив на это вашего разрешения, – потому что вы бы мне его не дали. Я вижу, как вы улыбаетесь, и могу прочесть ваши мысли: вы думаете, что нигде не могли оставить следов, что вы последний отпрыск вашей семьи, родных у вас не осталось, а друзей нет и не было, – в общем, ничего о вашем прошлом я узнать не могла. Ошибаетесь, дражайший господин Тах. Всегда надо остерегаться незримых свидетелей. Надо остерегаться мест, где вы когда-то жили, – они о многом могут рассказать. Вижу, вы опять смеетесь. Да, замок, где прошло ваше детство, сгорел шестьдесят пять лет назад. Весьма загадочный, кстати, пожар, его причина так и не была установлена.

– Как вы узнали про замок? – спросил толстяк приглушенным, вязким от конфеты голосом.

– Запросто. Подняла архивы, для нас, журналистов, это не проблема. Видите ли, господин Тах, я ведь не дожидалась десятого января. Вы меня интересуете уже не первый год.

– Да вы на ходу подметки рвете! Верно, подумали: «Старикашка долго не протянет, надо быть во всеоружии, когда он даст дуба», так, что ли?

– Перестаньте разговаривать с конфетой во рту, противно. Итак, я продолжаю. Искала я наобум, поэтому поиски были долгими, но нетрудными. Мне удалось отыскать следы последних известных Тахов: в тысяча девятьсот девятом году зарегистрирована смерть Казимира Таха и его жены Селестины Тах, утонувших во время прилива на острове Сен-Мишель, куда молодые супруги приехали отдыхать. Они были женаты два года и имели годовалого ребенка – догадайтесь, о ком идет речь. Далее, отец и мать Казимира Таха не пережили трагической гибели единственного сына. Остался только один Тах – маленький Претекстат. Выяснить, что с вами сталось, было непросто. Мне пришла в голову блестящая мысль отыскать девичью фамилию вашей матери, и я узнала, что, в отличие от вашего отца, который не мог похвастать знатным происхождением, Селестина была урожденной маркизой де Планез де Сен-Сюльпис – это ветвь древнего рода, ныне угасшая, не путать с графами и графинями де Планез, которые…

– Вы намерены познакомить меня с историей семьи, не имеющей ко мне отношения?

– Вы правы, я отвлеклась. Вернемся к славному роду де Планез де Сен-Сюльпис, убойно древнему и знатному, хоть и сильно поредевшему к началу двадцатого века. Узнав о гибели дочери, маркиз и маркиза решили воспитать осиротевшего внука – вот таким образом в годовалом возрасте вы были водворены в замок Сен-Сюльпис. Там вас нежили и холили дед с бабкой, кормилица, а также дядя и тетя, Сиприен и Козима де Планез, брат и невестка вашей покойной матери.

– Все эти генеалогические подробности интересны до потери пульса.

– Не правда ли? Дальше еще интереснее.

– Как? Это не все?

– Конечно нет. Вам не исполнилось еще двух лет, а я собираюсь проследить вашу жизнь до восемнадцати.

– О боже!

– Рассказали бы все сами, и вам не пришлось бы выслушивать меня.

– А если я не хочу об этом говорить?

– Значит, вам есть что скрывать.

– Не обязательно.

– Этот вопрос поднимать еще рано. Пока вы – ребенок, любимец и баловень всей семьи, невзирая на мезальянс вашей покойной матери. Я видела зарисовки сгоревшего замка – какая красота! У вас было сказочное детство!

– Ваша газетенка называется, часом, не «Прелестные картинки»?

– Вам было два года, когда ваши дядя и тетя произвели на свет свое единственное дитя – девочку, Леопольдину де Планез де Сен-Сюльпис.

– Завидки берут от такого имени, а? Кому-кому, а вам такого не носить.

– Да уж, зато я жива.

– Толку-то, тоже мне жизнь!

– Мне продолжать или вы сами расскажете? Ваша память, похоже, восстанавливается.

– Продолжайте, прошу вас, мне безумно интересно.

– Тем лучше, потому что до конца еще далеко. Для вас это было большое событие, ибо единственное, чего вам до тех пор не хватало, – общества ровесников. Вам не довелось узнать, как уныла жизнь детей, не имеющих ни братьев, ни сестер, ни друзей; в школу вы, конечно, не ходили, стало быть не могли подружиться с одноклассниками, но у вас появилось кое-что получше: подружка, прелестная маленькая кузина. Вы стали неразлучны. Желаете, чтобы я уточнила, откуда почерпнуты эти подробности?

– Из вашей фантазии, я полагаю.

– Отчасти. Но фантазии необходима пища, господин Тах, а эту пищу дали мне вы.

– Прекратите то и дело отвлекаться и рассказывайте о моем детстве, я сейчас разрыдаюсь.

– Вы все шутите, как бы и вправду не разрыдаться. Судьба подарила вам слишком счастливое детство. У вас было все, о чем только можно мечтать, и даже более того: замок, огромное поместье с лесами и озерами, конюшни с лошадьми; вы жили в довольстве, приемная семья вас обожала, гувернер не слишком донимал учением и к тому же часто болел, слуги не могли на вас надышаться, и главное – с вами была Леопольдина.

– Скажите мне правду: вы ведь не журналистка? Вы ищете материал для сиропного дамского романа, да?

– Сиропного? Это мы еще увидим. Я продолжаю свой рассказ. Разумеется, в четырнадцатом году разразилась война, но дети к войне легко приспосабливаются, особенно если это дети богачей. С заоблачных высот вашего рая сражения казались вам пустяком, не стоящим внимания, и никак не нарушали неспешного течения вашей счастливой жизни.

– Дорогая моя, вы непревзойденная рассказчица.

– До вас мне далеко.

– Продолжайте же.

– Шли годы. В детстве время тянется долго. Ну что такое год для взрослого человека? Для ребенка же год – это целый век, а для вас каждый такой век был золотым и серебряным. Адвокаты числят несчастливое детство смягчающим обстоятельством. Углубившись в ваше прошлое, я поняла, что смягчающим обстоятельством может послужить и детство чересчур счастливое.

– Зачем вы ищете для меня смягчающих обстоятельств? Они мне ни к чему.

– Посмотрим. Вы с Леопольдиной не разлучались ни на час. Вы просто жить не могли друг без друга.

– Кузен и кузина… история старая как мир.

– Можно ли при такой степени близости говорить о кузенах и кузинах?

– Брат и сестра, если вам так больше нравится.

– В таком случае брат и сестра, повинные в кровосмешении.

– Вас это шокирует? Такое случалось в лучших семьях. Это общеизвестно.

– Мне кажется, дальнейшее лучше рассказать вам.

– И не подумаю.

– Вы действительно хотите, чтобы я продолжала?

– Вы меня очень обяжете.

– Я только того и хочу, но учтите, если я продолжу свой рассказ с того места, на котором мы остановились, он будет лишь бледным и бездарным дайджестом самого лучшего, самого своеобразного и наименее известного из ваших романов.

– Я просто обожаю бледные и бездарные дайджесты.

– Тем хуже для вас, вы сами этого захотели. Кстати, вы со мной согласны?

– В чем?

– В том, что я отнесла этот роман к произведениям с двумя женскими образами, а не с тремя.

– Я целиком и полностью с вами согласен, дорогая.

– Тогда больше я ничего не боюсь. Все прочее – литература, не так ли?

– Действительно, все прочее – моя литература. В ту пору у меня не было иной бумаги, кроме моей жизни, и иных чернил, кроме моей крови.

– Вашей – или кого-то другого.

– Она не была другой.

– Кем же она была?

– Этого я до сих пор не знаю, но знаю наверняка, что другой она не была. Так я с нетерпением жду вашего дайджеста, дражайшая.

– Вы правы. Годы шли, и это были счастливые, очень счастливые годы. Вы с Леопольдиной никогда не знали иной жизни, и все же оба сознавали вашу непохожесть на остальных и ваше чрезвычайное везение. Заоблачные высоты вашего эдема омрачило чувство, которое вы называете «тревогой избранных», – суть его такова: как долго еще может продлиться подобное совершенство? Эта тревога – как и всякая тревога – до предела обострила ваше блаженство, одновременно сделав его хрупким, опасно хрупким, день ото дня все опаснее. А годы шли. Вам исполнилось четырнадцать лет, вашей кузине двенадцать. Вы с ней достигли пика детства – «зрелой поры детства», как назвал это Турнье. Вы росли в сказке и сами были сказочными детьми. Никто вам об этом не говорил, но вы смутно сознавали, что вас ожидает чудовищная деградация, которая затронет как ваши совершенные тела, так и не менее совершенные души. Неуравновешенные прыщавые подростки – вот каково было ваше будущее. И тогда… Я подозреваю, что именно вам пришел в голову безумный план, о котором пойдет рассказ.

– Ну вот, вы уже ищете оправдания моей соучастнице.

– Разве она нуждается в оправдании? Идея была ваша, не так ли?

– Моя, но ведь она не была преступной.

– Априори – нет, но ее результатом стало преступление в силу ее неосуществимости, которая не могла не вскрыться рано или поздно.

– В данном случае скорее поздно.

– Не будем забегать вперед. Итак, вам четырнадцать лет, Леопольдине двенадцать. Она на вас только что не молилась, и вы могли заставить ее поверить в самую несусветную чушь.

– Это была не чушь.

– Да, много хуже. Вы убедили кузину, что половая зрелость – худшее из зол, но ее можно избежать.

– Можно.

– Вы и теперь так думаете?

– Я в этом уверен.

– Значит, вы как были психом, так и остались.

– С моей точки зрения, только я один всегда мыслил здраво.

– Ну конечно. В четырнадцать лет вы уже так здраво мыслили, что торжественно поклялись никогда не взрослеть. А ваше влияние на кузину было столь сильно, что вы и ее заставили дать аналогичную клятву.

– Разве это не чудесно?

– Как для кого. Ведь вы уже тогда были Претекстатом Тахом и под стать вашей страшной клятве подобрали не менее страшные кары за отступничество. Выражаясь яснее, вы поклялись – и заставили поклясться Леопольдину, – что, если один из вас нарушит данное слово и повзрослеет, другой его просто-напросто убьет.

– Четырнадцать лет – и уже душа титана!

– Я полагаю, что многим мальчикам и девочкам приходило в голову никогда не расставаться с детством, и некоторые даже преуспели, но все ненадолго. А вот вам двоим, похоже, это удалось. Правда, целеустремленность вы проявили незаурядную. И именно вы, четырнадцатилетний титан, изобрели целую псевдонаучную методику, призванную сделать ваши тела не поддающимися естественному процессу полового созревания.

– Не такую уж псевдонаучную, ведь она сработала.

– Это мы еще увидим. Не пойму, как вы вообще выжили, так над собой измываясь.

– Мы были счастливы.

– Но какой ценой! Как, черт возьми, вы ухитрились измыслить такой чудовищный режим? Впрочем, вас извиняет возраст – вам было всего четырнадцать.

– Если бы можно было начать жизнь заново, я поступил бы так же.

– Сегодня вас извиняет старческий маразм.

– В таком случае я всегда был маразматиком или ребенком, потому что мое умонастроение не изменилось за всю мою жизнь.

– Меня это не удивляет. В тысяча девятьсот двадцать втором году вы уже были законченным психом. Вы создали ex nihilo [7]систему, которую назвали «гигиеной вечного детства»: в ту пору это понятие включало все области физического и душевного здоровья – гигиена была идеологией. Но ваша система заслуживала, скорее, названия «антигигиена», такой она была нездоровой.

– Напротив, очень здоровой.

– Вы почему-то решили, что созревание происходит во сне, и постановили не спать – или, на худой конец, не больше двух часов в сутки. Вода казалась вам идеальной средой для сохранения детства – и вы с Леопольдиной дни и ночи напролет плавали в озерах поместья, иногда и зимой. Вы ограничили себя в еде до строжайшего минимума. На ряд продуктов вы наложили запрет, другие рекомендовали, исходя из критериев, свидетельствующих о самой буйной фантазии: из рациона были исключены слишком «взрослые», на ваш взгляд, кушанья, например утка с апельсинами, суп из омара, а также любая пища черного цвета. Зато вы уверовали в пользу грибов – не ядовитых, но считающихся несъедобными, вроде дождевиков, – и объедались ими в сезон. Чтобы не спать, вы раздобыли кенийский чай, особо крепкий сорт, потому что ваша бабушка говорила при вас, что он вреден; вы заваривали его черным, как чернила, пили в огромных дозах и точно такие же количества вливали в вашу кузину.

– Которая ничего не имела против.

– Скажите лучше, что она любила вас.

– Я тоже ее любил.

– На свой манер.

– Чем мой манер вам не угодил?

– Литота.

– Может быть, вы находите, что у других это получается лучше? Я не знаю ничего гнуснее того, что они называют любовью. Знаете, что такое в их понимании любить? Поработить, обрюхатить и обезобразить несчастное создание – вот что мои так называемые собратья по полу называют любовью.

– Теперь вы ударились в феминизм? На мой взгляд, вы, как никогда, неубедительны.

– До чего же вы глупы, хоть плачь, ей-богу. То, что я сейчас сказал, – на противоположном полюсе от феминизма.

– Может быть, вы попробуете раз в жизни быть ясным?

– Да я кристален! Это вы не желаете признать, что моя любовь – самая прекрасная из всех возможных.

– Мое мнение на этот счет интереса не представляет. Зато мне очень хотелось бы знать, что об этом думала Леопольдина.

– Леопольдина благодаря мне была счастливее всех.

– Счастливее кого? Всех женщин? Всех безумиц? Всех больных? Всех жертв?

– Вы совершенно не умеете смотреть в корень. Благодаря мне она была счастливее всех детей.

– Детей? В пятнадцать-то лет?

– Именно! В том возрасте, когда девочки дурнеют, покрываются прыщами, обрастают волосами, плохо пахнут, становятся грудастыми, толстозадыми, злобными и глупыми – женщинами, одним словом, – Леопольдина была дитя, прекраснейшее и счастливейшее дитя, самое необразованное и самое мудрое, самое что ни на есть дитя, и все это только благодаря мне. Я уберег ту, кого любил, от тяжкой женской доли. Попробуйте-ка найти пример любви прекраснее, чем эта!

– А вы абсолютно уверены, что ваша кузина не хотела становиться женщиной?

– Как она могла хотеть такого? Она была для этого слишком умна.

– Я не прошу вас высказывать свои догадки. Я спрашиваю, говорила ли она вам в ясных словах: «Претекстат, лучше умереть, чем расстаться с детством», да или нет?

– Ей не нужно было говорить мне об этом. Это само собой разумелось.

– Так я и думала: она никогда не давала вам своего согласия.

– Повторяю: в этом не было нужды. Я знал, чего она хочет.

– Вы знали, чего хотите вы.

– Мы с ней хотели одного и того же.

– Естественно.

– Вы на что это намекаете, хамка сопливая? Уж не воображаете ли вы, будто знаете Леопольдину лучше, чем знал ее я?

– Чем дольше я с вами говорю, тем больше в этом убеждаюсь.

– Слышать такое все же лучше, чем быть глухим. Я скажу вам одну вещь, до которой вы с вашим бабьим умишком наверняка не додумались: никто – понимаете вы, – никто не знает человека лучше, чем его убийца.

– Ну вот, слово сказано. Вы признаётесь?

– Признаюсь? Это не признание, вы ведь и так знали, что я ее убил.

– Представьте себе, у меня до последней минуты оставалось сомнение. Трудно поверить в то, что нобелевский лауреат – убийца.

– Как? Вы не знали, что убийцы как раз имеют больше всех шансов отхватить Нобелевскую премию? Возьмите Киссинджера, Горбачева…

– Да, но вы-то нобелевский лауреат по литературе.

– Вот именно! Нобелевские лауреаты мира часто бывают убийцами, а нобелевские лауреаты по литературе – убийцы всегда.

– С вами невозможно говорить серьезно.

– Я серьезен, как никогда в жизни.

– Метерлинк, Тагор, Пиранделло, Мориак, Хемингуэй, Пастернак, Кавабата – все они убийцы?

– Вы этого не знали?

– Нет.

– Я мог бы просветить вас на этот счет.

– А можно поинтересоваться вашими источниками информации?

– Претекстат Тах не нуждается в источниках информации. Источники я оставляю другим.

– Понятно.

– Ничего вам не понятно. Вы сунули нос в мое прошлое, покопались в моих архивах и удивились, наткнувшись на убийство. А ведь удивительно было бы обратное. Если бы вы дали себе труд столь же дотошно исследовать архивы всех этих нобелевских лауреатов, то, вне всякого сомнения, обнаружили бы там горы трупов. Иначе не видать бы им Нобелевской премии как своих ушей.

– Вы обвиняли вчерашнего журналиста в том, что он путает причину и следствие, а сами? Вы даже не путаете их, вы лепите их из ничего.

– Я великодушно предупреждаю вас: если вы собрались помериться со мной силами на поле логики, ваши шансы равны нулю.

– При вашем понимании логики – не сомневаюсь. Но я пришла сюда не дискутировать.

– Зачем же вы пришли?

– Удостовериться, что вы – убийца. Спасибо, что развеяли мои последние сомнения: я ловко вас надула, мой блеф сработал.

Толстяк залился гадким смехом:

– Ваш блеф! Великолепно! Вы думаете, будто способны надуть меня?

– Я имею все основания так думать, потому что сделала это.

– Эх вы, самонадеянная пустышка! Да будет вам известно, блеф – это выкачивание информации. А вы ничего из меня не выкачали, потому что я сам выложил вам всю правду с первого хода. С какой стати я стал бы скрывать, что я – убийца? Правосудия мне бояться нечего, меньше чем через два месяца я умру.

– А как же ваша посмертная слава?

– Она от этого только ярче воссияет. Я уже вижу витрины книжных магазинов: «Претекстат Тах, Нобелевская премия убийце». Мои книги будут раскупать, как горячие пирожки. То-то порадуются издатели. Поверьте, это убийство – большой подарок для всех.

– Даже для Леопольдины?

– Особенно для Леопольдины.

– Вернемся в двадцать второй год.

– Почему не в двадцать пятый?

– Вы слишком торопитесь. Я не могу пропустить эти три года, они – главное в вашей истории.

– Истинная правда. И поэтому рассказать о них невозможно.

– Вы, однако, рассказали.

– Нет, я написал.

– Давайте обойдемся без словесных игр.

– Вы это говорите писателю?

– Я сейчас беседую не с писателем, а с убийцей.

– Это одно и то же лицо.

– Вы уверены?

– Писатель, убийца – две стороны одной медали, два спряжения одного глагола.

– Какого глагола?

– Самого редкого глагола и самого трудного: глагола «любить». Не забавно ли, что авторы школьных учебников грамматики избрали для парадигмы глагол с самым непостижимым смыслом. Будь я учителем, давно заменил бы этот эзотерический глагол каким-нибудь попроще.

– Убить?

– Убить тоже не так просто. Нет, каким-нибудь тривиальным и доступным глаголом – голосовать, рожать, интервьюировать, работать…

– Какое счастье, что вы не учитель. А вы знаете, что необычайно трудно добиться от вас ответа на вопрос? У вас просто талант уклоняться, менять тему, вилять. Приходится постоянно призывать вас к порядку.

– Я польщен.

– Но на этот раз вы не отвертитесь: двадцать второй – двадцать пятый годы, прошу, вам слово.

Тягостное молчание.

– Хотите карамельку?

– Господин Тах, почему вы мне не доверяете?

– Я – вам? Да ничего подобного. Положа руку на сердце – не представляю, что я мог бы сказать вам. Мы были совершенно счастливы и любили друг друга божественной любовью. Ну что еще я могу вам рассказать, кроме подобных глупостей?

– Я вам помогу.

– Я готов к худшему.

– Двадцать четыре года назад, с наступлением литературной менопаузы, вы оставили неоконченный роман. Почему?

– Я говорил это одному из ваших коллег. Всякий уважающий себя писатель должен оставить хотя бы один неоконченный роман, иначе он не тянет на классика.

– И много вы знаете писателей, которые публиковали бы неоконченные романы при жизни?

– Ни одного не знаю. Я просто оказался хитрее всех: пожинаю при жизни лавры, которые всем прочим достаются лишь посмертно. У начинающего писателя неоконченный роман выглядит оплошностью, юношеской слабостью пера, но у великого писателя, признанного классика неоконченный роман – это высший изыск. Знаете, «прерванный полет гения», «духовный кризис титана», «бремя неизреченного», «перфекционизм Малларме» – одним словом, это себя оправдывает.

– Господин Тах, вы, кажется, не поняли вопроса. Мне неинтересно, почему вы оставили неоконченный роман, –я спрашиваю, почему вы оставили этотроман неоконченным.

– Ну, в процессе его написания я вдруг вспомнил, что еще не сваял неоконченного романа для укрепления моей славы, опустил глаза на лежащую передо мной рукопись и подумал: «Почему бы не этот?» После чего отложил перо и больше не добавил ни строчки.

– Не надейтесь, что я вам поверю.

– Отчего же?

– «Отложил перо и больше не добавил ни строчки», говорите вы? Скажите лучше: «Отложил перо и больше никогда не написал ни строчки». Не странно ли, что после этого пресловутого неоконченного романа вы бросили писать окончательно и бесповоротно, – вы, писавший ежедневно целых тридцать шесть лет?

– Должен же я был когда-то остановиться.

– Но почему именно тогда?

– Не ищите скрытого смысла в таком банальном явлении, как старость. Мне было без малого шестьдесят, и я ушел на покой. Что может быть естественнее?

– Отложили перо, и больше ни строчки – неужели вы состарились в одночасье?

– А что такого? Вы думаете, стареют каждый день? Можно прожить десять, двадцать лет, не старея, а потом вдруг, без особой на то причины, состариться на эти двадцать лет за пару часов. С вами тоже так будет, вот увидите. Посмотритесь однажды вечером в зеркало и подумаете: «Боже мой, с утра я постарела лет на десять!»

– Без причины? В самом деле?

– Без какой-либо иной причины, кроме неумолимого времени.

– Легко валить все на время, господин Тах. А вы ведь ему помогли, я бы даже сказала, обеими руками.

– Рука – вместилище наслаждения писателя.

– Руки – вместилище наслаждения душителя.

– И в самом деле, приятнейшая штука – удушение.

– Для того, кто душит, или для того, кого душат?

– Увы, мне знакомы ощущения только одной из сторон.

– Ничего, у вас все впереди.

– Что вы хотите этим сказать?

– Сама не знаю. Вы меня совсем заморочили. Расскажите мне об этой книге, господин Тах.

– Ну уж нет, мадемуазель, это вы мне расскажете.

– Из всего, что вы написали, это моя любимая.

– Почему? Потому что в ней про замок, про знатных господ и про любовь? Вы женщина до мозга костей.

– Мне и правда нравятся книги про любовь. Знаете, я часто думаю, что, кроме любви, на свете нет ничего интересного.

– Силы небесные!

– Иронизируйте сколько угодно, вы же не можете отрицать, что написали эту книгу и что она про любовь.

– Ну, раз вы так считаете…

– Это, кстати, единственная у вас книга про любовь.

– Спасибо, утешили!

– Я вынуждена повторить свой вопрос, господин Тах: почему вы оставили этот роман неоконченным?

– Надо думать, отказала фантазия.

– Фантазия? Вам не требовалась фантазия для написания этой книги, вы рассказывали о реальных событиях.

– Вам-то откуда это знать? Вас там не было.

– Вы убили Леопольдину, так ведь?

– Да, но это не доказывает, что все прочее тоже правда. Все прочее – литература, мадемуазель.

– А я думаю, что все в этой книге – правда.

– Думайте на здоровье.

– Здоровья это вряд ли прибавит, но у меня есть веские основания думать, что этот роман автобиографичен до последней строчки.

– Веские основания? Ну-ка, ну-ка, выкладывайте какие, посмеемся.

– Архивы подтверждают существование замка, вы дали очень точное его описание. Герои носят те же имена, что их реальные прототипы, кроме вас, конечно, но Паисий Трактатус – весьма прозрачный псевдоним, даже инициалы совпадают. Наконец, в тысяча девятьсот двадцать пятом году действительно зарегистрирована смерть Леопольдины.

– Архивы, канцелярщина – это вы называете реальностью?

– Нет, но, если вы придерживались этой, так сказать, официальной реальности, напрашивается вполне логичный вывод, что вы не отступили и от реальности более сокровенной.

– Слабоватый аргумент.

– У меня есть и другие – стилистика, например. Стилистика далеко не столь отвлеченная, как в других ваших романах.

– Еще слабее. Впечатления, заменяющие вам критическое суждение, доказательством служить не могут, особенно на столь зыбкой почве, как стилистика: щелкоперы вроде вас больше всего чуши порют, когда речь идет о стиле того или иного писателя.

– У меня есть еще один аргумент, который будет труднее опровергнуть, тем более что это даже не аргумент.

– Что вы такое несете?

– Не аргумент, а вещдок. Фотография.

– Фотография? Чего? Кого?

– Знаете, почему никто до сих пор не заподозрил, что этот роман автобиографичен? Потому что главный герой Паисий Трактатус – прекрасный стройный юноша изумительной красоты. Вы ведь не солгали, когда сказали моему коллеге, что в восемнадцать лет уже были толстым и безобразным. Вы просто не сказали всей правды, потому что до восемнадцати вы были писаным красавцем.

– Откуда вы знаете?

– Я нашла фотографию.

– Этого не может быть. Я не фотографировался до сорок восьмого года.

– Прошу прощения, но память у вас действительно сдает. Я нашла фотографию, на обороте которой написано карандашом: «Сен-Сюльпис, 1925».

– Покажите.

– Покажу, только когда буду уверена, что вы не попытаетесь ее уничтожить.

– Понятно, вы опять блефуете.

– И не думаю. Я не поленилась съездить в Сен-Сюльпис. Должна вас огорчить: на месте замка, от которого ничего не осталось, построили сельскохозяйственный кооператив. Почти все озера бывшего поместья осушили, а долину превратили в муниципальную свалку. Простите, но я вам нисколько не сочувствую. Так вот, я расспросила там всех стариков, каких смогла отыскать. Кое-кто еще помнит и замок, и маркизов де Планез де Сен-Сюльпис. Помнят даже осиротевшего крошку-внука, которого они приютили.

– Интересно, как это быдло может помнить меня, если я никогда ни с кем из них и словом не перемолвился?

– Вы ведь жили не в пустыне. Может, с вами никто и не разговаривал, но вас видели.

– Исключено. Я никогда не покидал пределов поместья.

– Но у ваших родных бывали гости.

– Они никогда не фотографировали.

– Ошибаетесь. Я не знаю, при каких обстоятельствах была сделана эта фотография, не знаю кем – могу только догадываться, – но она существует, это факт. Вы запечатлены на фоне замка рядом с Леопольдиной.

– С Леопольдиной?

– Прелестная темноволосая девочка – это может быть только она.

– Покажите мне фотографию.

– Что вы с ней сделаете?

– Покажите, говорю вам!

– Мне дала ее одна старуха в деревне. Не знаю, как фотография попала к ней, но не суть важно: эти дети, вне всякого сомнения, вы. Да-да, дети, даже у вас в семнадцать лет не видно ни малейших признаков возмужания. Любопытно: вы оба высоченные, тощие, болезненно-бледные, но лицом и телом – совершенные дети. В этом есть что-то диковатое: ну просто парочка двенадцатилетних великанов. Но результат выше всяких похвал: эти детские черты, наивные глазки, эти личики с кулачок, несоразмерные головам, цыплячьи тельца на длиннющих тоненьких ножках – хоть картину пиши! Впору поверить, что ваши безумные гигиенические рекомендации были действенны, а грибная диета и впрямь секрет красоты. Особенно поражаете вы. Узнать невозможно!

– Если меня невозможно узнать, кто вам сказал, что это я?

– А кто бы это еще мог быть? И потом, у вас все та же кожа, белая, гладкая, без растительности, – единственное, что вы сохранили. Вы были дивно хороши – точеные черты, тонкие, как лозы, руки и совершенно бесполая комплекция, – наверно, именно так выглядят ангелы.

– Ради бога, избавьте меня от вашего сюсюканья! Чем нести чепуху, лучше покажите мне фотографию.

– Как вы могли так измениться? Вы сказали, что в восемнадцать лет уже были таким, как сейчас, и я склонна вам верить – но тем поразительнее: как мог этот небожитель меньше чем за год превратиться в раздутый пузырь, который я вижу перед собой? И ведь вы не просто растолстели – ваше нежное лицо обрюзгло, тонкие черты оплыли так, что приобрели все приметы вульгарности…

– Может, хватит оскорблений?

– Вы прекрасно знаете, что безобразны. Вы ведь и сами характеризовали себя самыми нелицеприятными эпитетами.

– Я имею право пройтись на свой счет сколь угодно зло, но никому другому этого не позволяю.

– Я не нуждаюсь в вашем позволении. Вы страшны, как смертный грех, да-да, и просто невероятно, что такой красавец мог стать таким чудовищем.

– Ничего невероятного, такое случается сплошь и рядом. Только обычно это происходит не так быстро.

– О, что я слышу! Снова признание!

– Как?

– Ну да. Ваши слова косвенно подтверждают все сказанное мной. Я описала вас верно, в семнадцать лет вы были именно таким – каким ни один фотограф вас, увы, не запечатлел.

– Я так и знал. Но как вам удалось с такой точностью меня описать?

– Я всего лишь пересказала своими словами ваши описания Паисия Трактатуса в романе. Я хотела удостовериться, что вы походили на изображенного вами героя, – а другой возможности узнать это, кроме блефа, у меня не было, поскольку отвечать на вопросы вы отказались.

– Вы – мерзкая ищейка.

– Важен результат: теперь я точно знаю, что ваш роман насквозь автобиографичен. Я имею все основания гордиться собой, потому что исходных данных в моем распоряжении было не больше, чем у всех. Но только я одна угадала правду.

– Ну-ну, гордитесь.

– И поэтому теперь я вновь задам вам свой первый вопрос: почему «Гигиена убийцы» осталась неоконченной?

– Вот оно, наше недостающее название!

– Не прикидывайтесь, будто не понимаете, я от вас не отстану, пока вы мне не ответите: почему этот роман не завершен?

– Лучше бы вы задали вопрос метафизически: почему эта незавершенность называется романом?

– Ваша метафизика меня не интересует. Отвечайте на вопрос: почему этот роман не окончен?

– Как вы меня достали, черт бы вас побрал! В конце концов, имел я право не окончить роман?

– Ваши права здесь ни при чем. Вы описывали реальные события, которые имели реальный конец, – почему же вы не окончили роман? После убийства Леопольдины он обрывается. Неужели вы не могли написать развязку, завершить книгу, как полагается?

– Я не мог? Да будет вам известно, безмозглая вы курица, что Претекстат Тах может написать все!

– Вот именно. Тем более абсурдно выглядят этот обрыв и отсутствие концовки.

– Кто вы такая, чтобы судить, абсурдны мои решения или нет?

– Я не сужу, я задаю вопрос.

Старик внезапно постарел на все свои восемьдесят три года.

– Не вы одна. Я тоже задаю вопрос – и не нахожу ответа. Я мог бы выбирать из десятка концовок, одна не хуже другой: само убийство, ночь после него, мое преображение, пожар в замке год спустя…

– Этот пожар – дело ваших рук?

– Разумеется. В Сен-Сюльписе стало невыносимо без Леопольдины. И потом, все домашние косились на меня с подозрением, мне это надоело. Я решил разом избавиться и от замка, и от его обитателей. Я и не думал, что они так быстро сгорят – как сухие полешки.

– Послушайте, уважением к человеческой жизни вы не отягощены, но неужели у вас не дрогнула рука поджечь замок семнадцатого века?

– Руки у меня никогда в жизни не дрожали.

– Ясно. Вернемся к нашей концовке, точнее, к ее отсутствию. Стало быть, вы утверждаете, будто сами не знаете, почему не окончили этот роман?

– Да, можете мне поверить. Казалось бы, эффектных концовок хватало, только выбирай, но ни одна меня не устроила. Не знаю, что это было: вроде бы я ждал чего-то другого, так и жду до сих пор, вот уже двадцать четыре года – или, если угодно, шестьдесят шесть лет.

– Чего другого? Воскрешения Леопольдины?

– Если бы я знал чего, не прекратил бы писать.

– Значит, я была права, связав незавершенность этого романа с вашей литературной менопаузой?

– Конечно правы. Только чем тут гордиться? Правота журналиста – плевое дело, была бы сноровка. А вот правота писателя – ее просто не существует. У вас ремесло до отвращения легкое. У меня – опасное.

– А вы своими руками сделали его еще опаснее.

– Как понимать этот странный комплимент?

– Не знаю, комплимент ли это. Не знаю, красивый ли жест или безумие – так подставляться, как это сделали вы. Вы можете объяснить, какая муха вас укусила, когда вы вздумали рассказать, причем правдиво, историю, пусть самую для вас сокровенную, но и самую рискованную, из-за которой, откройся правда, вы запросто могли предстать перед судом? Какому извращенному позыву подсознания вы поддались, предъявив человечеству свой лучший шедевр и одновременно столь вопиюще недвусмысленный акт самообвинения?

– Да плевать человечеству на это! Что, не так? Вот уже двадцать четыре года этот роман пылится в библиотеках, и никто, слышите, никто мне о нем даже не упомянул. Что естественно, потому что, как я вам уже говорил, никто его не прочел.

– А я?

– Вы одна не в счет.

– Кто докажет, что я одна?

– Я докажу как дважды два: если бы еще кто-то, кроме вас, меня читал – именно читал, в плотоядном смысле этого слова, – то я давно был бы за решеткой. Ваш вопрос весьма интересный, но я удивляюсь, как вы сами не додумались до такого простого ответа. Представьте себе: некий убийца сорок два года скрывается от правосудия. О его преступлениях никто не знает, он стал писателем и прославился. Ему бы жить да радоваться, так нет же: этот безумец затевает бессмысленную игру с судьбой – бессмысленную потому, что рискует всем, ничего не выигрывая, – только ради презабавнейшей демонстрации.

– Постойте, я угадаю какой: он хочет наглядно доказать, что никто его не читает.

– Более того, он хочет доказать, что даже редкие читающие особи – такие еще есть – читают его, не читая.

– Ну, вы и загнули.

– Да-да. Всегда найдется горстка бездельников, вегетарианцев, начинающих критиков и мазохистски настроенных студентов, которые, покупая книги, иной раз сподвигнутся их прочесть. Над этими-то людьми я и поставил эксперимент. Я хотел доказать, что могу безнаказанно написать о себе самое страшное: этот, как вы метко определили, акт самообвинения абсолютно достоверен. Да, мадемуазель, вы и здесь были правы: ни одной вымышленной детали нет в этой книге. Конечно, можно поискать читателю оправданий: никто ничего не знал о моем детстве, подобные ужасы я писал и прежде, трудно представить, что я был божественно красив, и так далее. Но я утверждаю: все это отговорки. Знаете, какой отзыв на «Гигиену убийцы» я прочел в одной газете двадцать четыре года назад? «Волшебная сказка, изобилующая символами, рожденная буйным воображением метафора первородного греха и, шире, удела человеческого». Что я вам говорил – меня читают, не читая! Я могу позволить себе писать самую рискованную правду – все равно в ней увидят лишь метафоры. Ничего удивительного: псевдочитатель в герметичном скафандре проходит сквозь мои самые кровавые пассажи, даже не забрызгавшись. И восторженно ахает время от времени: «Ах, какой чудный символ!» Чистое чтение – вот как это называется. Отлично придумано, рекомендуется перед сном в постели: успокаивает, и даже без риска испачкать простыни.

– А чего бы вам хотелось? Чтобы вас читали на бойне? Или в Багдаде под бомбами?

– Да нет же, тупица! Дело не в том, где читать, а в том, как читать. Мне бы хотелось, чтобы меня читали без водолазных доспехов, без линейки, без прививки и, если уж говорить все до конца, вообще никак.

– Вам следовало бы знать, что такого чтения не бывает.

– Сначала я этого не знал, но теперь, в свете моей блистательной демонстрации, уж поверьте, знаю.

– И что же? Не лучше ли порадоваться тому, что сколько читателей, столько и чтений?

– Вы меня не поняли: читателей нет и чтения, как такового, тоже.

– Есть, просто другие читают иначе, чем вы. Почему ваше чтение должно быть единственно возможным?

– Хватит-хватит, довольно пересказывать мне учебник социологии. Хотел бы я знать, как бы этот ваш учебник прокомментировал созданную мной в назидание потомкам ситуацию: писатель-убийца разоблачает себя на страницах книги, и ни у одного читателя не хватает ума это понять.

– Меня не интересует мнение социологов, у меня есть свое. Читатель, я думаю, не обязан быть сыщиком, и если вас никто не побеспокоил после выхода книги – это добрый знак: это же говорит о том, что Фукье-Тенвиль [8]вышел из моды, что люди мыслят шире и способны на цивилизованное чтение.

– Ага, понятно: и вы с гнильцой, как все. Я сглупил, решив было, что вы выделяетесь из этой массы.

– Надо полагать, увы, что все же чуть-чуть выделяюсь, раз я одна из всех угадала правду.

– Допустим, кое-какое чутье у вас есть. Но и только. Признаться, вы меня разочаровали.

– Это уже почти комплимент. Должна ли я понимать, что хотя бы в течение недолгого времени вы были обо мне лучшего мнения?

– Вы будете смеяться: да, был. При всей вашей суетности, присущей человечеству вообще, вы обладаете одним крайне редким достоинством.

– Я сгораю от любопытства – каким же?

– Думаю, оно врожденное, и могу с облегчением отметить, что вся ваша дурацкая учеба оказалась против него бессильна.

– И что это за достоинство?

– Вы, по крайней мере, умеете читать.

Повисла пауза.

– Сколько вам лет, мадемуазель?

– Тридцать.

– Вдвое больше, чем было Леопольдине, когда она умерла. Да, бедняжка вы моя, вот оно, ваше смягчающее обстоятельство: вы слишком долго живете.

– Как? Это мне, по-вашему, нужны смягчающие обстоятельства? Дальше ехать некуда!

– Поймите, мне хочется докопаться до причин: я вижу перед собой особу, наделенную острым умом и редким даром чтения. И я спрашиваю себя, что же могло загубить такие прекрасные задатки? Вы только что дали мне ответ: время. Тридцать лет – это слишком много.

– Кто мне это говорит? Вы забыли, сколько лет вам?

– Я умер в семнадцать лет, мадемуазель. И потом, у мужчин все иначе.

– Ну ясно, кто про что.

– Нечего иронизировать, детка, вы прекрасно знаете, что это правда.

– Что правда? Объясните мне толком.

– Ладно, сами напросились. Так вот, стало быть, мужчина имеет все права на отсрочку. А женщина – нет. В этом последнем пункте я был куда определеннее и честнее других: большинство самцов дают своим самкам более или менее долгий люфт, прежде чем забыть их, что само по себе много подлее, чем убить. Я нахожу этот люфт бессмысленным и даже преступным по отношению к женскому полу: за отпущенное время эти дуры успевают вообразить, будто необходимы. На самом же деле с того часа, когда они становятся женщинами, с того мига, когда расстаются с детством, они не должны жить. Будь мужчины джентльменами, убивали бы их с наступлением первых месячных. Но мужчинам недостает рыцарства, они ввергают бедняжек в пучину страданий, вместо того чтобы великодушно избавить от мук. Я знаю лишь одного представителя мужского пола, которому хватило душевной широты, уважения к женщине, любви, чистосердечия и галантности для такого поступка.

– Это вы.

– Совершенно верно.

Журналистка запрокинула голову. Хихикнула раз-другой. Потом хрипловатый ломкий смех словно покатился с горки, все быстрее, все выше на октаву с каждым новым вдохом, пока не перешел наконец в долгий, до удушья, визг. Это был нервный смех в клинической стадии.

– Вам смешно?

– …

Она так зашлась, что не могла говорить.

