Book: Дневник читателя. Русская литература в 2007 году



Дневник читателя. Русская литература в 2007 году

Андрей Немзер

Дневник читателя. Русская литература в 2007 году

Купить книгу "Дневник читателя. Русская литература в 2007 году" Немзер Андрей

От автора

«Вот вам и другая (если бы! уже пятая – А. Н. ) книжка, а лучше сказать, последняя! Не хотелось, крепко не хотелось выдавать и этой. Право, пора знать и честь». Неловко похищать зачин предисловия у классика (надеюсь, никто не подумает, что я мню себя Гоголем), но лучше, чем словами пасичника Рудого Панька, о настроении своем все равно не скажешь. Чем дальше, тем больше подзаголовок «Дневника читателя» отдает обманом. Вроде бы и не оставляло меня в течение последних лет намерение информировать публику о том, что творится в литературном мире, вроде бы и не собирался я отказываться от амплуа «критика», вроде бы читал новоизданные сочинения не меньше, чем в прежние времена, а получилось… то, что получилось. Сплошная «презентация субъективности» – о чем и почитаю долгом своим предупредить читателей. Не об оценках речь (они всегда «субъективны», то есть обусловлены личным вкусом или, если угодно, миропониманием пишущего) – слишком много литературных фактов, обсуждавшихся коллегами (или хотя бы взывавших к такому обсуждению), было сознательно оставлено за кадром. Слишком часто казалось (сейчас, когда год завершился, а книга составлена, чувство это не ослабело, а окрепло), что занимаюсь я не своим делом.

Допускаю, что так было с самого начала – то есть с осени 1991 года, когда я, поступив на службу в «Независимую газету», впервые еще как бы в шутку примерил маску критика, на удивление быстро и прочно приросшую к лицу. Я не жалею о том, что делал все эти годы. Я любил свою работу и довольно долго не ощущал себя в мире живой литературы случайным и докучным гостем. Когда между закрытием газеты «Сегодня» (конец 1996 года) и началом «Времени MN» (май 1998-го; позднее газета эта превратилась во «Время новостей», где по сей день работаю обозревателем отдела культуры) остался я без «своей площадки», переживал это положение достаточно болезненно. И не потому, что «материальные проблемы» возникли (сухую корку не грыз; многим замечательным литераторам в те и последующие годы приходилось гораздо солонее) или «других дел не было» (были и делались: преподавал, составил – с удовольствием и вспоминая молодость – две популярные книги «классики», в журналы писал и т. п.) – просто не отпускало желание подробно и часто публично фиксировать читательские впечатления от тогдашних новинок. Хотелось хвалить, ругать, спорить, открывать новые имена, угадывать будущее – если угодно, размахивать руками. Когда я поступил во «Время MN», желания эти отнюдь не испарились, хотя в новорожденной редакции мне и было предложено поумерить пыл и минимализировать (разумеется, лишь в газетных заметках, а не сторонних – журнальных – выступлениях) «внутрилитературные» темы. Работа есть работа – я какое-то время старался писать суше и «фактографичнее», но, кажется, заметил это только один человек – весьма достойный, но в ту пору сильно на меня гневавшийся прозаик сообщил граду и миру, что теперь, дескать, персонаж, мнивший себя критиком, пишет о литературе так же «газетно», как его коллеги из других отделов о политике, бизнесе и спорте. Ознакомившись с этим отзывом, мой тогдашний куратор с усмешкой констатировал: «Его бы устами да мед пить!» Я и сейчас думаю, что мой строгий обличитель принимал желаемое за случившееся: полемику можно вести и прикровенно, а «позитивные» отклики позволяют заявить позицию (думаю, не только «внутрилитературную») ничуть не хуже, чем полемические. Да я ведь и раньше был убежден, что гораздо важнее указать читателю на то, что ты сам любишь и ценишь, чем отвратить его от того или иного непотребства. В том числе – шибко распиаренного и «продвинутого».

Ничто, однако, не проходит даром – в том числе и внутренняя установка на «просвещение» (или, скажу точнее и скромнее – на информирование о «позитиве»): чем длиннее становился мой стаж критика, тем меньше тянуло крушить дутые авторитеты, предостерегать от соблазнительных тенденций (да и обнаруживать эти самые «тенденции», зачастую, по моему разумению, фиктивные, придуманные наскоро и с мелким расчетом) и отмечать отдельные достоинства грамотных (кто бы спорил!), но мало меня трогающих опусов. Впрочем, об этом кое-что уже было сказано в предыдущих выпусках «Дневника читателя» и будет сказано на страницах этой книги. Имеет ли право литератор, игнорирующий изрядную часть новейшей словесности (не суть важно даже, ознакомился ли он с ней и счел «предмет» недостойным обсуждения или отверг не глядя), именоваться (да и ощущать себя) критиком? Не знаю. Но такой – неуверенный, ускользающий, вибрирующий – ответ, если вдуматься, означает, что измена цеховому знамени уже произошла. И провоцирует следующий, не менее колючий вопрос: А был ли мальчик (в смысле – критик)?

Дабы избежать чреватых обидами недоразумений, подчеркну: я ни в коей мере не имею в виду тех коллег, что решительно сменили литературное амплуа, то есть оставили критику для того, чтобы сосредоточиться на иной работе. (Наиболее выразителен пример Евгения Шкловского, который прозу писал с давних пор, но настоящую силу обрел в недавние годы, когда четко от критики дистанцировался. Есть ли здесь причинно-следственная связь, а если есть, то каков ее характер, не знаю. И не думаю, что в данном случае это так уж важно.) Равным образом я не имею в виду коллег, совмещающих (удачно или неудачно – иной вопрос; бывает по-разному) критику с беллетристикой. Я имею в виду исключительно себя самого. Как прежде, так и сейчас я с большим сомнением отношусь к императиву литературного «универсализма». Я как думал, так и думаю, что «навыки» и «дар» суть материи разные. Тезис «критик обязан быть писателем» мне (что встарь, что ныне) так же чужд (если не сказать грубее), как тезисы «критик – тоже писатель» или «критик – лакей при писателе». Я думал и думаю, что критик – это критик, литератор, которому есть дело до всего (оговорку великолепного Козьмы держим в уме), что творится в литературном мире. Именно поэтому мое отдаление от современной словесности (не от нескольких горячо любимых писателей, которые теперь, впрочем, и без моей публичной поддержки отлично обойдутся, а от ее «целого») при формальном сохранении «все той же позицьи» заставляет меня задаваться вопросом о своем (и своих писаний) статусе. Именно поэтому мне неловко именовать себя критиком. Я слишком высоко ценю эту профессию и ее неподдельных мастеров (которые могут уставать и отходить в сторону, но не утрачивают счастливого чувства присутствия «в деле» и веры в необходимость собственного высказывания или в весомость – тоже, стало быть, необходимую – собственного молчания), чтобы козырять многолетним «исполнением обязанностей».

До осени 1991 года я никаким критиком не был (хотя время от времени что-то о современной литературе писал, а служил так вообще в «главном» критическом органе державы – «Литературном обозрении»; «Нового…», замечу, тогда еще не было. Как и многого иного, сегодня воспринимаемого как «всегда сущее» и «в принципе неотменимое»). За гуж в баснословные времена послеавгустовской эйфории и первого состава «Независимой газеты» я взялся по стечению разнородных обстоятельств, не в последнюю очередь – из-за временной (ситуационно обусловленной и много раз обсужденной) тогдашней нехватки кадров, теперь успешно ликвидированной. Кого-кого, а новых критиков, молодых – даже не обязательно по российским меркам – уверенных в себе, собственных бескомпромиссности, тонком вкусе, мощной фундированности, настоящей – без малейшего намека на осточертевшую групповщину и старые скучные счеты! – свободе и принципиальной новизне как предлагаемых глобальных концепций, так и – минимум раз в полгода – поднимаемых на щит «новых гоголей», теперь у нас пруд пруди. Дерзайте, мальчики! И, как политкорректно уточнял много лет назад один мой остроумный одноклассник, девочки, разумеется, тоже.

Со всех сторон нас заверяют, что время дилетантов и «заместителей» вышло. Возможно, все так и есть. Я совсем не склонен петь отходную критике как таковой – напротив, утверждения многих коллег (как старших, так сказать, наблюдателей процесса, так и младших, то есть его активных «пропагандистов») о том, что, дескать, «литературная журналистика» окончательно победила «архаичную» критику, кажутся мне даже не «несколько преувеличенными», а просто смешными: все более-менее приметные «литературные журналисты» (какие бы эмоции у меня их опусы, между прочим, написанные очень по-разному, ни вызывали) на поверку оказываются точно такими же критиками, как их «отцы» и «деды». (А что невежества и бестактности многовато, так почитайте советские журналы 1960—70-х годов, то есть лучшей их поры – гарантирую: апокалипсические настроения быстро поутихнут; хотя, конечно, лучше от этого новейшие врали, неучи и хамы не станут.) Я просто думаю, что сегодняшние критики (включая тех, кому приятнее именовать себя «литературными журналистами») со своим (нашим) делом справятся. А если кто-то из них (раньше или позже) почувствует себя «заместителем», то это будет уже его личной проблемой. В общем, не самой страшной.

Впрочем, литературная эволюция столь прихотлива, что лучше не пытаться заглянуть в будущее, а вернуться к настоящему. То есть к книге, которую я все-таки снабдил привычным подзаголовком, ясно осознавая все его лукавство. В чем с ходу и признаюсь. Зато заголовок – честный. Перед вами действительно «Дневник читателя», составленный преимущественно из сочинений, печатавшихся в 2007 году в газете «Время новостей». (В иных случаях место первой публикации указано под текстом. Впрочем, если не считать ставшего традиционным историко-литературного раздела «Круглый год», случаев таких всего два.) Нельзя сказать, что «Дневник…» полностью отражает круг моего чтения в ушедшем году – о чем-то, как было сказано выше и будет еще сказано по ходу дела, писать категорически не хотелось, о чем-то – хотелось, но не удалось (так бывает всегда и почти со всеми), а что-то заведомо не предполагало публичного отклика. Один из моих коллег (и добрых друзей) усмешливо заметил, что, нагрузив газету чередой заметок к юбилеям классических стихотворений (см. раздел «Июль – Сентябрь»), я окончательно порушил все журналистские приличия. Думаю, что все-таки еще не все. Я с октября «в свободное время» творения сэра Вальтера Скотта вкушаю, роман за романом (прежде читал далеко не все, но и знакомое, кроме совсем хорошо помнящихся «Роб Роя» и «Айвенго», не отставляю), пока добрался до «Приключений Найджела» (это 13-й том «розового» двадцатитомника)… И ведь ничего ни о «Пуританах», ни об «Антикварии», ни об «Эдинбургской темнице» в «Дневнике…» не написал. А ведь, пожалуй, жаль.

...

28 января 2008

Январь

Небывалое – бывает

Александр Солженицын. В круге первом. М.: Наука, 2006

Серия «Литературные памятники»

Такого еще не случалось. Не только весь многолетний опыт, но и сама идея «Литературных памятников» отвергает возможность публикации в этой серии сочинений ныне здравствующих авторов. Но писательская судьба Солженицына столь невероятна, место его в истории литературы (и просто – в истории) столь значительно, а бег времени столь стремителен, что вопиющее «нарушение правил» оказывается (мало сказать «допустимым») совершенно необходимым. Хотя и невероятным.

О том, что такое противоестественная участь «писателя-подпольщика», Солженицын подробно рассказал в книге «Бодался теленок с дубом». Всякий честный читатель «очерков литературной жизни» обречен испытать настоящее потрясение: та борьба, к которой, казалось бы, сводилась жизнь автора «В круге первом», «Одного дня Ивана Денисовича», «Ракового корпуса», «Архипелага…», не должна была позволить появиться этим (и другим писавшимся в советские годы) сочинениям в том виде, который мы воспринимаем как данность. Я не о гражданском мужестве, нравственной высоте и силе мысли сейчас говорю – об абсолютной преданности писательскому делу, о том полном подчинении себя искусству слова, без которого невозможно художественное совершенство. Солженицын однажды решил быть писателем вопреки всему – и своего добился. В каждой вещи, которую он – раньше или позже – полагал достроенной, а потому – в принципе предназначенной для встречи с читателем. (Другое дело, что встреча эта, как правило, откладывалась – по причинам, от автора уже не зависящим.)

Том «Литературных памятников» позволяет увидеть, как работал Солженицын. Разумеется, творческая история каждого солженицынского произведения достойна пристального внимания исследователей и здорового интереса «обычных» читателей, но все же случай романа «В круге первом» – особый. И потому, что это первая завершенная проза Солженицына, писателя, который по-настоящему обрел себя именно на этой стезе (а не в поэзии и драматургии). Именно здесь были явлены две основные тенденции Солженицына-повествователя, напряженное «противоборство» которых во многом определяет его поэтику: установка на сжатость (действие охватывает три дня), подразумевающая «символичность» описываемых событий, и установка на всеохватность (обилие персонажей, сложное переплетение многочисленных сюжетных линий, которые лишь поперву видятся «автономными», но в итоге оказываются сцепленными и «зарифмованными», а потому запечатлевающими ускользающую от обычного взгляда целостность бытия). И потому, что судьба романа была особенно сложной, о чем напоминают даты под авторским предисловием:

написан – 1955-1958

искажен – 1964

восстановлен – 1968.

Рассказу о том, что стоит за этими тремя короткими строками, посвящены сопровождающие текст статья «Судьба автора и судьба романа» и обширные комментарии, основное содержание которых составляют:



...

1) наиболее значительные варианты ранних редакций <…>; 2) выявление автобиографических мотивов в образе главного героя – Глеба Нержина; 3) связь этого героя с чередой автобиографических образов дороманной и послероманной поры; 4) общие с другими произведениями Солженицына мотивы; 5) фиксация попутных замечаний автора и обмен репликами между А. И. и Н. Д. Солженицыными в процессе работы над первым авторским изданием полной, «атомной» версии романа…

Для исследователя в равной мере важны текстология, биография и поэтика (о которой немало существенного говорится в статье), однако такое единство интересов (вроде бы необходимое любому филологу) встречается совсем не часто. И еще реже оно сочетается с глубоко личным отношением к «объекту исследования», которое ощутимо в каждом абзаце статьи и примечаний Миры Геннадьевны Петровой, чье творческое сотрудничество с Солженицыным началось сорок лет назад – осенью 1966 года.

Вот что написано о Мире Геннадьевне в «Невидимках» (пятом дополнении к «Теленку…»):

...

…она была так талантлива на восприятие литературы, что заменяла мне сразу 10–20 других читателей – бесценное качество для подпольного писателя: всякую новую главу, страницу довольно было проверить на ней одной. Вообще писателю, столь занятому сокрытием, утайкой, подчиненному внешним механическим требованиям конспирации и ее жестких сроков, грозит опасность не соблюсти неторопливого эстетического созерцания пропорций и деталей в сделанном. Именно об этом нередко напоминала мне Мира. Потому она и заняла такое особое положение – в стороне ото всей моей конспирации: она сохраняла мне отдельную заповедную территорию, где был я не конспиратор, а чистый писатель <…> Она была и проверяющий мой собеседник: до нее – ни с кем, а после нее только с женой моей Алей я разговаривал о работе в самом ходе ее, а иногда и прежде первого построения. Это – хрупкий разговор, он может разломать весь замысел, если собеседник не ты же, отщепленный, а чужероден. Этот разговор велся не в реальном пространстве, а в эн-мерном литературном, он не подгоняем был временем (как все в моей жизни подгонялось), ему не требовалось подчас бумаги и карандаша, записать, это была медленная переставка и проверка основ – методов и конструкций в разных лучах сопоставлений. В таких разговорах выясняются и могут быть избегнуты многие ложные пути.

Продолжением тех разговоров и стало прижизненное академическое издание романа «В круге первом». Думаю, что никому, кроме Миры Геннадьевны Петровой (текстолога и редактора в одном лице!), это дело (а лучше сказать – чудо) никогда бы не удалось.

...

10 января

Все яблоки, все золотые шары

Обычай делать январские номера журналов «подарочными» сложился давным-давно. Еще Некрасов год за годом торопил Островского, дабы новая его пьеса поспела к первой журнальной книжке. (Поверить трудно, но в позапрошлом веке драматические сочинения не просто печатались в журналах, чего последние лет тридцать почти не случается, но и успешно выполняли миссию «паровоза».) Понять, почему именно в начале года надлежит устраивать хит-парад звездных авторов и вынимать из загашника лучшие материалы, я лично никогда не мог (подписчиков рациональнее завлекать как раз осенью), но традиция есть традиция. Другое дело, что соблюсти ее (то есть по-настоящему потрафить хотя бы преданным симпатизантам издания) довольно трудно. Во-первых, все мы нынче весьма переборчивы. Во-вторых же, довольно часто установка на харизматичность, мягко говоря, не слишком сочетается с установкой на читабельность и/или общественную значимость текста.

Не знаю пока, как сработали другие журналы (бегло просмотрел только «Октябрь»; там со звонкими именами полный порядок), но январское «Знамя» свою «новогоднюю елочку» (№ 1 тож) украсило пышно и изобретательно. Даже отсутствие романа (что вообще-то дурной сигнал!) не слишком бросается в глаза, оно компенсируется как превосходной малой прозой (о чем ниже), так и двумя весомыми опытами non fiction – «дневником с приложением» художника-фотографа-прозаика-публициста-и-прочих-искусств-мастера Семена Файбисовича «Один год» (там немало «случайных», но редкостно точных, реальных до символичности зарисовок московской обыденной натуры, всегда изящно, а часто и весьма здраво отрефлектированных) и «записками нелегала» Эргали Гера «Белорусское зеркало». Белорусские впечатления экстравагантного и некогда претендовавшего на «модность» прозаика (его «Сказки по телефону», 1999 наделали довольно много шума) пришлись ко времени – к резкому обострению спора славян между собою. Гер, демонстрируя отменную наблюдательность и искреннюю симпатию к народу, культуре, истории Белой Руси, пишет занятно. Местами – язвительно, местами – лирично. Всегда – стремясь доказать читателю, что прочие информаторы о белорусских делах – жулики либо простаки, а на самом деле «все сложнее». Настолько «сложно», что в тексте мирно уживаются тезис о счастливой стране, где власть позволила народу от себя отделиться и просто славно жить (лучше, чем в России и Литве), и не менее подробно развитый тезис о тотальной коррупции, царящей в сопредельном нам государстве. Ну а самых употребительных в сегодняшних разговорах на белорусские темы слов – «нефть» и «газ» – Гер просто не употребляет. Видимо, полагая, что «благоденствие» соседней страны (которая должна, по мысли Гера, соединить Россию с Европой) обеспечено исключительно неторопливой рассудительностью тамошнего народа да могучей батькиной волей. Есть, как говорится, на сей счет и другие мнения, но читать «Белорусское зеркало» все равно стоит. Равно как толковый очерк Валерия Шамратова «Большой секрет, или Как избавиться от одной из российских бед» (понятно от какой – от дураков уж точно никогда не избавимся) и меланхоличные заметки Сергея Боровикова «Руси веселие есть питии, не можем без того бытии» (тут тоже без комментариев понятно, о чем речь).

Вершина блока non fiction – подготовленная Е. Ц. Чуковской публикация фрагмента переписки Лидии Корнеевны Чуковской и академика Виктора Максимовича Жирмунского «Приключенческий роман с неожиданными поворотами сюжета». Речь идет о борьбе (увы, приходится употреблять это слово) за архив Ахматовой, оказавшийся в руках И. Н. Пуниной, дочери третьего мужа Ахматовой. Драматизм этой горькой (и гротескной) истории выразительно передает признание Жирмунского после очередного объяснения с Пуниной: «Мне было очень тяжело выступать в такой роли на квартире А. А. Иногда казалось, что покойница лежит в соседней комнате, а мы – гости, пришедшие выразить родственникам (как обычно – чужим покойнику!) свое соболезнование, или еще хуже – понятые на обыске в квартире недавно умершего любимого человека. Я в эти дни пережил больше, чем за все случаи своих “проработок” в прошлом». Другой фрагмент этой интереснейшей переписки был недавно опубликован в «ахматовском сборнике» «Я всем прощение дарую…» (о нем см. в заметках «При кедре» – «Время новостей» от 8 августа 2006; вошли в предыдущий выпуск «Дневника читателя») – там корреспонденты обсуждают подготовку посмертных изданий Ахматовой. Немного жаль, что эпистолярный диалог оказался разбитым на части (некоторые письма Жирмунского, к сожалению, сейчас недоступны) – это ведь не только важный материал по истории филологической науки или советского литературного быта, но и настоящий памятник человеческому благородству, высоте духа, верности поэзии и дружбе.

«Звездный» принцип последовательно соблюден в стихотворческом разделе. Сергей Гандлевский (целых четыре текста, в прошлом январе было только два), Лев Лосев, Бахыт Кенжеев, Алексей Цветков – все равны как на подбор. Лучшей мне кажется лосевская подборка, лучшим в нем стихотворением – «Депрессия-Россия» с посвящением Е. Р.

Вся Россия, от среднего пояса

с бездорожьем туды и сюды

и до Арктики, аж до полюса,

где подтачивать начали льды,

финский дождик, без устали сеющий,

жаркий луч на Таврическом льве

уместились в седой и лысеющей

черноглазой твоей голове.

Эту хворь тебе наулюлюкали

Блок да Хлебников, с них и ответ.

В ней московский, с истерикой, с глюками,

в январе эйфорический бред

и унынье в июне, депрессия,

в стенку взгляд в петербургской норе,

и чудесный момент равновесия

на тригорском холме в сентябре.

Мэтров в прозаической рубрике представляет Евгений Попов, чей рассказ «Крестовоздвиженский. Выбранные места из переписки Гдова и Хабарова » не слишком отличается от других «выбранных мест из переписки» этих персонажей, каждый из которых (впрочем, как и сочинитель, фамилия которого стала названием сперва для рассказа Гдова, а потом – для рассказа Попова) приятно напоминает писателя, родившегося в городе К., стоящем на великой сибирской реке Е. Словом – типичный Попов, со всеми его мелкими минусами и крупными плюсами.

Рассказ Ольги Славниковой «Басилевс» (кличка кота, но не в коте тут суть) вполне оправдывает свое царственное название. Великолепная и загадочная, очень славниковская, проза – набухающие на глазах, пугающе ощутимые миражи, тихо истлевающая реальность, изощренные психологические загадки без отгадок, пульсация узнаваемой сиюминутности, мерцание вчерашнего дня и обжигающе холодный ветерок вечности. При славниковском умении разворачивать материал вполне мог бы получиться роман, не меньший, чем ее блестящая дебютная работа или букероносный «2017», но автор решил на сей раз оставить стрекозу – стрекозой, не увеличивая ее до размеров собаки.

Истории «Про Берту», которую Маргарита Хемлин поведала читателям на 24 журнальных страницах, вполне хватило бы на несколько объемных томов. Не надо особо острого ума или специальных исторических знаний, чтобы представить себе, сколько сюжетов вместилось в жизнь немецкой еврейки, приехавшей в СССР в 1936 году и еще здравствовавшей в 1980-м. Том развеселом году, когда вместо ранее объявленного коммунизма состоялась Олимпиада, которую пробойкотировали страны свободного мира. Из-за этого Берте не удалось встретиться с отъехавшим в дальние края племянником, который был для нее и сыном и отцом. Как так? А вот так. Читайте – узнаете. Про смех и грех. Про доброту. Про безумие ХХ века. Про душевную чистоту, которую кто-то сберегал и в сталинском аду. Про иронию судьбы. Про подлость и пошлость, что могут подчинить себе того, о ком никто бы так никогда не подумал. Про тихое мужество и беспрерывный стрекот швейной машинки. Про Берту. А заодно про то, что рядом с нами существует редкостно живой, тонкий, не боящийся баек про «банальность», артистичный и щедрый художник – я в это поверил в октябре 2005 года, когда «Знамя» опубликовало цикл рассказов Хемлин «Прощание еврейки».