– Все ясно, истерика: тоже чисто женская болезнь. Я никогда не видел, чтобы мужчина заходился от нервного смеха. Это, наверно, из матки: все мерзости жизни оттуда. У девочек матки, надо думать, нет, или если есть, то это игрушка, пародия на настоящую. Как только эта игрушечная матка вырастает до размеров взрослой, девочек надо убивать, чтобы избавить их от мучительных и страшных приступов истерии, вроде того, что случился сейчас с вами.

– А-ах!

Это обессиленное «а-ах» и впрямь вырвалось откуда-то из живота, еще содрогавшегося в неудержимых спазмах.

– Бедняжка! Как же скверно с вами обошлись! Кто тот мерзавец, не убивший вас вовремя? Но может быть, у вас не было в ту пору настоящего друга? Увы, боюсь, что одной только Леопольдине в этом повезло.

– Ох, перестаньте, я больше не могу!

– Я вас очень хорошо понимаю. Когда печальная истина открывается слишком поздно, когда так внезапно настигает прозрение – это может повергнуть в шок. Хорошую встряску получила сегодня ваша матка! Бедная вы самочка! Несчастное создание, трусливо оставленное в живых негодяями-самцами! Поверьте, я вам искренне сочувствую.

– Господин Тах, вы самый поразительный и самый занятный человек из всех, кого я знаю.

– Занятный? Я что-то не понял.

– Я вами восхищаюсь. Измыслить теорию до такой степени бредовую и логичную одновременно – это надо суметь. Я ведь сначала думала, что вы понесете чушь с позиций мужского шовинизма. Но я вас недооценила. То, что вы сказали, чудовищно и в то же время до чего умно: надо просто-напросто истребить женщин, не так ли?

– Само собой. Если бы женщин не было на свете, все наконец-то устроилось бы к пользе и в интересах женщин.

– До чего же изобретательно! Как только никто раньше не додумался?

– Я полагаю, додумались гораздо раньше, только никому до меня не хватило мужества привести замысел в исполнение. Потому что идея-то носится в воздухе. Феминизм и антифеминизм – извечные напасти рода человеческого, а выход очевиден, прост как дважды два и логичен: ликвидировать женщин.

– Вы гений, господин Тах. Я в восхищении и счастлива, что познакомилась с вами.

– Хотите, я вас удивлю? Я тоже рад, что познакомился с вами.

– Вы шутите.

– Напротив, я вполне серьезен. Во-первых, вы восхищаетесь мной, каков я есть, а не каким вы меня воображаете, – это уже плюс. И потом, сознание того, что я смогу оказать вам большую услугу, греет меня.

– Какую услугу?

– Как это какую? Теперь вы знаете, о чем идет речь.

– Правильно ли я поняла, что вы и меня намерены ликвидировать?

– Я начинаю думать, что вы этого достойны.

– Ваша похвала дорогого стоит, господин Тах, поверьте, я смущена, но…

– Действительно, вы вся зарделись.

– Но не утруждайте себя.

– Почему? Вы этого вполне заслуживаете. Вы много лучше, чем я думал о вас сначала. Мне ужасно хочется помочь вам умереть.

– Я тронута, но не стоит: мне бы не хотелось, чтобы у вас были из-за меня неприятности.

– Полноте, милая, я ничем не рискую: жить мне осталось полтора месяца.

– Я себе не прощу, если ваша посмертная слава пострадает из-за меня.

– Пострадает? Разве она может пострадать от доброго дела? Наоборот! Люди будут говорить: «Меньше чем за два месяца до своей кончины Претекстат Тах готов был протянуть руку помощи ближнему». Я стану примером для всего человечества.

– Господин Тах, человечество вас не поймет.

– Увы, боюсь, что вы опять правы. Но мне плевать на человечество и на славу. Признаюсь, мадемуазель, я вас до того зауважал, что только ради вас одной мне захотелось сделать доброе дело просто так, бескорыстно.

– Мне кажется, вы меня переоцениваете.

– Я так не думаю.

– Опомнитесь, господин Тах, не вы ли называли меня уродиной, дурой, курицей и прочими нелестными словечками? А сам по себе тот факт, что я женщина, – разве он не роняет меня в ваших глазах окончательно и бесповоротно?

– В теории все, что вы говорите, верно. Но произошла странная вещь, мадемуазель, – одной теории стало мало. Мне открылся иной аспект проблемы, и меня захлестнули чувства, каких я не испытывал вот уже шестьдесят шесть лет.

– Очнитесь, господин Тах, я не Леопольдина.

– Да, вы не она. И все же в вас есть что-то общее.

– Она была сказочно красива, а я, по вашему мнению, безобразна.

– Это, пожалуй, не совсем так. Ваше безобразие не лишено красоты. Временами вы просто красивы.

– Только временами.

– Это уже немало, мадемуазель.

– Я, по вашему мнению, глупа, вы не можете меня уважать.

– Почему вы так стремитесь себя дискредитировать?

– По очень простой причине: не хочу умереть от руки лауреата Нобелевской премии по литературе.

Старика точно холодной водой окатили.

– Может быть, вы предпочли бы лауреата Нобелевской премии по химии? – спросил он ледяным голосом.

– Очень смешно. Я вообще не хочу насильственной смерти, будь то от руки нобелевского лауреата или лавочника.

– Правильно ли я понял, что вы хотите оборвать свою жизнь собственноручно?

– Если бы я испытывала тягу к самоубийству, господин Тах, то давно бы это сделала.

– Как же. Думаете, это так просто?

– Ничего я не думаю, меня это не касается. Представьте себе, я вообще не хочу умирать.

– Вы шутите.

– Неужели для вас так непостижимо чье-то желание жить?

– Нет ничего похвальнее желания жить. Но вы-то ведь не живете, глупая вы курица! Не живете и никогда не будете! Разве вы не знаете, что девочки умирают с наступлением половой зрелости? Хуже того, они умирают, но остаются среди живых. Они расстаются с жизнью, но вместо того, чтобы отправиться в райские кущи смерти, приступают к спряжению пошлого и гнусного глагола и спрягают его без конца, во всех наклонениях и временах вплоть до плюсквамперфекта, – и ни одна не избегнет этой участи.

– Что же это за глагол?

– Что-то вроде «плодиться» в самом гадком смысле этого слова – или «овулировать», если угодно. Это ни жизнь, ни смерть, ни даже промежуточное состояние. Это именуется «уделом женщины», и никак иначе, – видно, человек, с присущим ему криводушием, предпочел не включать в свой словарь подобную мерзость.

– Почему вы беретесь утверждать, будто знаете, что такое жизнь женщины?

– Не-жизнь женщины.

– Жизнь или не-жизнь, вы ничего не можете о ней знать.

– Да будет вам известно, мадемуазель, что великим писателям непостижимым образом открыт доступ в чужую жизнь. Им не нужно ни воспарять над землей, ни рыться в архивах, чтобы проникнуть во внутренний мир людей. Им достаточно взять лист бумаги и перо, чтобы прочесть и записать чьи угодно мысли.

– Скажите на милость! Думается мне, почтеннейший господин Тах, что эта система никуда не годится, если судить по несостоятельности ваших выводов.

– Идиотка. В чем вы хотите меня убедить? Вернее, в чем вы хотите убедить себя? Что вы счастливы? Всякому самовнушению есть предел. Очнитесь! Вы не счастливы, вы не живете.

– Вам-то откуда это знать?

– Переадресуйте этот вопрос себе. Откуда вам знать, живы вы или нет, счастливы или нет? Вы даже не знаете, что это такое – счастье. Если бы вы провели детство в земном раю, как я и Леопольдина…

– Бросьте, не воображайте себя исключением из правила. Все дети счастливы.

– Я в этом сомневаюсь. И уж наверняка никто из детей никогда не был так счастлив, как маленькая Леопольдина и маленький Претекстат.

Голова журналистки запрокинулась, и она снова закатилась неудержимым смехом.

– Ну вот, опять ваша матка взбесилась. Что я такого сказал смешного?

– Извините, пожалуйста, но эти имена… особенно ваше!

– В чем дело? Вы что-то имеете против моего имени?

– Да нет, ничего. Но зваться Претекстатом! Я бы точно подумала, что это розыгрыш. Интересно, какая блажь нашла на ваших родителей, когда они решили назвать вас так?

– Я запрещаю вам судить моих родителей. И, честное слово, не понимаю, чем вас так насмешил Претекстат. Это христианское имя.

– В самом деле? Тогда еще смешнее.

– Не смейте глумиться над верой, богохульница. Я родился двадцать четвертого февраля, в День святого Претекстата; отцу и матери не хватило фантазии, и они решили положиться на календарь.

– Боже! А если бы вы родились на Масленицу, как бы они вас назвали? Масленым?

– Прекратите кощунствовать, срамница! Да будет вам известно, невежда, что святой Претекстат был архиепископом Руанским в шестом веке и большим другом Григория Турского, замечательного человека, о котором вы, разумеется, слыхом не слыхали. Претекстату были обязаны своим существованием Меровинги, потому что именно он поженил Меровея и Брунгильду – с риском для собственной жизни, между прочим. Убедитесь сами, что нет повода смеяться над столь славным именем.

– От этих исторических подробностей оно не становится менее смешным. Да и у вашей кузины имя под стать.

– Что? Вы смеете зубоскалить над именем моей кузины? Я вам запрещаю! Вы – чудовище пошлости и дурновкусия! Леопольдина – самое прекрасное, самое благородное, самое изысканное, самое душераздирающее имя, каким когда-либо нарекали человеческое существо.

– А-а-а.

– Именно так! Я знаю лишь одно имя, мало-мальски сравнимое с Леопольдиной: Адель [9].

– Ну-ну.

– Да! Старик Гюго был далек от совершенства, но одного у него не отнимешь – безупречного вкуса. Даже когда его творения грешат криводушием, они величественны и прекрасны. И дочерям своим он дал два чудеснейших в мире имени. В сравнении с Аделью и Леопольдиной все женские имена жалки.

– Дело вкуса.

– Да нет же, тупица! Кому интересны вкусы людей вроде вас, массы, быдла, сброда, простых смертных? Значение имеют только вкусы гениев, таких как мы с Виктором Гюго. И потом, Адель и Леопольдина – христианские имена.

– Ну и что?

– Понятно, мадемуазель из продвинутых, нынче ведь предпочитают имена языческие. С вас бы сталось назвать ваших детей Кришной, Элохимом, Абдаллахом, Чангом, Эмпедоклом, Сидящим Быком и Эхнатоном, да? Умора. Нет, я люблю христианские имена. А вас, кстати, как зовут?

– Нина.

– Бедная вы моя.

– Почему это бедная?

– Потому что не Адель и не Леопольдина. Нет в этом мире справедливости, правда?

– Может, хватит нести чушь?

– Чушь? Вы это называете чушью? Не быть Аделью или Леопольдиной – да это же коренная несправедливость, глубочайшая трагедия, особенно для вас, бедняжки, которую наградили языческим именем.

– Я перебью вас: Нина – имя христианское. День святой Нины приходится на четырнадцатое января – это дата вашего первого интервью.

– Интересно, что вы хотите доказать этим пустяковым совпадением?

– Не такое уж оно пустяковое. Четырнадцатого января я вернулась из отпуска и в этот самый день узнала о вашей скорой кончине.

– И что же? Вы вообразили, что это нас с вами как-то связывает?

– Я ничего не вообразила, но не вы ли всего несколько минут назад говорили мне в высшей степени странные вещи?

– Да, я вас переоценил. Вы меня сильно разочаровали. А ваше имя просто убило. Теперь я вижу, какое вы ничтожество.

– Я счастлива: моей жизни больше ничего не угрожает.

– Вашей не-жизни ничего не угрожает. Зачем только она вам?

– Мало ли зачем – например, чтобы довести до конца интервью.

– Блестящая перспектива. А я-то по доброте душевной мог обеспечить вам несравненный апофеоз!

– Кстати, каким образом вы собирались это сделать? Лишить жизни влюбленную девочку – для тренированного семнадцатилетнего юноши пара пустяков. Но немощному старику убить здоровую, молодую, враждебно настроенную женщину – задача не из легких.

– Я по наивности думал, что вы настроены отнюдь не враждебно. Пусть я стар, толст и немощен – мне бы это не помешало, если бы вы любили меня, как любила Леопольдина, были бы на все согласны, как она…

– Господин Тах, скажите мне, я хочу знать правду: Леопольдина в самом деле была на все согласна? Сознательно и добровольно?

– Если бы вы видели, как покорно она приняла свою участь, вы бы об этом не спрашивали.

– Знать бы еще, почему она была покорна? Вы могли опоить ее, одурманить, добиться своего криком, побоями…

– Нет, нет, нет и нет. Я любил ее – я и сейчас ее люблю. Этого было более чем достаточно. Такая любовь ни вам, никому на свете даже не снилась. Если бы вы знали, что это такое, не задавали бы дурацких вопросов.

– Господин Тах, неужели вы не способны представить себе другую версию этой истории? Вы любили друг друга, верю. Но это не значит, что Леопольдина непременно хотела расстаться с жизнью. Что, если она покорно приняла свою участь единственно из любви к вам, а вовсе не из желания умереть?

– Это одно и то же.

– Совсем не одно и то же. Может быть, она любила вас так сильно, что просто не хотела вам перечить.

– Перечить! Потрясающе: вы употребляете лексикон семейной сцены для такого метафизического момента.

– Метафизического для вас, быть может, но не для нее. Что, если вы один испытали тогда экстаз, а она всего лишь смирилась?

– Послушайте, мне, наверно, лучше знать, а?

– Теперь моя очередь ответить вам, что это очень спорный вопрос.

– Черт возьми! Кто из нас писатель, вы или я?

– Вы – именно поэтому мне особенно трудно вам поверить.

– А если я расскажу вам, как все было, – поверите?

– Не знаю. Попытайтесь.

– Увы, это не так-то легко. Я и написал об этом, потому что сказать не мог. За перо берутся, когда нет слов, это величайшая тайна – переход от несказанного к высказанному. Слово устное и слово письменное – это паралллельные, которые не пересекаются.

– Очень интересная лекция, господин Тах, но я должна вам напомнить, что речь идет об убийстве, а не о литературе.

– Есть разница?

– Я думаю, та же, что между судом присяжных и Французской академией.

– Между судом присяжных и Французской академией нет никакой разницы.

– Очень любопытно, но вы отвлеклись.

– Вы правы. Но как рассказать? Вы хоть понимаете, что я не говорил об этом никогда в жизни?

– Когда-то надо начать.

– Это было тринадцатого августа двадцать пятого года.

– Ну вот, отличное начало.

– Это был день рождения Леопольдины.

– Какое занятное совпадение!

– Замолчите вы когда-нибудь? Вы что, не видите, что я мучаюсь и не могу найти слов?

– Вижу, и мне это нравится. Я рада, что шестьдесят шесть лет спустя вы наконец-то мучаетесь, вспоминая свое преступление.

– Вы мелочно мстительны, как все бабы. А ведь вы были правы, когда сказали, что в «Гигиене убийцы» только два женских образа: бабушка и тетя. Леопольдина – не женщина, она была – и навсегда останется – ребенком, сказочным созданием, не имевшим пола.

– Но жившим половой жизнью, насколько я поняла из вашей книги.

– Только мы одни знали, что не обязательно быть взрослым, чтобы заниматься любовью, наоборот – половая зрелость все портит. Притупляется чувственность, слабеет способность к восторгу, к растворению друг в друге. Искусству любви следовало бы учиться у детей.

– Значит, вы лгали, когда говорили, что вы девственник?

– Нет. Потерять невинность в традиционном понимании мужчина может только после наступления половой зрелости. А я с тех пор ни разу не занимался любовью.

– Все ясно, вы опять играете словами.

– И не думаю, просто вы ничего в этом не понимаете. И прекратите наконец то и дело меня прерывать.

– Вы прервали человеческую жизнь, а прервать ваш словесный понос – не преступление.

– Бросьте, мой словесный понос вас устраивает как нельзя лучше. Он изрядно упрощает вам работу.

– В чем-то вы правы. Валяйте, облегчайтесь дальше: что там с тринадцатым августа двадцать пятого года?

– Тринадцатое августа двадцать пятого года было самым прекрасным днем на свете. Я смею надеяться, что у каждого человека было в жизни свое тринадцатое августа, ибо это больше чем памятная дата, – то был день великого таинства. Прекраснейший день прекраснейшего лета, теплого и ветреного, когда воздух был легок под тяжелыми кронами деревьев. Для нас с Леопольдиной этот день начался около часа пополуночи: спали мы, по заведенному обычаю, часа полтора. Вы, наверно, думаете, что при таком режиме мы постоянно чувствовали себя разбитыми, – отнюдь. Нам так жаль было даже на час расстаться с нашим раем, что иной раз мы с трудом засыпали. Только в восемнадцать лет, после пожара в замке, я стал спать по восемь часов в сутки: когда человек безмерно счастлив или безмерно несчастен, он не в состоянии уходить так надолго. Мы с Леопольдиной больше всего на свете любили просыпаться. Особенно летом, потому что ночи мы проводили под открытым небом и спали в лесу, закутавшись в покрывало из жемчужно-серой парчи, которое я стянул из замка. Тот, кто просыпался первым, смотрел на другого, и взгляда было достаточно, чтобы вернуть его в наш мир. Тринадцатого августа двадцать пятого года первым, около часа, проснулся я; вскоре и она открыла глаза. У нас было предостаточно времени на то, к чему располагает дивная летняя ночь, на то, что под парчовым пологом, мало-помалу менявшим свой жемчужный цвет на цвет осенних листьев, возвышало нас до сана элевсинских жрецов, – мне нравилось называть Леопольдину элевсинской жрицей, я уже тогда отличался начитанностью и остроумием, но я опять отвлекся…

– Да.

– Итак, тринадцатое августа двадцать пятого года. Тихая ночь, непроглядно-темная и на диво теплая. Это был день рождения Леопольдины, но для нас с ней даты ничего не значили: вот уже три года мы не считались со временем. Мы не изменились ни на йоту, только пошли в рост, но тела наши, так забавно вытянувшиеся, остались прежними – без форм, без волос, без запахов, без каких-либо признаков взросления. Поэтому я в то утро не поздравил ее с днем рождения. Я думаю, что сделал много лучше, дав урок лета лету во плоти. Тогда я занимался любовью в последний раз. Я не знал этого, но, наверно, знал лес, потому что он притих, словно с наслаждением подсматривал за нами. Только когда солнце встало над холмами, налетел ветер, разгоняя ночные облака, и над нами засинело небо, почти столь же чистое, как мы.

– Какая дивная лирика!

– Перестаньте меня перебивать. На чем бишь я остановился?

– Тринадцатое августа двадцать пятого года, рассвет, post coïtum.

– Спасибо, госпожа секретарша.

– Не за что, господин убийца.

– Лучше быть на моем месте, чем на вашем.

– Лучше быть на моем месте, чем на Леопольдинином.

– Если бы вы видели ее в то утро! Прекраснейшее создание на свете, инфанта с головы до пят, белая, атласная, темноволосая, темноглазая. Мы все лето, кроме тех редких случаев, когда наведывались в замок, не носили никакой одежды – поместье было так обширно, что нам никто никогда не встречался. Днями напролет мы плавали в озерах, воды которых я полагал амниотическими, и, наверно, был не так уж не прав, если судить по результатам. Но к чему докапываться до причин? Это каждодневное чудо – вот что главное, чудо навсегда остановившегося времени. По крайней мере, мы верили, что навсегда. В тот день, тринадцатого августа двадцать пятого года, у нас были все основания в это верить, когда мы смотрели друг на друга, ошалев от счастья. Как и каждое утро, я, не раздумывая, первым нырнул в озеро и смеялся над Леопольдиной, которой всегда требовалась целая вечность, чтобы решиться войти в ледяную воду. Подтрунивание это тоже было ритуалом, доставлявшим мне массу удовольствия, потому что моя кузина была особенно хороша, когда стояла, пробуя ногой воду, бледнела, смеялась, взвизгивала от холода: «Нет-нет, я не могу!» – а потом все же шагала ко мне, высоко поднимая свои белые ноги, точно в замедленной съемке, голенастая, дрожащая, с посиневшими губами. Ее большие глаза наполнялись ужасом – а ей так шло бояться, – зубы выстукивали дробь: «Ой, жуть… Ой, жуть…»

– Да вы настоящий садист!

– Что вы понимаете? Имей вы хоть мало-мальское представление об удовольствии, знали бы, что страх и боль и в особенности дрожь – лучшая к нему прелюдия. Когда она наконец окуналась с головой, как и я, холод отпускал, сменяясь блаженной невесомой легкостью жизни в воде. В то утро мы, как и всегда летом, плавали без устали – то ныряли вместе на глубину, с открытыми глазами, глядя, как играют на наших телах зеленоватые блики, то устраивали заплывы наперегонки, то барахтались, держась за ветви плакучей ивы, и болтали, как болтают дети, с той разницей, что мы больше знали о детстве, то часами отдыхали на спине, впитывая глазами синеву неба, в глубоком безмолвии ледяных вод. Когда холод пронизывал нас до костей, мы выбирались на торчавшие из воды валуны и обсыхали на солнце. Тринадцатого августа двадцать пятого года ветерок был особенно ласковым и быстро высушил нас. Леопольдина нырнула первой и уцепилась за камни островка, на котором я все еще грелся. Настал ее черед подтрунивать надо мной. Я вижу ее, как будто это было вчера: оперлась локтями о валун, уткнувшись подбородком в ладони, глаза смеются, длинные волосы колышутся, повторяя движения ног, едва видных в толще воды, – в их смутной белизне чудилось что-то пугающее. Мы были так счастливы, так нереальны, так влюблены и так прекрасны – в последний раз.

– Прошу вас, избавьте меня от элегий. Это было в последний раз по вашей вине.

– Ну и что? Разве случившееся от этого менее печально?

– Случившееся от этого, увы, еще более печально, но вина лежит на вас, и вы не вправе роптать.

– Не вправе? Вздор! Плевать я хотел на права, и, какова бы ни была доля моей вины в этой истории, я ропщу! Кстати, и доля-то моей вины ничтожна.

– Да ну? Ее задушил ветер?

– Нет, я, но я в этом не виноват.

– Вы хотите сказать, что задушили ее случайно, по рассеянности?

– Да нет же, идиотка, я хочу сказать, что виновата природа, жизнь, гормоны, вся эта мерзость. Дайте мне докончить мою историю и уж позвольте сохранить элегический настрой. Итак, я говорил о белизне ног Леопольдины, такой таинственной, когда она просвечивала сквозь отливающую зеленью черноту воды. Чтобы удержаться в горизонтальном положении, моя кузина медленно перебирала своими длинными ногами, я видел, как они поочередно выплывают на поверхность; едва успевала вынырнуть пятка, как нога вновь погружалась в сумрак, уступая место белизне другой ноги, и так далее. И я в тот день, тринадцатого августа двадцать пятого года, не мог налюбоваться этим дивным зрелищем. Не знаю, сколько продолжалось это блаженство. Но оно было прервано, когда в глаза мне бросилась одна необычная деталь, – я и сейчас содрогаюсь от ее неуместности в этой картине: вслед за колышущимися ногами Леопольдины из глубины озера поднималась тонкая, как нить, струйка чего-то красного и, видимо, очень густого, потому что она не смешивалась с водой.

– Короче говоря, кровь.

– Фу, как грубо.

– У вашей кузины просто-напросто началась первая менструация.

– У вас грязный язык.

– Ничего грязного тут нет, это естественно.

– В том-то и дело.

– Как это на вас не похоже, господин Тах. Вы ли это, заклятый враг криводушия, готовый горло перегрызть за любые эвфемизмы, вдруг оскорбляетесь, точно какой-нибудь герой Оскара Уайльда, когда я называю вещи своими именами. Как ни безумно вы были влюблены, Леопольдина была живым человеком, таким же как все.

– Нет.

– Ущипните меня, я сплю: от вас ли, саркастического гения селиновского пера, циничного вивисектора, метафизического зубоскала, я слышу сиропный лепет, более уместный в устах подростка-фантазера?

– Замолчите, осквернительница святынь! Это не лепет и не сиропный.

– Да ну? Любовь в старинном замке, прекрасный юноша, влюбленный в свою кузину благородных кровей, романтическое пари со временем, кристально чистые озера в сказочном лесу – если это не сиропно, то вообще нет ничего сиропного в нашем бренном мире.

– Дайте мне досказать, тогда поймете, что это совсем не сиропная история.

– Что ж, попробуйте меня в этом убедить. Учтите, вам нелегко придется, потому что пока ваш рассказ приводит меня в уныние. Этот юноша, неспособный смириться с тем, что у его кузины начались месячные, смешон и жалок. Какой-то вегетарианский лиризм.

– Продолжение будет отнюдь не вегетарианским, но, чтобы рассказывать, мне нужен минимум тишины.

– Не могу ничего обещать: вас очень трудно слушать спокойно.

– Потерпите до конца. Черт, на чем я остановился? Вы опять меня сбили, я потерял нить.

– Нить крови в воде.

– О боже, верно. Вообразите, в каком я был шоке. Этот красный цвет, непрошеный гость в бледной гамме ледяной воды, зеленоватой черноты озерных глубин, белых плеч Леопольдины, ее голубоватых, как ртуть, губ и главное, главное – ее ног, неощутимые явления которых напоминали своей непостижимой медлительностью о какой-то гиперборейской ласке. Нет, не мог между этих ног таиться источник омерзительного излияния.

– Омерзительного!

– Омерзительного, да-да! Омерзительна была эта струйка, и еще омерзительнее – то, что она означала: гнусное таинство, переход от сказочной жизни к жизни гормональной и от жизни вечной к жизни цикличной. Надо быть вегетарианцем, чтобы удовлетвориться цикличной вечностью. В моих глазах это оксюморон. Для меня и Леопольдины вечность мыслилась только в первом лице единственного числа, единственного в своем роде, ибо оно включало в себя нас обоих. Цикличная же вечность предполагает появление третьих, тех, кто придет на смену, чтобы жизнь продолжалась, и извольте удовлетвориться этой экспроприацией, извольте радоваться этому вторжению! Я не могу не презирать тех, кто приемлет эту зловещую комедию: я их презираю даже не столько за овечье смирение, сколько за их анемичную любовь. Ибо будь они способны на любовь истинную, не покорялись бы так безропотно, не мирились бы со страданиями тех, кого они будто бы любят, а взяли бы на себя, отринув трусливые и эгоистические соображения, благородную миссию по избавлению их от столь гнусной участи. Эта струйка крови в воде означала конец вечности Леопольдины. И я – потому что любил ее безгранично – решил вернуть ее этой вечности немедля.

– Я начинаю понимать.

– Долго же до вас доходило.

– Я начинаю понимать, до какой степени вы больны.

– Что же вы тогда скажете, когда дослушаете до конца?

– С вами надо быть готовой к худшему.

– Со мной или без меня, худшего не миновать, но, думаю, по крайней мере одно существо на свете я от худшего уберег. Леопольдина поймала мой застывший взгляд и обернулась. Она выскочила из воды как ошпаренная и вскарабкалась на мой каменный островок. Происхождение струйки крови не оставляло больше сомнений. Моя кузина была потрясена – и я ее понимал. За три года мы ни разу не обмолвились о том, что это может случиться. По молчаливому соглашению подобная возможность даже не обсуждалась: она была настолько неприемлемой, что, оберегая наше блаженство, мы оба предпочитали молчать о том, чем она грозит.

– Этого я и боялась. Леопольдина ни о чем вас не просила, вы убили ее во имя некоего «молчаливого соглашения», рожденного в потемках вашей собственной больной фантазии.

– Да, она не просила меня словами, но в них и не было необходимости.

– Вот именно, я о том и говорю. В ближайшие четверть часа вы будете превозносить достоинства невысказанного.

– А вам бы хотелось, чтобы мы составили контракт по всей форме и подписали его в присутствии нотариуса?

– Я все что угодно предпочла бы тому, что сделали вы.

– Меня не интересует, что предпочли бы вы. Я думал только о спасении Леопольдины.

– О спасении Леопольдины в вашем понимании.

– Это было и ее понимание. Доказательством служит то, мадемуазель, что мы не сказали друг другу ни слова. Я просто поцеловал ее в глаза, очень нежно, и она все поняла. Она успокоилась, улыбнулась мне. Все произошло очень быстро. Три минуты спустя она была мертва.

– Как? Вот так, сразу? Это… это чудовищно.

– Вы бы хотели, чтобы это продолжалось два часа, как в опере?

– Но все-таки… так людей не убивают.

– Да? Я не знал, что есть какие-то нормы. Неужели существует кодекс хороших манер для убийц? И правила поведения для жертв? В следующий раз, когда я буду убивать, обещаю вам соблюсти этикет.

– В следующий раз? Слава богу, следующего раза не будет. Пока меня от вас просто тошнит.

– Пока? Вы меня интригуете.

– Вы утверждаете, будто любили ее, – и вы ее задушили, даже не сказав ей в последний раз, что любите?

– Она и так это знала. И то, что я сделал, было лучшим доказательством. Если бы я не любил ее так сильно – я бы ее не убил.

– Почему вы так уверены, что она это знала?

– Мы с ней никогда об этих вещах не говорили – мы были настроены на одну волну. И потом, мы вообще были не из болтливых. Но дайте же мне рассказать об удушении. У меня не было в жизни случая с кем-нибудь об этом поделиться, но я люблю возвращаться к нему мыслями – несчетное количество раз я заново переживал в сокровенных глубинах моей памяти эту дивную сцену!

– Ну и развлечения у вас!

– Вот увидите, со временем вы тоже войдете во вкус.

– Во вкус чего? Ваших воспоминаний или удушения?

– Любви. Но дайте же мне рассказать, прошу вас.

– Пожалуйста, если вы настаиваете.

– Итак, мы были на каменном островке посреди озера. Приговор прозвучал, и рай, который впервые отняли у нас на две минуты, был на три минуты нам возвращен. Мы оба отчетливо сознавали, что нам отмерены только эти сто восемьдесят райских секунд, надо было успеть все сделать как следует – и мы сделали. О, я знаю, о чем вы подумали: по-вашему, красиво исполненное удушение – целиком заслуга душителя. Это неверно. Ведь и жертва далеко не так пассивна, как многие думают. Вы видели скверный фильм – его снял какой-то варвар, японец, если не ошибаюсь, – который заканчивается сценой удушения на тридцать две минуты?

– Да, «Империя чувств» Осимы.

– Сцена провальная. Я со знанием дела могу утверждать, что это происходит не так. Во-первых, тридцать две минуты – безвкусица! В искусстве, во всех его видах, как сговорившись, не желают признавать, что убийство – дело спорое и быстрое. Вот Хичкок это понимал. И еще одна вещь невдомек господину японцу: в удушении нет ничего мучительного и гнетущего, напротив, оно бодрит, освежает.

– Освежает? Как это неожиданно! Может, еще и витаминизирует, если на то пошло?

– В самом деле, почему бы нет? Ощущаешь такой прилив жизненных сил, когда задушишь любимое существо.

– Вы так говорите, будто занимаетесь этим регулярно.

– Достаточно сделать что-то один раз – по-настоящему, конечно, – чтобы это осталось с вами на всю жизнь. Вот потому-то настоятельно необходимо довести ключевую сцену до эстетического совершенства. Ваш японец, видно, этого не знал, или он просто неумеха, потому что его удушение безобразно и даже смешно: такое впечатление, будто душительница качает насос, а ее жертва выглядит раздавленной паровым катком. Мое же удушение было прекрасно, можете мне поверить.

– Не сомневаюсь. Однако возникает вопрос: почему вы избрали именно этот способ? Вы находились на озере – логичнее было бы ей утонуть. Вы, собственно, так и объяснили смерть вашей кузины ее родителям, когда принесли им тело, – это прозвучало не слишком правдоподобно, ведь на шее остались следы. Почему же вы попросту не утопили девочку?

– Отличный вопрос. Я и сам об этом думал тогда, тринадцатого августа двадцать пятого года. Но быстро отмел эту мысль. Я сказал себе, что нельзя же всем Леопольдинам тонуть [10], это уже штамп, закон жанра, пошловато как-то. Не говоря о том, что такое слепое подражание оскорбило бы память старика Гюго.

– То есть вы не утопили ее, потому что хотели избежать параллелей. Но выбранное вами удушение просто отсылало к другим параллелям.

– Верно, однако это соображение меня не остановило. Я скажу вам, что определило мой выбор: уж очень хороша была шея моей кузины. В равной мере и нежный затылок, и точеное горло – это была царственно прекрасная шея, длинная, гибкая, безупречных линий. А какая тонкая! Чтобы задушить меня, понадобилось бы как минимум две пары рук. А с такой хрупкой шейкой достичь вечности – пара пустяков!

– Не будь ее шея так хороша, вы бы не задушили ее?

– Не знаю. Наверно, все-таки задушил бы, я ведь все-таки человек руки. Из всех способов убийства только в удушении так напрямую задействованы руки. Удушение дает рукам несравненное знание чувственной полноты.

– Вот видите, вы задушили ее ради собственного удовольствия. Почему же вы пытаетесь меня убедить, что сделали это для ее спасения?

– Детка моя, вас оправдывает только то, что вы ничего не смыслите в теологии. Но ведь вы уверяете, будто читали все мои книги, так что должны бы понять. У меня есть прекрасный роман под названием «Сопутствующая благодать» – в нем я сказал об экстазе, который дарует Бог, когда наши деяния достойны Его похвалы. Это придумано не мной, мистикам подобные ощущения хорошо знакомы. Так вот, когда я душил Леопольдину, испытанное мною удовольствие было той самой благодатью, сопутствующей спасению моей любимой.

– Так вы договоритесь до того, что «Гигиена убийцы» – католический роман.

– Нет. Это роман назидательный.

– Расскажите же мне в назидание последнюю сцену.

– Мы подошли к ней вплотную. Все свершилось очень просто – как и полагается подлинным шедеврам. Леопольдина села ко мне на колени, приблизила лицо к моему лицу. Зафиксируйте, мадемуазель секретарша, что она сделала это сама, без принуждения.

– Это еще ни о чем не говорит.

– Вы думаете, она удивилась, когда мои руки обхватили ее шею и крепко стиснули? Ничуть. Мы улыбались друг другу, глядя глаза в глаза. Мы не расставались, поскольку умирали вместе. Я – это были мы оба.

– Как романтично.

– Не правда ли? Вы не можете себе представить, как прекрасна была Леопольдина, особенно в эти минуты. Не стоит душить людей с короткой, упрятанной в плечи шеей – это неэстетично. Зато длинная, изящная шейка прямо-таки создана для удушения.

– Вашей кузине, надо полагать, шло быть задушенной?

– Как никому. Я ощущал обеими руками, как нежны ее хрящи, которые мало-помалу поддавались под моими пальцами.

– Кто через хрящи убил, через хрящи и умрет.

Толстяк ошеломленно уставился на журналистку:

– Вы понимаете, что вы сейчас сказали?

– Я сказала это с умыслом.

– Невероятно! Вы провидица! Как я раньше не подумал? Нам было известно, что синдром Эльзенвиверплаца – это рак убийц, но не хватало объяснения: вот оно! Те десять каторжников из Кайенны наверняка сломали своим жертвам эти самые хрящи. Верно сказал Всевышний: взявший меч от меча и падет. Благодаря вам, мадемуазель, теперь я наконец знаю, откуда у меня рак хрящей! Я же говорил, что теология – наука наук!

Писателем, казалось, овладел восторг ученого, который после двадцати лет кропотливой работы свел наконец свои выкладки в стройную систему. Глаза его похотливо взирали на некий незримый абсолют, жирный лоб в бисеринках пота лоснился, как слизистая оболочка.

– Я все-таки жду конца истории, господин Тах.

Худенькая молодая женщина с брезгливостью смотрела на вдохновенное лицо необъятного старца.

– Конца истории, мадемуазель? Но эта история не кончилась, отнюдь, она только начинается! Вы сами сейчас подсказали мне это. О хрящи, сочленения из сочленений! Не только сочленения тела, но – главное – сочленения этой истории!

– У вас, случайно, не горячка?

– Горячка, о да, как тут не разгорячиться, когда наконец-то все встало на свои места! Благодаря вам, мадемуазель, теперь я смогу написать продолжение, а может быть, и конец «Гигиены убийцы». И снабжу роман подзаголовком «История хрящей». Это будет лучшее в мире завещание, вы не находите? Но надо поторопиться, у меня осталось так мало времени! Боже мой, какая безотлагательная срочность! Какой ультиматум!

– Нет уж, как хотите, но прежде, чем писать это продолжение, вы должны досказать мне конец этого дня, тринадцатого августа двадцать пятого года.

– Это будет не продолжение, это будет ретроспекция! Поймите меня: хрящи – мое недостающее звено, это амбивалентные сочленения, позволяющие двигаться от начала к концу и с тем же успехом от конца к началу, открывающие доступ во время как целое, в вечность! Вы ждете от меня конца тринадцатого августа двадцать пятого года? Но у тринадцатого августа двадцать пятого года нет конца, ибо в тот день началась вечность. Вы думаете, сегодня у нас восемнадцатое января девяносто первого года, думаете, что на дворе зима и идет война в Персидском заливе? Грубейшая ошибка! Календарь остановился шестьдесят пять с половиной лет назад! Сейчас лето, а я – красавец-юноша.

– Что-то незаметно.

– Это потому, что вы на меня плохо смотрите. Взгляните, видите, какие у меня руки, красивые, тонкие.

– Должна признать, что это правда. Вы – расплывшийся толстяк, а руки сохранили изящные, как у пажа.

– Не правда ли? Естественно, это знак: ведь мои руки сыграли колоссальную роль в этой истории. С того дня, с тринадцатого августа двадцать пятого года, мои руки не переставали душить. Разве вы не видите: и сейчас, в эту минуту, когда я с вами говорю, я душу Леопольдину?

– Не вижу.

– Душу, душу. Взгляните на мои руки. Взгляните на ладони, сжавшие лебединую шейку, взгляните на пальцы: они давят на хрящи, проникают все глубже в губчатую ткань, и эта губчатая ткань станет текстом.

– Ну вот, господин Тах, я и поймала вас на метафоре.

– Это не метафора. Что есть текст, как не гигантский словесный хрящ?

– Это метафора, хотите вы того или нет.

– Если бы вы увидели вещи в их совокупности, как вижу сейчас я, вы бы поняли. Метафору изобрели, чтобы люди могли связывать воедино фрагменты целого, доступные их видению. Когда же этой фрагментарности нет, метафора теряет всякий смысл. Бедная слепая дурочка! Когда-нибудь, быть может, и вам откроется эта целостность, и ваши глаза прозреют, как прозрели мои после шестидесяти пяти с половиной лет слепоты.

– Не дать ли вам успокоительное, господин Тах? По-моему, вы чересчур возбуждены, как бы это вам не повредило.

– Есть от чего возбудиться! Я и забыл, что можно быть до такой степени счастливым.

– Что же вас так осчастливило?

– Я же сказал вам: я душу Леопольдину.

– И этим счастливы?

– Еще как! Моя кузина возносится на седьмое небо. Голова ее запрокинута, дивный ротик приоткрыт, огромные глаза устремлены в бесконечность, а может быть, наоборот. Все ее лицо – улыбка, и вот она мертва, я разжимаю руки, выпускаю ее тело, оно соскальзывает в озеро, покачивается на поверхности – глаза с восторгом смотрят в небо, а потом Леопольдина погружается в воду и исчезает в глубине.

– И вы ныряете за ней?

– Не сразу. Сначала я размышляю о том, что сделал.

– Вы довольны собой?

– Да. Я громко смеюсь.

– Смеетесь?

– Да. Я думаю о том, что обычно убийцы проливают кровь, я же, не пролив ни капли крови моей жертвы, остановил ее кровоизлияние и возвратил ей бессмертие, исконное и бескровное. Как не посмеяться над таким парадоксом?

– У вас на диво своеобразное чувство юмора.