...

19 января

P. S. В ноябре «Знамя» напечатало еще одну повесть Хемлин – «Про Иосифа», убедительно свидетельствующую о том, что успех автора совсем не случаен. Подробнее см. в рецензии «Про людей» и разделе «Итоги».

Синь, синица, синева

К восьмидесятипятилетию Юрия Давидовича Левитанского. 22 января 1922 – 25 января 1996

Есть поэты, главная мелодия которых вроде бы ощутима, на уровне интуиции понятна, но в то же время ускользает от любых однозначных определений. «Эмблемные», всем известные и заслуженно любимые строки тут не подмога, а скорее – помеха. Скажешь (подумаешь) Левитанский , и автоматически начинают крутиться знакомые, словно бы всегда существовавшие, строки…

И очнулся, и качнулся, завертелся шар земной.

Ах, механик, ради бога, что ты делаешь со мной!

Этот луч, прямой и резкий, эта света полоса

заставляет меня плакать и смеяться два часа,

быть участником событий, пить, любить, идти на дно…

Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино…

Или:

– Месяц серебряный, шар со свечою внутри,

и карнавальные маски – по кругу, по кругу!

Вальс начинается. Дайте ж, сударыня, руку,

и раз-два-три,

раз-два-три,

раз-два-три,

раз-два-три!..

Или:

Но вот картина грусти бесконечной,

и я едва не плачу в этот миг,

когда старушка площадь переходит,

в скрещенье тех событий мировых

шагает по дорожке пешеходной,

неся свою порожнюю авоську,

где, словно одинокий звук минорный

и словно бы воробушек озябший,

один лежит на донышке

лимон.

Или:

Давно ли покупали календарь,

а вот уже почти перелистали,

и вот уже на новом пьедестале

себе воздвигли новый календарь,

и он стоит, как новый государь,

чей норов до поры еще неведом…

Или:

Господин Голядкин, душа моя,

человек незлобивый и кроткий,

да ведь тоже недолго ему осерчать не на шутку!

Да ведь ежели этак-то дело пойдет,

тут уже и амбицией пахнет!

Сатисфакцией пахнет, а может быть, даже того —

конфронтацией даже!

Барабаны бьют на плацу, барабаны бьют, барабаны.

Чей-то конь храпит, чей-то меч звенит,

чья-то тень вдоль стены крадется.

Колокольчик-бубенчик звенит вдалеке, звенит колокольчик.

Только все обошлось бы, о господи, —

авось обойдется, авось обойдется!

Или:

Каждый выбирает для себя.

Выбираю тоже – как умею.

Ни к кому претензий не имею.

Каждый выбирает для себя.

Или:

Но что с того, что я там был,

в том грозном быть или не быть.

Я это все почти забыл.

Я это все хочу забыть.

Я не участвую в войне —

она участвует во мне.

И отблеск Вечного огня

дрожит на скулах у меня.

Все эти строки неотменимы. И совершенно не хочется делать корректную историко-литературную оговорку: неотменимы, мол, для тех, кто жил поэзией в 1970—80-е годы, кто тогда нуждался в чистом звуке и высвобождающей гармонии. Снимаю ее по двум – внешне противоположным – причинам. Во-первых, и в ту пору далеко не все ревностные читатели стихов ощущали Левитанского до конца своим поэтом. Оставив в стороне общий – закономерный и глубинно болезненный – сюжет принципиального отторжения далеко нехудшей частью читательского сообщества позднесоветской эпохи любого подцензурного слова, замечу, что для многих Левитанский обретался в тени его более харизматичных собратьев – с одной стороны, Окуджавы, с другой – Самойлова. (Переклички с тем и другим у Левитанского, конечно, есть. Как и с Тарковским, Межировым и даже внешне совсем другим Слуцким. Но ясно, что не в них суть.) Во-вторых же, не будучи склонным абсолютизировать якобы случившийся на днях культурный разлом, я думаю, что процитированные строки (к которым есть что добавить) и сейчас не могут оставить равнодушными тех, для кого существует целое русской поэзии, для кого и сейчас живы, скажем, Батюшков, Дельвиг, Полонский, Случевский или Сологуб. Но в том и проблема Левитанского, что привораживают именно строки, строфы, отдельные стихотворения, за которыми трудно (порой кажется – и не нужно) увидеть единство поэтического мира и организующей его судьбы. Просто чара. Просто музыка. Просто нежность, трепет повторяющихся и переливающихся оттенками слов, изгибы прихотливых ритмов, мерцание «посторонних» рифм в белом стихе или их столь же мерцающие пропуски там, где все должно быть «по правилам», прерывистое дыхание длинных, словно боящихся остановиться, строк и периодов.

Меж тем поэтический мир Левитанского безусловно един, но единство это (позволяющее распознать автора и во внешне несхожих стихотворениях, больше того – при сквозном чтении отзывающееся некоторой монотонией) обеспечено постоянным взвимопроницанием двух противоноправленных эмоциональных комплексов.

На одном полюсе то, что всего лучше передает расхожее словосочетание «тихий ужас». Именно тихий, обволакивающий, теперь (когда позади остались чудовищная война и годы глухих мытарств, столько разрывов и столько потерь!) словно бы из ничего рождающийся, но от того не менее угрожающий и властный.

Ночью проснулся от резкого крика «Спасите!».

Сел и прислушался. Тихо в квартире и сонно.

Спали спокойно мои малолетние чада,

милые чада, мои малолетние дщери.

Что же случилось? Да нет, ничего не случилось.

Все хорошо, мои милые. Спите спокойно.

Да не разбудит однажды и вас среди ночи

тщетно молящий о помощи голос отцовский.

Да не почудится вам, что и вы виноваты,

если порою мне в жизни бывало несладко,

если мне так одиноко бывало на свете,

если хотелось мне криком кричать

временами.

На другом полюсе – истовая благодарность и привязанность к однажды и ненадолго данной тебе жизни, о которых идет речь в позднем (как и цитированные выше стихи о ночном крике) «Послании юным друзьям».

Да, говорю я, жизнь все равно прекрасна,

даже когда трудна и когда опасна,

даже когда несносна, почти ужасна —

жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна.

Как я цеплялся жадно за каждый кустик!

Как я ногтями в землю впивался эту!

Нет, повторял в беспамятстве, не поеду!

Здесь, говорил я, здесь хочу оставаться!

Да, говорю, прекрасна и бесподобна,

как там ни своевольна и ни строптива —

ибо к тому же знаю весьма подробно,

что собой представляет альтернатива…

Небо багрово-красно перед восходом.

Лес опустел. Морозно вокруг и ясно.

Здравствуй, мой друг воробушек,

с Новым годом!

Холодно, братец, а все равно – прекрасно!



Логически примирить эти два чувства невозможно (учителем жизни Левитанский не был и быть не хотел). Можно слить их в колдовском плетении словес, в умиленном воспроизведении пригрезившейся музыки, в меланхолических повторах ласковых созвучий – и так приблизиться к единственно желанному чуду, остановить вечно ускользающее мгновенье.

Музыка моя, слова,

их склоненье, их спряженье,

их внезапное сближенье,

тайный код, обнаруженье

их единства и родства…

музыка моя, слова,

ах, как музыка играет,

только сердце замирает

и кружится голова —

синь, синица, синева.

...

22 января

P. S. Пятью годами раньше я уже писал о Левитанском («Вышел зайчик погулять» – статья включена в мою книгу «Памятные даты. От Гаврилы Державина до Юрия Давыдова» – М., 2002). Прошу прощения за практически неизбежные в таких случаях повторы.

Подобный своему чудесному герою

К двухсотсемидесятипятилетю Пьера Огюстена Карона де Бомарше. 24 января 1732 – 18 мая 1799

Сын парижского часовщика не получил увековечившую его фамилию при рождении. Пьер Огюстен Карон прикупил дворянское прозванье «де Бомарше» взрослым человеком, и это было далеко не самым ярким событием в его экстравагантной жизни. Приключения начались с того, что пошедший по отцовской стезе юноша усовершенствовал часовой механизм. Многославный мастер присвоил его открытие, но сильно промахнулся – изобретатель защитил свой приоритет письмом в журнал, доказав, что пером он владеет не хуже, чем пинцетом и отверткой. Разбирательство было шумным. В итоге выигравший дело Карон удостоился аудиенции у самого Людовика XV и, сумев очаровать старого короля, не только получил высочайший заказ, но и стал своим человеком при дворе.

Будущий создатель непобедимого Фигаро ублажает принцесс забавными россказнями и игрой на арфе, постигает финансовые премудрости под руководством генерального откупщика Дюверне, проворачивает вместе с наставником кое-какие дела-делишки, совершает путешествие в Испанию с полушпионской миссией, попутно вступаясь за честь сестры. (Эта история прогремела на всю Европу и послужила основой для пьесы самого Гете, названной именем негодяя-соблазнителя – «Клавиго». Литературным героем Бомарше стал раньше, чем популярным драматургом.) После смерти Дюверне, вроде бы крепко задолжавшего младшему компаньону, Бомарше тягается с его наследником, и в ответ на козни юристов сочиняет четыре блестящих памфлетных «мемуара», доставивших премного удовольствия всем европейским умникам. Долг платежом красен: в обществе циркулируют слухи о финансовой нечистоплотности Бомарше, о его темных махинациях, о трех отравленных женах (хотя Бомарше был женат всего дважды). Удачник и всеобщий любимец рискует превратиться во всеобщее посмешище. Полупрезительное оправдание Бомарше, которое Пушкин вложил в уста Сальери, восходит к снисходительной сентенции Вольтера о том, что человек столь веселого нрава не может быть отравителем.

Поставки оружия американским борцам за независимость. Два первых издания полного собрания сочинений Вольтера. Либретто новой, по глюковской модели строящейся, оперы «Тарар», музыку для которой сам Глюк писать не стал – передоверил своему ученику Сальери (ее приязненно вспоминает пушкинский Моцарт). Дела финансовые, политические, театральные, салонные, амурные, дипломатические… Череда обогащений и разорений. Взрывная «Женитьба Фигаро», разыгранная на придворном театре по желанию Марии-Антуанетты (позднее, в кошмарную пору якобинского террора, казненной, а пока веселящейся королевы) и графа д’Артуа (младшего брата Людовика XVI, позднее – короля Карла Х) и печатное негодование на пьесу другого королевского брата, графа Прованского (будущего Людовика XVIII), за бесцеремонный ответ на статейку которого Бомарше поплатился заключением (правда, коротким) в тюрьме для малолетних. Слава, насмешки, восторги, сплетни, секретные поручения – под нарастающий гул истории, которая вот-вот выдаст грандиозный спектакль – Великую революцию.

Но и ее грохот не изменил натуры Бомарше. Он пытается закупить в Голландии оружие теперь уже для своей страны (мало было американских дел!), терпит неудачу, обвиняется в государственной измене, но исхитряется доказать невиновность, выезжает за пропавшими ружьями сперва в Голландию, потом – в Англию, попадает там в тюрьму за долги (или за шпионаж), возвращается в отечество, где вовсю работает гильотина, обводит вокруг пальца якобинцев, которые вновь шлют его добывать все те же ружья, но, спохватившись, объявляют ловкача эмигрантом и конфискуют его имущество. Вернуться удалось уже при Директории, и кто знает, на какие еще авантюры пустился бы наш герой, кабы не смерть, вдруг настигшая его на шестьдесят восьмом году и тут же обросшая слухами о самоубийстве.

Роман? Еще какой! Но «столетье безумно и мудро» было щедро на подобные лихо закрученные, как по американским (русским) горкам несущиеся и в общем-то бестолковые жизни. И помнили бы про Бомарше только охотники до анекдотов и знатоки потаенной политической истории, но… он написал три пьесы про Фигаро.

Вполне традиционному, изящному, забавному и густо наперченному когда-то приятно будоражащими, но давно полупонятными намеками и шуточками, «Севильскому цирюльнику» треть славы в веках обеспечил упоительный Россини, треть – скандально-привлекательная репутация автора и знание о сиквеле, но треть – заглавный, уже счастливо найденный, на все способный и на все пригодный победительный герой.

Обаяние «Безумного дня, или Женитьбы Фигаро» действует помимо гениальной музыки Моцарта и потерявшей какую-либо актуальность проблемы «права первой ночи». В первую очередь, опять-таки из-за Фигаро – теперь раздвоившегося, обретшего в Сюзанне вторую (и лучшую) ипостась. Когда Фигаро произносит едва ли не самую знаменитую свою реплику «С умом, и вдруг – продвинуться?», мы, словно отбрасывая на миг явную иронию персонажа и собственный опыт, вдруг чувствуем: этот – продвинется. И не как Чичиков, Глумов, Жорж Дюруа и их многочисленные потомки – иначе. Потому что есть и другое – не менее памятное – заявление бывшего цирюльника, однажды устроившего судьбу своего господина, а теперь выковывающего собственное заслуженное счастье – «А если я лучше своей репутации?»

Лучше – потому что плутовство Фигаро неотделимо от человечности. (И в первой пьесе он помогает Альмавиве не только ради денег.) Лучше – потому что, усомнившись в Сюзанне, прозревший Фигаро принимает ее пощечины как должное. Лучше – потому что стремление Фигаро и Сюзанны к счастью не подразумевает горя или обиды для кого-либо. Лучше – потому что «победительность» не должна мыслиться достоянием одних лишь проходимцев, это – вопреки всем установлением – свойство нормального свободного человека. Такому по силам справиться не только с долдоном-опекуном (Бартоло в «Севильском цирюльнике»), всевластным вельможей и изощренным (в своем роде – не слабее Фигаро) интриганом (Бежеарс в «Преступной матери»), но и с самой судьбой. В «Безумном дне» мотив неожиданного обретения родителей тонко пародирует коллизию Эдипа (Фигаро – многолетний враг Бартоло, своего отца, и едва не стал мужем Марселины, своей матери).

Все вопросы Фигаро решает сам. (Повторю: Сюзанна – только его «половина», что не просчет, а решение Бомарше.) Это особенно ощутимо в заключительной части трилогии – не положенной на музыку гением, не зовущей к потрясениям, не имевшей бурного успеха, по сей день редко ставящейся, но замечательной драме «Преступная мать, или Второй Тартюф». Первого – мольеровского – Тартюфа могла одолеть только верховная власть. Второго Тартюфа, опутавшего кознями графское семейство, искусно играющего на человеческих чувствах, ласково язвящего в общем-то хороших людей напоминаниями об их грехах и тем самым систематично убивающего возможность взаимного прощения, – негодяя Бежеарса выдворяют из дома Альмавивы Фигаро и Сюзанна. Это он грозит воззвать к власти (испанскому королю, которому будет сообщено о бюсте Вашингтона в кабинете графа) и обществу, которое будет снабжено сплетней о «безнравственном семействе» и предстоящем «кровосмесительном» браке. «Пусть строчит доносы – это последнее средство, к которому прибегают подлецы!» – Фигаро наконец спокоен, ибо с изгнанием Бежеарса в семье наступит мир. То самое счастье, за которое шла борьба и в двух первых пьесах.

В финале «Безумного дня» Бартоло и даже судья Бридуазон утрачивают черты уродов, Марселина дает сыну весьма здравые советы, а граф Альмавива оказывается не так деспотичен и мстителен, как хотелось бы пламенным тираноборцам. Бомарше и тогда мечтал не о возмездии, но о торжестве доброго порядка. Тем понятнее финальный монолог Фигаро в «Преступной матери», писавшейся в дни гибели старого режима, когда всякое старое – мнимое или подлинное – прегрешение оплачивалось сторицей, а симпатии к аристократам вызывали общую ярость.

...

Умереть в вашем доме – вот моя награда. В молодости я часто заблуждался (отсель и «репутация», к которой Фигаро и тогда не сводился. – А. Н. ), так пусть же этот день послужит оправданием моей жизни! О моя старость – прости мою молодость – она тобою гордится! <…> Не будем сетовать на несколько тревожных мгновений: изгнать из семьи негодяя – это великое счастье.

Изгнать, а не ввергнуть в узилище или послать на эшафот. Изгнать – ради мира, любви и взаимного доверия, которые пытался отменить второй Тартюф. Ему это не удалось – не только Фигаро, но все – граф, графиня, давно погибший «соблазнитель» Керубино, по-юношески горячий Леон – оказались лучше своих репутаций. И придумавший их Бомарше – тоже.

...

24 января

Начинать с конца

Беллетристика двух январских журналов – это четыре повести («Новый мир»), один роман и три рассказа («Октябрь»). Из этих восьми текстов без зазрения совести могу рекомендовать два – названный рассказом борхесианский опыт (эссе) Анатолия Наймана «Литература и бессонница» и простодушную короткую историю Олега Зайончковского «Шелопутинский переулок». Остальное – исключительно для любителей отчаянного макабра и макабрического отчаяния. Не думайте, однако, что наши новейшие кошмары на одном конвейере собраны; напротив, тут расцветают все цветы.

Бывают, к примеру, ужастики реалистическо-психологические. В осенний уикэнд продавец модного бутика с женой, сыном и новорожденной дочерью отправляется на дачку приятеля, где когда-то так весело елось, пилось, пелось и гулялось. Былого, однако, не воротишь: дорога тяжелая, пиво подпорченное, баранину для шашлыка купить не успели, а потому брать мясо приходится в станционном магазинчике. Хозяин и прочие гости запаздывают, прибытие их тоже радости не приносит. Водка все пьется да пьется, раздражение все растет да растет, персонажи цепляют друг друга по дурацким внешним поводам, дабы раз за разом снимать намечающиеся разборки общеизвестным способом. Состоятельная (при машине) дама плачется главному герою: их общий приятель (он здесь же, но уже пьян в стельку) отверг ее любовь, сказав, что он, дескать, педераст. Поколебавшись («Только без обид, хорошо?»), герой врезает богатенькой страхолюдине правду-матку: «Если бы ты со мной так же, как с ним, я бы тоже сказал, что я такой». После чего я (читатель, он же литературный обозреватель), видимо, должен проникнуться мыслью о невыносимых тяготах бытия и сочувствием к стопроцентному хаму, у которого жизнь, видите ли, трагически не задалась. Так же как и у всех прочих персонажей, которые когда-то к чему-то стремились и на что-то надеялись, а теперь уперлись в «Конец сезона» – так называется повесть Романа Сенчина. Ага, весь изрыдаюсь – не выпустив журнала из рук.

Еще я должен проникнуться болью героя повести Игоря Савельева «Гнать, держать, терпеть и видеть». По пути на кладбище, где должен упокоиться его по неведомой причине умерший друг, молодой человек, уже надравшийся до положения риз, мечтает о превращении смерти в вечное заключение. Без права покидать кладбищенское пространство, но с визитами родных и близких. Далее эта фантасмагория становится явью: герой с возлюбленной и приятелем едут навестить покойника. «Как бы жизнь» обитателей «спецобъекта» оказывается, с одной стороны, абсолютно ужасной, а с другой – почти неотличимой от «посюстороннего» существования «униженных и оскорбленных» (пьющих и лгущих). Диалектика! Поднапрягшись, понимаешь: нам объясняют, что смерть все-таки хуже любой – даже самой лживой и пьяной – жизни. Спасибо, слышали. Но вместо предполагаемых утонченных и проникновенных аргументов pro и contra в голове крутится только что-то надсадно скучное, тупо моралистическое и безнадежно неотвязчивое: Пить надо меньше. И врать – тоже.

Порядочный обозреватель должен был бы еще отреферировать повесть Надежды Горловой «Луна на ощупь холодная» (в ней же первая персона, изнасилованная, искалеченная и повредившаяся в уме беженка из Таджикистана, предстающая пропахшим мочой «гением чистой красоты»). И повесть Ксении Щербино «Польский Париж» (повествовательница учит во французской столице польский язык и общается с поляками – очередная «невыносимая легкость бытия»). И рассказ Юрия Буйды «Ство (Прозрения Германа Непары)», в котором ужас на ужасе сидит и ужасом погоняет. Человек – это, знаете ли, «ство», то есть как «божество», так и «ничтожество». Достигнув этой мудрости после многолетних мытарств с дебильным ребенком, его смерти и драки, похоже, завершившийся убийством, герой выковыривает себе ключом левый глаз. И не только отреферировать все это порядочный обозреватель должен – соображения высказать, художественные особенности отметить, смысловые горизонты обрисовать. Извините – не могу. Потому что никому из авторов не верю. Потому что ничего, кроме навыков более-менее грамотного письма, в их текстах не вижу. Потому что, вне зависимости от того, что наблюдали писатели в жизни и читали в умных книжках, все, о чем они нам поведали, – безвкусная и вторичная выдумка, подогнанная под ту или иную апробированную литературную болванку. (У Буйды – под собственную, его текст можно принять за затянутую пародию на рассказы из книги «Прусская невеста».)

Автор романа «Человек, который все знал» Игорь Сахновский честнее. Вынесенный в заголовок фантастический феномен (дар абсолютного знания нежданно свалился на робкого постсоветского «маленького человека») нужен ему в качестве какого-никакого сюжетного шампура, на который прозаик со зримым удовольствием нанизывает «вкусные» эпизоды – мочиловка, мягкая порнушка, козни властей предержащих… Нормальный бульварный романчик, чуть припудренный «гуманистическими мотивами» (худо живется бедному постсоветскому интеллигенту) и интеллектуальными заморочками (свободен лишь тот, кто все знает, а потому ни на что не надеется и способен пережить даже предательство возлюбленной). Упакуй в аляповатую обложку с пистолетом и прущими из бюстгальтера титьками – и на лоток. Снабди утонченным предисловием, в котором через слово будут поминаться «дискурс», «китч» и «конец литературы», – можно номинировать на премию Андрея Белого. А в натуральном виде годится и для респектабельного журнала: тут тебе и шпионские приключения, и «философия», и трезвый взгляд на мерзкую действительность… Да и слог в общем-то правильный.

Бедность (на грани нищеты) беллетристических разделов выкупается богатством «вторых тетрадок». Безусловно достойна самого пристального внимания «новомирская» статья Валерия Сендерова «Кризис современного консерватизма», первая часть которой посвящена немецкому консерватизму времен Веймарской республики, а вторая – нашим сегодняшним пародийным (увы, не только смешным, но и опасным) младым и резвым квазиконсерваторам. Очень интересны архивные материалы, приведенные в исследовании Ольги Эдельман «Процесс Иосифа Бродского» (речь идет не о самом судилище, но о борьбе за освобождение ссыльного поэта, в которую оказались втянутыми крупные политические игроки). На редкость содержателен весь рецензионный раздел «Нового мира»: Александр Агеев размышляет о книгах Александра Архангельского «Базовые ценности» и «1962», Александр Иличевский – о лосевской биографии Бродского, Вл. Новиков – о биографии Хлебникова, написанной Софией Старкиной, и томе работ крупнейшего «велимироведа» Виктора Григорьева, Владимир Губайловский – о сборнике «Колмогоров в воспоминаниях учеников», и все четыре материала далеко выходят за рамки служебного жанра. К сожалению, в аннотационном разделе «Периодика» исчез блок Андрея Василевского. Ужели навсегда? Заявляю решительный протест.