– Потом я смотрю на озеро: ветер уже покрыл его поверхность мелкой рябью, сгладив круги там, куда упало тело Леопольдины. Этот саван кажется мне достойным моей кузины. Внезапно я думаю о ее утонувшей тезке и напоминаю себе: «Берегись плагиата, Претекстат, опасайся законов жанра!» И я ныряю в зеленоватую глубину, где ждет меня моя кузина, еще такая близкая и уже таинственная, точно обломок затонувшего храма. Длинные волосы колышутся над ее лицом, и она улыбается мне загадочной улыбкой Атлантиды.

Долгая пауза.

– А дальше?

– О, дальше… Я выплыл с нею на берег и поднял на руки невесомое, гибкое, как водоросль, тело. Я отнес ее в замок, где при виде двух юных нагих тел поднялся настоящий переполох. Все сразу заметили наготу Леопольдины, до которой далеко было моей. Можно ли представить себе нечто более нагое, чем труп? И началась комедия: охи-ахи, слезы, причитания, сетования на судьбу и на мою оплошность, отчаяние – в общем, кич, достойный пера третьеразрядного писаки. Когда в роли постановщика выступаю не я, картины получаются самого дурного вкуса.

– Вы должны были понять горе всех этих людей, особенно родителей покойницы.

– Горе, горе… Это явное преувеличение. Леопольдина была для них лишь абстракцией, прелестной и чисто декоративной. Три года мы практически постоянно жили в лесу, и это их не особенно беспокоило. Они и не видели ее почти никогда. Эти помещики, знаете ли, были пленниками условностей; они оценили ситуацию и разыграли сцену на тему «Безутешные родители над телом утонувшей дочери». Сами понимаете, тени каких великих витали над этими милейшими людьми. Не Леопольдину де Планез де Сен-Сюльпис оплакивали они, но Леопольдину Гюго, Офелию и всех на свете утопших невинных дев. Они видели перед собой отвлеченную идею трупа, можно даже сказать, что для них это был чисто культурный феномен, а скорбь стала лишь поводом показать свою образованность. Нет, только один человек знал истинную Леопольдину, только один имел право рыдать над ней – я.

– Но вы не рыдали.

– Убийце оплакивать свою жертву – согласитесь, это несколько непоследовательно. И потом, кому, как не мне, было знать, что моя кузина счастлива – счастлива навеки. Поэтому я один безмятежно улыбался среди разноголосых стенаний.

– За что с вас было спрошено впоследствии, я полагаю.

– Правильно полагаете.

– Только полагать и остается, поскольку ваш роман практически на этом и обрывается.

– В самом деле. Как вы могли заметить, в «Гигиене убийцы» доминирует вода. Завершить книгу пожаром в замке значило бы нарушить столь идеальный водный баланс. Терпеть не могу, когда художники соединяют эти две стихии, огонь и воду, – в подобном банальном дуализме есть что-то патологическое.

– Не пудрите мне мозги. Вовсе не эти метафизические соображения заставили вас так резко оборвать рассказ. Вы же сами мне говорили, что перо ваше остановилось по некой таинственной причине. Я напомню вам последние страницы: вы оставляете тело Леопольдины в объятиях скорбящих родителей, кое-как, общими до цинизма словами, объяснив им ее смерть. Роман заканчивается следующей фразой: «И я ушел в свою комнату».

– Не такой уж плохой конец.

– Пожалуй, но читатель не удовлетворен.

– Не такой уж плохой результат.

– Для метафорического чтения – да. Но не для того, плотского, на котором настаиваете вы.

– Что ж, мадемуазель, вы правы и не правы одновременно. Вы правы, потому что действительно есть таинственная причина, заставившая меня прекратить работу над этим романом. Но вы не правы, потому что, будучи журналисткой, мыслите себе продолжение в той же линейной манере. Поверьте, это было бы ужасно, ибо после того рокового тринадцатого августа и вплоть до сегодняшнего дня происходило только одно – карикатурно безобразный упадок. Уже четырнадцатого августа худенький юноша, всегда воздержанный в еде, начал жрать в три горла. Быть может, так я заполнял пустоту, образовавшуюся со смертью Леопольдины? Мне постоянно хотелось самой нездоровой пищи – вкус к ней у меня так и остался. За полгода я втрое прибавил в весе, стал мужчиной и уродом, лишился волос, всего лишился. Я говорил вам, что мои родные мыслили условностями: после утраты дорогого существа близким полагается худеть и желтеть. И все, кто жил в замке, худели и желтели, один я, урод в семье, обжирался и разбухал на глазах. До сих пор не могу без смеха вспоминать наши тогдашние трапезы: бабушка с дедушкой и дядя с тетей едва прикасались к своим тарелкам и с ужасом взирали, как я сметаю все со стола, громко чавкая. Вкупе с подозрительными синяками на шее Леопольдины эта булимия наводила на размышления. Со мной перестали разговаривать, я чувствовал, как сгущаются вокруг меня тучи враждебности и подозрений.

– Небезосновательных.

– Нетрудно догадаться, что мне захотелось вырваться из этой атмосферы, которая мало-помалу перестала меня забавлять. И нетрудно догадаться, что, написав великолепный роман, я просто не мог разбить чары столь плачевным эпилогом. Так что вы были не правы, требуя от меня продолжения по всей форме, однако вы были и правы, потому что эта история ждала конца, настоящего, – но я сам не знал его до сегодняшнего дня, потому что этот конец дали мне вы.

– Я? Я дала вам конец романа?

– Именно это вы делаете сейчас.

– Если вы хотели озадачить меня, то своего добились, но мне бы хотелось разъяснения.

– Вы уже дали мне ценнейшую информацию для финала вашей максимой о хрящах.

– Надеюсь, вы не собираетесь испортить прекрасный роман, прицепив к нему этот хрящеватый бред, которым морочили мне голову?

– Почему нет? Это потрясающая находка.

– Я себе не прощу, если действительно подсказала вам такой скверный конец. Уж лучше оставьте роман незаконченным.

– Это мне решать, что лучше. Но вы сейчас дадите мне еще кое-что.

– Что же?

– Это я узнаю от вас, дитя мое. Не пора ли перейти к развязке? Мы с вами выждали предписанное время.

– К какой развязке?

– Ну-ну, не прикидывайтесь овечкой. Скажете вы мне, наконец, кто вы такая? И что связывает вас со мной?

– Ничего.

– Может быть, вы – последний отпрыск рода де Планез де Сен-Сюльпис?

– Вы знаете не хуже меня, что этот род угас, – вы ведь сами к этому причастны, не так ли?

– Тогда вы в дальнем родстве с Тахами?

– Вы знаете не хуже меня, что вы – последний из Тахов.

– Вы – внучка моего гувернера?

– Да нет же, что за вздор!

– Чья же тогда? Управляющего или дворецкого из замка? Садовника? Горничной? Кухарки?

– Перестаньте нести чушь, господин Тах; я никак не связана ни с вашей семьей, ни с вашим замком, ни с вашей деревней, ни вообще с вашим прошлым.

– Этого не может быть.

– Почему же?

– Вы не приложили бы столько усилий, выясняя мою подноготную, если бы нас с вами что-то не связывало.

– Вот вы и попались на профессиональной деформации, господин Тах. Будучи одержимым писателем, вы не можете допустить мысли, что между вашими героями не обнаружится скрытой связи. Беллетристы, сами того не ведая, дадут сто очков вперед любому специалисту в области генеалогии. Увы, но я вынуждена вас разочаровать: я вам совершенно посторонний человек.

– Уверен, что вы ошибаетесь. Быть может, вы сами не знаете, что за нить – фамильная, историческая, географическая, генная – связывает нас, но, вне всякого сомнения, эта нить существует. Постойте-постойте… Может быть, кто-то из ваших предков утонул? Кого-то из ваших родных задушили?

– Прекратите, господин Тах, это глупо. Вы напрасно ищете параллелей между вашей жизнью и моей – даже если допустить, что параллели что-нибудь значат. Лично мне значимым кажется другое – ваше желание непременно найти параллель.

– И что же это значит?

– Вот в чем вопрос – и отвечать на него вам.

– Понятно, опять все приходится делать самому. В сущности, теоретики «нового романа» были большие шутники: творческий процесс не изменился ни на йоту. В несовершенном и бессмысленном мире писатель вынужден быть демиургом. Без его умелого пера мир остался бы неупорядоченным, а истории людей обрывались бы в зияющую пустоту. И вот в русле этой многовековой традиции вы молите меня побыть суфлером, сочинить для вас текст, разметить реплики.

– Так чего же вы ждете, суфлируйте.

– Я только этим и занимаюсь, дитя мое. Разве вы не видите, что и я вас молю? Помогите мне вдохнуть смысл в эту историю и не вздумайте кривить душой и говорить, что смысл нам не нужен, – он нужен нам больше, чем кому бы то ни было. Вы только подумайте! Шестьдесят шесть лет я жду именно вас – и не пытайтесь меня убедить, что вы посторонняя с улицы. Не надо, не отрицайте, некий общий знаменатель должен был предопределить нашу встречу. В последний раз спрашиваю – слышите, в последний раз, потому что терпением я не отличаюсь, – и заклинаю вас, скажите мне правду: кто вы такая?

– Увы, господин Тах.

– Что – увы? Больше вам нечего мне ответить?

– Мне-то есть, но переживете ли вы этот ответ?

– Лучше самый ужасный ответ, чем никакого ответа.

– Вот именно. А мой ответ и есть никакого ответа.

– Выражайтесь яснее, прошу вас.

– Вы спрашиваете, кто я такая. А ведь вы это уже знаете, и не от меня – вы сами это сказали. Вы что, забыли? Осыпая меня бранью, вы случайно попали в точку.

– Говорите же, не томите.

– Господин Тах, я – мерзкая ищейка. Больше мне сказать о себе нечего, поверьте. Мне очень жаль. Уверяю вас, я сама предпочла бы ответить иначе, но вы хотите правды, а другой правды у меня нет.

– Никогда не поверю.

– И зря. Моя биография, равно как и генеалогия, банальны донельзя. Не будь я журналисткой, никогда бы не стала добиваться встречи с вами. Ищите сколько угодно, результат будет один: я – ищейка, и только.

– Не знаю, отдаете ли вы себе отчет, какая из подобного ответа вытекает гнусность.

– Увы, отдаю.

– Нет, вы не отдаете себе отчета или, по крайней мере, не вполне. Дайте я обрисую вам полную картину вашей гнусности: вообразите себе старика, умирающего в полном одиночестве и без малейшей надежды. Вообразите, что вдруг является некая молодая особа и после шестидесяти шести лет ожидания возвращает старику надежду, воскресив канувшее в Лету прошлое. Одно из двух: или она – ниспосланный архангел, таинственными узами связанный со стариком, и тогда это апофеоз; или же это абсолютно посторонняя особа, движимая самым нездоровым любопытством, и в таком случае, смею сказать, это мерзко, это осквернение могилы вкупе со злоупотреблением доверием, это значит отнять у умирающего самое дорогое, что он имел, посулив взамен чудо и дав вместо него лишь кучу дерьма. Когда вы пришли к одру умирающего, он предавался воспоминаниям о прекрасном прошлом, отрешившись от настоящего, которого у него больше нет. Когда вы уйдете, умирающему останется с отвращением взирать на свое прошлое и скорбеть о настоящем, которого у него по-прежнему нет. Будь в вас хоть капля сострадания или стыда, вы бы солгали мне, вы придумали бы несуществующую связь между нами. Теперь слишком поздно, но, если в вас все же есть хоть капля сострадания или стыда, добейте меня, положите конец моим мучениям, ибо мне невыносимо тошно.

– Вы преувеличиваете. Чем я осквернила ваши воспоминания?

– Моему роману требовался конец. Вы ловко заставили меня поверить, что этот конец у вас есть. Я уже не смел и надеяться, я ожил, проснулся после долгой спячки – и что же? Вы показали мне пшик, пробуждение обернулось иллюзией. В моем возрасте трудно перенести такое. Без вас я умер бы, оставив незавершенный роман. Из-за вас сама моя смерть останется незавершенной.

– Вы злоупотребляете фигурами стиля, не довольно ли?

– Так ведь речь идет именно о фигурах стиля! Вы что, забыли, что отняли у меня лучшее? Вот что я вам скажу, мадемуазель: это не я убийца, а вы!

– Что, простите?

– Вы прекрасно слышали. Убийца – вы, и убили вы двоих. Пока Леопольдина жила в моих воспоминаниях, ее смерть была чистой абстракцией. Но вы убили память о ней, сунув свой длинный нос в мое прошлое, вы, поганая ищейка, и, убив эту память, убили и то немногое, что оставалось от меня!

– Софизм.

– Вы знали бы, что это не софизм, если бы имели хоть мало-мальское представление о том, что такое любовь. Но откуда? Вам, мерзкая ищейка, и слово это непонятно! Более чуждого любви человека, чем вы, я в жизни не встречал.

– Если любовь такова, как вы говорите, слава богу, что я ее не знаю.

– Решительно, вы ничего не вынесли из нашего разговора.

– Интересно, что я должна была из него вынести? Как душить людей?

– Я пытался втолковать вам, что, задушив Леопольдину, уберег ее от единственной истинной смерти, которой имя – забвение. Вы видите во мне убийцу, а между тем я – один из немногих, кто никого на своем веку не убил. Посмотрите вокруг, посмотрите на себя: мир полон убийц – людей, позволяющих себе забывать тех, кого они будто бы любили. Забыть кого-то – вы когда-нибудь задумывались о том, что это значит? Забвение – безбрежный океан, воды которого бороздит один-единственный корабль – память. У подавляющего большинства людей это утлое суденышко, то и дело дающее течь, а правит им капитан без души и совести, помешанный на экономии. Знаете ли вы, что означает это гнусное слово? Ежедневно, ежечасно избавляется он от лишних, по его мнению, пассажиров. А знаете, кто эти лишние? Негодяи, зануды, дураки? Ничего подобного: за борт выбрасывают тех, кто больше не нужен, – тех, кем уже попользовались сполна. Они отдали нам лучшее, что у них было, – что с них еще взять? Так и нечего им зря занимать место, за борт, за борт без жалости – опля! – и их поглощает беспощадная пучина. Вот, мадемуазель, как осуществляется в полной безнаказанности самое обыденное из убийств. Я ни разу в жизни не пошел на подобное изуверство – и меня-то, невинного, вы обвиняете во имя того, что люди зовут правосудием и что на самом деле является удобной ширмой для доносительства.

– Кто говорит о доносительстве? Я вовсе не собираюсь на вас доносить.

– Неужели? Тогда вы еще хуже, чем я думал. Обычно ищейки, копаясь в чужом грязном белье, хотя бы приличия ради прикрываются благой целью. Для вас же это копание самоценно, вам просто нравится вонь. Вы уйдете отсюда, потирая руки, с мыслью, что ваш день не пропал даром, раз удалось-таки отравить жизнь ближнему. У вас замечательная профессия, мадемуазель.

– Если я правильно понимаю, вы бы предпочли, чтобы я свидетельствовала против вас в суде?

– Ну конечно. Вы подумали, каково мне будет, если вы на меня не донесете, если оставите меня, одинокого и опустошенного, доживать свои дни в этой дыре? На суде я бы хоть развлекся.

– Прошу прощения, господин Тах, вы можете донести на себя сами. На меня не рассчитывайте.

– Мадемуазель выше этого, не так ли? Вы из худшей человеческой породы, из той, что предпочитает гадить, а не рушить. Можете вы мне объяснить, о чем вы думали, когда решили явиться сюда и терзать меня? Какой самоцельно гнусный инстинкт толкнул вас на это?

– Вы это знаете с самого начала, любезный господин Тах, – разве вы забыли ставку нашего пари? Я хотела, чтобы вы ползали передо мной на брюхе. После всего, что вы мне наговорили, я хочу этого еще больше. Ну же, пресмыкайтесь, вы проиграли.

– Проиграл, да, и все же предпочитаю мою участь вашей.

– Я рада за вас. Пресмыкайтесь.

– Это женское тщеславие в вас говорит?

– Это жажда мести. Пресмыкайтесь.

– Вы так ничего и не поняли.

– У нас с вами разные критерии – это я прекрасно поняла. Я рассматриваю жизнь как самый драгоценный дар, и никакие ваши словеса меня не переубедят. Если бы не вы, Леопольдина прожила бы жизнь со всеми ее мерзостями, согласна, но и со всеми ее радостями. Добавить к этому нечего. Пресмыкайтесь.

– Ладно, в конце концов, я на вас не в обиде.

– Этого только не хватало. Пресмыкайтесь.

– Мы с вами живем в разных мирах. Естественно, где вам понять.

– Я тронута вашей снисходительностью. Пресмыкайтесь.

– В сущности, я куда терпимее вас: я допускаю, что можно жить иными ценностями. А вы – нет. Для вас существует только один взгляд на вещи. Вы узко мыслите.

– Господин Тах, поверьте, ваши экзистенциальные соображения мне неинтересны. Пресмыкайтесь, я вам приказываю, и точка.

– Что ж, ничего не поделаешь. Но как, по-вашему, я буду пресмыкаться? Вы забыли, что я инвалид?

– Вы правы. Я вам помогу.

Журналистка встала, подхватила толстяка под мышки и, поднатужившись, опрокинула ничком на ковер.

– Спасите! Помогите!

Но в неудобной позе зычный голос писателя звучал приглушенно, и никто, кроме молодой женщины, не мог его услышать.

– Пресмыкайтесь.

– Мне нельзя лежать на животе. Врач запретил.

– Пресмыкайтесь.

– Черт побери! Я же могу задохнуться.

– Вот и узнаете, каково было задушенной вами бедняжке. Пресмыкайтесь.

– Я сделал это ради ее спасения.

– Вот и я делаю это ради вашего спасения. Вы гадкий старик, и я хочу не дать вам окончательно опуститься. Так что это одно и то же. Пресмыкайтесь.

– Но я уже опустился ниже некуда! Шестьдесят шесть лет я только и делал, что опускался.

– В таком случае я хочу опустить вас еще ниже. Пресмыкайтесь, не то я сама вас пресмыкну!

– Так нельзя говорить, этот глагол имеет только возвратную форму.

– Знали бы вы, до чего мне на это плевать. Впрочем, если вас не устраивает форма, пресмыкайтесь сами.

– Я больше не могу, я задыхаюсь, умираю!

– Ай-ай-ай! Я-то думала, что вы считаете смерть величайшим благом.

– Да, но я не хочу умирать вот так, сразу.

– Да что вы? Зачем же откладывать такое счастливое событие?

– Я только сейчас кое-что понял и хотел бы вам это сказать, прежде чем умру.

– Ладно. Я переверну вас на спину, но при одном условии: сначала вы попресмыкаетесь передо мной.

– Я попробую, обещаю вам.

– Я не прошу вас пробовать, я приказываю: пресмыкайтесь. Не сумеете – помрете.

– Хорошо-хорошо, вот, пресмыкаюсь.

И огромная потная туша, пыхтя как паровоз, проползла метра два по ковру.

– Ну что, вам это в кайф?

– Да, мне это в кайф. А еще более в кайф сознание, что я отомстила за чью-то жизнь. Так и вижу проступающий сквозь ваши телеса хрупкий силуэт той, кому от ваших мучений легче.

– Театрально и смешно.

– Вы чем-то недовольны? Хотите еще попресмыкаться?

– Послушайте, пора уже меня перевернуть. Я сейчас отдам Богу душу, если, конечно, она у меня есть.

– Вы меня удивляете. Все равно ведь умирать, так разве прекрасное убийство не лучше медленной и мучительной раковой агонии?

– Вы называете это прекрасным убийством?

– С точки зрения убийцы, дело его рук всегда прекрасно. У жертвы, правда, может быть иное мнение. Вот вы сейчас способны думать о художественной ценности вашей смерти? Признайтесь, что нет.

– Признаюсь, нет. Переверните меня, умоляю.

Журналистка подхватила тушу за плечо и за ляжку и, крякнув от усилия, перекатила на спину. Толстяк судорожно отдувался. Прошло несколько минут, прежде чем его перекошенное от страха лицо вновь обрело человеческое выражение.

– Ну и что же такое вы вдруг поняли, чем вам загорелось поделиться со мной?

– Я хотел вам сказать, что это был крайне неприятный момент.

– И все?

– Вам этого мало?

– Как? Больше вам нечего мне сказать? Восемьдесят три года до вас доходило то, что каждый знает с рождения!

– А я вот не знал. Только когда сам едва не загнулся, понял, какой это ужас, – нет, не сама смерть, о ней ведь никому из нас ничего неведомо, но расставание с жизнью. Очень, очень неприятный момент. Может быть, другие люди живут с этим знанием, а у меня его не было.

– Вы издеваетесь надо мной?

– Нет. До сегодняшнего дня умереть для меня значило умереть – и все. Ни хорошо, ни плохо – просто больше не быть. Я не сознавал разницы между этим небытием и самим моментом смерти, невыносимо жутким. Да, странное дело: смерти я по-прежнему не боюсь, но отныне меня будет бросать в холодный пот при мысли о расставании с жизнью, пусть даже это длится одно мгновение.

– Так вам теперь стыдно?

– И да и нет.

– Черт побери! Вы и вправду хотите еще попресмыкаться?

– Подождите, я вам объясню. Да, мне стыдно, что я подверг этому Леопольдину. С другой стороны, мне хочется верить или, по крайней мере, надеяться, что для нее было сделано исключение. Дело в том, что я всматривался в ее лицо во время ее короткой агонии и не заметил на нем даже тени страха.

– Вот это мне нравится: вы тешите себя иллюзиями, чтобы успокоить свою совесть.

– Плевать мне на совесть. Тут стоит вопрос иного, высшего уровня.

– Бог мой!

– Вы сами произнесли это слово: да, быть может, Бог дарует редким, исключительным существам расставание с жизнью без мук и страха, восторг счастливой смерти. Я думаю, это чудо и познала Леопольдина.

– Послушайте, ваша история и без того достаточно гнусная – вы хотите вдобавок сделать ее смешной, приплетая Бога, восторг и какие-то чудеса? Уж не думаете ли вы, что совершили некое мистическое убийство?

– Я в этом уверен.

– Вы законченный псих. Вашей больной голове невдомек, чтó такое убийство без всякой мистики? Хотите знать, что происходит со свежим трупом сразу после смерти? Мочеиспускание, да-да, и опорожнение прямой кишки.

– Вы омерзительны. Прекратите ломать комедию, мне от вас тошно.

– Ах, вам от меня тошно? Убивать людей – это ничего, зато мысль, что ваши жертвы писают и какают, вам невыносима, да? Верно, мутная вода была в вашем озере, если, нырнув за телом кузины, вы не увидели, как всплывает содержимое ее кишечника.

– Замолчите, ради бога, сжальтесь!

– Сжалиться? Над кем? Над убийцей, который зажимает нос от естественных последствий своего преступления?

– Я клянусь вам, клянусь, что все было не так, как вы говорите!

– Да ну? У Леопольдины не было мочевого пузыря и кишок?

– Были, но… все было не так, как вы говорите.

– Скажите лучше, что эта мысль вам претит.

– Да, эта мысль мне претит, но все было не так, как вы говорите.

– Вы так и будете повторять одно и то же до конца своих дней? Лучше объясните толком.

– Увы, я не могу толком объяснить мою убежденность, но я точно знаю, что все было не так, как вы говорите.

– Знаете, как называется такого рода убежденность? Самовнушением, вот как.

– Мадемуазель, так мы с вами никогда не поймем друг друга; вы позволите мне рассмотреть вопрос под другим углом?

– Вы уверены, что есть другой угол?

– Имею слабость так думать.

– Ладно, валяйте, если на то пошло.

– Мадемуазель, вы когда-нибудь любили?

– Ну, дальше ехать некуда! Это что, рубрика «Сердечная почта»?

– Нет, мадемуазель. Если бы вы любили хоть раз, вы знали бы, что это совсем другое дело. Бедная, бедная Нина, вы никогда не любили!

– Вот только не надо со мной сюсюкать! И потом, не называйте меня Ниной, мне от этого не по себе.

– Почему?

– Не знаю. Слышать свое имя в устах убийцы, вдобавок похожего на свинью, – в этом есть что-то гадкое.

– Жаль. А мне так хочется называть вас Ниной. Чего вы боитесь, Нина?

– Ничего я не боюсь. Вы мне просто противны. И не называйте меня Ниной.

– Как жаль. Мне просто необходимо называть вас по имени.

– Почему?

– Бедняжечка вы моя – взрослая, тертая, а в некоторых вопросах – сущее дитя новорожденное. Вы не знаете, что это значит, когда хочется называть кого-то по имени? Думаете, весь род человеческий вызывает у меня такое желание? Нет, детка. Если чье-то имя просится на язык из глубины души, значит этого человека любишь.

– ?..

– Да, Нина. Я люблю вас, Нина.

– Может, хватит пороть чепуху?

– Это правда, Нина. Во мне шевельнулось предчувствие некоторое время назад, потом я решил было, что ошибся, но нет, я не ошибся. Это я и хотел вам сказать, когда умирал. Наверно, я не смогу больше жить без вас, Нина. Я вас люблю.

– Очнитесь, не сходите с ума.

– Я никогда не был так разумен.

– Вам это не к лицу.

– Не важно. Каков я – это больше не имеет значения, я весь ваш.

– Перестаньте блажить, господин Тах. Вы меня вовсе не любите, и я это знаю. Во мне нет ничего, что могло бы вам понравиться.

– Я тоже так думал, Нина, но моя любовь выше всего этого.

– Ради бога, не говорите, что вы полюбили меня за мою душу, а то я зарыдаю от смеха.

– Нет, моя любовь еще выше.

– Что-то вы вдруг так высоко воспарили.

– Неужели вы не понимаете, что истинная любовь не знает критериев?

– Нет.

– Как жаль, Нина, и все же я вас люблю, со всею тайной, что кроется в этом глаголе.

– Постойте, я поняла! Вы ищете достойный финал к роману, да?

– Если бы вы знали, до чего мне этот роман стал безразличен в последние несколько минут!

– Не верю. Эта незавершенность не дает вам покоя. Вы были убиты, узнав, что между вами и мной нет никакой связи, вот и сочинили ее сами на скорую руку, выдумав какую-то внезапную любовь. Вам так невыносимо отсутствие значимости, что вы способны на самую чудовищную ложь, лишь бы притянуть за уши глубокий смысл там, где его нет и быть не может.

– Какое заблуждение, Нина! Любовь вообще не имеет смысла, именно поэтому она священна.

– Нет уж, на ваши словеса я не куплюсь. Вы никого не любите, кроме мертвой Леопольдины. И не стыдно вам предавать единственную любовь вашей жизни, держа передо мной эти заведомо лживые речи?

– Я вовсе не предаю ее, наоборот. Своей любовью к вам я доказываю, что Леопольдина научила меня любить.

– Софизм.

– Это был бы софизм, не будь любовь подвластна иным законам, чуждым законам логики.

– Послушайте, господин Тах, пишите всю эту чушь в своем романе, забавляйтесь на здоровье, а я вам не подопытная свинка.

– Нина, я вовсе не забавляюсь. Любовь существует не для забавы. Любовь – чтобы любить, и только.

– Как вдохновляюще.

– Да-да. Если бы вы могли постичь смысл этого глагола, вы вдохновились бы, Нина, как вдохновлен сейчас я.

– Оставьте ваше вдохновение при себе, прошу вас. И перестаньте называть меня Ниной, иначе я за себя не отвечаю.

– Не отвечайте за себя, Нина. Позвольте только любить вас, если вы сами не способны полюбить меня в ответ.

– Полюбить? Вас? Только этого не хватало. До какого надо дойти извращения, чтобы вас любить!

– Дойдите до извращения, Нина, вы так меня осчастливите.

– Я бы себе не простила, если бы осчастливила вас. Меньше всех людей на земле вы достойны счастья.

– Не могу с вами согласиться.

– Естественно.

– Я безобразен, я зол и подл, я, может быть, самый гадкий человек на свете, и все же у меня есть одно редкое достоинство, столь драгоценное, что за одно это я достоин любви и счастья.

– Постойте, я угадаю: скромность?

– Нет. Я сам назову мое достоинство: я умею любить.

– И за этот высший дар я должна омыть слезами ваши ноги и сказать: «Претекстат, я люблю вас»?

– Повторите еще раз мое имя, это так приятно.

– Замолчите, а то меня стошнит.

– Вы чудо, Нина. Вы необыкновенная: огненный темперамент и твердый характер, пламя и лед. Вы горды и бесстрашны. У вас есть все, чтобы быть несравненной любовницей, – если бы только вы вдобавок умели любить.

– Хочу предупредить вас сразу, что, если вы принимаете меня за реинкарнацию Леопольдины, вы глубоко заблуждаетесь. У меня нет ничего общего с той восторженной девочкой.

– Я это знаю. Вам незнаком восторг, Нина?

– Это совершенно неуместный вопрос.

– Я тоже так думаю. В этой истории все неуместно, и в первую очередь моя любовь к вам. Поэтому ответьте на мой вопрос, вовсе не предполагающий того, о чем вы подумали: знаком ли вам восторг, Нина?

– Не знаю. Но знаю точно, что в данный момент я восторга не испытываю.

– Вы не знаете любви, вы не знаете восторга – вы вообще ничего не знаете. Нина, детка, как вы можете дорожить жизнью, если даже не знаете, что такое жить?

– Зачем вы мне все это говорите? Чтобы я покорно дала себя убить?

– Я не убью вас, Нина. Я хотел это сделать, не скрою, но после того, как я пресмыкался, это желание меня покинуло.

– Ох, я умру от смеха. Вы всерьез думали, что сможете убить меня, вы, немощный старикашка? Нет, вы даже не гадки, вы, в сущности, просто глупы.

– От любви глупеют, Нина, это общеизвестно.

– Ради бога, не говорите больше о любви, я чувствую, что способна убить.

– Неужели? Но именно так все и начинается, Нина.

– Что – все?

– Любовь. Так, значит, я пробудил вас к этому восторгу? Я несказанно горд, Нина. Желание убить умерло во мне – и тут же возродилось в вас. Вы только сейчас начинаете жить – вы это сознаете?

– Я сознаю, что вы довели меня до белого каления.

– Я сподобился увидеть нечто необычайное: я-то, подобно всем смертным, думал, что реинкарнация возможна только post mortem, и вот при жизни своими глазами вижу, как вы становитесь мной!

– Я никогда не слышала худшего оскорбления в свой адрес.

– Ваше белое каление говорит о том, что вы начинаете жить, Нина. Отныне в вас вскипит та же ярость, что всегда кипела во мне, вам станет непереносимо криводушие, вы будете взрываться гневом и восторгом, вы будете само негодование и отринете всякий страх.

– Да заткнитесь же, наконец, старый боров!

– Вот видите, я прав.

– Нет! Я – не вы!

– Еще не совсем, но процесс пошел.

– О чем вы?

– Скоро узнаете. Потрясающе! Я говорю, и мои слова сбываются на глазах, стоит мне их произнести. Я стал пифией настоящего – не будущего, нет, настоящего, вы понимаете?

– Я понимаю, что вы лишились рассудка.

– Это вы меня его лишили, как лишите всего остального. Нина, я в жизни не испытывал такого восторга!

– Где ваши лекарства? Где успокоительные?

– Нина, меня ждет вечный покой, когда вы убьете меня.

– Что-что?

– Не перебивайте. Я должен сказать вам нечто чрезвычайно важное. Хотите вы того или нет, вы становитесь моим воплощением. При каждой метаморфозе моего «я» мне встречается существо, достойное любви: первой была Леопольдина, и я убил ее; вторая – вы, и вы убьете меня. Круг замкнется, не так ли? До чего же я счастлив, что это будете вы, ведь благодаря мне вы узнали, что такое любовь.

– Благодаря вам я узнаю, что такое шок.

– Вот видите? Я вас за язык не тянул. Любовь и начинается с шока.

– Только что вы говорили, что она начинается с желания убить.

– Это одно и то же. Вслушайтесь в поднимающуюся в вас волну, Нина, ощутите эту колоссальную оторопь. Доводилось ли вам когда-нибудь слышать столь гармоничную симфонию? Все здесь соединилось так совершенно, так талантливо, что посторонним ушам это недоступно. Вы сознаете, как диковинно разнообразны инструменты? Казалось бы, только какофония может родиться из их хора – и все же, Нина, слышали ли вы что-нибудь более прекрасное? Десятки волн поднимаются в вас вперехлест, и ваша голова становится куполом собора, ваше тело, теряя свои очертания, превращается в большой оргáн, ваша худосочная плоть входит в резонанс и впадает в транс, звучат ослабшие струны ваших хрящей – и вот уже то, чему нет названия, овладевает вами.

Наступила пауза. Журналистка запрокинула голову.

– Голова тяжелеет, а? Я-то знаю, что это такое. Вот увидите, к этому не привыкают.

– К чему?

– К тому, чему нет названия. Поднимите голову, Нина, я знаю, это тяжело, но вы попытайтесь и посмотрите на меня.

Молодая женщина с усилием повиновалась.

– Признайте что при всех неудобствах ощущение божественное. Я так счастлив, что вы наконец все поняли. Теперь вы знаете все о смерти Леопольдины. Да, только что для меня было нестерпимо умереть, потому что я пресмыкался в прямом и переносном смысле. Но переход из жизни в смерть в состоянии экстаза – это простая формальность. Почему? Да потому, что в такие минуты и сам не знаешь, жив ты или умер. Было бы не совсем точно сказать, что моя кузина не мучилась или не поняла, что умирает, как те, к кому смерть приходит во сне, – нет, просто она умерла, не умирая, потому что в тот миг уже не жила.

– Не увлекайтесь, от ваших слов попахивает таховской риторикой.

– А то, что происходит с вами, тоже таховская риторика, Нина? Посмотрите на меня, прелестное мое воплощение. Вам теперь придется привыкать в грош не ставить логику окружающих. А стало быть, придется привыкать и к одиночеству, но вы не жалейте.

– Мне будет вас не хватать.

– Как приятно это слышать, вы очень добры.

– Вы знаете не хуже меня, что доброте нет места в этой истории.

– Не беспокойтесь, я буду с вами в каждом вашем экстазе.

– А он будет посещать меня часто?

– Сказать по правде, я жил без этого восторга шестьдесят пять с половиной лет, но сейчас я испытал его с такой полнотой, что потерянное время просто перестало существовать. Не считаться с календарем вам тоже придется привыкать.

– Вдохновляющая перспектива.

– Не грустите, милое воплощение. Не забывайте, что я вас люблю. А любовь вечна, и вы это знаете.

– А знаете ли вы, что подобные штампы в устах нобелевского лауреата по литературе приобретают изумительную пикантность?

– Вы даже не представляете, как вы правы. Достигнув моей степени совершенства, невозможно произнести банальность, не извратив ее, – в моих устах она всегда приобретет до странности парадоксальное звучание. Сколько писателей избрали литературную стезю с единственной целью – достичь однажды той, с позволения сказать, ничейной земли за гранью понятий, где слово всегда девственно-чисто. Быть может, это зовется Непорочным зачатием на уровне языка: говорить слова самого дурного вкуса, пребывая в чудесном состоянии благодати, навеки над толпой, над ее смехотворными дрязгами. Я – последний в этом мире, в чьих устах слово «люблю» не звучит похабно. Какое счастье для вас!

– Счастье? А не проклятие ли?

– Счастье, Нина. Вы только подумайте, какой была бы без меня ваша жизнь, – скука смертная!

– Откуда вам знать?

– Это и слепому видно. Ну что у вас за ремесло – копаться в грязном белье? Со временем вам бы это обрыдло. Рано или поздно наступает пора оставить чужое грязное белье и начать пачкать свое. Если бы не я, вас бы на это не хватило. Теперь же, о воплощение, добро пожаловать к великим начинаниям творцов.

– Действительно, я чувствую, как во мне зреет одно начинание, и это приводит меня в замешательство.

– Вполне естественно. Сомнение и страх – непременные спутники великих начинаний. Мало-помалу вы поймете, что это смятение – тоже часть удовольствия. А вам ведь так необходимо удовольствие, не правда ли, Нина? Решительно, я дал вам все и всему вас научил. Начиная с любви – дорогое воплощение, я трепещу при мысли, что без меня любовь осталась бы для вас тайной за семью печатями. Если вернуться к разговору о глаголах – знаете ли вы, что глагол «любить» грамматически дефективный?

– Это еще что за вздор?

– Он спрягается только в единственном числе. Его множественное число – не что иное, как замаскированное единственное.

– Красное словцо.

– Ничего подобного: не я ли доказал наглядно, что, когда двое любят друг друга, один должен исчезнуть, чтобы вернуть глагол в единственное число?

– Не хотите же вы сказать, что убили Леопольдину во имя вашего грамматического идеала?

– Резон вам кажется ничтожным? Назовите мне необходимость более насущную, чем спряжение! Да будет вам известно, недалекое воплощение, не будь этой грамматической категории, мы с вами даже не знали бы, что я – это я, а вы – это вы, и наш приятнейший разговор не мог бы состояться.

– Увы, если бы!

– Полноте, не отворачивайтесь от своего счастья.

– Счастья? Я не чувствую и тени счастья, я вообще ничего не чувствую, кроме бешеного желания вас задушить!

– Ну наконец-то, воплощение моего сердца. Уже минут десять, как я всеми силами склоняю вас к этому самым что ни на есть недвусмысленным образом. Я нарочно дразнил вас, я довел вас до крайности, чтобы отсечь последние сомнения, а вы все еще медлите! Чего вы ждете, драгоценная моя любовь?

– Не могу поверить, что вы действительно этого хотите.

– Даю вам слово.

– И потом, у меня нет опыта.

– Это дело наживное.

– Мне страшно.

– Тем лучше.

– А если я этого не сделаю?

– Жизнь станет невыносимой. Поверьте, мы зашли так далеко, что у вас уже нет выбора. К тому же вы подарите мне шанс, о каком я не смел и мечтать: я умру точно так же, как умерла Леопольдина, и узнаю наконец, что она чувствовала. Ну же, дорогое воплощение, приступайте, я готов.

Журналистка справилась без сучка без задоринки. Все было сделано быстро и чисто. Классицизм не допускает ошибок вкуса.

Покончив с делом, Нина выключила диктофон и присела на диванчик. Она была совершенно спокойна. Правда, заговорила сама с собой, но виной тому было вовсе не расстройство ума. Она сказала, обращаясь к незримому собеседнику, как к задушевному другу, нежно, с ноткой озорства:

– Милый старый безумец, вы и вправду чуть было не положили меня на лопатки. Ваши речи раздражали меня так, что и передать нельзя; еще немного – и я вправду лишилась бы рассудка. Теперь мне гораздо лучше. Должна признать, что вы были правы: душить – дело весьма приятное.

И воплощение залюбовалось своими руками.


Неисповедимы пути Господни. Пути к славе еще неисповедимее. После случившегося книги Претекстата Таха пошли нарасхват. Десять лет спустя он вышел в классики.

Ртуть

Только не Е.

Дневник Хэзел

Чтобы жить на этом острове, надо иметь что скрывать. Я уверена, что у старика есть какая-то тайна. Понятия не имею, что бы это могло быть, но, если судить по тому, какие он принимает предосторожности, секрет, наверное, нешуточный.

Раз в день из порта Нё на Мертвый Предел отправляется катер. Люди старика поджидают его на пристани; снедь и почту, если есть, просматривают, а беднягу Жаклин обыскивают. Она-то мне об этом и рассказала с затаенным возмущением: мол, в чем могут подозревать ее, тридцать лет прослужившую старику? Хотела бы я это знать.

Однажды этот катер перевез и меня, почти пять лет тому назад. С тех пор я здесь и порой думаю, что обратно мне уже не вернуться.

В своих мыслях, когда я злюсь, я всегда называю его стариком; знаю, я несправедлива, ведь старость – отнюдь не главное отличительное качество Омера Лонкура. Он, Капитан, – самый великодушный человек из всех, кого я встречала; я обязана ему всем, и прежде всего жизнью. И все же сокровенный и свободный голос внутри меня зовет его стариком.

Я без конца задаю себе один вопрос: не лучше ли было бы мне умереть пять лет назад под той бомбежкой, что обезобразила меня?

Иной раз я не могу удержаться и говорю старику:

– Почему вы не оставили меня подыхать, Капитан? Зачем спасли?

Он всякий раз возмущается:

– Если у человека есть возможность не умереть, он обязан жить!

– Зачем?

– Ради живых, которые его любят!

– Те, кто любил меня, погибли под бомбежкой.

– А я? Я полюбил тебя как отец с самого первого дня. Ты моя дочь вот уже пять лет.

На это мне нечего ответить. Но голос у меня в голове кричит: «Если вы мне отец, как же вы можете спать со мной? И потом, по возрасту вы годитесь мне скорее в деды, чем в отцы!»

Никогда у меня не повернется язык произнести такое. Я разрываюсь надвое, когда думаю о нем: одна половина любит, уважает и высоко ценит Капитана, а другая, скрытая, брезгует стариком. Но эта часть вынуждена помалкивать.

Вчера был его день рождения. Наверное, никто из тех, кому исполнилось семьдесят семь лет, никогда так не ликовал.

– Тысяча девятьсот двадцать третий – замечательный год, – сказал он. – Первого марта мне стукнуло семьдесят семь; тридцать первого марта тебе сравняется двадцать три. Чудесный месяц март двадцать третьего года: вместе нам с тобой будет ровно век!

Этот наш общий столетний юбилей, который так радует его, меня скорее ужасает. И, как я и боялась, он пришел ночью ко мне в постель: отпраздновал так свой день рождения. Лучше бы ему было сто лет: я не хочу, чтобы он умирал, но пусть бы не мог больше со мной спать.

Что самое убийственное – это что он ухитряется меня хотеть. Каким чудовищем надо быть, чтобы желать девушку, в лице которой не осталось ничего человеческого? Если бы он хоть гасил свет! Но нет, он не сводит с меня глаз, когда ласкает.

– Как вы можете так смотреть на меня? – спросила я его в эту ночь.

– Я вижу твою душу, а она прекрасна.

Этот его ответ сводит меня с ума. Он лжет: я знаю, как уродлива моя душа, ведь я испытываю отвращение к своему благодетелю. Если бы на лице было видно мою душу, я стала бы еще безобразнее. На самом-то деле старик – извращенец: это из-за моего уродства он так сильно меня желает.

Ну вот, опять мой внутренний голос начинает злобствовать. Я так несправедлива! Когда Капитан подобрал меня пять лет назад, он наверняка не помышлял, что со временем захочет меня. Я была одной из тысяч жертв войны, которые тогда умирали как мухи. Мои родители погибли, и у меня не осталось никого и ничего на свете – это же чудо, что он взял меня под свое крыло.

Через двадцать девять дней будет мой день рождения. Мне бы хотелось, чтобы он уже прошел. Год назад в такой же день старик заставил меня выпить слишком много шампанского; наутро я проснулась голая на шкуре моржа, которая лежит вместо коврика у моей кровати, и совершенно не помнила, что было ночью. А когда ничего не помнишь, это еще хуже. А что же будет со мной после этого мерзкого юбилея?

Не надо, я не должна о нем думать, мне от этого худо. Меня сейчас опять вырвет.


Второго марта 1923 года директриса больницы города Нё вызвала к себе Франсуазу Шавень, свою лучшую медсестру.

– Не знаю, что вам и посоветовать, Франсуаза. Этот Капитан – сумасшедший старик. Ему нужна медсестра; если вы согласитесь отправиться к нему на Мертвый Предел, он заплатит такие деньги, о каких вы не могли и мечтать. Но вам придется принять его условия: когда вы сойдете с катера, вас подвергнут обыску. Ваш медицинский саквояж тоже обыщут. И кажется, еще какие-то предписания ждут вас на месте. Я не стану вас осуждать, если вы откажетесь. Хотя не думаю, что Капитан опасен.

– Я согласна.

– Вы готовы выехать сегодня же? Насколько я понимаю, это срочно.

– Я еду.

– Вас так прельщает солидный гонорар, что вы даже не раздумываете?

– Отчасти. Но главное в другом: я знаю, что кто-то на этом острове нуждается во мне.

На катере Жаклин предупредила Франсуазу:

– Вас будут обыскивать, детка. Причем мужчины.

– Мне это безразлично.

– Так я и поверила. Меня вот обыскивают каждый день уже тридцать лет. Пора бы уж привыкнуть, ан нет: мне все так же противно. А вы-то вдобавок женщина молодая и миловидная, так что к гадалке не ходи, ясно, как эти свиньи вас…

– Я же сказала, мне это безразлично, – отрезала медсестра.

Жаклин, ворча, отошла к корзинам с провизией, а молодая женщина все смотрела на остров, который неуклонно приближался. Она думала о том, что́ представляла собой жизнь в этом уединенном месте – высшую степень свободы или пожизненное заключение.

На пристани Мертвого Предела четверо мужчин обыскали ее с хладнокровием, сравнимым разве что с ее собственным, к величайшему разочарованию старой служанки, которая, не в пример ей, злобно шипела, когда ее ощупывали бдительные руки. Затем настала очередь сумок и корзин пассажирок. После досмотра Франсуаза собрала свои медицинские принадлежности, а Жаклин – овощи.

К усадьбе они пошли пешком.

– Какой красивый дом, – заметила медсестра.

– Недолго вы будете так думать.


Дворецкий неопределенного возраста провел молодую женщину через ряд темных комнат. Он показал ей какую-то дверь: «Вам сюда». Повернулся и ушел.

Франсуаза постучала и услышала: «Войдите». Она очутилась в курительной. Господин преклонных лет кивком указал ей на стул, и она села. Ей понадобилось время, чтобы привыкнуть к скудному освещению и как следует рассмотреть изрытое морщинами лицо хозяина. Он же, напротив, разглядел ее сразу.

– Мадемуазель Франсуаза Шавень, не так ли? – спросил он; голос у него был спокойный и любезный.

– Именно.

– Спасибо, что приехали так быстро. Вы об этом не пожалеете.

– Насколько мне известно, я должна получить здесь новые предписания, прежде чем лечить вас.

– Совершенно верно. Но дело в том, что лечить вам предстоит не меня. Если вы позволите, я предпочел бы начать с предписаний, точнее, с предписания, ибо оно будет только одно: не задавать вопросов.

– Задавать вопросы вообще не в моем характере.

– Не сомневаюсь, ибо лицо ваше отражает глубокий житейский ум. Если я узнаю, что вы задали хоть один вопрос, не имеющий прямого отношения к вашим обязанностям, может статься, что вы никогда больше не вернетесь в Нё. Вы поняли?

– Да.

– Вы очень сдержанны. Это хорошо. Чего нельзя сказать об особе, которую вы будете лечить. Речь идет о моей питомице Хэзел, это молодая девушка, я подобрал ее пять лет назад после бомбежки, под которой погибли ее родители, а сама она была тяжело ранена. На сегодняшний день она практически здорова телесно, душевное же ее здоровье до сих пор не восстановилось, и ее постоянно мучают недомогания психосоматического характера. Около полудня я застал ее в тяжелейших судорогах. У нее была рвота, ее била лихорадка.

– Практический вопрос: что она перед этим ела?

– То же, что и я, а я чувствую себя великолепно. Свежую рыбу, овощной суп… Надо заметить, что ест она совсем мало. Эта ее рвота очень меня тревожит, малышка такая хрупкая… Ей почти двадцать три года, но физиологически она еще подросток. Ни под каким видом не говорите с ней ни о бомбежке, ни о гибели ее родителей, ни о чем бы то ни было, что могло бы напомнить ей об этих ужасных событиях. Вы не представляете себе, какие у нее слабые нервы.

– Хорошо.

– Вот еще что: во что бы то ни стало избегайте упоминания о ее наружности, какое бы впечатление она на вас ни произвела. Девочка этого не переносит.

Вслед за стариком Франсуаза поднялась по лестнице, ступеньки которой издавали при каждом шаге страдальческий стон. В самом конце коридора они вошли в спальню, где царила полная тишина. Кровать была пуста, постель в беспорядке.

– Позвольте представить вам Хэзел, – объявил хозяин дома.

– Где же она? – спросила молодая женщина.

– Перед вами, в кровати. Прячется под простынями, по своему обыкновению.

Вновь прибывшая подумала про себя, что больная, должно быть, и вправду худа как спичка: невозможно было даже заподозрить, что под пуховым одеялом кто-то есть. Странно было видеть, как старик обращается к пустой на вид кровати.

– Познакомься, Хэзел, это мадемуазель Шавень, лучшая медсестра больницы Нё. Будь мила с ней.

Ни единого движения в постели.

– Что ж. Судя по всему, она решила строить из себя дикарку. Мадемуазель, я оставлю вас с моей питомицей наедине, чтобы вы могли познакомиться. Не бойтесь, она и мухи не обидит. Когда закончите, зайдете ко мне в курительную.

И Капитан вышел из комнаты. Заскрипели ступеньки под его ногами. Когда вновь наступила тишина, Франсуаза подошла к кровати и протянула было руку, чтобы откинуть перину. Но в последний момент передумала.

– Извините, пожалуйста. Могу я вас попросить вылезти из-под одеяла, если вам не трудно, – спокойно произнесла она, решив обращаться с больной, как ей сказали, девушкой как с любым другим пациентом.

Ответа не последовало, но что-то едва заметно шевельнулось под одеялом, и через секунду-другую показалась голова.


В курительной тем временем старик пил кальвадос, обжигавший ему горло. «Ну почему нельзя сделать кому-то добро, не причинив при этом зла? Почему нельзя кого-то любить и не погубить? Только бы медсестра не догадалась… Не хотелось бы устранять эту мадемуазель Шавень. Она мне нравится».


Когда Франсуаза увидела лицо молодой девушки, она испытала колоссальное потрясение. Но, следуя предписаниям, ничем этого не выдала.

– Здравствуйте. Меня зовут Франсуаза.

Глаза на высунувшемся из-под одеяла лице уставились на нее со жгучим любопытством.

Медсестра с трудом сохраняла равнодушный вид. Она пощупала холодной ладонью лоб больной: он горел.

– Как вы себя чувствуете? – спросила она.

Чистый, как ручеек, голос прожурчал в ответ:

– Я рада, вы даже не можете себе представить, как я рада. Я так редко вижу людей. Здесь вокруг меня всегда одни и те же лица. Да и их я почти не вижу.

Молодая женщина никак не ожидала таких слов и растерялась.

– Да нет, – сказала она, – я имею в виду, как вы чувствуете себя физически. Я пришла лечить вас. У вас, похоже, жар.

– Да, кажется. И мне это нравится. Сегодня утром мне было плохо, очень плохо: кружилась голова, меня знобило, рвало. А сейчас мне лучше, осталась только приятная сторона жара: видения, которые дарят мне свободу.

«Свободу от чего?» – едва не спросила Франсуаза. Но вовремя вспомнила, что имеет право задавать только самые необходимые вопросы: а вдруг кто-то подслушивал за стеной? Она достала термометр и сунула его в рот больной:

– Надо подождать пять минут.

Франсуаза присела на стул. Пять минут показались ей бесконечными. Девушка не сводила с нее глаз; неутолимая жажда читалась в ее взгляде. Медсестре было не по себе, и, чтобы скрыть это, она притворилась, будто рассматривает мебель. На полу лежала моржовая шкура. «Странно, кому это пришло в голову? – подумалось ей. – Больше похоже на кусок резины, чем на ковер».

Наконец триста секунд истекли. Она взяла термометр и уже открыла было рот, чтобы сказать: «Тридцать восемь. Ничего страшного. Таблетку аспирина, и все пройдет», как вдруг какое-то необъяснимое предчувствие помешало ей.

– Тридцать девять и пять. Это серьезно, – солгала она.

– Вот здорово! Как вы думаете, я умру?

Франсуаза твердо ответила:

– Полноте, конечно нет. Нельзя желать себе смерти.

– Если я серьезно больна, значит вам придется прийти еще? – с надеждой в голосе спросила Хэзел.

– Возможно.

– Это было бы чудесно. Я так давно не разговаривала ни с кем молодым…

Медсестра отправилась к старику в курительную.

– Месье, ваша питомица больна. У нее высокая температура, и ее общее состояние внушает опасения. Ей грозит плеврит, необходимо лечение.

Лицо Капитана исказилось.

– Вылечите ее, умоляю вас.

– Лучше всего было бы поместить ее в больницу.

– Об этом не может быть и речи. Хэзел должна оставаться здесь.

– Эта девушка нуждается в постоянном наблюдении.

– Может быть, будет достаточно, чтобы вы приезжали на Мертвый Предел каждый день?

Франсуаза помолчала, делая вид, что размышляет.

– Я могла бы приезжать каждый день после обеда.

– Спасибо. Вы об этом не пожалеете. Вам, наверное, сказали: я готов платить очень большие деньги. Но только не забывайте наш уговор.

– Я помню: никаких вопросов, кроме самых необходимых.

Она вышла и вернулась к девушке:

– Все улажено. Я буду приезжать каждый день после обеда, чтобы ухаживать за вами.

Хэзел схватила подушку и с радостным воплем замолотила по ней кулачком.


Вернувшись в Нё, молодая женщина зашла к своей начальнице:

– У Капитана начальная стадия плеврита. Я настаивала на госпитализации, но он отказывается.

– Классический случай. Старики ненавидят лежать в больницах. Слишком боятся никогда больше оттуда не выйти.

– Он умоляет меня приезжать каждый день к нему на остров. Разрешите мне отлучаться ежедневно с двух до шести.

– Воля ваша, Франсуаза. Надеюсь, что этот господин скоро поправится: вы нужны мне здесь.

– Могу я задать вам один вопрос? Что именно он сказал, когда просил прислать медсестру?

– Точно не помню, но он особо подчеркнул две вещи: чтобы это непременно была медсестра, а не медбрат и чтобы она не носила очков.

– Почему же?

– Разве не понятно? Мужчины всегда предпочитают, чтобы за ними ухаживали женщины. И все они склонны думать, что очки уродуют. Полагаю, наш Капитан был в восторге, увидев, как вы красивы, – и наверняка это одна из причин, почему он так упрашивал вас приезжать каждый день.

– Он действительно очень болен, мадам.

– Одно другому не мешает. Смотрите не выскочите замуж, очень вас прошу. Мне бы не хотелось лишиться моей лучшей медсестры.


Той ночью Франсуаза долго не могла уснуть. Что же творится на этом острове? Ей было ясно, что отношения старика и девушки весьма странные. Она не исключала, что между ними существует сексуальная связь, несмотря на то что Капитан, на ее взгляд, был давно уже слишком стар для подобных вещей.

Но для объяснения тайны этого было мало. В конце концов, если они и спали вместе, это малоприятно, но не преступно: Хэзел совершеннолетняя, и кровосмешения тут нет. Не похоже и на то, чтобы девушка подвергалась физическому насилию. В общем, если Франсуаза могла понять, что Капитан скрывает свою связь с подопечной, то у нее никак не укладывалось в голове, зачем ему понадобилось угрожать смертью ей, медсестре.

Поведение Хэзел удивляло ее не меньше: опекун сказал, что после пережитой травмы ее психика неустойчива; действительно, что-то в этом роде имело место. Но в то же время в ней была поразительная жизнерадостность, какая-то детская восторженность, которая пришлась медсестре так по сердцу, что ей очень хотелось увидеть девушку еще раз.

Франсуаза встала, чтобы попить воды. Из окна ее комнатушки открывался вид на ночное море. Она посмотрела в сторону острова, невидимого в темноте. Странное волнение охватило ее, когда она повторила про себя фразу, которую сказала своей начальнице: «Там есть кто-то, кто нуждается во мне».

Ей вспомнилось лицо Хэзел, и она вздрогнула.


На следующий день молодая девушка уже не пряталась под одеялом, а поджидала медсестру, сидя в постели. Выглядела она лучше, чем накануне, и приветствовала гостью веселым «Здравствуйте!».

Франсуаза поставила ей термометр. «Тридцать семь. Она уже здорова. У нее просто подскочила температура».

– Тридцать девять, – сказала она.

– Не может быть! Я ведь очень хорошо себя чувствую.

– Так часто бывает при высокой температуре.

– Капитан сказал, что мне грозит плеврит.

– Ему не следовало вам этого говорить.

– Наоборот, он правильно сделал! Я так рада, что моя болезнь серьезна, тем более что она совсем не причиняет мне страданий: от нее только выгода и никаких неудобств. Каждый день видеться с такой славной девушкой, как вы, – лучшего и пожелать нельзя.

– Уж не знаю, такая ли я славная.

– Вы не можете не быть хорошим человеком, раз вы здесь. Кроме моего опекуна, ко мне никто не приходит. Ни у кого не хватает духу. Самое ужасное, что я их понимаю, этих трусов: сама бы я на их месте еще не так боялась.

Медсестру так и подмывало спросить почему, но она опасалась, что стены здесь могут иметь уши.

– Вы – другое дело. При вашей работе вам не привыкать к подобным зрелищам.

В отчаянии оттого, что не может ни о чем спросить, молодая женщина принялась раскладывать шприцы.

– Мне нравится ваше имя – Франсуаза. Оно вам очень идет: красивое и серьезное.

На мгновение медсестра оторопела, потом рассмеялась.

– Это правда! Почему вы смеетесь? Вы красивая и серьезная.

– Да?

– Сколько вам лет? Я знаю, это нескромный вопрос. Не обижайтесь, меня никто не учил, как себя вести.

– Тридцать.

– Вы замужем?

– Не замужем, детей нет. Вы очень любопытны, мадемуазель.

– Зовите меня Хэзел. Да, я просто сгораю от любопытства. Есть от чего. Вы не можете даже представить, как я одинока здесь. Вы не можете представить, какая радость для меня поговорить с вами. Вы читали «Графа Монте-Кристо»?

– Да.

– Я сейчас как Эдмон Дантес в замке Иф. Много лет я не видела ни одного человеческого лица и вот прорыла ход в соседнюю камеру. А вы – аббат Фариа. Я плачу от счастья, ведь теперь я не одна. Мы целыми днями рассказываем друг другу о себе, говорим о пустяках и счастливы, потому что этих простых человеческих слов нам до смерти не хватало.

– Вы преувеличиваете. У вас есть Капитан, вы видите его каждый день.

У девушки вырвался нервный смешок.

– Да, – подтвердила она.

Медсестра ожидала признания, но его не последовало.

– А как вы будете меня лечить? Наверное, сначала выслушаете? Мне нужны какие-нибудь особые процедуры?

– Я сделаю вам массаж, – сказала Франсуаза первое, что пришло в голову.

– Массаж? От плеврита?

– Пользу массажа часто недооценивают. Хороший массажист может вывести из тела все токсины. Повернитесь на живот.

Медсестра провела ладонями по спине девушки. Ощутила сквозь белую ткань ночной сорочки, какая она худенькая. Разумеется, массаж был только предлогом, чтобы задержаться у Хэзел подольше.

– А мы можем поговорить, пока вы меня массируете?

– Конечно.

– Расскажите мне вашу жизнь.

– О ней почти нечего рассказать.

– Все равно расскажите.

– Я родилась в Нё, так там и живу. Профессию медсестры освоила в больнице, где и сейчас работаю. Мой отец был рыбак, мать – учительница. Мне нравится жить у моря. Я люблю смотреть, как причаливают корабли в порту. Когда я вижу их, мне кажется, что я знаю мир. Хотя сама я никогда не путешествовала.

– Это чудесно!

– Вы смеетесь надо мной.

– Нет! У вас такая простая и прекрасная жизнь!

– Действительно, мне по душе такая жизнь. И особенно по душе моя работа.

– А какое ваше самое заветное желание?

– Мне бы хотелось когда-нибудь уехать на поезде в Шербур. А там я села бы на большой корабль, который увез бы меня далеко-далеко.

– Как странно. А со мной было то, о чем вы мечтаете, только наоборот. Когда мне было двенадцать лет, большой корабль из Нью-Йорка привез меня и моих родителей в Шербур. Оттуда мы поехали на поезде в Париж. Потом в Варшаву.

– Варшава… Нью-Йорк… – ошарашенно повторила Франсуаза.

– Мой отец был поляк, он эмигрировал в Нью-Йорк и там разбогател. В конце прошлого века он встретил в Париже молодую француженку и женился на ней: это была моя мать, она уехала с ним в Нью-Йорк, где родилась я.

– Значит, у вас три родины! Это поразительно.

– Две. Действительно, после восемнадцатого года я могла бы стать и полькой. Но после одной бомбежки в восемнадцатом году я стала ничем.

Медсестра вспомнила, что разговоров об этой роковой бомбежке следовало избегать.

– Моя жизнь, хоть и короткая, была историей сплошных потерь. До двенадцати лет я была Хэзел Энглерт, маленькой принцессой из Нью-Йорка. В тысяча девятьсот двенадцатом году мой отец обанкротился. Мы пересекли Атлантический океан, увозя с собой то немногое, что удалось сохранить. Папа надеялся вернуть принадлежавшее его семье имение недалеко от Варшавы, но от него осталась лишь жалкая ферма. Тогда мама предложила возвратиться в Париж, полагая, что жизнь там будет легче. Она не смогла найти никакой работы и стала прачкой. А отец начал пить. Потом наступил тысяча девятьсот четырнадцатый год, и мои бедные родители поняли, что лучше было бы им вовсе не уезжать из Соединенных Штатов. Историческое чутье в очередной раз подвело их, когда они решили туда вернуться – в тысяча девятьсот восемнадцатом году! Мы отправились из Парижа в Шербур, на этот раз в двуколке. На почти безлюдной дороге мы были идеальной целью для любого воздушного налета. Очнулась я круглой сиротой, на носилках.

– В Нё?

– Нет, в Танше, недалеко отсюда. Это там Капитан нашел и подобрал меня. Не знаю, что бы со мной сталось, если бы он не взял меня под свое крыло. У меня больше нет ничего и никого на свете.

– Такая участь постигла многих в восемнадцатом году.

– Но вы же понимаете, когда случается такое, как со мной, нет никаких шансов пережить это. Мой опекун привез меня на Мертвый Предел, и больше я его не покидала. Что меня поражает в моей жизни, так это неуклонное сужение географических рамок. От бескрайних горизонтов Нью-Йорка до этой комнаты, из которой я почти не выхожу, все менялось в строгой последовательности: после польской деревни – жалкая парижская квартирка, после трансатлантического лайнера – катер, который доставил меня сюда, и, главное, от больших надежд моего детства к полной бесперспективности моего нынешнего существования.

– Мертвый Предел, подходящее название.

– Лучше не придумать! В самом деле, мой путь привел меня с самого космополитичного острова на остров, самый изолированный от внешнего мира: с Манхэттена на Мертвый Предел.

– Все же у вас была такая увлекательная жизнь!

– Это да. Но нормально ли, в моем возрасте, уже говорить в прошедшем времени? Не иметь ничего, кроме прошлого?

– Ну что вы, у вас есть и будущее. Ваше выздоровление – вопрос времени.

– Я не говорю о выздоровлении, – с досадой перебила ее Хэзел. – Я говорю о моей внешности!

– Не вижу, в чем проблема…

– Нет, вы отлично видите! Не надо лгать, Франсуаза! Ваша профессиональная вежливость меня не обманула. Вчера я хорошо разглядела выражение вашего лица, когда вы увидели меня: вы были потрясены. Даже вы, опытная медсестра, не сумели этого скрыть. Не подумайте, что я упрекаю вас: я бы на вашем месте, наверное, закричала.

– Закричала?

– Вы находите, что это слишком? Но именно такой была моя реакция, когда я посмотрелась в зеркало в последний раз. Знаете, когда это было?

– Откуда же мне знать?

– Тридцать первого марта тысяча девятьсот восемнадцатого года. В день, когда мне исполнилось восемнадцать лет, – в этом возрасте, естественно, хочется быть красивой. Под бомбежку я попала в начале января, и мои раны успели зарубцеваться. Я жила на Мертвом Пределе уже три месяца, и меня удивляло – вы, наверное, это заметили – отсутствие зеркал. Я спросила об этом Капитана – он сказал, что убрал из дома все зеркала. Я не поняла зачем, и вот тут-то он открыл мне то, чего я до тех пор не знала, – что я изуродована.

Руки медсестры замерли на спине девушки.

– Прошу вас, массируйте меня, не останавливайтесь, это так успокаивает. Я стала умолять моего опекуна принести мне зеркало – он отказывался наотрез. Я говорила, что хочу видеть своими глазами, до какой степени я изувечена, – он отвечал: лучше не стоит. В день моего рождения я расплакалась: разве не естественно, что девушка в восемнадцать лет хочет взглянуть на свое лицо? Капитан только вздохнул. Он принес зеркало, дал его мне, и передо мной предстало нечто уродливое и жуткое – то, что было у меня теперь вместо лица. Я кричала, кричала! Я сказала: уничтожьте это зеркало, последнее из зеркал, отразившее такое чудовище. Капитан разбил его. Это самый благородный поступок, который он совершил в своей жизни.

Девушка заплакала злыми слезами.

– Хэзел, успокойтесь, прошу вас.

– Не волнуйтесь. Я догадываюсь, что вы получили приказ не говорить о моей внешности. Если меня застанут в таком состоянии, я скажу правду: что вы здесь ни при чем и я сама затеяла разговор на эту тему. Лучше сразу объяснить, почему я такая и как извелась от этого. Да, я от этого совсем извелась!

– Не кричите! – сказала Франсуаза властно.

– Простите меня. Знаете, что кажется мне особенно несправедливым? Что это случилось с красивой девушкой. Да-да, ведь я, как ни трудно это себе представить, была очень хороша собой. Понимаете, если бы до этой бомбежки я была дурнушкой, то страдала бы меньше.

– Не надо так говорить.

– Ради бога, не возражайте, пусть даже я не права. Я знаю, мне следовало бы благодарить небеса за то, что почти восемнадцать лет я была красавицей. Но, признаюсь вам, я не могу. Говорят, у слепых от рождения характер лучше, чем у потерявших зрение в сознательном возрасте. Мне это понятно: я предпочла бы не знать, чего лишилась.

– Хэзел…

– Не надо, я сама понимаю, что несправедлива. И прекрасно сознаю, как мне повезло: я попала в дом, словно специально для меня созданный, без зеркал, вообще без единой отражающей поверхности. Вы обратили внимание, на какой высоте здесь окна? Даже если захочешь, не увидишь себя ни в одном стекле. Этот дом, наверное, построил сумасшедший: какой смысл жить у моря, если его не видно из окон? Капитан не знает, кто был этот архитектор. Ему здесь понравилось именно потому, что он терпеть не может море.

– В таком случае ему следовало бы поселиться где-нибудь в Юрских горах.

– То же самое сказала ему я. А он ответил, что его ненависть к морю сродни любви: «Ни с тобой, ни без тебя».

Медсестра едва не спросила: «И в чем же причина этой ненависти?» В последнюю секунду она вспомнила про уговор.

– Если бы только зеркала! Если бы только окна! Мне не дают принять ванну, не замутив предварительно воду ароматическим маслом. Никакой полированной мебели, ни единого блестящего предмета. За столом я пью из матового стакана, ем ложкой и вилкой из неотшлифованного металла. Чай мне наливают уже с молоком. Впору было бы посмеяться над такой мелочной предупредительностью, если бы только все это не напоминало о том, до какой степени я безобразна. В вашей практике вам не приходилось слышать о подобных случаях? О ком-то настолько уродливом, что его нужно было оберегать от собственного отражения?

И Хэзел расхохоталась как безумная. Медсестра сделала ей укол сильного успокоительного, после чего девушка уснула. Франсуаза укрыла ее одеялом и ушла.

Когда она уже собиралась незаметно покинуть дом, ее окликнул Капитан:

– Вы уходите, не попрощавшись со мной, мадемуазель?

– Не хотела вас беспокоить.

– Я провожу вас до пристани.

По дороге он спросил, как чувствует себя больная.

– Температура немного упала, но состояние по-прежнему критическое.

– Вы ведь будете приезжать каждый день, правда?

– Конечно.

– Вы должны ее вылечить, понимаете? Во что бы то ни стало.

Франсуаза Шавень вернулась в Нё с таким лицом, какого у нее никогда прежде не видели. Сторонний наблюдатель затруднился бы определить его выражение: в нем были и крайнее возбуждение, и раздумье, и радостное нетерпение, и оторопь.

В больнице одна из коллег сказала ей:

– У тебя вид химика, который вот-вот сделает важное открытие.

– Так оно и есть, – улыбнулась Франсуаза.


По вечерам опекун и его питомица ужинали вдвоем. Молодая девушка, такая разговорчивая с Франсуазой, в присутствии старика сидела словно воды в рот набрав. Она едва отвечала на вопросы, которые он изредка ей задавал.

– Как ты себя чувствуешь, детка?

– Хорошо.

– Ты приняла лекарство?

– Да.

– Съешь еще кусочек.

– Нет, спасибо.

– Медсестра, по-моему, тебе попалась замечательная. Ты ею довольна?

– Да.

– Она еще и красивая, что тоже неплохо.

– Правда.

После этого они больше не разговаривали. Капитана это не смущало: он любил тишину. Ему и в голову не приходило, что его подопечная ненавидела эти совместные трапезы. Она бы предпочла сидеть голодной в своей комнате, лишь бы не ужинать с ним наедине. Она терпеть не могла, когда он говорил, а когда ел молча, было и того хуже: она сама не могла этого толком объяснить, но почему-то молчание уткнувшегося в тарелку старика пугало ее до смерти.

Иногда после ужина опекун приглашал свою питомицу посидеть с ним в гостиной. Там он показывал ей старые книги, энциклопедии прошлого века и атласы мира, рассказывал о своих странствиях. Иной раз он вспоминал или о морских сражениях с патагонскими пиратами, или о своих приключениях, когда он промышлял контрабандой в Китайском море. Она никогда не знала, сочиняет он или нет, – впрочем, какая разница, ведь его рассказы были необычайно увлекательными. В заключение он говорил:

– А я все еще жив.

Потом он улыбался ей, смотрел на огонь и замолкал. И, как ни странно, такие вечера девушка очень любила.


Лицо Хэзел засияло от счастья. «Вот и вы наконец!» – читалось на нем. Медсестра подумала, что никто еще не встречал ее с такой радостью.

Она сунула девушке в рот термометр. Хватило трех раз, чтобы это стало традицией. В этой пятиминутной церемонии у каждой была своя роль: одна в упор смотрела на другую, а та отводила взгляд. Медсестра снова солгала:

– Тридцать девять. Держится.

– Отлично! Помассируйте меня.

– Потерпите минутку, пожалуйста. Мне понадобится тазик. Где я могу его найти?

– Наверное, в кухне.

– А где она?

– В подвале. Вам придется попросить Капитана открыть ее: дверь запирают на ключ. Представляете, сколько там кастрюль, в которых я могу увидеть себя!

Франсуаза отправилась к старику; тот отчего-то замялся:

– Тазик? Это еще зачем?

– Для клизмы.

– Надо же, кто бы мог подумать, что молодая женщина с такими изысканными манерами может прописать клизму. Подождите немного здесь, хорошо?

Минут через десять он поднялся с озабоченным видом:

– Тазика нет. Большая миска вас устроит?

– Конечно.

С явным облегчением он снова спустился в подвал и принес миску из грубого фаянса, не покрытую глазурью. Франсуаза поблагодарила и вернулась в комнату, думая: «Руку даю на отсечение, тазы в доме есть. Зато в такой миске ничего не отражается».

– Зачем вам это? – спросила Хэзел.

– Для клизмы.

– Не надо, пожалуйста, я терпеть этого не могу!

Франсуаза задумалась, а потом сказала:

– Ладно, только если Капитан спросит вас о клизме, не говорите, что я вам ее не делала.

– Хорошо.

– А теперь я на минутку воспользуюсь вашей ванной, можно?

И медсестра скрылась за дверью. Девушка услышала, как потекла вода. Потом Франсуаза вышла и начала ее массировать.

– Знаете, я уже не могу без вашего массажа. Это так приятно.

– Тем лучше, потому что при вашем заболевании это очень полезно.

– Что вы скажете о моей ванной комнате?

– Ничего.

– Да что вы! Я уверена, что вы никогда такой не видели. Ни раковины, ни ванны – ничего, что можно было бы наполнить водой. Струя из кранов льется прямо на пол, он наклонный, и вода попадает через отверстие прямо в сточную трубу. Удобно мыться, ничего не скажешь! Обычно я принимаю душ, только изредка мне милостиво соглашаются принести ванну; я вам говорила, как я ее принимаю. А туалеты-то, они во всем доме одинаковые, Капитан купил их у Французских железных дорог: ведь в поездах унитазы устроены так, что в них не задерживается вода. Он даже до этого додумался!

Хэзел тихонько рассмеялась.

– Все эти предосторожности так глупы: у меня нет ни малейшего желания видеть мое лицо. Хотя, в самом деле, если бы не это хитроумное оборудование, я могла бы взглянуть на свое отражение просто по рассеянности. И это было бы для меня так же гибельно, как для Нарцисса, только по причинам прямо противоположным.

– Давайте поговорим о чем-нибудь другом, эта тема слишком тягостна для вас. Вы постоянно к ней возвращаетесь, а это может повредить вашему здоровью.

– Вы правы. Поговорим о вас – вы ведь красивая. У вас есть жених?

– Нет.

– Как же так?

– Все-то вы хотите знать!

– Конечно.

– Я скажу вам только то, что захочу сказать. У меня было три жениха. С каждым из них я встречалась месяца по четыре, после чего их бросала.

– Они плохо с вами обращались?

– Мне было с ними скучно. Хотя я выбирала очень разных мужчин, каждый раз надеясь, что уж с этим-то будет интереснее. Увы, похоже, что через четыре месяца все они становятся одинаковыми.

Девушка рассмеялась:

– Рассказывайте дальше!

– Что же еще вам рассказать? Они были очень милые. Но чары первой поры развеивались, и что оставалось? Жених, славный малый, желающий стать мужем. Нет, конечно, они мне очень нравились, но жить с ними… Мне кажется, любовь – это совсем другое.

– Значит, вы никогда не были влюблены?

– Нет. Самым верным признаком мне кажется то, что я, когда была с ними, думала о моих пациентах в больнице. Ничего не могу с собой поделать: работа увлекает меня куда больше, чем все эти любовные дела.

– Ваши женихи были молодые?

– Примерно мои ровесники.

– Ваши слова меня утешают. Я никогда не встречалась с молодыми людьми, и это приводило меня в отчаяние. Когда мне было шестнадцать-семнадцать лет, юноши пытались ухаживать за мной. А я была так глупа, что давала всем от ворот поворот. Я ждала большой любви: смешно вспомнить, каких только иллюзий я не питала на этот счет! Знай я тогда, что в восемнадцать лет буду обезображена, не тратила бы драгоценные годы на мечты о прекрасном принце. Так что, когда вы говорите, что молодые люди не оправдывают надежд, мне становится легче.

Франсуазе подумалось, что если Хэзел и не знала юношей, то с мужчинами постарше некоторый опыт наверняка имела.

– Почему же вы остановились на самом интересном месте? Расскажите мне о них побольше плохого.

– Ничего плохого я вам сказать о них не могу.

– Ну постарайтесь!

Медсестра, массируя, пожала плечами. Помедлив, она изрекла:

– Наверное, все они в какой-то мере шиты белыми нитками.

Девушка пришла в восторг:

– Да, именно так я их себе и представляла. Когда мне было десять лет, в Нью-Йорке со мной в классе учился один мальчик, за которого я хотела выйти замуж. Мэтью не был ни красивее, ни умнее, ни сильнее, ни забавнее других мальчишек. Но он всегда молчал. И от этого казался мне интересным. А потом, в конце учебного года, Мэтью получил лучшую оценку за сочинение. Ему пришлось прочесть его перед всем классом: это был очень многословный рассказ о том, как он катался на лыжах в зимние каникулы. После этого я расхотела выходить за него замуж и решила, что не бывает по-настоящему загадочных мальчиков. Ваши слова это подтверждают. Конечно, в ваших устах они весомее, чем в моих, – ведь когда это говорю я, любому придет на ум только одно: «Зелен виноград». Если бы Мэтью увидел меня сегодня, он бы только порадовался, что я раздумала выходить за него замуж.

Медсестра промолчала.

– О чем вы думаете, Франсуаза?

– Думаю, что вы много говорите.

– И какой вывод вы из этого делаете?

– Что вам это очень нужно.

– Так и есть. В этом доме я ни с кем не разговариваю. Я могла бы, если б хотела. Когда я с вами, я чувствую, что мой язык свободен, – другого слова не подобрать. Опять вспоминается «Граф Монте-Кристо»: когда два узника встречаются после долгих лет одиночества, они говорят, говорят и не могут наговориться. Они по-прежнему в заточении, но как бы уже наполовину свободны, потому что каждый нашел друга, с которым можно поговорить. Слово освобождает. Удивительно, не правда ли?

– В иных случаях бывает наоборот. Есть люди, которые подавляют вас своим словоизвержением: возникает тягостное чувство, будто их слова связывают вас по рукам и ногам.

– Такие люди не говорят, а болтают. Я надеюсь, что вы не из их числа.

– Вас мне больше нравится слушать. Ваши рассказы – как путешествия.

– Если так, то это всецело ваша заслуга. Хороший слушатель располагает к откровенности. Если бы я не видела в вас дружеского участия, мне бы не хотелось рассказывать. У вас редкий талант – вы умеете слушать.

– Не мне одной понравилось бы слушать вас.

– Возможно, но другие не слушали бы так хорошо, как вы. У меня очень странное чувство, когда я с вами, – я чувствую, что я есть. А без вас меня как будто нет. Я не могу это объяснить. Надеюсь, что я никогда не поправлюсь. Ведь когда я буду здорова, вы перестанете приходить. И меня больше не будет.

Медсестра, глубоко тронутая, не нашлась что ответить. Они долго молчали.

– Вот видите: даже когда я ничего не говорю, мне кажется, что вы меня слушаете.

– Так оно и есть.

– Франсуаза, могу я обратиться к вам с одной очень странной просьбой?

– Какой же?

– Тридцать первого марта мне исполнится двадцать три года. Вы сделаете мне чудесный подарок, если к этому дню я еще не поправлюсь.

– Замолчите, – поспешно ответила молодая женщина, опасаясь, что их подслушивают.

– Очень прошу: я хочу быть больной в день моего рождения. Сегодня четвертое марта. Устройте это.

– И не просите, – ответила медсестра нарочно громко на случай, если стены имели уши.


Франсуаза Шавень зашла в аптеку, потом вернулась в больницу. Много часов она провела в раздумьях, сидя в своей комнатке. Ей вспомнилось, что Капитан просил директрису прислать медсестру без очков, – теперь было ясно почему: чтобы больная не увидела свое отражение в стеклах.

Ночью, засыпая, она подумала: «Я действительно хочу ее вылечить. И поэтому, Хэзел, ваше желание исполнится так, как вы не смели и мечтать».


Каждый день после обеда медсестра отправлялась на Мертвый Предел. Сама себе не признаваясь, она ждала этих визитов с таким же нетерпением, что и Хэзел.

– Я не удивлю вас, Франсуаза, если скажу, что вы моя лучшая подруга? Вы, может быть, думаете, что это само собой разумеется: ведь другого женского общества, кроме вас, у меня здесь нет. И все же с самого детства я не имела подруги, которая была бы мне так дорога, как вы.

Не зная, что сказать, медсестра ограничилась избитой фразой:

– Дружба – это очень важно.