Не худо и в «Октябре»: статья Жанны Галиевой «Когда от поэтов темнеет в глазах, или Сколько надо критиков, чтобы вкрутить лампочку» (кажется, не надо вовсе), грустные размышления Антона Панчева «Молодые физики: образование и карьера», колючие «Зимние заметки о летних впечатлениях» Марии Ремизовой (впечатления не путевые – литературные). Самый же захватывающий материал – «Соседи. Конспект о Чехове» нежданно вернувшегося из политологии в филологию Дениса Драгунского. Автор полагает, что Чехов был «левым», трагически осознавшим «тупик левизны». По-моему с Чеховым все обстоит решительно не так, но «заводит» статья Драгунского здорово.

В общем, оба журнала стоит читать с конца. Доходить до начала не обязательно. Хотя корректности ради сообщу, что «Октябрь» открывают 54 опуса Людмилы Петрушевской, которая, пройдя в «Карамзине» стадию верлибра, теперь сочиняет в рифму. Сопровожденные картинками автора тексты называются «Парадоски» (опечатки нет). Вполне себе парадоскально – опечатки опять-таки нет.

...

26 января

Февраль

За чем пойдешь, то и найдешь

Мария Дубнова, Аркадий Дубнов. Танки в Праге, Джоконда в Москве. Азарт и стыд семидесятых. М.: Время

Книга Марии и Аркадия Дубновых устроена просто. Заслуженно известный журналист-международник вынул из архива пачку снимков, которые он делал несколько эпох назад, когда был не специалистом по политике и экономике Центральной Азии (как сейчас) и не профессиональным фотографом (как можно подумать), а инженером, страстно любящим театр, музыку и поэзию. Его соавтор, по сути, не заставшая те баснословные года (она закончила школу, то есть вошла во «взрослую жизнь», в 1987 году), расспросила о семидесятых тридцать довольно разных людей. Самые старшие из «информантов» родились в 1920-х, самые младшие – в 1950-х. Дубнов запечатлевал сцены из ярких спектаклей и лица режиссеров, поэтов, артистов, музыкантов. Дубнова расспрашивала о культурно-идеологической ауре, в которой обретались ее собеседники – о книгах, фильмах, концертах, разговорах на политические темы, отношении к советской власти и советской жизни. Книга получилась замечательная.

И очень грустная. По крайней мере, для меня, крепко помнящего свои студенческие (1974–1979), аспирантские (1979–1982) и доперестроечные «служилые» годы. В открывающей книгу главе «Вчерашний день» (я бы сказал, как минимум, «позавчерашний») Мария Дубнова дает общую характеристику тогдашней жизни столичной интеллигенции. Примеряю ее – поперву кажущиеся совершенно точными – аттестации к себе. И вот что получается.

Слишком много читали. Что да, то да. Но я сознательно пошел учиться на филологический факультет, ни разу о своем выборе не пожалел и сейчас читаю не меньше, чем тридцать лет назад. Современную словесность – гораздо больше. В молодости я испытывал острое недоверие ко всему «дозволенному» и, как понимаю теперь, иные важные сочинения той поры упустил из виду, а иные – скорее проглядел, чем освоил. Да, были исключения; к примеру, Абрамов, Трифонов, Давыдов, Битов (к нему меня долго приучали), Валерий Попов… Но такие незаурядные писатели, как, с одной стороны, Аксенов, а с другой – Астафьев, значили для меня в ту пору куда меньше, чем сейчас. «Тамиздат» (современные тексты, а не Мандельштам, Цветаева или Набоков) виделся не столько «литературой», сколько публицистикой (или «выпендрежем»), что часто было вопиющей несправедливостью. Разом стыдно, смешно и странно признаться, но величие Солженицына-художника я уразумел далеко не сразу. Много ли читали мои друзья-сверстники, не избравшие филологическую стезю? Не сказал бы. О старшем (родительском) поколении «технарей» – тем более. Да и список литераторских имен, упоминаемых в книге Дубновых, довольно короток. Чаще прочих возникает Булгаков («Мастер и Маргарита»), мелькают Стругацкие, Солженицын, кое-кто из западных авторов (Маркес, Уайльдер), но даже Владимов (роман «Три минуты молчания» был напечатан в «Новом мире», а потом вышел книгой), Домбровский, Самойлов, Тарковский, Распутин, Шукшин, Искандер, Маканин практически остались за кадром. Как и писатели, которых я назвал выше. Как и приснопамятные «бестселлеры» той поры – «Момент истины» Богомолова, «Алмазный мой венец» Катаева, «Альтист Данилов» Орлова. Вот тебе и слишком много читали.

С преувеличенным вниманием относились к роли театра (или кино, или классической музыки) в своей жизни. Мело-, балето– и киноманы были всегда. И всегда (в частности, в семидесятые) составляли не слишком большую группу. Что можно понять, к примеру, из рассказа о занимаемых с ночи очередях в Большой театр, где «стояльцы» узнавали друг друга. Старшеклассником я в театры ходил постоянно, чаще всего стреляя лишний билетик. И таким образом пересмотрел почти весь репертуар Таганки, довольно много спектаклей «Современника», Вахтанговского, Сатиры, театров Моссовета и на Малой Бронной. Курсу к третьему страсти поубавилось. Может, из-за того, что сильно разочаровали любимовская версия «Мастера и Маргариты» (как явствует из книги Дубновых, не я один такой был) и другие тогдашние постановки маэстро («Ревизская сказка», «Преступление и наказание») – уж если Любимов не хорош, то кого же смотреть? (Впрочем, известно кого – Эфроса. И Товстоногова, когда попадаешь в Питер.) А может, потому, что интереснее было читать (извините, работать) и разговаривать с друзьями – под выпивку и о многом (включая политику), но прежде всего опять-таки о филологии, о работе.

Хранили театральные программки. И сейчас бы хранил, но места в квартире нет.

Вели дневники художественных впечатлений. Никогда не вел. Пока не стал газетным обозревателем.

Писали письма, в которых главными вопросами оказывались вопросы о смысле жизни. Письма писал. Электрического Интернета в те времена не было, а иногородние друзья были. Что такое «вопросы о смысле жизни», как тогда не понимал, так и сейчас не понимаю. Но, сдается мне, этих самых «вопросов» в нашем эпистолярии было примерно столько же, сколько сейчас в «живом журнале».

Собирали книги философов и даже пытались их читать. Верно. Только пристойных (и даже полупристойных) книг по философии (истории, эстетике, психологии) было очень мало. «Собирались» они так же, как и прочая не вовсе мертвая литература. (От которой тоже полки не ломились.) Ну а процент засыпающих на тридцатой странице Лосева (Канта, Делеза), думаю, не сильно изменился. Нынче, пожалуй, философия в большем фаворе.

Могли ночь простоять за билетами в театр. А могли добывать сей дефицит иными способами, о каковых и вспоминают информанты (альянс с кассиршей, протекция знакомцев из «высших сфер», контакт с перекупщиком, месткомовские заявки, ловля лишнего билетика и проч.). Тут приходят на ум два соображения. Во-первых, подавляющее большинство опрошенных всё или почти всё, что почиталось «интересным» и/или «престижным», посмотреть ухитрились. Если учесть, что изобилия шедевров не наблюдалось, а залы Таганки и «Современника» были крохотными, то встает резонный вопрос: так ли широк был круг ценителей театральных изысков? Во-вторых же, сейчас, когда число театральных площадок резко выросло, видеотехника позволяет вкушать весьма разнообразную духовную пищу, не вставая с дивана, а цены на билеты штурмуют небо, московские театры отнюдь не пустуют. (Даже громадина Театра Российской армии иногда заполняется – сам видел! – почти под завязку.) С концертами и выставками дело обстоит примерно так же. А мы все талдычим свое заветное: давеча не то, что теперича.

Могли встать в шесть утра и поехать занимать очередь на выставку. Если кто «жаворонок», то вольному – воля. Прочие лица, охочие до шедевров мировой живописи и не имевшие блата, подгребали к ГМИИ в течение дня, отстаивали те же полтора (два, три) часа и лицезрели ровно те же великие полотна.

Самым свободным временем оказывалось время, проведенное на работе. Там вязали, обсуждали романы Торнтона Уайльдера, бесконечно пили чай. Кроме академических институтов и отраслевых НИИ (где тоже бывало по-разному) существовали еще больницы, поликлиники, школы, вузы, издательства и другие структуры, где приходилось работать. Бездельники, конечно, были везде, но информанты Дубновых на них не похожи. Даже те, кто волей случая (или собственной ошибки) оказывался на «чужом» месте и нетерпеливо ждал вечера, когда начиналась настоящая жизнь. Те же, кто попадал на «свое» (хотя бы относительно) место, вкалывал – обычно еще и «за того парня», который только пил чай. Кстати, чая на рабочем месте я сейчас потребляю не меньше, чем когда служил в «Литературном обозрении» (1983–1990).

Различия долгих (1964–1987) семидесятых и длящихся (конца не видно) двухтысячных очевидны. Но не так сильны, как нам кажется и хочется. Тогдашняя «духовность-культурность» (особенно пышно расцветавшая на открытых партсобраниях, политинформациях, ленинских зачетах и прочих пятиминутках ненависти) такой же миф, как сегодняшняя «деловитость», оркестрируемая повсеместным воем о нехватке профессионалов. Мы – и, боюсь, даже наши дети – родом оттуда. Не потому грустно, что моя семидесятническая молодость прошла, а потому, что уходить не намерена.

...

2 февраля

P. S. Эти размышления вовсе не подразумевают вывода о неизменности нашего бытия. За последние тридцать пять лет жизнь изменилась просто невероятно. В минувшем году, читая курс русской литературы второй половины ХХ века, я буквально извелся, пытаясь объяснить студентам, в какой атмосфере прошла моя молодость. Плохо удавалось. Не проходил даже многократно отработанный прием. Заметишь в лекции о Пушкине, что Интернета в его времена не было, – хохочут и задумываются. Говоришь то же самое о 70-х – улыбаются, но, похоже, не верят. Как и в реальность очередей, продуктовых электричек, цензуры, ЦК КПСС. Так-то вот с нашим недавним прошлым: куда ни кинь – всюду клин.

Напоминание о главном

Алексей Зверев, Владимир Туниманов. Лев Толстой. М.: Молодая гвардия

В серии «Жизнь замечательных людей» вышла книга о Льве Толстом. Ее задумал и дописал примерно до середины (до завершения «Анны Карениной») Алексей Матвеевич Зверев (1939–2003). Заканчивал жизнеописание Владимир Артемович Туниманов (1937–2006). Печально, что в открывающем том сладкоречивом, «правильном» и, по сути, оскорбительно пустом предисловии об авторах практически ничего не сказано.

Меж тем решение написать книгу о Толстом было крупным человеческим поступком. Как и готовность продолжить труд нежданно и безвременно ушедшего друга. Замечу, что ни один из авторов не был патентованным толстоведом – Зверев занимался преимущественно англоязычной словесностью (хотя не раз писал о русской литературе ХХ века), Туниманов – Герценом, Достоевским, Лесковым. Думаю, что к биографии Толстого их вел не только профессиональный интерес (тоже ставший раритетом, хотя головокружительная сложность толстовского «материала» по идее должна как страшить, так и неудержимо привлекать всякого филолога), но и человеческая необходимость высказывания о самом главном.