– Когда я была маленькой, я ценила дружбу превыше всего. В Нью-Йорке у меня была лучшая подруга, ее звали Кэролайн. Я боготворила ее. Мы были неразлучны. Смогу ли я объяснить взрослому человеку, какое место она занимала в моей жизни? В ту пору я мечтала стать балериной, а она – выиграть все на свете конные состязания. Ради нее я занялась верховой ездой, а она ради меня – танцами. Я держалась на лошади так же бездарно, как она делала антраша, зато мы были вместе, к чему и стремились. Летом я проводила каникулы в горах, а она у моря – этот месяц друг без друга казался нам пыткой. Мы писали друг другу письма, каких не сочинили бы и влюбленные. Чтобы выразить, как она страдает от нашей разлуки, Кэролайн однажды даже вырвала целиком ноготь с безымянного пальца левой руки и приклеила его к своему письму.

– Фу!

– С шести до двенадцати лет наша дружба была для меня всем на свете. Ну а потом от моего отца отвернулась удача, и нам предстояло покинуть Нью-Йорк. Когда я сказала об этом Кэролайн, разыгралась настоящая драма. Она плакала, кричала, что уедет со мной. Целую ночь мы резали друг другу запястья, чтобы стать кровными сестрами, давали безумные клятвы. Она молила своих родителей помочь моим – конечно же, тщетно. В день отъезда я думала, что умру. Но, к несчастью, не умерла. Когда корабль отходил от пристани, нас связывала традиционная бумажная лента. Она разорвалась – и я ощутила такую невыразимую боль, словно мое тело разломилось пополам.

– Если, несмотря на разорение ваших родителей, она по-прежнему любила вас, значит это была настоящая подруга.

– Подождите. Послушайте, что было дальше. Мы начали обмениваться пламенными письмами. Рассказывали друг другу обо всем. «Расстояние не помеха, когда любишь так сильно», – писала она. Но со временем ее письма становились все более скучными. Кэролайн бросила балет и занялась теннисом с некой Глэдис. «Мне сшили точно такой же костюм, как у Глэдис… Я попросила парикмахера сделать мне стрижку, как у Глэдис…» Мое сердце леденело, когда я читала это. Дальше было еще хуже: она и Глэдис – обе влюбились в некоего Брайана. После этого тон писем Кэролайн резко изменился. От пылких и трепетных признаний она перешла к откровениям типа: «Брайан вчера смотрел на Глэдис целую минуту, не меньше. Не понимаю, что он в ней нашел: она уродина и у нее толстый зад». Мне было неловко за подругу. Чудесная девочка превратилась в стервозную самку.

– Это половое созревание.

– Наверное. Но я ведь тоже выросла, однако не стала такой, как она. Вскоре ей уже больше нечего было мне сказать. С четырнадцатого года я не получала от нее писем. Я пережила это как утрату близкого человека.

– В Париже вы наверняка нашли других подруг.

– Ничего подобного. Если бы мне и встретилась новая Кэролайн, я не позволила бы себе к ней привязаться. Как я могла верить в дружбу после того, что произошло? Моя избранница изменила всем нашим клятвам.

– Это печально.

– Хуже того, своим предательством Кэролайн перечеркнула шесть славных лет нашей дружбы. Словно их и не было.

– Как вы непримиримы!

– Вы бы поняли меня, если бы сами такое пережили.

– В самом деле, так дружить мне ни с кем не довелось. У меня есть подруги детства, время от времени я с удовольствием вижусь с ними. Не более того.

– Как странно: я на семь лет моложе вас, но у меня такое впечатление, что вас жизнь пощадила, а меня изломала. Впрочем, что мне теперь былые страдания, когда у меня есть лучшая на свете подруга – вы.

– По-моему, вы слишком бросаетесь своей дружбой.

– Неправда! – возмутилась девушка.

– Я вашу дружбу ничем не заслужила.

– Вы приезжаете сюда каждый день и преданно ухаживаете за мной.

– Я делаю свою работу.

– Разве это причина, чтобы не быть вам благодарной?

– Значит, вы прониклись бы точно такой же дружбой к любой медсестре, которая оказалась бы на моем месте.

– Конечно нет. Не будь это вы, я испытывала бы только благодарность, и более ничего.

Франсуазе хотелось бы знать, слышит ли Капитан признания Хэзел и что он о них думает.


– Как там наша больная? – спросил Капитан Франсуазу.

– Без изменений.

– А выглядит она получше.

– Температура уже гораздо ниже благодаря лечению.

– А в чем состоит ваше лечение?

– Я ежедневно делаю ей инъекции грабатериума, сильного пневмонаркотического вещества. Кроме того, она принимает бронхорасширяющие капсулы и таблетки брамборана. Время от времени я ставлю ей клизмы для выведения инфекции из организма. А массаж оказывает отхаркивающее действие, благодаря чему плеврит не распространяется.

– Все это для меня китайская грамота. Надежда есть?

– Есть. Но нужно время, и даже в случае выздоровления курс терапии необходимо будет продолжать: рецидивы плеврита смертельно опасны.

– Вы по-прежнему готовы приезжать к ней каждый день?

– С какой стати мне отказываться?

– Прекрасно. Но я категорически настаиваю на том, чтобы вы не искали себе замену, даже на один день.

– Я и не собиралась.

– Если вы заболеете, не присылайте вместо себя никого другого.

– У меня железное здоровье.

– Дело в том, что вам я доверяю. А это не в моих привычках. Надеюсь, я в вас не ошибся.

Франсуаза попрощалась и уехала на катере. Названия лекарств, которые она выдумала, вертелись у нее в голове, и ее одолевал неудержимый смех.


Среди ночи она вдруг проснулась в ужасе: «Клизмы! Если у стен есть уши, то Капитан знает, что я солгала про клизмы. А значит, ни о каком доверии больше не может быть и речи».

Она попыталась урезонить себя: «Он ведь сказал, что доверяет мне, уже после того, как я упомянула о клизмах. Да, но, может быть, до него просто не сразу дошло. Наверное, он тоже сейчас не спит и думает об этом. Да нет, полно: чтобы подметить такую мелочь, надо быть законченным маньяком. Впрочем, чтобы слушать наши разговоры – тоже. А если он не слушает… Как узнать? Будь я уверена, что он за нами не шпионит, мне было бы что рассказать Хэзел. Как бы убедиться наверняка? Я должна перехитрить этого человека».

Она так и не уснула до утра, разрабатывая план.


– Что с вами, Франсуаза? Вы такая бледная, лицо осунулось.

– Просто бессонница. Позволю себе ответный комплимент, Хэзел: вы неважно выглядите.

– А-а-а.

– А теперь, когда я вам это сказала, вы еще больше побледнели.

– Вы находите?

Медсестра, вынужденная прибегать к хитрости, маскировала свои вопросы под утверждения.

– Надеюсь, вы-то хорошо спите.

– Не всегда.

– Как же так, Хэзел! Чтобы выздороветь, надо хорошенько высыпаться!

– Это, увы, не зависит от моего желания. Пропишите мне снотворное.

– Ни в коем случае: я противница наркотических средств. Вы и так будете крепко спать, если сами этого захотите.

– Неправда! У вас у самой бессонница – вот и доказательство.

– Это совсем другое дело. Я могу себе это позволить, ведь я здорова. Будь я больна, я бы так не распускалась.

– Уверяю вас, от меня это не зависит.

– Полноте! Вам просто не хватает силы воли.

– В конце концов, Франсуаза, вы ведь женщина. Есть вещи, которые вы должны понимать.

– Женское недомогание – не причина для бессонницы.

– Я не об этом, – пролепетала девушка, из бледной став пунцовой.

– Не понимаю, о чем вы.

– Нет, понимаете!

Хэзел была на грани истерики, тогда как Франсуаза сохраняла олимпийское спокойствие.

– Капитан… Капитан и я… мы с ним… он…

– Ах вот как, – кивнула медсестра с чисто профессиональным хладнокровием. – У вас были сексуальные отношения.

– И вы так спокойно об этом говорите? – изумленно воскликнула Хэзел.

– Я не понимаю, в чем проблема. С биологической точки зрения в этом нет ничего противоестественного.

– Ничего противоестественного, когда между людьми пятьдесят четыре года разницы?

– Если физиология позволяет.

– Не все же сводится к физиологии! Есть еще и нравственность!

– Ничего безнравственного в этом нет. Вы совершеннолетняя, и все происходит с вашего согласия.

– С моего согласия? Да что вы можете об этом знать?

– Медсестру в таких делах не обмануть. Я могу вас осмотреть, чтобы удостовериться.

– Нет, не надо.

– Действительно, не надо, ваша реакция – достаточное подтверждение моим словам.

– Но все совсем не так просто! – обиделась девушка.

– Либо женщина соглашается, либо отказывает. И нечего разыгрывать оскорбленную невинность.

– Как вы жестоки со мной! В жизни все куда сложнее, чем вы говорите. Можно этого не хотеть и в то же время испытывать какое-то очень сильное чувство к тому, кто… Тело может вызывать отвращение, но душа привлекает настолько, что в конце концов, превозмогая себя, принимаешь и тело. С вами такого никогда не случалось?

– Нет. Вы слишком все усложняете.

– Неужели вам не доводилось быть с мужчиной?

– Я спала с моими женихами, не забивая себе голову пустыми переживаниями вроде ваших.

– Почему же это пустыми?

– Вы тешите себя мыслью, что над вами надругались. Вам так хочется быть идеальной, сохранить незапятнанным собственный прекрасный образ…

– Неправда!

– А может, вам, подобно большинству людей, нравится быть жертвой. Вам приятно сознавать себя мученицей в лапах чудовища. Я нахожу подобные мысли жалкими и недостойными вас.

– Вы ничего не поняли! – воскликнула Хэзел и расплакалась. – Все не так. Разве вы не можете допустить, что умный человек безраздельно властвует над бедной обезображенной девушкой, особенно если этот человек – ее благодетель?

– Я знаю только, что это пожилой человек, физически неспособный осуществить насилие над кем бы то ни было, тем более над молодой особой.

– Молодой, но больной!

– Ну вот, опять вы строите из себя овечку на заклании!

– Насилие может быть не только физическим! Бывает и моральное насилие!

– Если вы подвергаетесь моральному насилию – просто уйдите отсюда.

– Уйти? Вы с ума сошли! Вы прекрасно знаете, что я не могу нигде показаться с таким лицом.

– Эта отговорка вас очень устраивает. А я утверждаю, что вы живете с Капитаном по доброй воле. И нет ничего предосудительного в том, что вы спите вместе.

– Какая вы злая!

– Я говорю правду, вместо того чтобы потакать вашему намерению скрывать правду от самой себя.

– Вы сказали, что я совершеннолетняя. Когда это началось, я еще не была совершеннолетней. Мне было восемнадцать.

– Я медсестра, а не инспектор полиции.

– Уж не намекаете ли вы на то, что медицина и закон не имеют ничего общего?

– Юридически о несовершеннолетних заботится опекун.

– Вы не находите, что мой опекун делает это весьма своеобразно?

– Восемнадцать лет – нормальный возраст для первого сексуального опыта.

– Вы издеваетесь надо мной! – выкрикнула девушка сквозь рыдания.

– Успокойтесь сейчас же! – властно приказала медсестра.

– Вам не кажется, что мужчина, который спит со страшно изуродованной девушкой, – извращенец?

– Я не желаю это обсуждать. У каждого свои вкусы. Впрочем, я могла бы вам возразить, что он любит вас за вашу душу.

– Почему же тогда он не довольствуется моей душой? – вскинулась Хэзел.

– У вас нет причины доводить себя до такого состояния, – заключила Франсуаза непреклонно.

Девушка в отчаянии устремила на нее жалобный взгляд:

– А я-то думала, что вы меня любите!

– Я к вам прекрасно отношусь. Но это не повод потакать вашим капризам.

– Моим капризам? О, уходите, я ненавижу вас!

– Хорошо.

И молодая женщина убрала медицинские инструменты в саквояж. Когда она направилась к двери, девушка спросила умоляющим голосом:

– Но вы ведь еще придете, правда?

– Завтра, – улыбнулась медсестра.

Она спустилась по лестнице, в ужасе от того, что́ ей пришлось наговорить.


Внизу отворилась дверь курительной.

– Мадемуазель, зайдите, пожалуйста, на минутку, – попросил Капитан.

Франсуаза зашла. Сердце ее бешено колотилось.

Старик выглядел взволнованным.

– Я хотел поблагодарить вас, – сказал он.

– Я всего лишь делаю свою работу.

– Я имею в виду не вашу профессиональную компетенцию. Я нахожу, что вы очень умны.

– А-а-а.

– Вам доступны такие вещи, которые, как правило, не доступны молодым женщинам.

– Не понимаю, о чем вы говорите.

– Прекрасно понимаете. Вы разобрались в том, что здесь происходит, и проявили изрядную проницательность. Вам ясно главное: я люблю Хэзел. В моей любви к ней вы можете не сомневаться. «Люби и делай что хочешь», – учит Блаженный Августин.

– Месье, это не мое дело.

– Знаю. И все же я говорю вам это, потому что глубоко уважаю вас.

– Спасибо.

– Нет, это я должен вас благодарить. Вы замечательный человек. И вдобавок вы красавица. Вы, как богиня Афина, соединяете в себе красоту и мудрость.

Медсестра опустила глаза, словно смутившись, попрощалась и поспешно ушла. За дверью морской воздух окутал ее, повеяв свободой, и она наконец вздохнула с облегчением.

«Я узнала то, что хотела», – сказала она себе.


Купив кое-что в аптеке, Франсуаза зашла в кафе. Вообще-то, это было не в ее привычках.

– Кальвадос, пожалуйста.

«С каких пор женщины пьют такое?» – удивился про себя хозяин кафе.

Моряки тоже с удивлением посматривали на красивую женщину отнюдь не легкомысленного вида, которая, казалось, была погружена в размышления о чем-то чрезвычайно важном.

«Теперь, когда я знаю наверняка, надо стать вдвое бдительней. Мне повезло, что он не обратил внимания, когда я солгала насчет клизм. Похоже, что он может слушать наши разговоры прямо из курительной, которая, наверное, соединяется слуховой трубой с комнатой Хэзел. Бедняжка, представляю, в каком она сейчас состоянии! Как же дать ей понять, что я – ее союзница? После всего, что я ей наговорила, будет ли она доверять мне? Я бы написала ей записку, но это невозможно: ищейки Капитана не позволят пронести ни клочка бумаги». Несколько дней назад Франсуаза заметила, как один из обыскивавших ее людей внимательно читал инструкцию по применению на коробочке с лекарством из ее сумки. На вопрос, что он рассчитывает найти, бдительный страж ответил: «А может, вы составили зашифрованное послание, подчеркивая определенные буквы». Ей ничего подобного и в голову не приходило. «Разве я сумею перехитрить этих церберов? Я могла бы взять с собой чистую бумагу и написать Хэзел в ее присутствии, но тогда она станет задавать вопросы, которые будут услышаны: „Что вы делаете, Франсуаза? Что это вы пишете? Зачем прижимаете палец к губам?“ Нелегко же мне придется с этой простушкой! Нет, будем следовать моему плану. Если бы только на это не требовалось так много времени!»

Она встала, подошла к стойке бара и спросила хозяина:

– Чем занимался Капитан до того, как поселился на Мертвом Пределе?

– А почему вы им интересуетесь?

– Я сейчас его лечу. Начальная стадия плеврита.

– Он, должно быть, немолод. В последний раз я видел его лет двадцать назад, и уже тогда он выглядел стариком.

– Море быстро старит.

– В его случае, думаю, не одно только море.

– Что вы о нем знаете?

– Совсем немного. Знаю, что зовут его Омер Лонкур, – согласитесь, с таким именем ему было на роду написано стать моряком [11]. Жизнь он прожил, насколько я слышал, бурную, был контрабандистом в Китайском море. И здорово на этом разбогател. Тридцать лет назад он ушел на покой.

– Почему так рано?

– Никто не знает. Но вроде бы он влюбился.

– В кого же?

– В какую-то женщину. Он привез ее на своем корабле. Никто ее никогда не видел. Лонкур купил остров и поселил там свою любовницу.

– Это было тридцать лет назад, вы уверены?

– Абсолютно.

– Как же получилось, что вы никогда не видели эту женщину?

– Она не покидала Мертвый Предел.

– Откуда же вам тогда известно о ее существовании?

– От Жаклин, кухарки Лонкура. Она иногда говорила о какой-то барышне.

– Она ее видела?

– Не знаю. Люди Капитана не болтливы, – похоже, им приказано держать язык за зубами. Та барышня умерла двадцать лет назад.

– От чего?

– Бросилась в море и утонула.

– Как?!

– Да, странная история. Много дней спустя ее выбросило на берег в Нё. Тело раздулось от воды, прямо как хлебный мякиш. Поди пойми, красивая она была или нет. После вскрытия и следствия полиция установила, что это самоубийство.

– Почему же она покончила с собой?

– Кто ее знает.

«Уж я-то узнаю, дайте только срок», – подумала медсестра, расплатилась и вышла.


В больнице она поговорила с самой старшей из своих коллег, лет пятидесяти. Выведать у нее удалось немного.

– Нет, не знаю я ту женщину. Уже не помню.

– А как звали утопленницу?

– Откуда же нам было знать?

– Может быть, Капитан говорил.

– Может, и говорил.

– Ну что у вас за память! Неужели не было ни одной детали, которая бы запомнилась?

– На ней была очень красивая ночная сорочка, белая.

«Вкусы Капитана не меняются», – подумала Франсуаза и пошла в больничный архив. Но и там она не нашла ответа: в 1903 году в больнице Нё умерли десятки женщин, поскольку это был самый обычный год.

«Как бы то ни было, Лонкур мог назвать любое вымышленное имя, раз настоящее знал только он один», – решила Франсуаза.

И еще подумала о том, что ту женщину где-то должны были похоронить.


Улыбка Хэзел казалась вымученной.

– Я много думала о нашем вчерашнем разговоре.

– Угу, – равнодушно отозвалась медсестра.

– Я понимаю, что вы были правы. И все-таки никак не могу с вами согласиться.

– Это не страшно.

– Вот и я так думаю: мы ведь не обязаны во всем соглашаться с друзьями, правда?

– Конечно.

– Дружба вообще странная штука: друга любят не за его тело и не за его мысли. Откуда же тогда возникает это непонятное чувство?

– Вы правы, это любопытно.

– Может быть, между некоторыми людьми существует какая-то таинственная связь. Наши имена, например. Ведь ваша фамилия Шавень, правда?

– Да.

– Почти «шатень», и вы шатенка, волосы у вас каштановые. А меня зовут Хэзел, это значит «орешник», и у меня волосы орехового цвета. Каштан, орех – мы с вами из одного семейства.

– Как странно – имя, означающее орешник.

– Другое название орешника – лещина. А вы знаете, что с помощью веток лещины искали родники? Это дерево будто бы вздрагивало, почувствовав силу и чистоту готовой забить из недр воды. Ореховые прутики когда-то считались волшебными.

– Так вы волшебница!

– Хотела бы ею быть. Но у меня нет волшебной силы.

«Какое заблуждение», – подумала медсестра.

– А каштан, – продолжала Хэзел, – не обладает способностью указывать воду, зато это дерево исключительно прочное, крепкое, несгибаемое. Как вы, Франсуаза.

– Не знаю, стоит ли придавать такое значение именам. Нам ведь их дали наобум.

– А я думаю, что в имени заложена судьба. Вот у Шекспира Джульетта говорит, что ее Ромео, зовись он иначе, был бы так же прекрасен. Но сама она служит доказательством обратного – она, чье чудесное имя стало мифом. Если бы Джульетту звали… ну, не знаю…

– Джозианой?

– Да, если бы ее звали Джозианой, ничего бы не вышло!

Обе рассмеялись.

– Сегодня хорошая погода, – сказала медсестра, массируя Хэзел. – Мы могли бы выйти и прогуляться по острову.

Девушка побледнела:

– У меня нет сил.

– Вам полезно проветриться, не все же сидеть в четырех стенах.

– Я не люблю выходить из дому.

– Жаль. А мне так хотелось погулять по берегу моря.

– Идите одна.

– Без вас неинтересно.

– Нет, и не просите.

«Вот дурочка! – негодовала Франсуаза. – Вне этих стен мы могли бы, по крайней мере, поговорить свободно».

– Я вас не понимаю. На острове никого нет. Если мы выйдем, вас никто не увидит. Бояться нечего.

– Не в этом дело. Однажды я вышла прогуляться. Я была одна, но все время чувствовала чье-то присутствие. Оно преследовало меня. Это было так страшно.

– У вас слишком богатое воображение. Я каждый день хожу пешком от пристани до дома и ни разу не встречала призраков.

– Это не призрак. Это чье-то присутствие. Гнетущее присутствие. Больше я ничего не могу вам сказать.

У медсестры вертелся на языке вопрос, слышала ли девушка о прежней любовнице Лонкура. Она задала его окольным путем:

– Мне очень нравятся ваши белые ночные сорочки.

– Мне тоже. Это Капитан мне их подарил.

– Они великолепны. Какое качество! Я никогда не видела таких в продаже.

– Это потому, что они старинные. Капитан сказал, что они достались ему от матери.

«Она ничего не знает», – заключила медсестра.

– Грустно иметь такие красивые сорочки, когда ты сама безобразна. Их следовало бы носить той, чье лицо – само совершенство.

– Только не начинайте опять жаловаться, Хэзел!

– Мне хочется подарить вам одну. Вам так пойдет!

– Я ее не приму. Нельзя передаривать подарки.

– Ну, тогда разрешите мне хотя бы сказать вам: вы красивая. Очень красивая. Доставьте мне удовольствие: пользуйтесь своей красотой и радуйтесь ей. Это великий дар.


Перед тем как направиться к пристани, Франсуаза прошлась по берегу. Ей хватило двадцати минут, чтобы обойти остров.

Медсестра была не из тех, кто верит в потустороннее. Она знала, что двадцать лет назад здесь утонул человек, и ей не пришлось искать иррациональных объяснений гнетущему чувству, которое навевали эти места.

Вопреки своим ожиданиям никакой могилы она не обнаружила. «И в самом деле, глупо искать ее здесь! Лонкур не стал бы так рисковать. Если бы ставили надгробие везде, где кто-то покончил с собой, и земля и море превратились бы в сплошные кладбища».

Однако со стороны, обращенной к Нё, Франсуаза заметила выдававшийся далеко в море каменный выступ в форме стрелы. Она долго смотрела на него: хотя она ничего не знала наверняка, у нее почему-то сжалось сердце.


На следующий день, прибыв на остров, она встретила Капитана, который куда-то собирался.

– Мне нужно в Нё, уладить кое-какие дела. В виде исключения катер сегодня сделает лишний рейс. Не бойтесь, он будет здесь вовремя, чтобы отвезти вас на материк. Я оставляю вас одну с нашей милой больной.

Медсестре подумалось, что это слишком хорошо, чтобы быть правдой. Она испугалась, заподозрив ловушку, и пошла к дому как можно медленнее, чтобы видеть, как Лонкур поднимается на борт. Когда катер отчалил, она закрыла за собой дверь и бросилась в курительную.

Она выдвинула все ящики стоявшего там секретера.

Среди бумаг ей попались старые фотографии; на одном портрете стояла дата: 1893. «Год моего рождения», – промелькнуло у нее в голове, и тут она увидела ангельски прекрасное лицо молодой девушки. На обороте чернилами было написано имя: «Адель».

Франсуаза рассмотрела портрет: девушке было на вид лет восемнадцать. Она была так свежа и прекрасна, что дух захватывало.

Непрошеная гостья вдруг вспомнила, что Лонкур был не единственным тюремщиком в этом доме.

Она закрыла ящики и поднялась к своей пациентке.

Та ждала ее, бледная как полотно.

– Вы опоздали на десять минут.

– Разве это причина, чтобы встречать меня с таким лицом?

– Вы не понимаете! Вы – единственное событие в моей жизни. Раньше вы никогда не опаздывали.

– Я просто прощалась с Капитаном, он уехал до вечера на материк.

– Уехал? А мне он ничего не говорил.

– Он сказал, что ему нужно уладить какие-то дела. К вечеру он вернется.

– Как жаль. Лучше бы он не возвращался и поручил вам посидеть со мной эту ночь.

– По-моему, вы не нуждаетесь в сиделке, Хэзел.

– Я нуждаюсь в подруге, и вы это прекрасно знаете. Когда я была маленькой, Кэролайн нередко оставалась ночевать у меня. До самого утра мы рассказывали друг другу истории, придумывали всякие игры, смеялись. Мне так хочется, чтобы это вернулось.

– Нам это уже не по возрасту.

– Какая же вы зануда!

Пока девушка держала во рту термометр, медсестра собиралась с мыслями, чтобы задать ей несколько вопросов. Увы, она подозревала, что Лонкур мог оставить на посту у слуховой трубы кого-нибудь из своих ищеек. Ей оставалось только надеяться, что никто не видел, как она выходила из курительной.

– Тридцать восемь.

Франсуаза зашла на минутку в ванную, вернулась и приступила к привычному массажу. Она уже убедилась, что Хэзел всегда говорила с ней свободно, не подозревая, что старик подслушивает их разговоры; теперь ей хотелось выведать у девушки еще кое-что. И медсестра начала невинным голосом:

– Я думала о нашем вчерашнем разговоре. Пожалуй, вы правы: имена – это важно. Есть такие, что навевают мечты. А какое ваше любимое женское имя?

– Раньше было Кэролайн. Теперь – Франсуаза.

– Вы путаете вкусы с привязанностями.

– Это правда, но только отчасти. Например, если бы вас звали Джозианой, это имя не стало бы моим любимым.

– А разве нет имен, которые вы бы любили, хоть никогда и не встречали людей, носивших их? – продолжала старшая подруга, надеясь, что страж, который наверняка их слушает, не придерется к этим вопросам, далеким от медицины.

– Никогда об этом не задумывалась. А вы?

– А я люблю имя Адель. Хотя у меня никогда не было знакомой Адели.

Девушка рассмеялась; медсестра не знала, как это следовало понимать.

– Вы такая же, как я! Адель – очень похоже на то, как вы на свой французский манер произносите мое имя – Азель.

– Действительно, я об этом не подумала, – изумленно согласилась Франсуаза.

– У вас, как и у меня, вкусы зависят от привязанностей. Если, конечно, я ваша подруга, – добавила она, посерьезнев.

– Конечно, и вы это прекрасно знаете. Как вы думаете, Хэзел и Адель означают одно и то же?

– Вряд ли. Но звучание часто важнее смысла. Адель – да, это красиво. У меня тоже никогда не было знакомой Адели.

«Она не лжет», – подумала медсестра.


Франсуаза Шавень снова наведалась в архив больницы Нё: ни одной Адели среди умерших в 1903 году не оказалось.

Она напрягла память, пытаясь вспомнить, как выглядел почерк Лонкура. «Я, возможно, зря ломаю голову, если писал под его диктовку кто-нибудь из персонала – или если надпись на фотокарточке сделана не рукой Капитана».

Она внимательно прочла имена всех умерших в 1903 году женщин – их было ни больше ни меньше обычного. «В больницах ведь не всегда умирают», – сказала себе Франсуаза. Она дошла почти до конца регистрационной книги, как вдруг на странице, датированной 28 декабря 1903 года, ей бросилась в глаза одна запись:

«Скончалась: А. Лангле, родилась в Пуэнт-а-Питре [12]17.01.1875».

А. – это могла быть Адель, но с тем же успехом Анна, Амелия или Анжелика. Однако мелкий, бисерный почерк напоминал тот, что Франсуаза видела на обороте фотокарточки. К тому же ее внимание привлекли две детали. Хозяин кафе говорил, что Лонкур привез ту женщину на своем корабле, однако имя у нее было не иностранное: Гваделупа вполне подходила к случаю. Кроме того, дата рождения совпадала с предполагаемым возрастом девушки с фотографии.

И наконец, в книге не была указана причина смерти: такое же нарушение правил, как и сокращенное до инициала имя. Полагалось вписывать имена полностью, указывать название болезни или обстоятельства, повлекшие смерть. «Какая досадная промашка! Умолчание красноречивее слов. К тому же вы могли бы сократить и слова „скончалась“ и „родилась“, которые указали мне пол покойной. Но вам, разумеется, и в голову не приходило, что через двадцать лет некая любопытная особа станет совать нос в ваши тайны».


На следующий день Капитан вызвал ее в курительную:

– Я разочарован, мадемуазель. Весьма разочарован. Я в вас ошибся.

Медсестра побледнела.

– Я так доверял вам. Теперь с этим покончено навсегда.

– Мне нет оправдания, месье. Я нуждалась в деньгах, поэтому я открывала ящики вашего секретера.

– Ах, так вы вдобавок рылись в моем секретере?

Волна паники захлестнула Франсуазу, но она решила держаться роли воровки:

– Я надеялась найти наличные или драгоценности, которые можно было бы продать. Но ничего ценного там не оказалось, так что я ничего не взяла. Можете меня выгнать.

– О том, чтобы я выгнал вас, не может быть и речи. Наоборот.

– Говорю же вам, я ничего у вас не взяла!

– Перестаньте ломать комедию. Вас интересуют вовсе не деньги. Хорошо еще, что я съездил вчера в Нё, – иначе я бы по-прежнему вам доверял.

– Вы наводили обо мне справки?

– Это не понадобилось. Я просто проходил по улице, когда меня заметил аптекарь; он вышел из лавки и рассказал мне о вас весьма интересные вещи. Например, что вы покупаете у него каждый день по термометру.

– И что же?

– А то, что этот славный малый задумался: зачем вам по термометру в день? Вряд ли это можно объяснить вашей неловкостью. Разбивать термометр каждый день можно только умышленно. И он заключил, что вы хотите отравить кого-то ртутью.

Франсуаза засмеялась:

– Я – отравительница?

– Аптекарь кое-кого расспросил и выяснил, что вы в настоящее время прилежно пользуете меня. Он решил, что вы покушаетесь на мою жизнь. Я постарался его разубедить, отозвавшись о вас самым лестным образом. К сожалению для вас, он, кажется, мне поверил.

– К сожалению для меня?

– Да. Продолжай он считать вас преступницей, возможно, сообщил бы в полицию, которую встревожило бы ваше исчезновение.

– Кроме полиции, есть и другие люди. Меня хватятся в больнице.

Старик улыбнулся:

– Там все улажено. Я сообщил сегодня утром вашей начальнице, что женюсь на вас и на работу вы больше не выйдете.

– Что?

– Самое забавное, что она воскликнула: «Я так и знала! Как не повезло мне и как повезло вам! Умница, красавица и такая честная девушка!»

– Я отказываюсь выходить за вас замуж.

Он расхохотался:

– Не смешите меня. Сегодня утром я обыскал комнату моей питомицы и понял, где собака зарыта: в ванной, в глубине стенного шкафа я обнаружил миску с ртутью. Не знаю, что восхищает меня больше – ваш ум или ваша глупость. Ум, потому что это надо было сообразить: каждый день вас обыскивали мои люди, получившие приказ не пропускать ничего отражающего. Но кто мог подумать о ртути в термометре! Неплоха и идея с тазиком якобы для клизмы.

– Я не понимаю, что вы такое говорите.

– И что же вы собирались делать с этой ртутью?

– Ничего. Действительно, я как-то случайно разбила термометр и из соображений гигиены собрала ртуть в миску.

– Очень смешно. Надо было разбить больше десятка градусников, чтобы набрать столько ртути. Вот тут-то и проявилась ваша глупость или, по крайней мере, наивность: чтобы образовалась нормально отражающая поверхность, сколько, по-вашему, пришлось бы разбить термометров?

– Откуда мне знать?

– Не меньше четырехсот. Вы, должно быть, полагали, что времени у вас достаточно, не так ли? Думаю, выздоровление моей питомицы вы запланировали на будущий год.

– Хэзел действительно больна.

– Возможно. Но температуры у нее нет. Я проверил – у меня тоже есть градусник. Кстати, вас не обескуражил тот факт, что ртуть на дне миски не образовала лужицу, а так и оставалась в капельках? Это одно из ее свойств.

– В определенном количестве она это свойство утрачивает.

– Я рад, что вы наконец перестали отрицать очевидное. Действительно, ртуть утратила бы это свойство, но только если бы вам не требовалось полтора года, чтобы наполнить миску. Потому что у ртути есть и другие свойства. Дорогая мадемуазель, в ваших талантах медсестры я не сомневаюсь, но позволю себе усомниться, что вы столь же способный химик. Зеркальщики уже лет двадцать с лишним как перестали использовать ртуть. Прежде всего, в этом отпала необходимость, а главное – ртуть очень ядовита.

– В глубине стенного шкафа она никому не причинила бы вреда.

– Никому, кроме миски, дорогая моя. Через месяц-другой ртуть разъела бы фаянс, и ваш драгоценный запас бы вытек. Все труды насмарку. С вами, наверное, при виде этого случилась бы истерика.

– Истерики не в моем духе. К тому же вы не вполне уверены в том, что говорите: миска могла и выдержать. Если бы аптекарь не поделился с вами своими подозрениями, мне бы все удалось.

– Надо совсем не иметь мозгов, чтобы вообразить, будто можно в течение целого года покупать каждый день по термометру и ни у кого не вызвать подозрений! Впрочем, я еще не сказал вам самое интересное. На зеркалах я собаку съел. Думаю, вы догадываетесь, что у меня были причины интересоваться этим вопросом. Так вот, моя милая, даже если бы вам каким-то чудом удалось купить четыреста термометров и не привлечь ничьего внимания, даже если бы выдержал фаянс, у вас бы все равно ничего не вышло.

– Почему?

– Потому что без слоя стекла ваша ртуть ничего бы не отражала. Какими бы стальными ни были ваши нервы, вы бы наверняка разрыдались, обнаружив это. Потому что вы же понимаете, что мои люди обыскивают тщательно и никогда не пропустили бы стекло.

– Я вам не верю. Ртуть отражает.

– Совершенно верно. Но при одном условии: ртути надо придать вращательное движение. В принципе вам было бы нетрудно это сделать, легонько встряхивая миску. Но вы получили бы вогнутую поверхность, а дать бедной девочке кривое зеркало – это же верх садизма, вы не находите?

И он захохотал.

– Вам ли это говорить?

– Я – другое дело. Я люблю Хэзел и борюсь за свою любовь. Цель оправдывает средства.

– Если бы вы ее любили, разве вам не хотелось бы сделать ее счастливой?

– Что и говорить, у мадемуазель большой опыт в любви. Три скучных жениха, к которым вы не испытывали никаких чувств, верно? И потом, Хэзел счастлива.

Теперь рассмеялась Франсуаза:

– Оно и видно! Судя по всему, вы не имеете ни малейшего представления о том, как выглядит счастливая женщина. Полагаю, что предыдущая, Адель, тоже была, на ваш взгляд, очень счастлива. Так счастлива, что покончила с собой в двадцать восемь лет. Если только это действительно было самоубийство.

Старик побледнел:

– Если вы знаете это имя, значит видели фотографию в ящике секретера.

– Видела. Красавица. Какая жалость!

– Да, жаль, что она покончила с собой. Потому что это было самоубийство, можете не сомневаться.

– Я все равно считаю это убийством. Десять лет вы держали ее в тех же условиях, что и вашу нынешнюю питомицу. Как ей было не свести счеты с жизнью?

– Вы не имеете права так говорить! Разве я мог желать ее смерти – я, любивший ее больше всего на свете? Как говорится, я только ради нее и жил. Когда она покончила с собой – вы не можете даже вообразить, как сильно я страдал. С тех пор я жил одной лишь памятью о ней.

– А вы не задумывались, почему она наложила на себя руки?

– Я знаю, я виноват перед ней. Вы не имеете ни малейшего представления о том, что такое любовь. Это болезнь, и от нее человек не становится лучше. Стоит только полюбить по-настоящему, поневоле причиняешь любимому существу зло, даже – и особенно – если хочешь сделать его счастливым.

– «Человек»! Вы хотите сказать – «я»! Никогда в жизни не слышала о человеке, который обрек бы любимую на такую жизнь.

– Естественно. Любовь – не частое явление в человеческой среде. Я, очевидно, первый случай, с которым вы столкнулись. Ведь вы, смею надеяться, достаточно умны и понимаете, что чувства и отношения вам подобных недостойны именоваться любовью.

– Если любовь состоит в том, чтобы причинять зло, почему же вы так медлили? Почему не убили Адель в первую же встречу?

– Все не так просто. Влюбленный – существо сложное, он стремится еще и сделать любимую счастливой.

– Объясните мне, каким образом вы делаете счастливой Хэзел. Это выше моего понимания.

– Ей грозила нищета, а я ее спас. Здесь она живет в роскоши и без забот.

– Я уверена, что она бы сто раз предпочла быть бедной и свободной.

– Здесь она окружена заботой, нежностью, преклонением и почетом. Она любима – и прекрасно знает это и чувствует.

– Как будто ей от этого легче!

– Еще как. Вы просто не знаете, какое это счастье – быть любимой.

– Зато я знаю, какое счастье быть свободной.

Старик усмехнулся:

– Ну и как, греет вас свобода по ночам в постели?

– Раз уж мы заговорили на вашу излюбленную тему, знайте, что ночи, когда вы приходите к Хэзел, превратились для нее в кошмар.

– Ну да, это она так говорит. Хотя ей самой нравится. Тому есть безошибочные признаки, вы же понимаете.

– Замолчите, вы отвратительны!

– Почему же? Потому что доставляю удовольствие своей возлюбленной?

– Как может молодая девушка хотеть близости с человеком, на которого тошно смотреть?

– Я имею тому доказательства. Но я вообще сомневаюсь, что вы сведущи в этом вопросе. Секс, сдается мне, – не ваш конек. Для вас тело – это объект осмотра, выслушивания и лечения, а не дивный ландшафт, оживающий от вашего прикосновения.

– Ладно, допустим, вы доставляете ей удовольствие, но как вы можете думать, будто этого достаточно, чтобы сделать ее счастливой?

– Послушайте, она обеспечена, окружена роскошью, наконец, она безумно любима во всех смыслах этого слова. Ей не на что жаловаться.

– Вы упорно обходите молчанием одну мелочь, не так ли? Ваш чудовищный обман, которому она верит вот уже пять лет!

– Это действительно мелочь.

– Мелочь! Я полагаю, нечто подобное вы проделали и с Аделью?

– Да, ведь этот дом изначально я строил для нее.

– А вам никогда не приходило в голову, что именно ваши козни довели ее до самоубийства? Как у вас язык повернулся сказать, что это мелочь?

Лонкур помрачнел:

– Мне казалось, что если она сумеет полюбить меня, то перестанет терзаться из-за этого.

– Теперь-то вы должны знать, что ошибались. В первый раз у вас было хотя бы это оправдание: вы не ведали, что творили. Но как вы могли, несмотря на то что ваш опыт с Аделью провалился, начать все сызнова с Хэзел? Вы преступник! Неужели вы не понимаете, что она тоже покончит с собой? Одна причина – один результат!

– Нет. Я не сумел пробудить любовь в Адели: просто не знал, как это делается. Я многому научился на своих ошибках: Хэзел любит меня.

– Какое нелепое самомнение. Вы думаете, юная нежная девушка способна влюбиться в похотливого старикашку?

Капитан улыбнулся:

– Занятно, не правда ли? Я и сам удивился. Может статься, нежные юные девушки питают тайную склонность к омерзительным старикашкам?

– А может статься, у данной конкретной девушки просто не было выбора. Или, может статься, этот старикашка заблуждается, думая, что она его любит.

– Теперь у вас будет достаточно времени, чтобы строить эти сентиментальные догадки, поскольку, как вы уже, наверное, поняли, вы больше не покинете Мертвый Предел.

– А потом вы меня убьете?

– Не думаю. Мне бы этого не хотелось, потому что вы мне нравитесь. Да и Хэзел ожила с тех пор, как вы за ней ухаживаете. Она – хрупкое создание, хоть и не так тяжело больна, как вы утверждали. Если бы вы вдруг исчезли, ее бы это глубоко опечалило. Вы будете продолжать посещать ее как ни в чем не бывало. Вашей жизни пока ничто не угрожает, но не забывайте, что все разговоры прослушиваются: одно двусмысленное слово – и я посылаю своих людей.