Я не могу рецензировать эту книгу. Пошлостью было бы перечисление «удач» и «промахов». Мол (примеры условны!), про родовой характер, «Казаков», «Хозяина и работника» или предсмертный уход интереснее, чем про «Люцерн», конфликт с Тургеневым, «Крейцерову сонату» или помощь голодающим. Толстовские «сцепления» так крепки, его проза так многомерна, а жизнь – при всех «кризисах» и «противоречиях» – так цельна, что «разночтения» сами собой уходят на задний план. Ну думаю я о чем-то немного иначе (а о чем-то – совсем по-другому) – что из того? Работники (здесь потребно это толстовское слово) исполнили свой «урок», им мои (или чьи-то еще) соображения теперь без надобности, а потенциального читателя таковые могут сбить с намеченного биографами трудного маршрута. Напомнили нам, что такое необъятность Толстого (и тем самым – что такое необъятность человека вообще и искусства как такового) – будем благодарны. Не часто напоминают.

Горько писать (много горше – чувствовать), но Толстой – писатель не востребованный. Нет, речь идет вовсе не о пресловутой сегодняшней «бездуховности». Никакого «отказа от классики» в России нет. (И в 90-х не было.) Беснование вокруг Достоевского, Тютчева, Гоголя (не говоря о Пушкине) не худо бы поумерить. (Думаю, понятно, что раздражают демагогия и имитаторство, мешающие исследовательской работе и – того больше – делу просвещения.) От Чехова театр наш никуда не ушел, а Островского ставят больше (умнее, разнообразнее), чем при позднесоветском «расцвете духовности». Канонизация художников первой половины ХХ века – непреложный факт, и если сейчас Пастернак «моднее» Мандельштама (пятнадцать лет назад было строго наоборот), то этот изгиб исторически любопытен, но сути не меняет.

Не востребован именно Толстой. Впрочем, как и Лермонтов. Или Некрасов и Тургенев – которыми, предположим, кого-то «перекормили» много лет назад. Или Карамзин, Жуковский, Фет – которых при советской власти публике никак не навязывали, напротив, задвигали куда подальше.

Удаление от Толстого (удаление Толстого) началось не вчера, а в поздние 70-е, когда и замешивался наш фирменный коктейль из расслабленной (но нетерпимой) неофитской религиозности (тогда осторожненько именовавшейся «идеализмом»), уютного культуропоклонничества, копеечной оппозиционности (кукиш в кармане), тяги к «оригинальности» и стойкого цинизма. Для этой смеси Толстой был не нужен – и не только как моралист и религиозный мыслитель, во всем идущий до конца, но и как художник из художников, искусство которого настолько приближается к вечно текучей, непостижимо сложной, превышающей любые людские разумения Жизни, насколько это вообще искусству доступно. Толстого вообще невозможно «приспособить», «припрячь», «встроить в контекст» той или иной идеологии (включая «толстовство») или художественной тенденции (включая «реализм»). Частые опыты «присвоения» Толстого так зримо искажают суть его жизненного дела, так грубо и наивно насилуют его царственное слово, что практически всегда отдают комизмом. (Будет охота, гляньте приснопамятную юбилейную статейку «вождя мирового пролетариата»: хоть страшно, но смешно.) То же, впрочем, относится и ко многим попыткам «опровержений-ниспровержений». Нет ничего проще, чем доказать, что: «непротивление» – невозможно, «опрощение» – примитивно, «пацифизм» и «антигосударственничество» – опасны, кощунство – кощунственно, а Шекспир – великий драматург. Надо только уверить себя в том, что Толстой был стопроцентным идиотом, не понимавшим «простых истин» и не предвидевшим «убийственных» возражений. Дерзайте, мальчики! «Взрослые», то есть серьезные, оппоненты Толстого понимают, как сложны его «простые» положения, какая могучая мысль и какая духовная мука за ними стоят.

Сказанное не означает, что другие великие писатели (неизбежно сталкиваемый с Толстым Достоевский, Пушкин, с которым Толстой ратоборствовал не так темпераментно, но не менее напряженно, чем с Шекспиром, да и сам Шекспир) лучше поддаются «перекодировке». Сравнивать (стравливать) великих – дело гиблое (и скучное). Шекспир, Пушкин, Достоевский тоже никуда не «вписываются». Просто они, если угодно, «мягче» («снисходительнее», а можно сказать – «лукавее») Толстого. Они словно бы позволяют с собой играть, дабы в последний момент выскользнуть из тенет косной интерпретации. Толстой – определеннее. Он раньше сигнализирует о том, что все не так просто, как кажется. Его пресловутое разъясняющее «доктринерство» (сколько раз сам писатель говорил, что любые «правила» обретают смысл лишь в том случае, когда приняты свободно, радостно и с сознанием их трудноисполнимости и заведомой неполноты!) неотделимо от убеждения в смысловой неисчерпаемости всякого истинно художественного сочинения. Когда единственным актом свободы было собственно чтение – читали Толстого. В пору «прочтений» предпочли Достоевского. Но как в чернейшей советской ночи Достоевский был частью жизни лучших русских читателей (а дозволенный Толстой не был «ленинизированным» предтечей казенной лжи), так постмодернистский бальчик (открытый – настаиваю – под сенью «глубокого удовлетворения» семидесятых) не властен отменить Толстого (и перелицевать Достоевского).

Свидетельство тому – благородная книга Алексея Матвеевича Зверева и Владимира Артемовича Туниманова. Светлая им память.

...

9 февраля

Без иллюзий

Один из самых примечательных материалов февральского «Знамени» – статья Александра Мелихова «Коммунизм, национализм, либерализм – фабрика грез». Известный писатель, не в первый раз предложив публике увидеть в истории человечества прежде всего «историю зарождения, борьбы и распада коллективных фантомов», анализирует нынешнее положение дел на ринге (или рынке?) социальных иллюзий. Согласно Мелихову, коммунистическая и националистическая грезы сегодня скорее мертвы, чем живы (тезис, мягко говоря, спорный, что понимает и сам автор, ниже говорящий как раз о живучести «наиболее опасных химер»), но и в грезе либеральной «почти не ощущается никакой обольстительной, поэтической компоненты».

...

Искусство <…> практически не занимается ни поэтизацией либерального будущего (интересно, кто из великих – или хотя бы просто значительных – художников преуспел на утопической ниве? «Туманность Андромеды» меня лично перечитывать как-то не тянет. – А. Н. ), ни героизацией пионеров модернизации, ни, наконец, воспеванием прелестей скромной частной жизни для тех, кто не поспел в ногу с веком. Случайно включая телевизор, натыкаешься либо на идиллическое советское прошлое, либо на бандитское настоящее. Телевидение почему-то находит более выгодным транслировать субкультуру неудачников: все кругом куплено, честь и закон в презрении, в институт без взятки не поступишь… Впрочем, если в стране неудачниками себя ощущает большая часть населения, то это вполне рациональная позиция.

Телевидение – это, конечно, страшная сила, но все же клином на нем свет не сошелся. Во всяком случае для той – «толстожурнальной» – аудитории, к которой обращается Мелихов. Не хочешь смотреть ящик (в котором леденящие душу разоблачиловки ритмично перемежаются глянцево-победными «вестями с полей» и общепримиряющей галкинско-петросяновской ржачкой) – не смотри. Читай журналы. Из коих узнаешь много интересного. Например, Дмитрий Орешкин, чья статья «Бремя пространства» предваряет эссе Мелихова, пишет:

...

Стилистика последних лет позволяет думать, что по мере снижения своей эффективности Кремль будет переходить ко все более жестокому сценарию. Говоря без обиняков, это значит, что он служит источником долгосрочной угрозы для государственного единства России. Из этого вовсе не следует, что он подлежит остракизму или игнорированию со стороны оппозиции. Строго наоборот. России очень нужна спокойная, без истерики и угара, дискуссия с властью о путях оптимизации государственного пространства.

Нужна-то нужна (кто бы спорил!), но призыв к диалогу плохо сочетается с вышестоящей формулировкой. Но куда Орешкину до Александра Тарасова, чья статья «По другую сторону баррикад» открывает раздел «Молодежь России: начало жизни в начале века» в первом номере «Дружбы народов». Нарисовав жуткую картину бедствий молодежи и бегло перечислив с десяток роковых вопросов, автор резюмирует:

...

Все это реальные проблемы, с которыми сталкивается большинство молодежи и с которыми не сталкивается ее меньшинство (вернее, это меньшинство выигрывает от существования для большинства этих проблем). И водораздел откровенно проходит по классовому принципу. Власть эти проблемы решить не в состоянии. Напротив, власть их породила, и власть материально и политически заинтересована в наличии этих проблем. Власть (правящий класс) виновна в том, что эти проблемы вообще существуют <…> наше общество тяжело больно. От того, что проправительственные СМИ (иных, по Тарасову, в России нет. – А. Н. ) скрывают существование болезни, болезнь не исчезнет. Наоборот. И лечение может быть только хирургическим .

Курсив праведного борца.

В качестве иллюстраций к манифесту Тарасова могут быть использованы как очерк Ксении Перепелицы «Особенности национального воспитания», так и два рассказа повсеместно привечаемого Захара Прилепина.

...

Развернув позера за плечо, я сделал то, чего никогда не позволял себе делать с посетителями клуба, – ударил его в лицо, в челюсть, хорошим, плотным ударом. Поймал его за плащ, не позволил упасть. Схватил за волосы, они были сальные и скользкие, выровнял голову и ударил снова, метясь по зубам.

Отпустил позера, и он упал вперед лицом, отекая кровью, слюной, еще чем-то.

– Он не поедет, – сказал я таксисту ровным голосом. Таксист кивнул головой и укатил.

Молоток (второй вышибала в ночном клубе, где герой служит охранником. – А. Н .), с красным лицом, ударил ногой, пудовым своим берцем, по ребрам. Его подбросило от удара. Закашлявшись, он встал на четвереньки и попытался так идти. Я наступил на его плащ.

– Не уходи, – сказал я ему.

Молоток еще раз ударил позера – по животу, и мне показалось, что изо рта позера что-то выпало.

Руки его ослабли, он не устоял на четвереньках и упал лицом, щекой в лужу, выдувая розовый пузырь, который все время лопался.

Я присел рядом, прихватил его покрепче за волосы на затылке и несколько раз, кажется семь, ударил головой, лицом, носом, губами об асфальт. Вытер руку о его плащ, но она все равно осталась грязной, осклизлой, липкой.

Пламенный привет хирургу Тарасову.

Вам интересно, чем конкретно провинился «позер»? Сообщаю: конкретно – ничем. Позер с «голосом старого педераста» с самого начала не понравился вышибале, которому потом выпала нервная ночь. Вам интересно, сочувствую ли я гостям приблатненных ночных клубов? Рапортую: не сочувствую. Равно как их содержателям. И охранникам. Которым, вестимо, больше некуда податься. Более того, я не уверен, что своему герою так уж сочувствует сам Захар Прилепин, наградивший его, впрочем, собственным литературным именем.

Вот Анатолий Азольский к своему Афанасию из одноименной повести (тоже «Дружба народов») относится с симпатией – одинокий волк, прошедший лагерную выучку, может дать слабину (из-за чего, в конечном счете погибает другой человек), но уж зато потом его с верной стези не сшибешь: покрывать любовницу-начальницу не станет, с советской юстицией в поддавки играть не будет – и таким манером то ли в грехе покается, то ли от обольстительно-стервозной сожительницы ускользнет. Производственный детектив хрущевских времен завершается встречей былых любовников. Выясняется, что вопреки своим стальным клятвам герой на допросе в прокуратуре все-таки не сказал, что подруга-начальница допустила к опасным работам пьяного в дымину мужика, тем самым купив себе продолжение сладкой ночи, ценой его жизни. Промолчал, ибо его о том не спросили. Дамочка, прежде готовая заживо схарчить бунтаря-правдолюбца-любовника, изумляется: «– И ты не мог позвонить мне?.. – А зачем?.. Что изменилось бы?» И в самом деле, измениться в этом – подлом, воровском и пьяном – мире, слепком и символом которого предстает обыкновеннейший заводик, не может ничего и никогда. Любовью здесь и не пахло – пахло похотью, ложью, спиртом и советской властью. И все бы хорошо, да берет сомнение: только ли потому промолчал герой, что его в лоб о сожительнице не спросили? Или потому, что смекнул: плетью обуха не перешибешь, эта курва все равно вывернется. Или потому, что на самом деле боялся своей пассии, а еще больше хотел от нее наконец избавиться. Тоже – любой ценой. Понятно, что все это мои досужие домыслы. Азольский своих матерых волков в обиду не дает. Его одиночки, сколь бы жестоки ни были, что бы ни вытворяли, какие бы барьеры ни сметали, всегда правы – ибо государство и общество всегда еще хуже.