– Прекрасно. В таком случае я немедленно поднимусь к Хэзел: она давно уже меня заждалась.

– Не смею вас задерживать, – насмешливо произнес Лонкур.


На Хэзел просто лица не было.

– Я знаю, я сильно опоздала, – сказала медсестра.

– Франсуаза, это ужасно: у меня нормальная температура.

– Капитан только что мне об этом сообщил. Что ж, прекрасная новость.

– Я не хочу выздоравливать!

– До выздоровления вам далеко. Температура была лишь одним из симптомов вашей болезни, которую еще лечить и лечить.

– Это правда?

– Да, это правда. Так что не смотрите на меня такими несчастными глазами.

– Но ведь… когда-нибудь я все равно поправлюсь. Наша разлука всего лишь откладывается.

– Клянусь вам, что нет. Я уверена, что ваш недуг хронический.

– Почему же тогда я чувствую себя гораздо лучше?

– Потому что я лечу вас. И никогда не перестану лечить. Иначе ваши недомогания возобновятся.

– Какое счастье!

– Никогда не видела, чтобы так радовались нездоровью.

– Это подарок небес. Какой парадокс: я никогда не была так полна жизни и сил, как сейчас, когда заболела.

– Это потому, что вы и раньше уже были нездоровы, но не знали об этом. А теперь мое лечение и массажи вас взбодрили.

Хэзел рассмеялась:

– Это не массажи, Франсуаза, хоть я и не сомневаюсь в их пользе. Это вы. Ваше присутствие. Мне вспомнилась одна индийская сказка, которую я читала, когда была маленькой. У могущественного раджи была единственная дочь, которую он обожал. Увы, девочку одолел загадочный недуг: она чахла день ото дня, и никто не мог понять отчего. Созвали врачей со всей страны и объявили им: «Если вы сумеете вылечить принцессу, вас осыплют золотом. Если же не сумеете, вам отрубят голову за обманутую надежду раджи». Лучшие лекари царства один за другим приходили к больной девочке, но ничем не смогли ей помочь и были обезглавлены. Вскоре во всей Индии не осталось ни одного живого врача. И тогда появился какой-то бедный юноша и сказал, что может вылечить принцессу. Придворные рассмеялись ему в лицо: «У тебя в котомке даже медицинских инструментов нет! Ты идешь на верную гибель!» Юношу ввели в роскошные покои принцессы. Он сел у ее изголовья и начал рассказывать ей сказки, легенды, всякие истории. Рассказывал он замечательно, и личико больной просияло. Через несколько дней она уже была здорова, и стало ясно, что болезнью, которой она страдала, была скука. А юноша остался с ней навсегда.

– Это очень мило, но у нас другой случай: это вы рассказываете мне интересные истории.

– Разницы нет: как я вам уже говорила, к разговору побуждает собеседник.

– То есть вам скучно и я вас развлекаю.

– Пожалуй, нет. Я не могу сказать, что мне скучно. В моем распоряжении огромная библиотека Капитана, а я, к счастью, обожаю читать. Страдала я до вашего появления от одиночества.

– А что вы читаете?

– Все. Романы, стихи, пьесы, сказки. И не по одному разу: есть книги, которые нравятся больше, когда их перечитываешь. «Пармскую обитель» я прочла шестьдесят четыре раза, и в каждый следующий раз читать было интереснее, чем в предыдущий.

– Как можно шестьдесят четыре раза читать один и тот же роман?

– Если бы вы были влюблены, разве вам хотелось бы провести только одну ночь с предметом вашей страсти?

– Это нельзя сравнивать.

– Можно. Как одно и то же желание, так и один и тот же текст могут иметь множество вариаций. Было бы жаль ограничиться только одной из них, тем более если шестьдесят четвертая – лучшая.

Слушая ее, медсестра подумала, что Лонкур, пожалуй, говорил правду, когда заявлял, что он доставляет девушке удовольствие.

– Я не так начитана, как вы, – проронила Франсуаза многозначительно.


Два часа спустя старик приказал ей следовать за ним.

– Само собой, моя питомица ничего не должна знать о вашем присутствии здесь. Вы будете заперты в другом крыле дома.

– А чем я буду заниматься целыми днями, помимо двух часов у постели Хэзел?

– Не моя забота. Об этом надо было подумать прежде, чем осваивать ремесло зеркальщика.

– У вас, кажется, большая библиотека?

– Что вам угодно почитать?

– «Пармскую обитель».

– А вы знаете, что Стендаль сказал: «Роман – это зеркало, которое носят по дороге»? [13]

– Единственное зеркало, в которое имеет право смотреться ваша питомица.

– И лучшее из всех существующих.

Они вошли в комнату, где все стены, кресла, кровать были обиты темно-красным бархатом.

– Это так называемая пурпурная комната. Сам цвет я не очень люблю, но мне нравится его название – в жизни нам нечасто приходится его употреблять. А так у меня появляется случай время от времени его произносить. Благодаря вам я, очевидно, буду чаще иметь это удовольствие.

– В моей комнате в Нё есть свет. Там настоящее окно с видом на море, а не слуховое окошко под потолком.

– Если вам нужно освещение, зажгите лампы.

– Мне нужен солнечный свет. Никакое освещение его не заменит.

– В этом доме предпочитают тень. Я оставлю вас, устраивайтесь.

– Устраиваться? У меня нет с собой никаких вещей, месье.

– Я приготовил для вас кое-какую одежду на смену.

– Я тоже смогу попользоваться приданым Адели?

– Вы высокая и худенькая, вам должны прийтись впору ее вещи. Ванная комната рядом. Слуга принесет вам ужин. И «Пармскую обитель», конечно.

Он запер дверь на ключ и ушел. Медсестра услышала, как заскрипели ступени лестницы под его ногами. Вскоре все стихло, кроме приглушенного плеска волн.


Через час слуга в сопровождении охранника принес ей на подносе суп из омара, утку в апельсиновом соусе, ромовую бабу и «Пармскую обитель».

«Какая роскошь! Мне хотят пустить пыль в глаза», – подумала Франсуаза. Но она не привыкла есть в одиночестве и поэтому предпочла бы что-нибудь из скромного меню больничной столовой, зато в компании своих коллег.

Поев, она легла на кровать и открыла роман Стендаля. Прочла несколько страниц и отложила книгу: «И что только Хэзел в этом находит? Наполеоновские битвы, итальянские графы… Скука. Может быть, это оттого, что у меня нет настроения».

Она погасила свет и стала думать о другой книге, о которой говорила Хэзел. Эту книгу Франсуаза читала: «Граф Монте-Кристо». «Да, моя дорогая, вы как в воду глядели, вспомнив этот роман: отныне я, как и вы, – узница замка Иф».

Она ожидала, что ее станет мучить бессонница. Однако, наоборот, уснула как убитая. Утром ее разбудил Лонкур, похлопав по руке. Франсуаза вскрикнула, но тут же успокоилась, увидев за его спиной слугу, убравшего вчерашний поднос и поставившего на его место другой, с завтраком.

– Вы спали одетая, даже не разобрав постели.

– Действительно. Я не ожидала, что меня так внезапно сморит сон. Вы что-то подсыпали в мой ужин?

– Нет, вы ели то же, что и мы. Просто на Мертвом Пределе хорошо спится.

– Какая я счастливица, что мне оказано гостеприимство в таком райском уголке. Зачем вы пришли? Могли бы прислать кого-нибудь из ваших людей разбудить меня.

– Люблю смотреть на спящих красавиц. Для мужчины преклонных лет нет зрелища прекраснее.

Дверь снова заперли на ключ. Франсуаза позавтракала и опять легла, прихватив «Пармскую обитель». К стыду своему, она убедилась, что ей все так же скучно.

Зевнув, медсестра отложила роман, и ей захотелось проявить легкомыслие. Она открыла шкаф, чтобы посмотреть, какую одежду отобрал для нее Капитан. Там оказались платья, сшитые по моде тридцатилетней давности, – длинные, с затейливой отделкой, почти все белые. «Мужчины просто с ума сходят по женщинам в белом!» – подумалось ей.

Она взяла одно платье, на вид очень красивое. Облачиться в него без посторонней помощи оказалось нелегко, ведь Франсуаза привыкла к своему рабочему халату, надеть который было секундным делом. Управившись с платьем, она захотела посмотреть, как выглядит в этом наряде, – и вспомнила, что в доме нет зеркал.

«Какой толк наряжаться в роскошные туалеты, если нельзя себя в них увидеть?» – подумала Франсуаза. Она разделась и решила помыться. Но в ванной комнате не было ни ванны, ни умывальника. «Ох уж эта мне фобия! От этого дома без отражений я сойду с ума!»

Целый час она простояла под душем, обдумывая всевозможные планы, заведомо невыполнимые. Затем, чистая, как инструменты хирурга, снова легла в постель. «Мне здесь все время хочется спать!» Ей вспомнились азы психологии, освоенные ею во время учебы: у определенной категории людей, по тем или иным причинам не удовлетворенных жизнью, подсознание само находит выход, именуемый бегством в сон. В зависимости от степени недовольства это может проявляться по-разному: от легкой сонливости до летаргии.

«Вот это со мной и происходит», – с досадой поставила она диагноз. Но минуту спустя подумала, что в этом, пожалуй, нет ничего плохого: «К чему бороться? Делать мне все равно нечего. Книга скучная, примерять платья без зеркала нет смысла, и голову незачем ломать попусту. Сон – прекрасное и разумное занятие».

И она отключилась.


Старик стоял у ее изголовья:

– Вы не заболели, мадемуазель?

– Я использую заключение себе во благо: принимаю курс лечения сном.

– Вот ваш обед. Я приду за вами через два часа и провожу к моей питомице. Будьте готовы.

Франсуаза поела в полудреме. Потом опять прилегла на кровать и почувствовала, что Морфей овладевает ею с новой силой. С трудом она дотащилась до ванной комнаты, приняла ледяной душ и наконец проснулась. Она надела старомодное платье, то самое, что уже примеряла. Потом тщательно причесалась, насколько это было возможно без зеркала.

Лонкур, войдя в ее комнату, застыл как вкопанный.

– Какая вы красавица! – воскликнул он, глядя на нее с восхищением.

– Приятно слышать. Будь у меня зеркало, и я бы смогла полюбоваться.

– Я был прав: вы такая же худенькая, как она. Хотя совсем на нее не похожи.

– Действительно, я мало похожа на птицу в когтях у кота.

Он улыбнулся и повел ее в другой конец дома. В комнату Хэзел она вошла одна; та, увидев ее, вскрикнула:

– Франсуаза, вы ли это? Где ваш белый халат?

– Вы жалеете о нем?

– Вы великолепны. Повернитесь-ка. Просто изумительно! Что случилось?

– Я решила, что не обязательно делать вам массаж в медицинском халате. Это платье досталось мне от матери, вот я и подумала: глупо, что я никогда его не надеваю.

– От всей души одобряю ваше решение: вы несравненны.

– У вас, наверное, тоже есть красивые платья?

– Я пыталась их носить, но скоро перестала. Я ведь провожу дни в постели, так что они мне ни к чему.

– Думаю, Капитан был бы счастлив увидеть вас нарядной.

– Не уверена, что мне хотелось бы его осчастливить.

– Почему вы так неблагодарны? – спросила медсестра и порадовалась про себя при мысли, что старик это слышит.

– Я, наверное, злюка, – вздохнула девушка. – Вчера вечером он вывел меня из себя, был какой-то напряженный, еще более странный, чем обычно. Мне все время кажется, будто он что-то от меня скрывает, вернее, будто он скрывает что-то от всего света. А вам?

– Нет.

– Не странно ли: моряк, ненавидящий море, живет на острове, вдали от людей?

– Нет, – повторила медсестра и подумала, что море отвечает ему такой же ненавистью.

– Ну и как же вы это объясните?

– Никак. Это не мое дело.

– Если даже вы меня не понимаете…

Чувствуя, что они ступили на заминированную территорию, Франсуаза поспешила переменить тему:

– Вчера, после нашего разговора, я достала «Пармскую обитель» – я не читала ее раньше.

– Прекрасная мысль! – воскликнула Хэзел с воодушевлением. – Вы уже много прочли?

– Не очень. Честно говоря, мне скучно.

– Не может быть!

– Вся эта война, миланская армия, французские солдаты…

– Вам не нравится?

– Нет.

– А ведь это так интересно. Но не важно: это ненадолго. А потом начнется совсем другая история. Если вам хочется читать про любовь, она там будет.

– Такие вещи не слишком интересуют меня в книгах.

– А про что же вы любите читать?

– Про тюрьму, – ответила медсестра со странной улыбкой.

– Тогда это как раз то, что вам нужно: стендалевские герои часто оказываются за решеткой. В том числе и Фабрицио дель Донго. Я тоже обожаю истории про тюрьму.

– Может быть, оттого, что вы сами чувствуете себя узницей, – предположила старшая подруга, сознавая, что играет с огнем.

– Разве это обязательно? Вот вы так себя не чувствуете, однако и вас увлекают эти рассказы. Дело в том, что тюремное заключение – это интереснейшая загадка: когда человеку не на что и не на кого рассчитывать, кроме себя самого, как он будет жить дальше?

– На мой взгляд, самое интересное в историях про тюрьму – это усилия, которые предпринимает узник, чтобы бежать.

– Но побег не всегда осуществим.

– Нет, всегда!

– Бывает и так, что узнику начинает нравиться его тюрьма. Это и произойдет с героем «Пармской обители»: он не захочет на свободу. Франсуаза, поклянитесь мне, что дочитаете эту книгу.

– Хорошо, дочитаю.

– И еще доставьте мне удовольствие – причешите меня.

– Что, простите?

– Разве так уж необходимо все время меня массировать? Давайте передохнем: причешите меня, я это обожаю.

– Пучок, косу?

– Все равно. Я просто люблю, когда кто-то занимается моими волосами. Их уже столько лет никто не чесал, не укладывал…

– Надо было попросить Капитана.

– Мужчины не способны нежно прикасаться к волосам. Тут нужны женские руки – да и то не всякой женщины. Любящие руки, чуткие, ласковые и умелые – ваши, Франсуаза.

– Сядьте вот на этот стул.

Хэзел послушно села, сияя от счастья. Молодая женщина взяла щетку и провела ею по длинным волосам подруги, которая зажмурилась от удовольствия.

– Как приятно!

Франсуаза нахмурилась:

– Потише, Хэзел, представьте, вдруг кто-то слышит нас, что он может подумать…

Девушка рассмеялась:

– Никто нас не слышит. И потом, что тут плохого, разве нельзя причесать подругу? Продолжайте, ну пожалуйста.

Франсуаза принялась чесать щеткой ореховую шевелюру.

– Какое блаженство. Я всегда это обожала. Когда я была маленькой, девочки в школе запускали руки в мои волосы – я, наверное, и длинными-то носила их из-за этого. Было ужасно приятно, но я скорее бы умерла, чем в этом призналась, и, когда подруги принимались причесывать меня пальцами, делала вид, будто мне не нравится, а им только того и надо было: чем больше я вздыхала и морщилась, тем охотнее девочки играли с моими волосами. Как-то один мальчик тоже решил попробовать, но дернул так сильно, что я завизжала от боли. Мораль: нечего мужчинам лезть в женские дела.

Обе рассмеялись.

– У вас прекрасные волосы, Хэзел. Я в жизни не видела такой красоты.

– Должно же во мне быть хоть что-то красивое. В «Дяде Ване» Чехова обиженная природой героиня сетует: «Некрасивым девушкам всегда говорят, что у них прекрасные волосы и прекрасные глаза». А мне нельзя даже сказать, что у меня прекрасные глаза.

– Только не начинайте опять жаловаться!

– Успокойтесь. На что я могу жаловаться, испытывая такое блаженство? Теперь расчешите меня гребнем, пожалуйста. О, поздравляю, у вас изумительно получается. Гребень требует больше таланта, чем щетка. Как чудесно: у вас просто гениальные руки.

– Какой прелестный гребень.

– Еще бы, он из дерева камелия. Капитан привез его из Японии сорок лет назад.

Медсестра подумала, что до нее им, конечно, пользовалась Адель.

– Все же хорошо жить с человеком, который долгие годы бороздил моря: он дарит мне редкие вещи, привезенные издалека, и рассказывает прекрасные, экзотические истории. А вы знаете, как японки мыли волосы в старину?

– Нет.

– Я имею в виду, разумеется, принцесс. Чем знатнее была японка, тем длиннее носила волосы, женщины из народа стригли их: с короткими удобнее было работать. Так вот, когда волосы принцессы пора было мыть, приходилось дожидаться солнечного дня. Тогда знатная девица отправлялась со своей свитой к реке и ложилась на берег так, чтобы волосы свисали в воду. Служанки входили в реку. Каждая брала в руки бесконечно длинную прядь, смачивала ее до корней, пропитывала драгоценными благовониями, камфарой, эбеновой хной и другими, втирала их пальцами по всей длине пряди, а потом полоскала ее в реке. Затем все выходили из воды и просили принцессу лечь подальше от берега, чтобы можно было расстелить ее мокрые волосы на траве. Каждая служанка вновь брала вверенную ей прядь, доставала веер и принималась за работу: словно сотня бабочек одновременно махала крыльями, чтобы высушить волосы принцессы.

– Очаровательно.

– Но скучновато. Вы представляете, сколько часов это занимало? Поэтому японки в былые времена мыли голову всего четыре раза в год. Трудно вообразить, что в этой цивилизации, такой утонченной, существовавшей по законам эстетизма, красавицы почти всегда ходили с блестящими от жира волосами.

– Я обожаю вашу манеру рассказывать чудесные истории и под конец одним махом перечеркивать всю их поэтичность.

– А я бы не отказалась быть японской принцессой: вы стали бы моей фрейлиной, мы с вами пошли бы к реке, и вы мыли бы мои волосы.

– Мы можем сделать это в море! – воскликнула Франсуаза, вновь преисполнившись надежды открыть Хэзел то, что от нее скрывали.

– Морская вода вредна для волос.

– Пустяки! Потом вы прополощете их под душем. О, не отказывайтесь, пожалуйста, пойдемте прямо сейчас!

– Я сказала: нет. Как, по-вашему, я смогу представить, будто мы в Японии, если перед глазами у меня будет нормандское побережье?

– А мы пойдем на другую сторону, откуда виден только океан.

– Вы сошли с ума, Франсуаза. Как вы войдете в ледяную воду, на дворе ведь март?

– Я крепкая, мне холод нипочем. Ну идемте же! – взмолилась она и потянула девушку за руку.

– Нет! Я вам уже говорила, что не хочу выходить из дому.

– А я хочу.

– Можете выйти без меня.

«Уже не могу!» – подумала медсестра, силой увлекая Хэзел к двери. Та вырвалась и закричала сердито:

– Да какая муха вас укусила?

– Мне так хотелось побыть с вами наедине!

– Вы и здесь со мной наедине!

Совершенно убитая тем, что так рисковала попусту, молодая женщина велела подруге лечь и смиренно принялась ее массировать.


Двое охранников отвели ее в пурпурную комнату. Очень скоро туда пришел и Капитан:

– Не забывайтесь, мадемуазель. Вы чересчур осмелели.

– Можете меня наказать.

– Смотрите, я поймаю вас на слове.

– Вам же будет хуже, если придется меня убить. Хэзел сойдет с ума.

– Не обязательно убивать.

– Что вы имеете в виду?

– Призовите на помощь воображение. Следующей подобной выходки я не спущу.


Франсуаза Шавень провела ночь за чтением «Пармской обители». К ее несказанному удивлению, роман ей очень понравился. Она дочитала его к шести утра.

После обеда люди Лонкура отвели ее в комнату Хэзел.

У девушки был несчастный вид.

– Не вам, а мне следовало бы дуться. Вчера вы обошлись со мной как со служанкой, – сказала ей Франсуаза.

– Простите меня. Я знаю, со мной бывает нелегко. Понимаете, сегодня двадцать девятое марта. Через два дня мой день рождения, и я умираю от страха.

– Нет ничего страшного в том, что вам исполняется двадцать три года.

– Речь не об этом. Капитан себя не помнит от радости, что нам исполнится сто лет на двоих. У стариков бывает такая блажь, им вечно чудится символика в цифрах. А я боюсь, что он захочет определенным образом отпраздновать эту дату, если вы понимаете, что я имею в виду.

Медсестра сочла благоразумным переменить тему разговора:

– Вы мне не поверите: я закончила «Пармскую обитель». Я читала всю ночь.

– И вам понравилось?

– Не то слово.

Последовали долгие расспросы: «А вам понравилось, как…», «А как вам нравится тот момент, когда…» Поскольку «Пармская обитель» – книга длинная, возник даже спор.

– Конечно же, Фабрицио и Клелия просто дураки. Сансеверина и граф Моска – вот кто настоящие герои романа, это всеми признано. Но сцена в тюрьме до того хороша, что юным олухам можно все простить, – высказалась Хэзел.

– Это когда Фабрицио смотрит на нее сквозь щелки своей камеры?

– Нет. Когда его вторично сажают в тюрьму и она приходит, чтобы отдать ему свою девственность.

– О чем это вы?

– Вы прочли книгу или нет?

– Я поняла, какую сцену вы имеете в виду, но ведь нигде не сказано, что между ними была близость.

– Черным по белому это не написано. Тем не менее в этом нет никаких сомнений.

– Тогда как же вы объясните, что у меня не возникло такого впечатления, когда я читала это место?

– Вы, может быть, читали невнимательно?

– Мы ведь говорим о сцене, когда Клелия приходит в камеру к Фабрицио, чтобы не дать ему съесть отравленную пищу?

– Да. Вот что сказано в тексте: «…Фабрицио не мог бороться с движением чувств, почти безотчетным. Он не встретил никакого сопротивления». Оцените, с каким искусством написана эта последняя фраза.

– Вы знаете книгу наизусть?

– Прочитав ее шестьдесят четыре раза, немудрено. Особенно этот пассаж, – на мой взгляд, он представляет собой лучший во всей литературе пример письма между строк.

– А я нахожу, что только извращенный ум мог что-то прочесть между строк в этой сцене.

– У меня извращенный ум? – воскликнула девушка.

– Надо и впрямь быть испорченной, чтобы узреть в этой фразе намек на лишение невинности.

– Надо и впрямь быть ханжой, чтобы его не узреть.

– Ханжой – нет. Медсестрой – да. Так девиц не дефлорируют.

– А вы знаток в этих делах, Франсуаза? – усмехнулась Хэзел.

– Я просто разбираюсь в жизни.

– Мы говорим не о жизни, а о литературе.

– Вот именно. В тексте сказано: «движением чувств, почти безотчетным». Безотчетным движением девственности не лишают.

– Почему же?

– Во-первых, я не назвала бы это движением.

– Это литота.

– Лишить девушку невинности посредством литоты, по-моему, это чересчур.

– А по-моему, прелестно.

– Кроме того, если даже допустить, что вы правы, это движение никак не могло быть безотчетным.

– Почему нет?

– Он страдал по ней на протяжении не одной сотни страниц. После этого он уж никак не взял бы ее безотчетно!

– Это не надо понимать так, что все произошло случайно или что он ее не хотел. Это значит, что страсть охватила его и он не владел собой.

– Больше всего меня покоробило это «почти».

– А должно было бы скорее утешить: ведь «почти» смягчает то самое «безотчетное», которое вам так не нравится.

– Наоборот. Если речь идет о дефлорации, «почти» никуда не годится. В этом слове есть нечто бесстыдное, и это делает ваше истолкование неправдоподобным.

– Можно бесстыдно лишить невинности.

– Нет, когда речь идет о безумно влюбленном.

– Не ожидала, Франсуаза, что вы окажетесь такой романтичной, – сказала девушка с лукавой улыбкой. – Помнится, я слышала от вас более чем прагматичные рассуждения о сексе.

– Вот именно: как, по-вашему, он мог делать свое дело в камере, на уголке стола?

– Технически это возможно.

– Только не с девственницей-недотрогой!

– Не такая уж она, по-моему, недотрога. Если хотите знать мое мнение, она для того и пришла, чтобы отдаться Фабрицио.

– Как-то не вяжется с характером этой кривляки. Но вернемся к технике: вы представляете себе женское исподнее того времени? При том, каким оно было, у мужчин ничего не вышло бы без содействия женщины. Неужели вы думаете, что Клелия, расставаясь с невинностью, сама этому способствовала?

– Девушки проявляют порой неожиданную смелость.

– Вы говорите по собственному опыту?

– Не будем менять тему. Фабрицио – пылкий юный итальянец, герой одного из величайших романов прошлого века. Он без ума от любви к Клелии, и после бесконечно долгого ожидания ему наконец выпадает счастье остаться с любимой наедине. Если он не воспользовался случаем, то он просто размазня!

– Я же не говорю, что он к ней вовсе не прикасался, я говорю, что делал он с ней не это.

– Да? А что же, интересно узнать?

– Слово «движение» в моем понимании скорее предполагает ласку.

– Что же он ласкал? Выражайтесь яснее.

– Ну, не знаю… Может быть, грудь.

– Немногим же он довольствуется, ваш красавчик. Надо быть совсем бесчувственным чурбаном, чтобы не захотеть большего.

– «Мой красавчик»? Вы так говорите, будто я автор. Я лишь комментирую написанное.

– Вздор. Великие книги потому и великие, что каждый читатель становится их автором. Вы прочитываете их так, как вам хочется. А хочется вам совсем немногого.

– Дело не в том, чего мне хочется. Если бы Стендаль хотел, чтобы Клелия потеряла невинность в таких обстоятельствах, он сказал бы больше. Он не ограничился бы двумя туманными фразами.

– Непременно ограничился бы. В этом вся прелесть. А вам нужны подробности?

– Да.

– Это Стендаль, Франсуаза, а не Брэм Стокер. Читайте лучше про вампиров: гемоглобиновые сцены понравятся вам больше.

– He говорите дурно о Брэме Стокере: я его обожаю.

– И я! Я люблю и груши, и гранаты. И я не требую от груш, чтобы они походили вкусом на гранаты. Груши я люблю за их утонченную сладость, а гранаты – за кровь, брызжущую на подбородок.

– Нечего сказать, сравнение отменное.

– Кстати, если вам нравятся вампиры, обязательно прочтите «Кармиллу» Шеридана Ле Фаню.

– Возвращаясь к «Пармской обители», не стоит ли признать, что мы обе правы? Если Стендаль удовольствовался в этом месте двумя фразами, возможно, он хотел двусмысленности. Или, быть может, сам не мог определиться.

– Допустим. Но почему для вас настолько важно, чтобы это было так?

– Сама не знаю. Мне кажется, что двое могут ощутить глубокую близость, не познав друг друга в библейском смысле этого слова.

– Тут наши мнения совпали.

После этого массаж продолжался в молчании.


Лонкур наведался к Франсуазе Шавень в пурпурную комнату минут через десять после того, как она туда вернулась.

– Я принес вам «Кармиллу», поскольку догадался, что вы меня об этом попросите.

– Я вижу, вы по-прежнему не пропускаете ни словечка из наших разговоров.

– Было бы глупо лишать себя такого удовольствия. Слушать, как две молодые женщины дискутируют о дефлорации Клелии, – просто наслаждение. Кстати, я согласен с вами: я тоже думаю, что Конти осталась девственницей.

– Удивительно слышать такое от вас. Вы ведь не сторонник целомудрия, – фыркнула Франсуаза.

– Вы правы. Но Фабрицио дель Донго я считаю полным идиотом. Отсюда и мое мнение.

– Не вижу ничего удивительного в том, что сластолюбивый старикашка презирает юношу-идеалиста.

– Не более удивительно, что чистая молодая женщина презирает сластолюбивого старикашку.

– Вы пришли ко мне, чтобы поделиться своими взглядами на литературу?

– Я не обязан перед вами отчитываться. Я люблю поговорить с вами, вот и все.

– А я с вами – нет.

– Мне это безразлично, моя дорогая. Вы вообще мне очень нравитесь. И еще мне нравится смотреть на ваше милое личико, когда я привожу вас в негодование.

– Тоже типично старческая утеха.

– Вы не представляете, какое удовольствие доставляют мне подобные комментарии. Осуждайте меня, я это обожаю. Вы правы, у меня свои утехи – уж какие есть. Да будет вам известно, они восхитительны, куда лучше мимолетных удовольствий молодости. Я рожден быть старым. Мне повезло: я состарился давным-давно. В сорок пять лет я уже выглядел на все шестьдесят пять. Море избороздило морщинами мое лицо.

– Не желаю слушать ваши откровения.

– Когда я встретил Адель, мне было сорок семь, а ей восемнадцать, но разница в возрасте казалась куда больше. Почему я вам это рассказываю? Да потому, что вы единственный человек, с кем я могу поговорить об Адели. Я никогда ни с кем о ней не говорил по вполне понятным причинам.

– Вам хочется о ней поговорить?

– Отчаянно хочется, ведь я молчал двадцать лет. Хэзел ничего не знает и ни в коем случае не должна узнать. Иначе ее головку могут посетить ненужные мысли.

– И главное – у нее откроются глаза на ложь, которой вы ее окружили. Она не знает, что ее ночные сорочки принадлежали ее предшественнице. Не знает, кто был архитектором этого странного дома: она думает, что вы его таким и купили.

– Она еще многого не знает. И вы тоже.

– Что ж, расскажите, раз уж вам совсем невмоготу.

– Когда я впервые встретил Адель, тридцать лет тому назад в Пуэнт-а-Питре, я был сражен наповал. Вы видели ее портрет: ангел, слетевший с небес. До нее я никогда никого не любил. Судьбе было угодно, чтобы в ту пору я уже выглядел стариком. Мадемуазель Лангле, сирота со средствами, была окружена поклонниками. Я не мог ни на что надеяться. Но не было бы счастья, да несчастье помогло. На Гваделупе оказался проездом некий депутат, и в его честь устроили бал. Был приглашен весь цвет Пуэнт-а-Питра – о, вы не представляете, какие отвратительные сборища кривляк я вынужден был посещать с единственной целью – увидеть эту девушку, которая даже не замечала меня. Она танцевала, а я смотрел на нее с восторгом и отчаянием. Кто лучше влюбленного старика знает, какая это пытка, когда перед глазами у вас само совершенство, но вы не можете им обладать?

– Довольно прописных истин. Что же вы сделали?

– Ничего. Как говорят дети, не я первый начал. Вмешался рок. Праздник был в разгаре, как вдруг вспыхнул пожар, и огонь распространился в мгновение ока. Все бросились врассыпную. Те самые молодые люди, которые пять минут назад дарили Адели свои сердца, с воплями разбежались кто куда, не думая о том, что станется с ней. А на нее паника подействовала очень странно: она застыла как статуя среди языков пламени и, казалось, не понимала, что происходит. Я бы сказал, что она была без сознания, хоть и держалась на ногах; не двигаясь с места, она завороженно смотрела на огонь полными ужаса глазами. Я же не покинул ее ни на миг – согласитесь, это доказывает, что я единственный любил ее по-настоящему.

– Прекрасное оправдание.

– Говорите что хотите, но я как-никак спас ей жизнь. Если бы не я, она, вне всякого сомнения, погибла бы в пламени.

– Лучше сказать, что вы отсрочили ее гибель на десять лет.

– Если бы благодаря вам, медсестре, больной прожил лишних десять лет, разве не говорили бы вы, что спасли ему жизнь?

– Как можно сравнивать мою работу с вашим гнусным обманом?

– Действительно, нельзя: вы ведь не влюблены в ваших пациентов. Но вернемся в тысяча восемьсот девяносто третий год: итак, я был в самом пекле рядом с Аделью. Моя мысль сработала очень быстро: я понял, что это мой единственный шанс и что такого не представится больше никогда. Я подхватил на руки ее легкое тело и краем своей одежды прикрыл ей лицо. После этого я кинулся к выходу сквозь языки пламени; едва я выбежал из бального зала, как рухнул потолок. В царившей вокруг панике никто не заметил, как я убегал, держа на руках женщину с прикрытым лицом. Я принес ее в комнату, которую снимал неподалеку.

– Постойте, я угадаю: первым делом вы убрали оттуда все зеркала.

– Естественно. Когда девушка пришла в себя, я со всей возможной осторожностью сообщил ей, что лицо ее обожжено и обезображено. Она почти не помнила, что с ней случилось, и поверила мне. Она умоляла меня принести ей зеркало. Я отказывался наотрез. Она просила все настойчивее, и тогда я пошел к зеркальщику и попросил изготовить для меня ручное зеркальце, самое кривое, какое только возможно: я-де хочу подшутить над другом. Мастер расстарался на совесть. Я принес эту вещицу домой и протянул ее Адели со словами: «Убедитесь сами, мадемуазель, я вас предупреждал». В зеркальце отразилось раздутое, жуткое, нечеловеческое лицо. Она вскрикнула от ужаса и лишилась чувств.

– Это зеркальце – вы сохранили его, не так ли?

– Сам не знаю, что заставило меня тогда его сохранить, – наверное, интуиция. Когда Адель очнулась от обморока, вот что она сказала мне: «Сударь, у вас благородное сердце, к вам одному может обратиться с мольбой навеки обездоленная девушка: если вы меня любите, спрячьте меня. Скройте меня навсегда от людских глаз. Пусть люди, видевшие меня в мою лучшую пору, никогда не узнают, какой я стала. Пусть они помнят меня прекрасной!» Я ответил, что я капитан и собираюсь пересечь на своем корабле океан, – и предложил ей отправиться со мной. Она целовала мне руки в знак благодарности – поистине странно было видеть, как эта воплощенная красота, упав передо мной на колени, приникает к моим сухим, морщинистым ладоням своими дивными губами.

– Вы подлец.

– Мне это не мешает жить. Итак, мы пересекли Атлантический океан и причалили в Нё, который тогда был таким же малоизвестным портом, как и сейчас.

– Именно по этой причине вы выбрали Нё, не правда ли? Чем меньше любопытных глаз, тем лучше.

– Но в основном я выбрал Нё из-за Мертвого Предела; в то время на этом острове никто не жил. Оставив Адель на корабле, я занялся покупкой острова, что оказалось проще, чем можно было ожидать. Затем я сам нарисовал проект дома, и его в строжайшей тайне возвели рабочие, которых я предусмотрительно нанял подальше от здешних мест. Когда я поселил в нем девушку, она себя не помнила от благодарности при мысли, что я специально для нее построил этот дом без отражений.

– Она уже была вашей любовницей?

– Нет, я ждал, пока мы переберемся на Мертвый Предел. Мне хотелось, чтобы все произошло в наилучших условиях: Адель на протяжении всего плавания страдала морской болезнью, а я хотел, чтобы она была здорова, когда это случится с ней в первый раз, – она ведь была девственницей, как и Хэзел пять лет назад.

– Мне не нужны такие подробности.

– А я хочу, чтобы вы их знали.

– Вы такой же, как все мужчины: хлебом вас не корми, дай похвалиться своей сексуальной жизнью.

– Не судите огульно. Во-первых, я никогда ни с кем об этом не говорил, нетрудно догадаться почему. Кроме того, я не стал бы открываться первому встречному, однако мне нравится рассказывать обстоятельно, когда меня слушает красивая, умная и разгневанная молодая женщина. Да, и Адель, и Хэзел были девственницами. Как же мне повезло!

– Мне всегда было интересно, почему особи мужского пола говорят о непорочности девушки как о трофее. Охотники вешают на стены кабаньи головы и оленьи рога, а вам бы украсить их девственностями.

– Эротика – глупость, мадемуазель, но еще большая глупость – лишать себя этого удовольствия. Когда я в первый раз пришел к Адели в спальню, она никак не хотела верить, что я ее желаю. «Это невозможно, – твердила она, – надо быть чудовищем, чтобы желать такую девушку, как я!» Я сказал ей: «Я вижу то, что кроется за изуродованными чертами, и люблю твою душу», а она мне ответила – как и Хэзел, она так и не смогла перейти со мной на «ты»: «Если вы любите мою душу, так довольствуйтесь ею!» Те же слова, что я слышу от моей нынешней питомицы, те же ссылки на свое несчастье, не говоря уж о других вещах, которые деликатность не позволяла им назвать своими именами…

– …а именно – что вы отнюдь не были любовником их мечты.

– Да. Какой реванш для меня, никогда не бывшего красавцем и так рано настигнутого старостью! Вы назвали меня подлецом, но ведь, если бы эти девушки удостоили меня вниманием, мне не пришлось бы прибегать к столь бесчестной уловке.

– Вы будете винить их в том, что они любят молодость и красоту? Оригинально прозвучало бы из ваших уст.

– Это нельзя сравнивать. Я – мужчина.

– И, как все мужчины, вы скажете мне, что женщинам не пристало любить молодость и красоту. Странно: для вас нам следует быть молодыми и красивыми, но, когда нам предстоит выбирать, в кого влюбиться, вы нас убеждаете, что подобные мелочи не имеют значения.

– Это биология: чтобы женщина возжелала мужчину, ему не обязательно быть красавцем.

– Мы, женщины, по-вашему, такие бесчувственные создания, что нас не волнует красота? Послушайте, Капитан, вы сами-то верите в то, о чем здесь толкуете?

– Да, поведение Адели и Хэзел доказывает обратное. И все же, по-моему, должно быть так, а не иначе. В ответ на то, что казалось мне несправедливостью, я и совершил подлость.

– Слава богу, наконец-то я слышу от вас, что это подлость.

– Это не значит, что мне за нее стыдно. Как я могу испытывать угрызения совести, если мне дважды было даровано величайшее в жизни счастье?

– А самоубийство Адели? Оно не мешает вам спокойно спать?

– Признаюсь вам откровенно: ее самоубийство терзало мне сердце целых пятнадцать лет. Пятнадцать лет мук и отчаяния.

– Почему же только пятнадцать? Что же такое произошло через пятнадцать лет, что положило конец вашим мучениям?

– Вы могли бы догадаться: я встретил Хэзел.

– Ну, уж это ни в какие ворота не лезет! Новое преступление, искупающее прежние грехи? Что за бред, объясните мне, как такое возможно?

– Признаю, здесь есть какая-то тайна. Попробую рассказать вам, как свершилось это чудо. Произошло это в январе восемнадцатого года. Случай – или, может быть, судьба – в тот день направил меня к моему нотариусу, который живет в Танше, недалеко от Нё. К моему великому изумлению, оказалось, что этот городишко превратился в полевой госпиталь или, вернее сказать, в лагерь обреченных: после недавней череды особенно свирепых воздушных налетов в Танше ступить было некуда от изувеченных тел. Мертвые и умирающие лежали вперемешку. Я был потрясен: на Мертвом Пределе я жил, замкнувшись в своем горе. Ни один солдат не заезжал на мой остров, и война меня, можно сказать, не коснулась, лишь иногда я слышал ее далекое эхо. Я не осознавал размаха и ужаса этой бойни, а тут внезапно она была явлена мне во всей своей чудовищной реальности. Пока я, остолбенев, смотрел на это кровопролитие, прибежали санитары с носилками и положили на землю подле меня накрытое простыней тело – еще одно среди множества других.

– Хэзел?

– А вы как думаете? Я было решил, что это очередной мертвец, но тут санитар сказал медбратьям: «Она еще жива. Родители погибли на месте». Так я узнал, что это девушка и что она круглая сирота.

– Вы любите круглых сирот, не так ли?

– Что хорошо с круглыми сиротами – не приходится терпеть ни тестя, ни тещу. Меня вдруг разобрало любопытство: какая она? Сколько ей лет? Я наклонился над телом и приподнял простыню. Это был шок. Вы сами знаете, какое потрясение испытываешь, внезапно увидев такое лицо. Совсем непохожая на Адель, Хэзел была отмечена той же печатью высшей и совершенной прелести.

– Это верно: даже выражение такое же – насколько я могу судить по фотографии.

– Казалось, я находился посреди картины Иеронима Босха: со всех сторон мерзость, ужас, страдание, смерть – и вдруг посреди всего этого островок первозданной чистоты. Красота в окружении скверны. Хэзел растерянно озиралась, словно пытаясь понять, не в аду ли она. Потом ее испытующий взгляд остановился на мне. «Вы мертвый или живой?» – прозвучал нежный, как журчание родника, голосок. Отменный вопрос, самый подходящий для меня. Я не раздумывал ни секунды: подхватил ее на руки и скрылся в своем автомобиле. Сама Смерть не поступила бы иначе. И я уехал, увозя с собой найденное сокровище.

– Так просто?

– Да. Никто этого не заметил. Знаете, раненым больше, раненым меньше, санитарам было не до того. Я даже оказал им услугу, потому что рук не хватало на такое количество умирающих.

– А зачем ее накрыли простыней? Обычно так делают с мертвецами или тяжелоранеными.

– Не знаю. Может быть, чтобы она не увидела трупы родителей. Одно могу сказать: тот, кто накрыл ее, мне чертовски удружил. Ведь если бы санитары хоть раз взглянули на ее лицо, они бы его не забыли.

– А в Нё тоже никто не заметил, как вы садились на катер?

– Нет. Я оставил автомобиль у пристани – она была пуста – и перенес ее на судно, будто мешок яблок. Море надежнее любых стен, когда надо кого-то спрятать.

– Как в замке Иф?

– Здесь не тюрьма. Хэзел вольна уйти, если захочет.

– Ваша ложь крепче любой тюрьмы. Из-за вас Хэзел живет узницей в себе самой. Она скорее умрет, чем уйдет. Знаете, что меня поражает? Вы ищете любовь, как стервятник пищу: где беда, вы тут как тут, кружите, подстерегаете. Высмотрите лакомый кусочек, схватите и летите подальше с добычей в когтях.

– Так поступают тонкие ценители, не в пример глупцам, которым непременно нужно разделить свои сокровища с толпой, а это значит наверняка упустить добычу и главное – низвести диковинку до заурядного предмета.

– Смешно. По-вашему, Хэзел стала хуже после нашей встречи? Наоборот, она выглядит счастливой и сияет, а не чахнет, как прежде.

– Так ведь вы, слава богу, не толпа.

– Вы показываете вашу питомицу всем или не показываете ее никому – вы видите третий вариант?

– Знаете, что в вас самое неприятное? Ваше стремление поучать. Подождите, вот влюбитесь по-настоящему, тогда посмотрите, станете ли сами вести себя так уж примерно. Если, конечно, вы способны любить, в чем я сомневаюсь, с вашим-то ограниченным умишком провинциальной медсестры.

– Поскольку я всего лишь медсестра, то, боюсь, моему ограниченному умишку не постичь, почему второе преступление снимает с вас вину за первое.

– Вы знаете теперь, как я нашел Хэзел, – ясно, что мне послала ее судьба. Такую встречу нельзя приписать случаю. А зачем судьбе посылать мне эту новую девушку, если не для того, чтобы дать мне шанс загладить мою вину? Адель была моим грехом, Хэзел стала искуплением.

– Вы бредите! Вы причиняете Хэзел то же зло, что и Адели! В чем же тут искупление?

– Искупление в том, что Хэзел любит меня.

– Вы так думаете?

– Я уверен.

– А с какой стати ей любить вас? За что вас можно любить?

– Что мы знаем об этом?

– Ну так я вам скажу, что изменилось. Тридцать лет назад вы были зрелым мужчиной, способным здраво мыслить, и понимали, что Адель вас не любит. Теперь же вы – просто выживший из ума старик, убежденный, как все, кто распускает слюни на старости лет, что молодые девушки от вас без ума. То, что вы называете искуплением, на самом деле зовется маразмом.

– Что мне в вас нравится, так это ваша деликатность.

– Ах, я еще должна щадить ваши чувства? Вы смешны. У Адели были веские причины вас не любить; у Хэзел их еще больше, потому что с годами вы явно не похорошели, знаете ли. Отсутствие отражений забавно на вас сказалось: вы мните себя неотразимым. Посмотритесь хотя бы в мое лицо, прочтите на нем, какой вы дряхлый, седой, поймите, что вы внушаете отвращение, а не любовь!

– Да бросьте вы. Я ведь сохранил и спрятал в моей спальне большое зеркало, чтобы иметь возможность судить о разрушительном действии времени.

– И не видите в нем, что вы, если использовать вашу весьма уместную терминологию, уже полная развалина? Не видите, как давно вышли из возраста, когда можно рассчитывать на любовь девушки в цвету?

– Вижу.

– Ну, слава богу.

– Мужчине, уверенному в себе и в своей привлекательности, не потребовалось бы, как мне, прибегать к хитрости.

– Но если зрение у вас в порядке, как вы можете думать, будто Хэзел влюблена в вас?

– Спросите у нее, раз вы не верите ни одному моему слову.

– Вы не забыли, что запретили мне под страхом смерти задавать ей вопросы, кроме сугубо практических?

– Вы хитрая бестия и найдете способ выведать у нее все, не задавая вопросов. Я четвертую неделю слушаю вас ежедневно и уже немного знаком с вашими приемами.

– Если вы нас подслушиваете, то должны были слышать, с каким отвращением Хэзел говорила мне о ваших ночных визитах в ее комнату.

– И вы дали отменную отповедь лицемерным жалобам недотроги.

– Я говорила не то, что думаю.

– Жаль. Приятно было слушать.

– В конце концов, если бы она любила вас, то не кинулась бы за помощью к совершенно постороннему человеку.

– Она вовсе не просила вас о помощи. Она хвасталась. Женщина, жалуясь на настойчивость мужчины, всегда рисуется.

– Как бы то ни было, одно несомненно: если Хэзел влюблена в вас, значит у нее скверный вкус.

– Хоть в чем-то наконец мы с вами согласны. У Адели вкус был лучше. Если б вы знали, как это ужасно – внушать женщине, которую любишь, только отвращение! Ладно, бог с ней, с физической любовью, но если бы она испытывала ко мне хоть какую-то нежность! Я, бывало, умолял ее постараться меня полюбить, говорил, что все равно она всю свою жизнь проведет со мной и будет счастливее, если полюбит меня. Она отвечала на это: «Но я стараюсь!»

– Я понимаю, почему она наложила на себя руки, несчастная!

– За десять лет, что мы прожили вместе, я почти никогда не видел, чтобы она улыбалась. Иногда она уходила к морю. Сидела на берегу и часами смотрела на горизонт. На мои вопросы она отвечала: «Я все жду чего-то и никак не дождусь. Меня переполняют желания! Я знаю, обезображенной девушке не на что в жизни надеяться, и все же ничего не могу с собой поделать, все время жду чего-то или кого-то». И добавляла фразу, от которой разрывалось мое сердце: «Зачем же так сильно во мне желание, если оно все равно не может исполниться?»

– Как у вас язык поворачивается утверждать, что вы любили ее? Она терпела муку мученическую по вашей вине, на ваших глазах, а вы могли дать ей избавление, сказав всего несколько слов, и не сделали этого!

– Подумайте хорошенько. Как, по-вашему, я сказал бы ей правду? «Адель, я лгу тебе четыре года, я лгу тебе восемь лет. Ты прекрасна как ангел, ты сейчас еще прекраснее, чем в восемнадцать лет, до того пожара, в котором ты нисколько не пострадала. Ты не была обезображена ни на секунду, ни на четверть секунды, а я убедил тебя в обратном лишь для того, чтобы ты осталась со мной. Не сердись на меня, я просто не нашел другого способа тебя завоевать». Да признайся я ей в этом, она убила бы меня!

– И сделала бы доброе дело.

– Можно, однако, понять, что я этого не желал.

– Нельзя. Будь я причиной несчастья любимого человека, сама предпочла бы умереть.

– Что ж, стало быть, вы святая. А я нет.

– И вы могли быть счастливым, зная, что сломали ей жизнь?

– Да.

– Это выше моего понимания.

– Не вершина блаженства, конечно, но все-таки было неплохо. Я жил с любимой женщиной, спал с ней…

– Вы хотите сказать, насиловали ее?

– Опять вы плюете мне в душу! Нет, до ее самоубийства я был вполне доволен.

– А когда Хэзел наложит на себя руки, вы тоже будете довольны собой?

– Она этого не сделает. Она совсем другая. Я ни разу не видел, чтобы она сидела у моря и смотрела на горизонт.

– Если вы слушаете наши разговоры, то должны знать почему.

– Ну да, этот вздор о чьем-то присутствии… Я думаю, у нее просто счастливый характер. Бог или боги, или уж не знаю кто, явили мне высшую милость: они вернули мне девушку, которую я потерял, но лучше прежней. В Хэзел есть природная живость, она только и ждет, чтобы ее пробудили, и пробуждается часто. Она более чувственна и менее меланхолична, чем Адель.

– Не находите ли вы странным, если следовать вашему рассуждению, что эти божественные инстанции преподнесли вам подарок? За что же они вас вознаградили?

– Во-первых, если и существует некий бог, я не уверен, что он заботится о воздаянии по заслугам. Кроме того, можно считать, как это ни парадоксально, что все мои поступки были на благо.

– Вам на благо, вы хотите сказать.

– И на благо девушек тоже. Вы знаете много мужчин, которые всю жизнь посвятили бы одной любви?

– Подумать только, он, оказывается, еще и пример для подражания!

– А как же, так оно и есть. Для большинства людей любовь лишь малая часть жизни, наряду со спортом, отдыхом, развлечениями. В любви руководствуются практическими соображениями, согласовывают ее с избранной стезей. У мужчины все определяет карьера, у женщины – дети. С этой точки зрения любовь может быть лишь эпизодом, болезнью, от которой желательно скорее исцелиться. И бесчисленное множество расхожих высказываний о мимолетности страсти появилось, дабы способствовать скорейшему выздоровлению. Я же доказал, что если строить свою жизнь, руководствуясь любовью, то любовь будет вечной.

– Вечной – пока несчастная избранница не сведет счеты с жизнью.

– Много дольше: ведь моя избранница мне возвращена.

– Хороша же ваша любовь, загубившая жизни двух невинных девушек.

– А вы не задумывались о том, как сложилась бы их судьба, если бы не я? Возьму лучший вариант: они вышли бы замуж за богатых мужчин, покоренных их красотой. Со временем мужья, привыкнув к их прелести, забыли бы о них и вернулись к своим делам. А они, жены и матери, были бы вынуждены, если бы им захотелось хоть немного чувства, разыгрывать обычную комедию буржуазного адюльтера. Вы говорите, я загубил их жизни? Нет, спас от пошлости, которая, как болото, постепенно бы их засосала.

– Да уж, так спасли, что одна из них покончила с собой.

– Да нет же! Если вы признаете, наконец, что Адель и Хэзел – один и тот же человек, то поймете, что никакой смерти здесь нет и в помине. Адель вернулась в облике Хэзел, и, как всякое существо, погибающее, чтобы возродиться, она стала лучше: в Хэзел больше жизни, больше радости, чем было в Адели, ее сердце более открыто любви.

– В жизни ничего глупее не слышала. Я всегда смеялась над россказнями о реинкарнации, а вы вдобавок используете метемпсихоз себе в оправдание – нет, это уж слишком!

– Да откройте же глаза! Две восемнадцатилетние девушки, круглые сироты, равные по красоте и очарованию; обе стали жертвами катастроф, которые вполне могли бы их обезобразить; одну зовут Адель Лангле, другую Хэзел Энглерт. Даже их имена звучат похоже!

– Попробуйте объяснить это суду. Не сомневаюсь, что ваши аргументы, основанные на фонетике, всех убедят.

– Никакому суду я не должен ничего объяснять. Перед законом я чист.

– Изнасилование, незаконное лишение свободы…

– Не было ни изнасилования, ни лишения свободы. Я не брал их силой и не удерживал.

– Меня вы удерживаете насильно!

– Это верно. Единственное мое правонарушение. Вы сами напросились.

– Ах вот оно что. Я же, оказывается, и виновата.

– Да, потому что не желаете признавать моих заслуг. Благодаря мне Адель – Хэзел живет жизнью сказочной принцессы. Она была создана для этого, а иначе стала бы буржуазной наседкой.

– У женщин более богатый выбор: на свете есть не только сказочные принцессы и буржуазные наседки.

– Есть еще нудные медсестры, обреченные остаться старыми девами.

– Есть еще убийцы. Известно вам, что женщины отлично умеют убивать?

– Если им предоставляется такая возможность.

Лонкур щелкнул пальцами – дверь распахнулась, и на пороге выросли два охранника.

– Как видите, мадемуазель, здесь вам вряд ли удастся проявить себя на новом поприще. Продолжим эту приятную беседу завтра. Оставляю вас с «Кармиллой». Читайте, вы не пожалеете.

Перед тем как закрыть дверь, он добавил:

– Пребывание здесь пойдет вам на пользу. Хоть познакомитесь с хорошими книгами, будете впредь не такой дремучей.


Франсуаза Шавень принялась за «Кармиллу». Она проглотила короткую повесть залпом и получила от чтения массу удовольствия. Потом задумалась, почему же ее тюремщик так хотел, чтобы она прочла эту книгу. Уснула она с мыслью, что если бы, как Кармилла, обладала способностью проходить сквозь стены, то достигла бы своей цели.

На следующий день Франсуаза намеренно вела с Хэзел самые невинные разговоры. Она спросила, что та посоветует ей почитать.

– Назовите мне все книги, какие можете. Я начинаю познавать освободительную силу литературы и, пожалуй, не смогу больше без нее обойтись.

– Литература обладает более чем освободительной – спасительной силой. Она спасла меня: если бы не книги, я давно бы умерла. Она спасла и Шехерезаду в «Тысячи и одной ночи». И вас, Франсуаза, она тоже спасет, если когда-нибудь вы будете нуждаться в спасении.

«Знала бы она, как я в нем нуждаюсь!» – подумала узница пурпурной комнаты.

Хэзел назвала очень много книг.

– Вы бы записали, а то забудете, – сказала она своей массажистке.

– He стоит. У меня хорошая память, – ответила та, зная, что их слушают и все уже записали за нее.


В тот же вечер Лонкур явился к ней в комнату в сопровождении четырех слуг: книг оказалось столько, что такая свита была в самый раз.

– Хорошо еще, что моя питомица не назвала вам больше. Ваша комната не так велика.

– А я ожидала, что вы скажете: «Жить вам осталось не так много, вы вряд ли успеете все это прочесть».

– Это зависит от вас.

Он отослал своих подручных.

– Знаете, я весьма разочарован вашим сегодняшним разговором с Хэзел.

– Я не совсем понимаю, в чем вы можете меня упрекнуть.

– Именно: это было безупречно – ничего, кроме изящной словесности. Синий чулок беседовал с другим таким же синим чулком. Я смертельно скучал. А ведь я подсказал вам отличные темы.

– Да? – притворно удивилась медсестра с наивным видом первопричастницы.

– Вы могли бы поговорить с ней о «Кармилле».

– Зачем?

– Вы ее прочли?

– Да. Ну и что?

Капитан возвел очи горе:

– Ах, глупая провинциальная гусыня, вы, значит, ничего не поняли?

– А что я должна была понять? – спросила Франсуаза, сделав и впрямь глуповатое лицо.

– Как же вы меня разочаровали! Отталкиваясь от «Кармиллы», вы могли бы вести с моей питомицей восхитительные беседы. А в новой партии нет ничего даже мало-мальски интересного: «Астрея» – это же надо: Хэзел, наверное, последняя, кто читает Оноре д’Юрфе! «Введение в благочестивую жизнь» святого Франциска Сальского – почему бы тогда не катехизис, если на то пошло? «О Германии» мадам де Сталь – как нарочно, выбирали из книг самые…

– Какие?

– Вы ведь понимаете, что я хочу сказать?

– Нет.

– Сдается мне, скоро комната Хэзел превратится в салон жеманниц. Вы интересуетесь, сколько вам осталось жить, – знайте: это во многом зависит от того, насколько интересны будут ваши диалоги с малышкой. Если мне придется месяцами слушать, как вы обсуждаете святого Франциска Сальского, учтите, мне надоест.

– О чем же, по-вашему, мы должны говорить?

– Чего-чего, а тем хватает. Вы могли бы поговорить, например, обо мне.

– Действительно, лучшей темы не найти, – улыбнулась Франсуаза.

– Вчера вы усомнились в том, что она меня любит, – почему бы вам не затронуть этот вопрос?

– Сударь, меня это не касается.

– Перестаньте ломать комедию. Поздновато изображать из себя образцовую сестру милосердия. Кстати, вот вам загадка: какая связь между вами и ртутью?

– Вы сами знаете.

– Нет, я имею в виду связь мифологическую: что у вас общего?

– Понятия не имею.

– Ртуть – металл Меркурия [14], бога-вестника. А какая у Меркурия эмблема? Кадуцей!

– Эмблема медицины.

– Да, вашей профессии. Одна и та же эмблема у вестников и у врачей. Интересно, почему?

– Иные вести исцеляют.

– А иные медсестры-вестницы так далеко зашли, что, руководствуясь мифологическими соответствиями, норовят передать весть посредством ртути-Меркурия. Жаль только, что из этого ничего не вышло.

– Этим совпадением я еще воспользуюсь.

– А я думал, вы так и замышляли.

– Вы меня переоцениваете.

– Действительно. А вы не перестаете меня разочаровывать. На первый взгляд такая умница-разумница, а копнешь поглубже – обычная тупая деревенщина. Я вас оставлю, можете читать, хотя надежд на ваши умственные способности я больше не возлагаю. Завтра день рождения Хэзел, не забудьте ее поздравить.

Франсуаза выжидала до полуночи. Когда в доме воцарилась полная тишина, она принялась за работу.

– Посмотрим, какова на деле хваленая освободительная и спасительная сила литературы, – усмехнулась она.

Мебель в пурпурной комнате была массивная и тяжелая – с места удалось сдвинуть только стол, за которым Франсуаза ела; она переставила его к стене.

В этой комнате, как и во всех помещениях в доме, было только одно окно, маленькое, расположенное под самым потолком. Франсуаза взгромоздила стул на стол, но до окошка было еще далеко. Тогда она, как и задумала, принялась за книги.

Начала она с самых больших и толстых томов, чтобы соорудить на стуле надежный фундамент, – лучше всего подошло для этой цели полное собрание сочинений Виктора Гюго. За ним последовали сборники поэзии барокко, и Франсуаза мысленно возблагодарила Агриппу д’Обинье. На «Клелию» мадемуазель де Скюдери лег Мопассан, но строительнице даже в голову не пришло, сколь дико такое соседство. Следующими ступенями анахронической лестницы стали святой Франциск Сальский, Ипполит Тэн, Вийон, мадам де Сталь и мадам де Лафайет (Франсуаза с удовольствием подумала, что эти две знатные дамы были бы счастливы оказаться вместе), «Письма португальской монахини», Оноре д’Юрфе, Флобер, Сервантес, «Гэндзи-моноготари», Нерваль, елизаветинские сказки леди Амелии Нортумб, «Провинциальные повести» Паскаля, Свифт и Бодлер – все, что почитала своим долгом прочесть образованная, деликатная и чувствительная барышня начала века.

Не хватало всего одного-двух томов, чтобы достать до окна. Тут Франсуаза вспомнила, что «Пармскую обитель» и «Кармиллу» она оставила в ящике комода. И книжная башня достигла наконец желаемой высоты.

«Ну вот, теперь, если вся кипа рухнет, значит, на литературу нечего надеяться», – решила медсестра.

Восхождение было рискованным, Франсуазу выручили длинные ноги и природное чувство равновесия, иначе ей бы нипочем его не осилить: вот уж поистине, в мире книг главное – твердо стоять на ногах.

Добравшись до вершины, новоявленная альпинистка примостилась на краешке подоконника и перевела дух. Сняв туфлю, она каблуком, как молотком, выбила стекло. Вынула осколки и перебросила ноги наружу.

До земли было далеко. «Что ж, пан или пропал», – подумала Франсуаза. Она воззвала к святому Эдмону Дантесу, покровителю всех беглецов, сигающих с большой высоты, – и прыгнула. Ее легкость, гибкое тело и ловкие ноги спасли ее: она даже не ушиблась, словно всю жизнь только тем и занималась, что прыгала из окон.

Охмелев от вновь обретенной свободы, Франсуаза полной грудью вдохнула свежий воздух и стала прикидывать план дальнейших действий.

Она встала под окном Хэзел и задумалась: взобраться по стене она, пожалуй, смогла бы, но спальня Лонкура была совсем рядом, и ей не удастся разбить окно так, чтобы он не услышал.

Делать нечего, следовало войти в дом и подняться по лестнице со скрипучими ступенями. «Лучше об этом не думать, иначе у меня не хватит мужества на такой безрассудный поступок», – решила Франсуаза.

Она вошла через открытую парадную дверь – потому что не было никакого смысла запирать ее на ключ. Разулась и, с туфлями в руке, начала подниматься, затаив дыхание. Лестница скрипела от каждого ее шага. Франсуаза испугалась, остановилась и подумала: «Мне мешает медлительность, я от нее тяжелею. Чтобы стать как можно легче, надо подниматься на цыпочках, бегом, прыгая через ступеньки».

Она глубоко вдохнула, собралась с силами и в несколько упругих прыжков, легко и производя гораздо меньше шума, взлетела на второй этаж. Тут ее посетила благая мысль не останавливаться, и, как на воздушной подушке, она домчалась до самой комнаты питомицы Капитана.


Франсуаза закрыла за собой дверь, перевела наконец дыхание и, глядя на спящую девушку, подождала, пока сердце не вернулось к нормальному ритму.

Стенные часы показывали час ночи. «Всего шестьдесят минут мне понадобилось для исполнения моего плана. Сколько же времени потребуется теперь, чтобы разрушить тюрьму, которая существует только в ее голове?»

Она прижала ладонь ко рту Хэзел, чтобы заглушить ее крик. Девушка испуганно открыла глаза; медсестра прижала палец другой руки к губам, призывая говорить шепотом.

– Я хотела первой поздравить вас с днем рождения, – улыбнулась она.

– В час ночи? – ошеломленно пролепетала именинница. – Как вы сюда попали?

– Я не уезжала в Нё.

И Франсуаза рассказала, как провела эти дни взаперти в пурпурной комнате, на другом конце дома.

– Ничего не понимаю. Зачем он вас запер?

– Это долгая история. Как вы думаете, ваш опекун сейчас спит?

– Как убитый. Он принял снотворное, чтобы быть в форме к моему дню рождения, вернее, к завтрашней ночи.

– Это очень кстати.

И она поведала девушке историю Адели Лангле. Хэзел не могла выговорить ни слова. Франсуаза встряхнула ее:

– Вы так ничего и не поняли? С вами повторяется то же самое! В точности!

– Она покончила с собой? – ошеломленно прошептала девушка.

– Да, и вы тоже к этому придете, если будете отворачиваться от правды.

– От какой правды?

– Как это – от какой правды? Вы не более уродливы, чем Адель, мир ее праху – именно так, ее праху: тот пожар вовсе не обезобразил ее, но долгие годы медленно сжигал изнутри, пока она не бросилась в воду, чтобы его погасить.

– Я до сих пор в кошмарных снах слышу, как на дорогу падают бомбы…

– Да, на дорогу, но не на вас. Вы остались невредимы.

– Мои родители погибли…

– Им повезло меньше, чем вам. Да-да, вам повезло: глядя на вас, никому и в голову не придет, что вы побывали под бомбежкой.

– Глядя на меня, все подумают, что я урод от рождения. Какое утешение!

– Нет, глупышка! Я же сказала: с вами происходит то же самое, что произошло с Аделью Лангле! Вы что, совсем ничего не соображаете?

– Я никогда не видела эту девушку.

– Я видела ее фотографию: такая красавица, что сердце замирает. Я знаю только одного человека, чья красота поразила меня еще больше, – это вы.

Минуту-другую девушка молчала остолбенев, потом сморщилась и забила ногами по кровати:

– Я ненавижу вас, Франсуаза! Уйдите, я не хочу вас больше видеть, никогда!

– Почему? Потому что я говорю вам правду?

– Потому что вы врете! Может быть, вы сами сумели убедить себя, будто лжете по доброте душевной, чтобы подбодрить увечную бедняжку. Неужели вы не понимаете, как это жестоко? Вы хоть представляете, сколько усилий я приложила за эти пять лет, чтобы смириться с тем, с чем смириться невозможно? А теперь вы явились искушать меня, ведь мне конечно же хочется вам поверить, потому что я такой же человек, как все, и в глубине моей души еще теплится эта неискоренимая человеческая способность – надеяться…

– Нужно не надеяться, а просто открыть глаза!

– Я открыла их однажды, пять лет назад, перед тем проклятым зеркалом. Мне этого хватило!

– Да, кстати, о том зеркале! Капитан купил его тридцать лет назад у зеркальщика в Пуэнт-а-Питре; эту вещицу, предназначенную для дружеских шуток, он использовал, чтобы убедить Адель в происшедшей с нею метаморфозе. И так же успешно повторил этот опыт с вами.

– Я не верю ни одному вашему слову, это все клевета. Вы говорите так, чтобы опорочить моего благодетеля.

– Хорош благодетель: обманным путем заполучил в любовницы двух красивейших девушек на свете! И скажите, зачем понадобилось мне так рисковать, пробираясь к вам сюда, чтобы очернить этого святого человека?

– He знаю. По злобе, подлости, коварству – мало ли что может скрываться за таким прекрасным лицом, как ваше.

– Но какая мне корысть лгать вам и зачем в таком случае ваш милейший Капитан меня запер?

– Он удерживает вас здесь ради меня, чтобы вы продолжали меня лечить.

– Лечить вас? Да вы совершенно здоровы. Разве что чуточку анемичны от недостатка воздуха и движения, вот и все. Единственное, от чего вас нужно исцелить, – от яда, которым вас отравил ваш опекун.

– Почему вы вдруг вздумали рассказывать мне такие ужасы?

– Чтобы спасти вас! Я вам друг, и мне невыносимо видеть, как вы живете в таком аду.

– Если вы мне друг, оставьте меня в покое.

– Почему вы не хотите мне поверить? Неужели вы предпочитаете верить чудовищу, в то время как я твержу вам, что в жизни не видела никого красивее вас?

– Я не хочу тешить себя пустыми надеждами. Вы ведь не можете дать никаких доказательств вашим голословным утверждениям.

– Но у вас нет и доказательств обратного.

– Есть. Я очень хорошо помню, как вы увидели меня в первый раз. Вы были потрясены до глубины души и не смогли этого скрыть.

– Это верно. А знаете почему? Потому что я никогда не видела такого прекрасного лица. Потому что такая красота редко встречается и потрясает тех, кто ее видит.

– Лгунья! Лгунья! Замолчите! – вскричала девушка и разрыдалась.

– Зачем мне лгать вам? Самое разумное, что я могла бы сейчас сделать, – как можно скорее унести ноги: я отлично плаваю, мне бы удалось добраться до Нё. Неужели я стала бы так безрассудно рисковать, возвращаться в тюрьму, из которой бежала, только для того, чтобы обмануть вас?

Хэзел судорожно мотала головой:

– Если я красива, почему вы так долго ждали, почему не сказали мне этого сразу?

– Потому что за каждым нашим словом следили. Слуховая труба соединяет вашу комнату с курительной Капитана, и он подслушивал наши разговоры. Я думала было написать вам, но меня обыскивали, любую бумажку читали, любой огрызок карандаша отбирали. Сейчас я могу вам это сказать, потому что все спят, – по крайней мере, я на это надеюсь.

Девушка утерла слезы и всхлипнула:

– Я бы хотела вам поверить. Но не могу.

– У вашего опекуна есть настоящее зеркало – одно во всем доме. Оно у него в спальне. Мы можем найти его.

– Нет, я не хочу. В последний раз, когда я видела свое лицо, мне было слишком больно.

Медсестра глубоко вздохнула, из последних сил сохраняя спокойствие.

– Значит, то, что мне говорили, – правда. Узники сами не хотят свободы. Вы, совсем как Фабрицио дель Донго, тоже любите свою тюрьму. На ее дверях нет никаких замков, кроме вашего мнимого уродства; я предлагаю вам ключ, а вы отказываетесь.

– Но тогда ложью окажется все, чем я жила эти пять лет.

– Я начинаю думать, что они вам дороги, эти пять лет с вашим старикашкой! Довольно, прекратите эту комедию, идемте.

Дело дошло до рукопашной. Франсуаза тащила Хэзел, а та с недюжинной силой упиралась, не желая подниматься с кровати.

– Сумасшедшая! Хотите, чтобы нас услышали?

– Не надо мне никакого зеркала!

Едва сдерживая бешенство, Франсуаза зажгла свет. Она схватила девушку за плечи и притянула ее голову почти вплотную к своему лицу:

– Посмотритесь в мои глаза! Много вы не увидите, но хоть убедитесь, что в вас нет ничего ужасного.

Хэзел, завороженная, не отвела взгляда:

– У вас такие огромные зрачки…

– Они расширяются, когда глазам есть на что полюбоваться.

Пока девушка смотрела на свое отражение, Франсуаза мысленно отвечала Лонкуру: «Вы правы, недаром кадуцей объединяет Меркурия и медицину. Я не только медсестра, но и вестница». Она снова заговорила:

– Ну что, видели?

– Не знаю. Я вижу гладкое лицо, как будто нормальное.

– В глазу вы большего не разглядите. Теперь идемте, только как можно тише.

Они покинули комнату и на цыпочках дошли до спальни старика. Старшая шепнула младшей:

– Сначала надо его обезвредить.

Они вошли и закрыли за собой дверь. Омер Лонкур под действием снотворного мирно спал, раскрыв рот, с совершенно безобидным видом.

Франсуаза открыла шкаф и достала пару рубашек. Одну она бросила Хэзел, прошептав:

– Этой заткните ему рот, а тем временем я другой свяжу ему руки.

Старик открыл полные ужаса глаза и хотел было закричать, но не смог: во рту у него уже был кляп.

– Достаньте еще рубашку и свяжите ему ноги, – скомандовала медсестра.

Еще не поняв толком, что происходит, Капитан оказался крепко связан по рукам и ногам.

– А теперь поищем зеркало.

Но напрасно ночные гостьи открывали стенные шкафы и шифоньеры, напрасно рылись в них – зеркала они не нашли.

– Понятное дело, старый негодяй его прячет, – проворчала Франсуаза.

Она пошла в лобовую атаку:

– Милостивый государь, не может быть и речи о том, чтобы вынуть кляп. Зато не исключено, что мы захотим поиграть с вами в кое-какие игры, крайне неприятные для вашей особы, если вы сейчас же нам не поможете.

Лонкур дернул подбородком, указывая на книжный шкаф.

– Зеркало за книгами? Их вынуть?

Он замотал головой и связанными руками показал, что надо нажать на одну книгу.

– Какую? Здесь сотни томов.

– Давайте освободим ему рот, и он скажет.

– Ни в коем случае! Он сразу позовет охрану! Нет, поищем книгу, в которой упоминалось бы зеркало.

Хэзел нашла «Алису в Стране чудес» и «Алису в Зазеркалье»; она нажала на оба тома, но безрезультатно. Подруги было приуныли, но тут медсестре вспомнились слова Капитана: «Роман – это зеркало, которое носят по дороге». Она кинулась к полке, где стоял Стендаль, и нажала на «Красное и черное».

Книжный шкаф отъехал в сторону, и за ним оказалось зеркало-псише, такое широкое и высокое, что в нем целиком могла бы отразиться лошадь.

– Ну, это уж слишком, – заметила Франсуаза. – В доме, где все зеркальное под запретом, оказывается, есть самое большое зеркало, какое я в жизни видела!

– И самое красивое, – эхом отозвалась ее подруга.

– По-настоящему красивым, Хэзел, оно станет тогда, когда в нем появится ваше отражение.

– Сначала посмотритесь вы, – взмолилась девушка. – Я хочу удостовериться, что это зеркало не лжет.

Франсуаза повиновалась. Псише отразило ее такой, какой она была, – величавой, словно богиня Афина.

– Ну вот. А теперь вы.

Девушка дрожала как осиновый лист:

– Я не могу. Мне слишком страшно.

Старшая подруга рассердилась:

– Выходит, я столько сил потратила впустую?

– Что может быть страшнее зеркала?

Старик между тем смотрел и слушал с таким удовольствием, словно этой сцены он ждал давным-давно.

Медсестра смягчилась:

– Вы так боитесь быть красивой? Я это понимаю, хоть мне до вас и далеко. Уродство куда как удобнее: не надо ни с кем соперничать, живи себе в своем несчастье, купайся в нем, все так просто. Красота – как обещание: надо суметь его сдержать, надо быть на высоте. Это куда труднее. Пару недель назад вы говорили о чудесном даре. Но не каждый стремится получить эту милость, не каждому хочется быть избранным, видеть изумленный восторг в глазах окружающих, воплощать мечту всех и каждого и, просыпаясь по утрам, всматриваться в свое отражение в зеркале: не оставило ли на нем время своих отметин? Уродство – оно незыблемо, оно на всю жизнь. Кроме всего прочего, оно делает из вас жертву, а вам так нравится чувствовать себя мученицей…

– Я ненавижу это! – возмутилась девушка.

– Может быть, вы бы предпочли быть ни прекрасной, ни безобразной, такой, как все, незаметной, серенькой, под тем предлогом, что свобода – в посредственности. Что ж, как ни прискорбно, я вас разочарую, это не так, и вам придется смириться с печальной действительностью: вы так прекрасны, что знаток и ценитель пожелал скрыть вас от ваших собственных глаз, чтобы одному наслаждаться красотой. Ему это удавалось целых пять лет. Увы, дорогой Капитан, все хорошее когда-нибудь кончается. Отныне придется делить ваше сокровище со множеством других людей, и с самим сокровищем в том числе. Как говорится, если хочешь облагодетельствовать весь мир… [15]Хэзел, по случаю вашего дня рождения я дарю вас вашему взору.

Франсуаза крепко схватила девушку за плечи и толкнула ее к псише. Та, словно спутник, попала в поле притяжения зеркала и оказалась у него в плену: она увидела свое отражение.

В зеркале отразилась фея. В белой ночной сорочке, с длинными распущенными волосами. Ее лицо было из тех, что встречаются один-два раза на целое поколение и пленяют человеческие сердца, заставляя забыть о бедах и невзгодах. Тот, кто видел такую красоту, исцелялся от всех недугов, но им же овладевал недуг еще более тяжкий, который не в силах облегчить даже сама Смерть. Это лицо сулило спасение и обрекало на гибель.

Что же тогда почувствовала она, увидев себя такой, – этого, кроме нее самой, никто никогда не узнает.

Закрыв лицо руками, Хэзел прошептала:

– Я была права: что может быть страшнее зеркала?

И она рухнула без сознания.

Франсуаза кинулась приводить ее в чувство:

– А ну-ка, вставайте! В обморок будете падать, когда мы выберемся отсюда.

– Что со мной? Это так невероятно. Словно меня ударили по голове.

– Да уж, потрясение действительно сильное.

– Сильней, чем вы можете себе представить. Я ведь помню себя до бомбежки – я не была… такой. Что же случилось?

– Случилось то, что вы стали взрослой.

Девушка смотрела безучастно, не веря в происходящее. Медсестра принялась размышлять вслух:

– Теперь надо обсудить план дальнейших действий. Лучше не медлить, а то проснется охрана. Идеально было бы найти какое-нибудь оружие. Где, черт возьми, оно может быть в этом доме?

Лонкур замычал сквозь кляп и подбородком указал на псише.

– Вы пытаетесь что-то мне сказать? – спросила мадемуазель Шавень. – Что зеркало – это и есть оружие?

Он помотал головой, продолжая показывать на зеркало. Франсуаза повернула его – сзади был прикреплен пистолет. Она схватила его и удостоверилась, что он заряжен.

– Неплохая мысль – прятать опасные предметы вместе. Если вы так легко открываете нам тайники, значит глупостей делать не собираетесь. Я выну кляп, но только попробуйте кричать, и я выстрелю не задумываясь.

И Франсуаза вынула рубашку изо рта Капитана. Он отдышался и сказал:

– Вам нечего бояться. Я на вашей стороне.

– Скажите лучше, что вы наш заложник. Не ждите, что я вам поверю. Вы держали меня взаперти, угрожали смертью…

– Тогда мне было что терять. Теперь уже нечего.

– Хэзел еще под вашим кровом.

– Да, но она все знает. Я потерял ее.

– С вас станется удерживать ее силой.

– Нет. Вопреки тому, что вы думаете, я не люблю принуждения. Все эти пять чудесных лет я удерживал Хэзел хитростью, но применять насилие, чтобы заполучить ее, – это не по мне. Я человек порядочный.

– Надо же, он еще и похваляется.

– Конечно, вы, мадемуазель, вряд ли знаете, что это такое – порядочный человек, и мне вас жаль.

– То, что вы сделали, мне кажется, не свидетельствует о большой порядочности.

– Я виноват, но это не важно: я искуплю свою вину с лихвой. Я владею колоссальным состоянием. Все до последнего су я дарю Хэзел.

– Не думаю, что деньги возместят ей пять лет жизни, украденные вами.

– Перестаньте говорить пошлости, вы просто смешны. Во-первых, она не была так уж несчастна. Во-вторых, для сироты без гроша в кармане стать хозяйкой такого богатства, да еще не получив бог знает какого мужа в придачу, – очень даже недурно.

– За кого вы ее принимаете? За продажную женщину?

– Напротив. Нет никого на свете, кого бы я любил так, как ее. Она это знает и поэтому примет мой подарок.

– Она еще должна отомстить за себя. Чего же вы ждете, черт побери? – обернулась Франсуаза к девушке. – Что вы сидите как неживая, где витают ваши мысли теперь, когда вы наконец поняли, как подло и как долго вас обманывали? Помните, вы говорили мне, что Капитан что-то скрывает, что у него есть тайна, и, наверное, нешуточная? Так вот эта тайна – ваше лицо, красота которого могла бы уже пять лет воспламенять сердца людей, но эти пять лет вы прожили в удушливой атмосфере отвращения к себе самой. Преступник перед вами, он связан по рукам и ногам.

– Что я должна сделать? – пролепетала Хэзел, продолжавшая неподвижно сидеть на полу.

– Ударьте его, надавайте пощечин, обругайте, плюньте ему в лицо!

– Зачем?

– Вам станет легче.

– Мне не станет от этого легче.

– Вы меня разочаровываете. Может, разрешите мне это сделать вместо вас? У меня просто руки чешутся потрясти его как грушу, уж я бы высказала ему все, что я о нем думаю, этому мерзкому старому пакостнику!

От этих слов девушка словно проснулась, вскочила на ноги, встала между Франсуазой и Лонкуром и взмолилась:

– Оставьте его в покое!

– Вам жаль его?

– Я обязана ему всем.

Медсестра в изумлении раскрыла рот, потом произнесла срывающимся от ярости голосом, по-прежнему целясь из пистолета в голову старика:

– Это неслыханно! Вы что, дура?

– Без него я бы пропала, – твердила свое питомица Капитана.

– Вы так говорите, потому что он дарит вам состояние? Дешево же он откупается, если хотите знать мое мнение.

– Нет, я думала о других, не имеющих цены вещах, что он дал мне.

– Ну да: тюрьму, еженедельное изнасилование, растление – признайтесь, вам самой все это нравилось? Старый свин оказался прав.

Девушка возмущенно замотала головой:

– Вы ничего не поняли. Все было не так.

– В конце концов, Хэзел, не вы ли мне рассказывали, как вам противно, как вас от этого воротит, как вы каждую ночь боитесь, что он придет к вам в постель!

– Это правда. Но все не так просто.

Франсуаза пододвинула стул и села, будто подкошенная тем, что услышала, продолжая, однако, целиться в висок Лонкура.

– Объясните же, чем так сложны ваши смехотворные переживания?