Нет ни малейшей охоты защищать палачей и ублюдков, воров и демагогов, «элитарных» мальчиков, покупающих курсовые за сотни долларов (хорошо понимаю ярость Тарасова, рассказывающего о таких студентах!), и блатарей, гуляющих по борделям, лживых журналистов и попсовых идолов. Но и те, кто полагает такой мир единственно сущим, кто сладострастно пугает нас как реальными, так и старательно и убедительно сконструированными ужасами, кто злорадно повторяет чем хуже, тем лучше, кто целенаправленно преподает обществу науку ненависти, тоже пусть ищут других адвокатов и союзников. И честное слово, для того чтобы размежеваться с этими и теми , никакой необходимости в «иллюзионной» возгонке a la Мелихов вовсе не требуется. Грешен, но всегда думал и сейчас думаю: отождествление идеалов и «грез», то есть отрицание идеалов как таковых, ведет прямиком к цинизму. И больше – никуда.

Читать в «Знамени» стоит «Петербургские письма» Леонида Зорина и «бенефисную» подборку филолога Вадима Баевского (три этюда о Мандельштаме, размышления о «нашей университетской науке», воспоминания о М. Л. Гаспарове). Прочитав Зорина и Баевского, понимаешь, чем «иллюзия» отличается от надежды.

...

19 февраля

Мы весняночку поем

Зря я сетовал в конце прошлого года на недород романов – обеспечили наши журналы будущему букеровскому жюри широкий фронт работ. Нынче с «крупными формами» – полный порядок. По крайней мере – по части количества. «Октябрь» (№ 2) начал печатать «Редкие земли» Василия Аксенова, «Новый мир» (№ 2) – «Матисса» еще недавно «молодого», а теперь входящего в большую силу Александра Иличевского, «Дружба народов» – «Лотерею “Справедливость”» почти столь же перспективного и ласкаемого литературной общественностью Сухбата Афлатуни. Выводы делать рано – надо бы дожить до марта и прочитать окончания. Пока замечу, что «Редкие земли» все-таки бодрее, чем прошлогодняя «Москва-ква-ква». Не в последнюю очередь за счет возвращения (возрождения) героя давних очаровательных детских книг Аксенова «Мой дедушка – памятник» и «Сундучок, в котором что-то стучит», естественно повзрослевшего, нажившего бешеные деньги и чертову тучу коварных ворогов (то есть ставшего «олигархом первого ранга» – догадайтесь: каким именно?), но сохранившего веселый авантюрный дух. В эпизодах возникают и другие знакомые лица.

...

Трое остальных (сокамерники чудо-олигарха, коего ослепительная и неукротимая боевая подруга в описываемый момент освобождает из узилища. – А. Н. ), до этого безмятежно посапывающие в сладких снах, услышав родимый советский голос, стали протирать свои глазенации и садиться в шконках. Потрясенный автор (несравненный «Базиль Пауль Окселоттл, эсквайр», принимающий непосредственное участие в им же изобретаемых головокружительных приключениях. – А. Н. ) немедленно узнал в них своих героев из предыдущих сочинений, которых нынешний критик Земнер Макар Андреевич предпочел бы забыть, как сон, но не сладкий, а дурной с его точки зрения (а то с чьей же еще? – А. Н., он же М. З .): итак – Игорек Велосипедов, полностью тощеватый (хорошо, что не «тощестью полноватый». – М. З ., то есть, извините, А. Н .) и потому мальчиковый на вид («Бумажный пейзаж»), преувеличенно раздутый, словно представитель шинной промышленности Фил Фофанофф («Желток яйца») и, наконец, умеренно под стать Стратову (главному герою. – А. Н .) мускулистый и зевающий со сна в манере паяца Саша Корбах («Новый сладостный стиль»).

Если Аксенову охота войти в компанию «звездных» сочинителей, которые, по их многократным заверениям, критиков не читают, но не упускают случая «художественно» ущучить своих злокозненных зоилов, то остается развести руками (хозяин – барин) и поблагодарить автора «Редких земель» (как прежде – Бориса Акунина, Виктора Пелевина, Владимира Сорокина) за бесплатную популяризацию моих суждений. Раньше о том, что я считаю три названных выше романа творческими неудачами замечательного и горячо мной любимого писателя, знали только мои читатели – теперь знают еще и читатели Аксенова. Если, конечно, разгадали намек, едва ли кому-то, кроме собратьев по цеху интересный. Однако именно этому – достаточно узкому – кругу адресуется не так уж мало сочинений. Иногда – по-своему обаятельных.

Таков роман Марины Москвиной «Дом на Луне» («Дружба народов», № 1, 2) – усмешливая, трогательная и, как обычно, чуть кокетливая история о том, как непрактичные мама (писательница Маруся) и папа (художник Кеша), дедушка (отставной дипломат Серафим) и бабушка (культурно-номенклатурная дама Маргарита) зарабатывали деньги на квартиру для своего «мальчика», который задумал жениться на провинциальной, деловитой, но – вопреки ожиданиям – совсем не стервозной, а, напротив, очень милой девочке. Милы, забавны и, отчасти благодаря своим странностям, симпатичны все члены интеллигентного семейства. Милы даже их перебранки и, если вдуматься, хамские наезды «мальчика» на безалаберных предков, которые не сподобились загодя решить его квартирный вопрос. Милы печальные составляющие сюжета: изящные задумки то и дело срываются, тихих интеллигентов все время кто-то норовит облапошить, общий фон действия обрисован в нарочито устрашающих тонах – из всех углов рычит типовая «уголовная хроника», а светлоокие простачки то дуют на воду, то покупаются на стопроцентную туфту, то ломают об колено природную гордость. В результате – после многих обломов – мечты сбываются, хотя, как замечено по ходу дела, купить квартиру здесь труднее, чем на луне. Автор, мягко иронизируя над любимыми персонажами, твердо ведет главную линию. Не думайте, дескать, что нам – московским интеллигентам при старинной мебели, хороших книжках и с допотопных времен сохранившихся связях – так уж сладко живется. Мы не какие-нибудь там «новые русские»: у нас и суп жидковат, и звериной хватки нет, и витать мы привыкли в эмпиреях, но – слава взаимной любви, природным талантам и чувству юмора! – пропадать не думаем. Чего и вам, дорогие читатели, от души желаем. Понимаю. И понимаю, что как раз на мое (точнее – людей моего социально-психологического типа) понимание текст рассчитан. Прочие – чужие. Их просто нет. А коли так, выпускаем на арену всех родных и знакомых Кролика.

...

Раз как-то «мужика с луной» (эта придумка Кеши и принесла основной квартирный капитал. – А. Н. ) пригласила на приватную вечеринку известная писательница (оставляю рискованную дефиницию на совести Москвиной. – А. Н. ), житель Жуковки Оксана Робски. Она хотела не только Луну и соловьев, но чтобы сам художник почтил своим присутствием компанию ее друзей, собравшихся у нее в загородном доме по случаю выхода новой книги <…> Его познакомили с режиссером Житинкиным, братьями Полушкиными, авангардными модельерами, литературным критиком Андреем Немзером и самим Никасом Сафроновым.

Вероятно, Кеша меня с кем-то спутал. Может, с поющим в «Новой опере» тезкой-однофамильцем (есть такой). А может, с каким-нибудь настоящим «литературным критиком», из тех, что ритмично чередуют пиар соловьих Рублевского шоссе и соловьев российского генштаба. Лестно, конечно, но не знаю, какой цитатой ответить: то ли увековеченной Лермонтовым поговоркой Каверина («Где нам дуракам чай пить, да еще со сливками»), то ли репликами Коровьева и Бегемота («Нам чужого не надо. – У меня скорее лапы отсохнут, чем я прикоснусь к чужому»). А всего нелепее, что никто (кроме нескольких моих знакомцев) от шуточки Москвиной и бровью не поведет. Меж тем роман изобилует подобными финтифлюшками. Якобы колкими, якобы что-то значащими, якобы артистичными, по сути же – шаблонными, ненужными и портящими совсем недурную городскую сказку.

Что до «малой прозы», то ее авторы вполне верны себе, будь то играющая в обыденную мистику Елена Долгопят («Рассказы о любви»), брутально-роковой Захар Прилепин («Сержант»), изощренно отслеживающий психологические вибрации Евгений Шкловский (подборка «Люди и вещи»; все трое – «Новый мир»), печально комикующий Александр Хургин («Трижды три рассказа»; почему «трижды три», а не просто девять? – а так «абсурдинки» больше) или посадско-макабрический Асар Эппель («Дурочка и грех»; оба – «Октябрь»). Мне всего интереснее было читать Шкловского и мемуарное эссе Сергея Костырко «Дед. К понятию “архаика”» («Новый мир»). Но и к остальным сильных претензий не предъявишь. И дебютант Виктор Ремизов («Пол-лося», «Командировка» – «Новый мир») борозды не портит.

Не исключаю, что событием будет сочтена повесть Дениса Гуцко «Покемонов день» («Дружба народов»), которую редакция аттестует «горькой» (что да, то да, только кто у нас не «горький»?), «остроумной» (не сказал бы; Гуцко склоняет на русские нравы и накачивает всяческой метафизикой один из эпизодов «Криминального чтива», мне вымученным кажется и оригинал) и «беспощадной». Последнее столь же неоспоримо, сколь туманны вина старательно опускаемого героя и причины лютого гнева, который обращает на него (на себя, на весь мир) даровитый автор.

Ладно, не за горами март, а с ним и окончания трех романов. Авось хоть какой-нибудь да вывезет.

...

27 февраля

P. S. Не вывез. И повесть Гуцко событием не стала (что вполне заслуженно). А о чем поведали в своих рассказах дебютант Ремизов, обычно высоко ценимый мною Хургин и почитаемый за большого стилиста знатный литтусовщик Эппель, я по прошествии года вспомнить решительно не могу. И, признаться, не слишком из-за того грущу.

Март

Избирательное сродство

Ирина Лукьянова. Корней Чуковский. М.: Молодая гвардия; серия «Жизнь замечательных людей»

В заключительной главе огромной (около тысячи страниц) биографии Корнея Чуковского Ирина Лукьянова пишет: «Татьяну Литвинову К. И. когда-то попросил: “Если кто-то скажет на моих похоронах, что у меня был сложный и противоречивый путь, дай ему в морду”». Чуковский смолоду не переносил штампов. С годами ратоборствовал с ними все более азартно. Отчасти таким образом сублимируя ненависть к неизбежно рождающей мертвую речь «социальной действительности», отчасти творя нарочито комический образ словно бы безобидного, старомодно-обаятельного ревнителя «великого и могучего» русского языка. (Оба этих аспекта описаны в книге Лукьяновой точно и тонко.)

Все так, однако гротескную просьбу Чуковского не стоит числить исключительно по ведомству поведенческой игры. Или сводить к трюизму: мол, по прямым дорогам движутся исключительно фантомы, вроде «простого советского человека». Дело в том, что бесившее Чуковского клише было не только «пустым», но и изуверски изворотливым. Оно не только вгоняло личность в надлежащую клетку (мол, недопонимал, был «социально ограничен», совершал ошибки), но и давало индульгенцию корежащей судьбы и души системе, стопорило попытки пробиться к элементарной правде, насущно необходимому различению «черного» и «белого». Сакраментальное редакторско-цензорское «все сложнее» господствовало даже в самые вегетарианские советские времена. И, кстати, успешно возрождается сегодня.

В самом деле, судьба и личность любого человека (не только «замечательного») сложны (не сводимы к «обстоятельствам» и в изрядной мере закрыты для стороннего наблюдателя), но это не отменяет их глубинной «простоты». И Чуковский, отшвыривая будущую обтекаемую ложь, требовал, чтобы о его извилистом пути и его фантасмагорическом душевном строе было сказано: все просто!

Жил на российской земле человек, изначально обреченный киснуть на самом нижнем этаже социальной иерархии (незаконнорожденный сын крестьянки), но щедро наделенный талантом, энергией, страстью к труду, верой в просвещение и честолюбием. Его били, ломали, гнули, унижали все и всегда – начиная с гимназического начальства, вышвырнувшего «неблагополучного» подростка из казенного учебного заведения, и кончая советскими идеологическими надсмотрщиками, не оставлявшими в покое живого всенародно чтимого классика-патриарха. А он держался – меняя амплуа (газетный фельетонист, критик, детский поэт, теоретик и практик перевода, историк литературы), добиваясь совершенства и первенства на любом поприще и оставаясь самим собой. И в итоге всех победил. Потому как жил долго – что неоднократно советовал младшим современникам.

Эта рекомендация Чуковского столь же известна, сколь загадочна. Почему в России (может быть, все-таки и в других странах тоже?) следует жить долго? Потому что все задуманное сбудется? Потому что жизнь одарит неожиданностями и станет «интересно»? Потому что только старость избавляет от иллюзий, а, сравнив лично знакомые тебе век нынешний и век минувший, убеждаешься, что ничего нового («интересного») под луной нет и быть не может? Потому что жизнь – какой бы подлой она ни была – остается великой ценностью? Или потому, что чем дольше живешь, тем больше «своего» (того, что почитаешь самым главным, к чему был призван) ты можешь сделать? Опираясь на контрастные мемуарные свидетельства, Лукьянова заставляет читателя понять: эти переливающиеся несхожими смыслами, а то и взаимоотрицающие ответы сосуществовали в сознании пережившего многое и многих Чуковского. Как на протяжении всей долгой и пестрой жизни Чуковского сосуществовали в его душе (а стало быть и в его книгах, и в его артистично изменчивом «образе») тяга к экстравагантности и любовь к простоте, нервная взвинченность и расчетливая трезвость, захлёбное веселье и черная меланхолия, парадоксальность и прямолинейная назидательность, упрямое западничество и горячее почвенничество, наивная ребячливость и продуманная игра в «детскость».

Выходит, упираемся мы в ту «двойственность», которую сам Чуковский любил подмечать у своих героев? Можно сказать и так. Но помня, что, как Чуковский видел некоторое, пусть чаемое, единство в «двух душах Максима Горького» или двух ипостасях Ахматовой, так и его биограф постоянно сигнализирует нам о верности разноликого Корнея Ивановича самому себе.

Всякого биографа подстерегают два соблазна: с одной стороны – сусальная идеализация персонажа, который в таком случае освобождается как от «неприятных» свойств характера, так и от реального драматизма судьбы, с другой же экстаз «разоблачительства», иногда – «морализирующего», иногда – пошло злорадного («мал, как мы, мерзок, как мы»), а иногда – восхищенного – мол, только негодяй может быть большим художником. Вторая тенденция Лукьяновой бесспорно чужда – она прямо говорит, что, подобно своему герою, предпочитает искать в человеке доброе начало. С первой – сложнее; решительно отменяя уютную сказочку о «всенародном добром дедушке», вовсе не засахаривая характер Чуковского и не скрывая печальных (достойных сожаления) эпизодов его биографии, автор в то же время настаивает: даже когда Чуковский ошибался, поддавался, оступался, он все равно – по большому счету – был прав. Оно бы и славно (тем более что совсем не хочется занимать «прокурорскую» позицию в отношении большого человека, которому выпало жить в страшное время), если б не вставал вопрос: а что же другие? те, с кем Чуковский спорил и ссорился? кто его, мягко говоря, недолюбливал? или просто – обретаясь в той же проклятой эпохе, обладая не меньшим, а то и большим даром – строил свою единственную жизнь существенно иначе?

Не ответишь. Разве что так: пусть про других и пишут другие . Лукьянова выбрала своего героя. Не только как объект жизнеописания, но и как литературный и этический ориентир. Ответственность этого – весьма рискованного и неизбежно провоцирующего возражения – выбора и настойчиво педалируемая ему верность придают книге немалый дополнительный смысл; в основательной и умной биографической работе отчетливо проступают черты темпераментного литературного манифеста. Всякий ли биограф должен (хочет, может) говорить о «литературном сегодня» и «литературном всегда»? Всякий ли писатель позволит успешно осуществить такой смелый жанровый эксперимент? Не думаю. Лукьянова захотела и смогла. Чуковский не только позволил, но и помог.

...

5 марта

P. S. О том, что хорошие (и даже очень хорошие) книги нуждаются в тщательной редактуре, я все-таки когда-нибудь напишу. Уж больно много материала в последние годы жизнь поставляет.

Неоспоримо

Лауреатами премии Александра Солженицына стали Сергей Бочаров и Андрей Зализняк

Премия Александра Солженицына в этом году присуждается в десятый раз, а потому жюри, желая подчеркнуть значимость круглой даты, решило вручить сразу две награды. Подчеркну: не разделить премию (как случалось в 2001–2004 гг.), но полновесно почтить двух филологов Божьей милостью – литературоведа Сергея Бочарова и лингвиста, академика РАН Андрея Зализняка, чьи имена давно и прочно ассоциируются с рыцарским служением русскому языку и словесности, с духовной и интеллектуальной высотой отечественной филологической науки, с неразрывным единством точного знания и глубокой человечной мысли.

Сергей Георгиевич Бочаров (родился в 1929 году) награжден за «филологическое совершенство и артистизм в исследовании путей русской литературы; за отстаивание в научной прозе понимания слова как ключевой человеческой ценности». Андрей Анатольевич Зализняк (родился в 1935 году) – за «фундаментальные достижения в изучении русского языка, дешифровку древнерусских текстов; за филигранное лингвистическое исследование первоисточника русской поэзии “Слова о полку Игореве”, убедительно доказывающее его подлинность». Эти формулировки судейского вердикта с удивительной точностью передают самую суть научного творчества и жизненного дела новых лауреатов. Они могут (и должны быть) лишь подробно развернуты – труды и дни Бочарова и Зализняка, место их работ как в истории собственно науки, так и – что не менее важно – в истории русской культуры и русского общественного сознания второй половины ХХ века – начала века нынешнего достойны пристального исследования. Можно только гадать, появятся ли (и когда) книги о Бочарове и Зализняке, одновременно с грустью констатируя: пока общество наше знает об этих замечательных филологах (как и о многих других ученых-гуманитариях, составивших славу России) куда меньше, чем должно было бы знать. Отрадно, что избранные сочинения лауреатов премии Солженицына с недавних пор выпускаются книгами в издательстве «Русский путь» – будем надеяться, что традиция эта не угаснет, а исследования Зализняка и Бочарова станут достоянием не одних лишь их коллег. Ясность и глубина мысли, стройность аргументации, включенность в большую научную и культурную традицию, наконец, но не в последнюю очередь, внутренняя свобода и истинная захваченность обсуждаемыми проблемами делают работы Зализняка (будь то теоретический труд «Русское именное словоизменение», 1967, исследования новгородских берестяных грамот или сравнительно недавняя книга «“Слово о полку Игореве”: взгляд лингвиста») и Бочарова (от книг о «Войне и мире», 1963, и поэтике Пушкина, 1974, до новейших статей о Баратынском, Леонтьеве, Фете, Достоевском, вошедших в только что изданные «Филологические сюжеты») открытыми для ищущего смысла читателя, обращенными к каждому, кому на деле дорого русское слово.

Высоко ценя почти все решения жюри премии Солженицына, замечу, что совершенно бесспорным общественность признала, пожалуй, лишь первый судейский выбор – награждение великого филолога, академика Владимира Николаевича Топорова в 1998 году. (В других случаях ворчание то из одного, то из другого угла все же слышалось.) Хотя наше просвещенное сословие не устает блистать (и гордиться) воинствующим разномыслием, а само понятие «гамбургского счета» постоянно оспаривается с упорством, достойным лучшего применения, почти уверен, что ситуация 1998 года повторится – то есть весть о награждении Бочарова и Зализняка будет встречена единодушным восхищением. И искренней благодарностью великому писателю и остальным членам «солженицынского» жюри (Людмила Сараскина, Наталья Солженицына, Павел Басинский, Борис Любимов, Валентин Непомнящий, Никита Струве). Благодарностью не только за признание истинных заслуг новых лауреатов, но и за напоминание нам о незыблемой скале ценностей.

...

12 марта

Юбилейная галочка

Открылась Х Национальная выставка-ярмарка «Книги России»

Описывать выставку-ярмарку «Книги России» всегда было трудно, ибо сколько-нибудь впечатляющих – огорчающих или радующих – событий здесь пока не случалось. От того, что 2007 год объявлен Годом русского языка (хотя прежде планировалось назначить его Годом чтения), а весенний смотр книгоиздательских достижений отмечает свой первый юбилей, легче (интересней) не стало. В меру торжественное открытие (оркестр перед официальными речами, шампанское – после оных) прошло без участия каких-либо сочинителей и знаковых персон. Отсутствовал даже лучший друг всех на свете книг, читателей и издателей Владимир Жириновский.

Я сперва испугался – и за думского вице-спикера (не ровен час, тяжко захворал), и за ярмарку (совсем-то ее позабыли!), но, после, просмотрев свои же прежние репортажи, успокоился: и такое уже случалось, а стенд ЛДПР красуется так же, как в оны годы. Что можно сказать еще о великом множестве столь же репрезентативных игроков книжного рынка. Кого-кого, а всевозможных маргиналов в 57 павильоне Всероссийского выставочного центра хватает. Правда, многочисленные неведомо откуда взявшиеся и неведомо чем торгующие издательские структуры все же не смогли до конца заполнить этот огромный и бестолковый ангар – второй этаж оказался не востребованным, а иные боксы пустуют. Может, позднее эти «выпавшие зубы» вставят. Привычно.

Привычно наличествует «почетный гость» (он же «центральный экспонент») ярмарки – в этом году им назначена республика Дагестан. Привычны «датские» экспозиции – «Россия Сибирью прирастает» (к семидесятилетию Валентина Распутина), «Через тернии – к звездам» (к стопятидесятилетию Циолковского, столетию Королева и пятидесятилетию начала освоения космоса). Привычно кичится «культовыми» текстовиками (не писателями же их именовать!) всемогущее «Эксмо», зазывающее публику на встречи с повсеместно обэкраненными телеведущими, королевственными детективных дел мастерицами и создателем Тани Буслаевой (она же Мефодий Гроттер). Привычно козыряет удачами минувших лет «Вагриус», бодро-весело скликающий под свои знамена лауреатов всевозможных премий (Ольга Славникова, Дмитрий Быков, Александр Кабаков, Михаил Шишкин), но, кажется, не выпустивший в новом году еще ни одной приметной книги. Привычно пиарит Алексея Иванова питерская «Азбука»: и сам пермский самородок обещан, и его свежая историко-краеведческая книга «Message: Чусовая» на прилавке лежит. Привычно обходятся совсем без новинок (или сведя их к минимуму) иные снисходящие до участия в ярмарке сильные издательства. Привычно распродают