– Я только что вновь увидела свое лицо. По-вашему, это причина, чтобы быть в обиде на Капитана, – и мне действительно обидно, потому что я страдала от своего уродства. И все же этим лицом я обязана ему.

– Это что еще за вздор?

– Я ведь сказала вам: я не вполне себя узнала… Я была хороша собой, но не была так… прекрасна. Вы говорите, что я стала взрослой, но это, по-моему, не объяснение, мне ведь тогда было уже почти восемнадцать. Нет, я убеждена: это он сделал меня такой.

– Он вас прооперировал? – презрительно фыркнула медсестра.

– Нет. Он меня любил. Он так меня любил!

– Вы подросли и похудели. Он тут ни при чем.

– Тело – да, наверное, вы правы. Но не лицо. Не будь я предметом такой большой любви, от моего лица не исходил бы этот свет и не было бы этой дивной прелести в моих чертах.

– А по-моему, не просиди вы пять лет взаперти в обществе старого маразматика, не несли бы сейчас такую чушь. Возьмите дурнушку, окружите ее любовью – увидите, чего стоит ваша теория.

– Я не отрицаю, кое-какие преимущества мне даны от природы. Но именно благодаря ему проявилась моя красота. Нужно было любить так сильно, как он, чтобы родилась подобная гармония.

– Прекратите, слушать больше не хочу эту чепуху!

– А я бы, наоборот, слушал и слушал, – вмешался Лонкур, растроганно улыбаясь.

– Посмотрите на него, он просто тает от удовольствия! – взорвалась Франсуаза. – Немыслимо: пять лет держал ее взаперти, и она же еще его благодарит!

– Если мне позволено будет высказать мое мнение… – продолжал старик.

– Замолчите, или я выстрелю!

– Нет, дайте ему сказать, – вступилась девушка.

– Спасибо, детка, – кивнул он. – Итак, если мне позволено высказать мое мнение, вы обе и правы и не правы. Хэзел не права: когда я увидел ее впервые пять лет назад, она уже была достаточно хороша, чтобы вскружить голову всему свету. Недаром я влюбился с первого взгляда и похитил ее. Но Хэзел и права: сегодня ее красота еще ослепительнее, чем пять лет назад. Права и Франсуаза: Хэзел стала взрослой, и это сыграло немалую роль. И Франсуаза не права: моя любовь способствовала расцвету ее изумительной красоты.

– Должно быть, сама-то Хэзел не слишком вас любила, раз вы такой облезлый урод.

– Нельзя иметь все сразу. Для меня невероятное счастье и то, что она испытывала ко мне нежность.

– Это было нечто большее, чем нежность.

– Хэзел, замолчите, не то я вас ударю!

– Почему вы так кипятитесь, Франсуаза?

– Почему? А вы как думаете? Я попадаю в незнакомый дом, нахожу там девушку, которую держат в неволе, она жалуется мне на измывательства старика-тюремщика, такая беззащитная, смотрит на меня умоляющими глазами, а я-то, наивная провинциалка, верю, сочувствую, всем рискую, чтобы помочь несчастной жертве, покупаю столько термометров, что меня принимают за отравительницу, сама оказываюсь под замком, убегаю, подвергая опасности свою жизнь, вместо того чтобы выбраться отсюда вплавь, возвращаюсь, сама лезу к волку в пасть, чтобы вызволить несчастную девицу, раскрываю ей наконец чудовищный обман ее опекуна – и каков же результат моих стараний? Эта юная идиотка говорит старому негодяю самым нежным голоском: «Я испытываю к вам нечто большее, чем нежность!» Вы что, издеваетесь надо мной?

– Успокойтесь, поймите…

– Я понимаю, что лишняя здесь! Я же вам мешаю! Какая парочка голубков и как они друг другу подходят! Вы были рады строить из себя жертву, а он рад-радехонек, что ему на старости лет выпала роль палача! А я? Позвольте узнать, какое место в вашей комедии вы отводите мне? Ах да, для ваших извращенных удовольствий не хватало главного: зрителя. Непосвященного зрителя, чье возмущение десятикратно усилило бы вашу страсть и ваше наслаждение. На эту роль как нельзя лучше подошла недалекая медсестра, никогда в жизни не выезжавшая из своей дыры. Но вам не повезло: у медсестры оказался скверный характер. Что, собственно, мешает мне убить вас обоих?

– Она помешалась, – вздохнул Лонкур.

– Придержите язык, вы! У меня палец на спусковом крючке!

– Не убивайте его, Франсуаза, вы ничего не поняли!

– Вы еще будете мне говорить, что я слишком глупа, чтобы разбираться в таких тонких материях?

– Дорогая моя подруга, сестра моя…

– Нет уж, бросьте эти штучки! Больше я на них не куплюсь!

Девушка упала на колени и, вся дрожа, быстро заговорила:

– Франсуаза, считайте меня дурой, убейте меня, если хотите, но умоляю вас, не думайте, будто я хотела использовать вас или посмеяться над вами. Я люблю вас больше всех на свете.

– Ерунда, это его вы любите больше всех!

– Как вы можете сравнивать такие разные чувства? Он мне отец, вы – сестра.

– Хорош отец!

– Да, хорош отец. Кому, как не мне, знать, что он дурно со мной поступил. Его вина велика и непростительна. И все же в одном я не могу сомневаться: он любит меня.

– Чудеса, да и только!

– Да, это чудо – любить так сильно! В его доме я чувствовала себя такой любимой!

– Вы так красивы, что всякий мужчина любил бы вас до безумия.

– Неправда. Мало кто из мужчин способен на такую великую любовь.

– Что вы об этом знаете? У вас ведь не было никакого опыта, прежде чем вы попали сюда.

– Я просто не сомневаюсь в этом. Не надо ни большой учености, ни богатого опыта, чтобы увидеть, каковы люди: в большинстве своем они не умеют любить.

– Скажите лучше, что вам необходимо убедить себя в этом. Иначе мысль об этих пяти ужасных годах будет для вас невыносима.

– Мне бывало здесь и хорошо. Я ни о чем не жалею – ни о том, что встретила Капитана, ни о том, что вы спасли меня. Вы пришли как раз вовремя. За пять лет на Мертвом Пределе я накопила богатства, которые бы неизбежно обесценились, если бы Провидение не послало мне вас.

– Я вас не понимаю. Если бы мне пришлось вынести то, что претерпели вы, я убила бы Лонкура.

– Можно иногда не понимать своих друзей, я вам это уже говорила. Я тоже не всегда вас понимаю. Это не мешает мне любить вас. Вы доказали мне, что моя тюрьма на самом деле не существует, и я всю жизнь буду вам за это благодарна. Продолжай я жить, испытывая отвращение к себе, возможно, кончила бы, как Адель.

– Наконец-то я слышу разумные слова! Вы сами понимаете, что у вас есть веские причины ненавидеть этого старого негодяя.

– Разумеется.

На прекрасном лице девушки появилось странное выражение. Она встала, обойдя медсестру, приблизилась к Капитану и устремила на него неожиданно суровый взгляд. Теперь эти двое были так поглощены друг другом, что Франсуазе подумалось, не забыли ли они вообще о ее присутствии.

– Да, я не могу вам простить, – сказала девушка Лонкуру, – но не того, что вы держали меня взаперти, и не того, что заставили поверить в мое уродство. Я не могу вам простить Адели.

– В чем ты можешь меня упрекать? Ты ведь даже не знала ее.

– Вы ее любили. Я не такая, как Франсуаза, преступления во имя любви внушают мне скорее восхищение. Мужчину, который любит так, что способен пойти на низость, даже уничтожить предмет своей любви, я могу понять. Мне невыносимо другое – думать, что я не была первой. Это как-то опошляет ваши злодейства: они были прекрасны, потому что исключительны, единственны в своем роде. Если я всего лишь повторение, то да, я не могу вам простить, и я ненавижу вас.

– Возможно ли, что ты ревнуешь? Такого доказательства любви я не чаял дождаться!

– Вы меня не поняли. Я ревную за нее. Если вы до того сильно ее любили, что изобрели и устроили такую страшную ловушку, то как могли потом полюбить другую? Разве вы не опорочили вашу страсть подобным продолжением?

– Я с этим не согласен. Зачем нам нужны мертвые, как не для того, чтобы сильнее любить живых? Я страдал пятнадцать лет после ее самоубийства. Потом я встретил тебя. С тех пор я говорю о ней в настоящем времени. Неужели ты не понимаешь, что ты и она – одна и та же женщина?

– Вы говорите так, потому что наши имена немного похожи. Это смешно.

– Ваши имена – не самое поразительное из ваших сходств. Я много пожил и много странствовал; я повидал столько людей и имел столько женщин, что смею считать себя знатоком и могу судить о том, что такое редкость. И мужчин и женщин природа скупее всего наделяет истинной прелестью. Я встретил лишь двух девушек, одаренных ею. Я знал и любил обеих и потому знаю, что они – единое существо.

– И все эти годы вы любили меня только за сходство с другой? Мне ненавистна эта мысль!

– Это значит, что я любил тебя еще до твоего рождения. Когда Адель умерла, тебе было три года – возраст первых воспоминаний. Мне радостно думать, что ты унаследовала ее память.

– А мне это предположение отвратительно.

– Это не предположение, это уверенность. Почему тебе так жутко гулять по острову, почему на берегу ты ощущаешь чье-то присутствие, которое называешь гнетущим? Потому что помнишь, как в этом месте ты покончила с собой двадцать лет назад!

– Замолчите, или я сойду с ума!

– Ты ошибалась, говоря, что похорошела за пять лет: это началось до твоего рождения, в тысяча восемьсот девяносто третьем году, когда я встретил Адель. Ты получила всю любовь, которую я дал твоему прошлому воплощению. И она принесла плоды в тебе, потому что ты лучше той: ты более открыта жизни. В Адели был надлом, отчаяние, вечная неудовлетворенность, но ты их не унаследовала. Потому она и покончила с собой. А в тебе слишком много жизни, чтобы убить себя.

– Вы так думаете? – рассерженно воскликнула Хэзел.

В порыве неистовой ярости она вырвала у Франсуазы пистолет и приставила дуло к своему виску.

– Хэзел! – воскликнули в один голос старик и молодая женщина.

– Если вы приблизитесь ко мне, я выстрелю! – предупредила она.

– Старый дурак! – крикнула медсестра. – Вот к чему привела ваша любовь, которую вы называете благотворной: теперь у вас на совести будут две жизни.

– Хэзел, нет, пожалуйста, любовь моя, не делай этого!

– Если я, как вы утверждаете, – реинкарнация Адели, то для меня логичнее всего поступить именно так.

– Нет, Хэзел, – взмолилась Франсуаза. – Вы на пороге новой жизни, и она столько вам сулит… Вы увидите, как упоительно быть красивой. Вы богаты и свободны, весь мир будет принадлежать вам!

– Мне плевать на это!

– Напрасно ты отказываешься от того, чего не знаешь.

– Все это меня не интересует. Я прожила здесь лучшие годы из тех, что были мне отпущены. А теперь, если я – Адель, разве я могу думать о чем-нибудь, кроме смерти?

– Думай о смерти, но не о своей, а о моей.

– Он прав! – подхватила Франсуаза. – Если кого-то здесь и надо убить, так это его. Что это вы сами вздумали стреляться?

– Я не смогу убить его, – пролепетала девушка, по-прежнему прижимая дуло пистолета к своему виску. – У меня не хватит сил.

– Дайте мне пистолет, – потребовала Франсуаза, – я сама это сделаю.

– Мадемуазель, это дело касается только нас с ней. Хэзел, я ничего не имею против самоубийства в принципе, но твоего допустить не могу. Это значило, что самоубийство Адели стало бы вдвое ужаснее, хотя у нее все же было оправдание: она отчаялась.

– Я тоже.

– У тебя нет причин отчаиваться. Сегодня твой день рождения, и ты получила в подарок красоту, богатство и свободу.

– Перестаньте, мне тошно вас слушать! Как мне забыть то, что я пережила здесь? Как я буду влачить это бремя всю оставшуюся жизнь?

– Кто говорит о бремени? Кто говорит о забвении? Я, напротив, надеюсь, что ты будешь все помнить. Ты уйдешь отсюда, но с тобой останется огромная любовь, которая принадлежит тебе навеки. Это величайшее на свете богатство.

– Эта история – тюрьма, и я всегда буду носить ее с собой. Память о вас будет меня преследовать. Чтобы я освободилась, что-то должно оборваться.

– Да, но не твоя жизнь. Нужно разорвать порочный круг. Покончив с собой, ты не уничтожишь его, а только сделаешь непреодолимым. Твоя подруга права: если тебе действительно необходимо кого-то убить, чтобы вырваться, – убей меня.

– Вы хотите, чтобы я убила вас? Вы в самом деле этого хотите?

– Я прежде всего хочу, чтобы ты не убивала себя. После смерти Адели я пятнадцать лет прожил в аду. А потом встретил тебя и решил, что спасен. Но я все равно человек конченый, понимаешь? Если и ты наложишь на себя руки по моей вине, сколько веков я буду обречен носить в себе эту кровоточащую рану? Если ты вправду испытываешь ко мне хоть малейшую нежность, не убивай себя. Убей меня, это будет наилучший выход.

В голосе старика было что-то завораживающее. Очень ласково и бережно он взял девушку за руку и повернул пистолет к своему виску. Медсестра перевела дыхание.

– Я твой, Хэзел. Если ты нажмешь на спусковой крючок, и для тебя и для меня свершится справедливость. Ты отомстишь за Адель, ты отомстишь за пять лет твоей неволи. А для меня это будет доказательством того, что ты нашла в себе силы жить и что я не погубил свою душу, дважды убив мою единственную любовь.

Наступило долгое молчание. Франсуаза зачарованно смотрела на них. Никогда еще молодая девушка не была так хороша, как в ту минуту: рука с пистолетом у виска Лонкура, в глазах хмельной кровожадный блеск. Капитана же совершенно преобразила сила безумной любви, озарившей его изрытое морщинами лицо, – и в какой-то миг зрительница поймала себя на мысли, что, наверное, все же упоительно быть любимой таким человеком.

Он выпустил запястье девушки, и теперь их соединял только пистолет. И тут старик сделал нечто удивительное: прижался к стволу губами, не взял его в рот, как жертва, облегчающая задачу палачу, а приник к стальному дулу исполненным любви поцелуем, как будто оно было губами его любимой.

– И все же лучше меня не убивать, – произнес он наконец.

– Ну вот, теперь он струсил! – возмутилась медсестра.

– Если иметь в виду мои интересы, мне было бы в тысячу раз лучше умереть. Ты уедешь, и жизни мне не будет. Однако, если вдуматься, умоляя тебя выстрелить, я веду себя как последний эгоист: мне – вечный покой, тебе – полиция. Мне бы не хотелось, чтобы ты подвергалась преследованиям.

– Мне наплевать на полицию, – проговорила девушка влюбленно.

– Ты не права. Спокойствие не имеет цены. Мне так важно знать, что ты счастлива.

– Все это вздор! – воскликнула зрительница. – Вы пощадите его, а он найдет третью жертву и будет говорить ей, что она – ваша реинкарнация.

– Если ты думаешь, что она говорит правду, убей меня.

– Я не думаю. Я думаю, что она вас не понимает.

– Я хочу прежде всего, чтобы ты освободилась от воспоминаний обо мне. Если ты убьешь меня, я никогда не уйду из твоей памяти. За мою долгую жизнь мне случалось убивать людей. Я знаю, что убийству присущи странные особенности. Лишение жизни мнемотехнично: из всех, кого я знал когда-то, лучше всего я помню именно тех, кто по тем или иным причинам принял смерть от моей руки. Ты убьешь меня, думая, что сможешь освободиться, а между тем само это деяние навеки запечатлеет меня в твоей памяти.

– Вы всегда в моей памяти. Вы и есть моя память. Мне не нужно убивать вас для этого.

– Да, но сейчас у тебя есть выбор между сказочным воспоминанием и неотвязными угрызениями совести. Первое сделает тебя навсегда сильной, второе отравит всю жизнь. Я знаю, что говорю.

– Если я не убью вас, что с вами станется?

– Об этом не беспокойся.

– А что будет со мной без вас?

– Судьба послала нам замечательную покровительницу, которую ты любишь и которая любит тебя: она будет твоей старшей сестрой, благоразумной соразмерно твоему сумасбродству, сильной соразмерно твоей слабости, мужественной и – что составляет в моих глазах главное ее достоинство – исполненной ненависти к будущим охотникам, которые на тебя найдутся.

– К прошлым тоже, – насмешливо ввернула медсестра.

– Вот видишь? Она просто чудо.

– Вы покинете Мертвый Предел?

– Нет. Здесь для меня все полно тобой. Я буду сидеть на берегу, смотреть на море и думать о тебе. И мне останется лишь переступить предел смерти.

Девушка никак не могла опустить пистолет, словно это металлическое продолжение ее руки было пуповиной, все еще связывающей ее с Капитаном.

– Что мне делать? Что мне делать? – твердила она, встряхивая своими роскошными волосами.

– Доверься мне: мне понадобилось семьдесят семь лет, чтобы проявить благородство, но сейчас это свершилось.

Старик взял девушку за руку, вынул пистолет из ее пальцев и подал его Франсуазе в знак своей искренности. Обезоруженную руку он покрыл поцелуями.

Потом он вручил Франсуазе Шавень конверт:

– Здесь мое завещание и адрес моего нотариуса. Уладьте все сами, я полагаюсь на вас. И благодарю Меркурия за встречу с вами.

Капитан повернулся к своей питомице и дал ей другой конверт:

– Ты прочтешь это, когда доберешься до материка.

Он сжал ее в объятиях. Взял любимое лицо в ладони и смотрел на него и не мог насмотреться. Девушка сама приблизила губы к его губам.


Подруги сели на катер. Младшая, бледная как полотно, не сводила глаз с удаляющегося острова. Старшая, сияющая, глядела на приближающийся берег.

Франсуаза сразу же уехала в Танш, чтобы увидеться с нотариусом Капитана.

Девушка села на берегу, взглянула на море и вскрыла конверт, который дал ей опекун. В нем было короткое письмецо.

Хэзел, любовь моя!

Всякое желание – дань памяти. Всякая любимая – реинкарнация умершей неутоленной любви.

Ты и мертвая и живая.

Твой навсегда

Омер Лонкур

– Вы очень богаты, – лаконично объявила, вернувшись из Танша, старшая подруга.

– Нет, мы очень богаты. Как насчет вашего самого заветного желания? Вам все еще хочется сесть на большой корабль, который увезет вас за океан?

– Больше чем когда-либо.

– Я предлагаю Нью-Йорк.

По дороге в Шербур бывшая медсестра вдруг сказала:

– Не думаю, что Адель действительно хотела умереть. Она бросилась в море со стороны побережья, а не со стороны океана. Наверное, у нее просто не хватило сил доплыть до Нё. Я уверена, она хотела жить.

Незадолго до их отъезда она получила телеграмму с сообщением о самоубийстве Лонкура и записку от Капитана, адресованную ей лично.

Мертвый Предел, 31 марта 1923

Мадемуазель,

я полагаюсь на вас: Хэзел не должна узнать о моей смерти.

Омер Лонкур

«Я плохо думала о нем, – сказала себе Франсуаза. – Он и вправду был благородным человеком».

На борту трансатлантического лайнера, следовавшего из Шербура в Нью-Йорк, все признавали, что мадемуазель Энглерт и мадемуазель Шавень по праву делят титул самой красивой пассажирки.

Они делили также лучшую каюту с большим зеркалом. Хэзел смотрелась в него часами, с письмом Капитана в руке и неиссякаемым восторгом в глазах.

– Нарцисс! – улыбаясь, говорила ей Франсуаза.

– Вот именно, – отвечала она. – Я на глазах превращаюсь в цветок.

Нью-Йорк оказался городом, в котором хорошо жить, когда есть деньги. Подруги купили прекрасную квартиру с видом на Центральный парк.

Много всего произошло с каждой из них, но всегда они были неразлучны.

От автора

У этого романа два конца. Изначально это не входило в мои намерения. Со мной произошло нечто для меня новое: когда был готов первый, счастливый конец, я вдруг почувствовала, что необходимо сочинить другую развязку. Я так и сделала, после чего не смогла выбрать между двумя финалами, настолько оба они напрашивались сами собой и отвечали железной, хоть и непостижимой логике характеров.

Поэтому я решила оставить оба. Хочу только уточнить, что ни в коем случае не следует усматривать в этом влияние интерактивных миров: мне они совершенно чужды, хотя и информатика, да и другие сферы жизни находятся в их власти.

Другая развязка начинается с того момента, когда беглянка Франсуаза уже стоит на пороге комнаты Хэзел и собирается открыть ей правду.


Она уже готова была войти к Хэзел, как вдруг чьи-то железные руки опустились на ее плечи, – это были охранники, по-прежнему невозмутимые и безмолвные. Ее потащили в комнату Лонкура.

Франсуаза так разозлилась, потерпев неудачу у самой цели, что даже не испугалась.

– Снова, мадемуазель, я восхищаюсь равно вашим умом и вашей глупостью. Я восхищен тем, какие чудеса изобретательности вы проявили, устраивая побег. Но слыхано ли, чтобы подобное присутствие духа служило столь нелепой затее? Что же вы собирались сказать моей питомице?

– Вы сами прекрасно знаете.

– Я хочу услышать это от вас.

– Правду: что она красива, так ослепительно-красива, что от ее красоты любой может лишиться рассудка.

– Или любая.

– Или стать преступником. Я расскажу ей все: про ваш подлый обман, про Адель, которая была вашей прежней пленницей.

– Прекрасно. А дальше?

– Дальше? Все. Этого хватит.

– Хватит для чего?

– Чтобы она смогла наконец жить. Мне бы еще хотелось, чтобы она убила вас, но не поручусь, что она на это способна. Я-то смогла бы, но это не мое дело.

– Скорее уж ваше, чем ее.

– Почему вы так говорите?

– Потому что я ваш соперник. Если кто-то здесь ненавидит меня, так это вы, а не она.

– Ничего, это секундное дело. Дайте мне сказать ей правду – и посмотрите, как она возненавидит вас лютой ненавистью.

– Не исключено. Однако маловероятно, что она меня покинет.

– Ей помешают ваши люди?

– Нет. Вернуться в мир после стольких лет – безумие, которого она не совершит.

– Она провела в заточении всего пять лет. Она еще молода и сумеет прийти в себя, это не смертельно. Не говорите о ней как о Робинзоне Крузо.

– Я говорю о ней как об Эвридике. Пять лет Хэзел считает себя мертвой. Нужно чертовски много сил, чтобы воскреснуть.

– Она сможет. Я помогу ей.

– А как же я? Вы обо мне подумали?

Франсуаза расхохоталась:

– Честно говоря, нет. Мне наплевать, что будет с вами.

– Вы хотите сказать: что было бы со мной. Вы, кажется, забыли, что ваш план не удался.

– Я еще не сказала своего последнего слова.

– Прежде чем вы его скажете, я предлагаю вам подумать вот над чем: неужели вы сами не понимаете, как нелепо и бессмысленно ваше геройство? Сколько ловкости, сколько осмотрительности потребовалось мне, чтобы создать этот рай. Да, именно рай: на Мертвом Пределе у меня есть все, чего мне хочется, и это уже хорошо, а от того, что мне не нравится, я избавлен, и это еще лучше. Для себя одного я воссоздал сад Эдема; на это ушла прорва денег: покупка острова, постройка весьма необычного дома, не говоря уж о жалованье охранников. Но где же еще в наш век, сулящий гибель свободе, мог я найти пристанище моим недозволенным желаниям и спрятать мою вечную Еву от тысячи змеев, грозивших похитить ее у меня? Перестаньте же судить меня по указам морали и мерить мои заслуги Прометеевой мерой.

– Может быть, прикажете вами восхищаться?

– Люди, способные быть счастливыми, достойны восхищения. Чем пытаться разрушить их счастье, завоеванное в нелегкой борьбе, лучше отдать должное их мужеству и решимости.

– И надо полагать, следует умилиться при виде девушки в неволе?

– Если бы вы знали девушек, как знаю их я, вам было бы известно, что они обладают чувством трагического.

– Вы, кажется, забыли, что я сама была одной из них.

– Вы никогда не были девушкой-затворницей, подавленной и обожаемой. Случись такое с вами, вы бы знали, что девственницы обожают судьбоносные мизансцены.

– Странное дело, но я что-то не припомню, чтобы подобные пошлости фигурировали в моих девичьих грезах.

– В самом деле, вы ведь девушка весьма своеобразная. И позвольте мне не развивать эту тему.

– Развивайте сколько хотите. Все равно моя возьмет.

– Посмотрим. Но прежде подумайте. Уверяю вас, тут есть над чем подумать.

Охранники отвели Франсуазу обратно в пурпурную комнату. Они унесли книги, использованные ею для побега, и даже на всякий случай стол. Дверь заперли на замок.

Оставшись одна, узница невольно вняла совету Капитана: она задумалась. Крепко задумалась.


После обеда, когда медсестра вошла в комнату девушки, у той было страдальческое выражение лица.

– Это что за вид в день рождения? И все же я вас поздравляю!

– Как я могу радоваться, да и чему? Тому, что заперта здесь в четырех стенах до конца своих дней? Что дрожу, ожидая, когда Капитан залезет ко мне в постель?

– Не думайте об этом.

– Как я могу думать о чем-то другом? Хуже всего, что этой ночью я видела дивный сон, но он, увы, оборвался: ангел света влетел ко мне в комнату и говорил мне пленительные речи. Их небесная музыка избавляла меня от мук. Он уже готов был открыть мне большую чудодейственную тайну, как вдруг от легкого шороха за дверью я проснулась. Все было тихо, и я опять уснула в надежде нагнать улетающий сон. Но я так его больше и не увидела. Сама не понимаю, почему я пришла в такое отчаяние из-за какого-то сна. Не могу описать, как прекрасен был этот бесполый ангел, какое пламя мгновенно вспыхнуло в нас обоих, как кружили мне голову его сладостный голос и его спасительные речи! И никогда больше я не увижу его и не услышу. Как жестоки сновидения: чтобы заставить нас страдать, нам сначала дают взглянуть на чудо, а потом его отнимают!

Франсуаза не знала, что сказать.

– Позавчера, – продолжала девушка, – вы предлагали мне прогуляться, а я упиралась. Так вот, сегодня я согласна. Увидеть во сне херувима, зная, что вечером заявится Капитан… Мне нужно отвлечься. И бог с ними, с моими страхами.

– Идемте прямо сейчас, – обрадовалась медсестра, не давая Хэзел времени передумать.

Она взяла ее за руку и увлекла прочь из дому. Охранники растерялись и ничего не успели предпринять. Было условлено, что девушка не знает о своем положении узницы, так что открыто воспрепятствовать ее прогулке они не могли.

Вне себя от радости, Франсуаза воскликнула:

– Наконец-то мы одни! Наконец-то свободны!

– Свободны от чего? – удивилась девушка и пожала плечами.


Люди Лонкура побежали в курительную, чтобы сообщить ему о случившемся. Капитан, не упустивший ни слова из разговора молодых женщин, и сам уже все знал.

– Ступайте! Оставьте меня в покое! – приказал он странным голосом.

Видеть подруг Капитан не мог: в его доме невозможно было посмотреть в окно. Тогда он вышел на крыльцо, чтобы хоть издали наблюдать за ними.

Он плакал от бессильной ярости.


– Я должна сделать вам одно невероятное признание, Хэзел, – начала Франсуаза Шавень.

– Какое же?

Они стояли на том самом месте, где двадцать лет тому назад покончила с собой Адель Лангле.

Франсуаза уже готова была заговорить, но вдруг отчего-то вздрогнула и осеклась.


Вдали, у дома, старик что-то выкрикивал, но ветер гасил его слова, словно огоньки лампад.

– Идиотка! Эта тупая медсестра сейчас двумя фразами разрушит то, что мне пришлось строить тридцать лет! Подумать только – все мои труды и всю мою любовь перечеркнут несколько слов, вылетевших изо рта этой дуры! Она – змей, искушающий мою Еву. Почему такой глупой штуке, как язык, дано стереть Эдем с лица земли?


– Что же, Франсуаза? Почему вы замолчали?

Впервые Франсуаза увидела девушку при свете дня. В доме Капитана всегда царил полумрак. Теперь, когда лицо Хэзел не скрывали потемки, оно сияло всей своей возмутительной красотой. Смотреть на такое великолепие было почти невыносимо.

И в один миг ослепленная мадемуазель Шавень кардинально изменила свои планы:

– Я хотела сказать, что вы не знаете, какая вы счастливица, Хэзел. Если бы не Капитан, Мертвый Предел был бы раем на земле. Это счастье – жить в изоляции от себе подобных.

– Особенно такому страшилищу, как я.

– Не только. Я бы не отказалась жить здесь с вами.

– Лучшего подарка от вас ко дню рождения я и пожелать не могу.


Капитан издалека разглядел восторженный жест девушки. «Все пропало. Теперь она знает», – подумал он.

Мир отринул его. Корабль его жизни отдал швартовы – так ему показалось. Словно во сне, когда никак не можешь решить, чудесный он или кошмарный, Капитан двинулся к двум молодым женщинам. Стоял конец марта, но с неба лился тот совершенный свет, какой бывает только зимним днем у моря. Может, из-за этого бледного сияния две женские фигуры казались ему такими далекими?

Он все шел и шел, и не было конца этому пути. Ему вспомнилось высказывание эфиопского мудреца, которого он знавал лет сорок тому назад, когда морская судьба забросила его в Африку: «Любовь – дело великих ходоков». Теперь он наконец понял, как правдивы эти слова.

Он шел к своей любимой, и каждый шаг был изнурителен, как метафизическое испытание. Шагнуть значило поднять ногу и почти рухнуть наземь, но удержаться в последний момент: «Когда я дойду до нее, я не стану больше удерживаться, я рухну». Неописуемый ужас раскаленными щипцами терзал его грудь.

– Вот идет Капитан, – сказала медсестра.

– Что это с ним? Он шатается, как больной.

Подойдя к женщинам, старик увидел сияющее лицо Хэзел.

– Вы сказали ей?.. – спросил он Франсуазу.

– Да, – солгала она. Это был неприкрытый садизм.

Лонкур повернулся к недоумевающей девушке:

– Не сердись на меня. Постарайся понять, даже если простить это нельзя. И не забывай, что я люблю тебя, как никто никогда не любил.

Сказав это, он побежал прочь, к острию каменной стрелы, отмечавшей место самоубийства Адели, и бросился оттуда в море.

Хорошему пловцу, даже семидесятисемилетнему, чтобы принять смерть в пучине вод, требуется усилие скорее умственное, нежели физическое.

«Не плыть. Не шевелить ни руками, ни ногами. Быть тяжелым и неподвижным. Обуздать жажду жизни, дурацкий инстинкт самосохранения. Адель, теперь я знаю наконец то, что знаешь ты. За двадцать лет не было ночи, когда бы я не думал о том, как ты утонула. Я не понимал, как это возможно, как вода, первый друг всего живого, может убить? Как твое тело, такое легкое, могло стать тяжелее колоссальной толщи воды? Теперь я понял: ты избрала самый логичный конец. Вода и любовь – колыбель всякой жизни: ничто больше не дарит ее так щедро. Умереть от любви, или умереть от воды, или от того и другого вместе – значит замкнуть круг, перепутать вход с выходом. Принять смерть от самой жизни».


Хэзел истошно визжала. Франсуаза удерживала ее обеими руками.

Голова старика ни разу не показалась на поверхности воды.

– Он умер, – ошеломленно произнесла наконец молодая девушка.

– Наверняка. Он вряд ли был амфибией.

– Он же покончил с собой! – возмущенно воскликнула Хэзел.

– Что верно, то верно.

Девушка разрыдалась.

– Ну, будет вам. Старик свое пожил.

– Я любила его!

– Какая чепуха. Да вам дурно делалось от одной мысли, что он к вам прикоснется сегодня вечером.

– Ну и что, все равно я его любила!

– Ладно. Прекрасно, вы его любили. Тем не менее вполне естественно, что он умер раньше вас, учитывая разницу в возрасте.

– Бог мой, да вы ликуете!

– От вас ничего не скроешь.

– Вы его ненавидели?

– Да. Его самоубийство – лучший подарок ко дню рождения.

– Но почему он наложил на себя руки?

– Поди знай, что творится в голове у стариков, – сказала Франсуаза и улыбнулась, подумав, что ей удалось совершить идеальное преступление.

– А те слова, что он сказал мне перед тем, как броситься в воду, – это объяснение его поступка?

– Вероятно, – солгала старшая подруга. – Самоубийцы всегда испытывают потребность оправдаться, как будто это кому-то интересно.

– Как вы жестоки и циничны! Этот человек был моим благодетелем!

– Благодетель хорошо попользовался своей подопечной.

– Попользовался! Вы как будто забыли, что я обезображена.

– Забыть это невозможно. Но к вашему уродству привыкаешь, – ответила молодая женщина, не сводя глаз с дивно прекрасного лица Хэзел.

Они вернулись в дом, одна в слезах, другая – не помня себя от радости, что избавилась от своего врага благодаря искусно подстроенному недоразумению.

Пока питомица Капитана плакала на своей кровати, убийца наводила справки. Дела Лонкура вел нотариус из Танша. Франсуаза позвонила ему и узнала, что своей душеприказчицей Капитан назначил ее, а единственной наследницей была Хэзел.

«Побольше бы таких сознательных покойников», – подумала мадемуазель Шавень.

Когда были улажены скучные формальности, медсестра сообщила девушке:

– Вы теперь владелица колоссального состояния. Чего бы вам хотелось?

– Остаться на Мертвом Пределе, чтобы никто не видел моего ужасного лица.

– Как раз перед смертью Капитана я говорила, что хочу жить здесь с вами. Вы по-прежнему не против?

Лицо Хэзел просияло.

– Я уже не смела и надеяться! Это мое самое заветное желание!

– Оно совпадает с моим.

– Но вправе ли я принять такую жертву? Ведь вы красивы, вы могли бы жить в большом мире, среди людей.

– Меня к ним совсем не тянет.

– Как это возможно?

Вместо ответа Франсуаза крепко обняла свое сокровище.

– Вы куда интереснее, чем целый мир, – сказала она девушке.


Так свершилась бархатная революция. Мадемуазель Шавень никого не уволила: верные люди всегда могли пригодиться, да и огромные деньги, кроме как на содержание прислуги, на острове тратить было больше не на что. Жаклин и дворецкий продолжали исполнять свои обязанности по кухне и дому.

Франсуаза перебралась из пурпурной комнаты в спальню Капитана. Не так уж редко кратчайший путь к власти лежит через тюрьму. Никому и в голову не пришло оспаривать ее права.

Время от времени Франсуаза ездила в Нё, где ее считали вдовой Лонкура. Она покупала редкие ценные книги, цветы и духи. Двое охранников всегда сопровождали ее и несли покупки.

Она непременно делала крюк, не отказывая себе в удовольствии зайти в аптеку, чтобы подразнить своего разоблачителя. Всякий раз бывшая медсестра с елейной улыбкой просила у него термометр. «В память о старых добрых временах», – уточняла она. Аптекарю стоило больших усилий сохранять невозмутимый вид.

Вернувшись на Мертвый Предел, Франсуаза входила в комнату Хэзел, преподносила ей белые лилии и другие подарки, которые выбирала для нее в городе. Девушка сияла. С тех пор как медсестра заняла место ее опекуна, бывшая питомица Капитана была на седьмом небе от счастья.

– Ну и что с того, что я безобразна? – регулярно повторяла она молодой женщине. – Красивая внешность никогда не дала бы мне удела счастливее, чем жизнь с вами.

На самом же деле она хорошела день ото дня, и единственная, кому дано было ею любоваться, блаженствовала.


Лет двадцать спустя случилась война. Обитательницы Мертвого Предела ее почти не заметили и нисколько ею не интересовались.

Только когда неподалеку высадились союзники, они немного посетовали:

– Скорей бы все кончилось. От этих людей столько шума.


Второго марта 1973 года мадемуазель Шавень, войдя в спальню мадемуазель Энглерт, присела на край ее кровати и сказала:

– Сегодня исполняется ровно пятьдесят лет с того дня, как я познакомилась с вами.

– Не может быть!

– Да-да. Мы с вами уже не молоденькие.

Они рассмеялись и стали наперебой вспоминать многочисленных кухарок, которые за эти годы «надорвались у плиты»: Жаклин, потом Одетта, Берта, Мариетта, Тереза. Каждое имя вызывало новый взрыв веселья.

– Вы обратили внимание? – заключила старшая. – Ни одна не продержалась больше десяти лет.

– Неужели мы так много едим? – прыснула младшая. – Или мы и в самом деле чудовища?

– Я-то точно чудовище.

– Вы? Что вы, Франсуаза, вы – святая. Вы пожертвовали ради меня всей жизнью! Если существует рай, его двери уже распахнуты для вас.

Наступило молчание. Бывшая медсестра как-то странно улыбнулась. Помедлив, она произнесла:

– Теперь, Хэзел, я могу сказать вам.

И рассказала все, начиная с пожара на Гваделупе. Хэзел сидела остолбенев. В утешение ее подруга добавила такие слова:

– Не убивайтесь. Что уж теперь, когда от вашего лица одно воспоминание осталось!

– Скажите мне… скажите, какой я была.

– Это не выразить никакими словами. Вы были так божественно прекрасны, что я ни на миг не устыдилась своего преступления. Вот что, по крайней мере, вам следует знать: еще ничья красота не оставалась такой нерастраченной, как ваша. Благодаря нашему счастью на острове я насладилась каждой, даже самой малой черточкой вашего лица.

Они долго молчали. Та из двух старух, что была помоложе, выглядела растерянной.

– Вы очень сердитесь на меня? – спросила старшая.

Хэзел подняла на нее свои чудесные глаза:

– Напротив. Открой вы мне это пятьдесят лет назад, я бы не устояла перед искушением показаться всему свету и, уж наверное, попала бы не в такие хорошие руки, как ваши. Мне на долю выпали бы мучения, которым подвергают красоту люди и время. Никогда бы мне не знать неомраченного счастья, что подарили мне вы.

– Это вы мне его подарили. Деньги ведь ваши.

– Я не могла найти им лучшего применения.

– Выходит, вы мне благодарны?

– А вы как будто этим разочарованы.

– Не станете же вы отрицать, что я чудовище?

– Нет, не стану. Но что может быть лучше для красавицы, чем повстречать чудовище?

Франсуаза улыбнулась. Она что-то прятала за спиной. Это была белая лилия, и она протянула ее Хэзел.

Сноски

1

Метать бисер перед свиньями (лат.) – Примеч. перев.

2

Случайное или намеренное искажение латинской крылатой фразы: «Суета сует, но всяческая суета».

3

После этого, значит, вследствие этого (лат.).

4

Глас народа – глас Божий (лат.).

5

Вся женщина в матке (лат.).

6

Тентен– герой популярной серии французских комиксов.

7

Из ничего (лат.).

8

Антуан Кантен Фукье-Тенвиль(1746–1795) – общественный обвинитель созданного Робеспьером Революционного трибунала, отличавшийся особой жестокостью и отправивший на гильотину более 2000 обвиняемых.

9

Адельи Леопольдина– имена дочерей Виктора Гюго.

10

Дочь Виктора Гюго Леопольдина утонула в возрасте 19 лет, катаясь на яхте, вместе с мужем, всего через полгода после свадьбы.

11

Фамилия Лонкур означает по-французски «длинный путь».

12

Город на о. Гваделупа (бывшая колония, а ныне заморский департамент Франции).

13

Несколько искаженная цитата из романа «Красное и черное».

14

Ртуть по-французски – mercure.

15

Первая часть пословицы: «Если хочешь облагодетельствовать весь мир, начинай со своего дома».


Купить книгу "Гигиена убийцы. Ртуть (сборник)" Нотомб Амели

home | my bookshelf | | Гигиена убийцы. Ртуть (сборник) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения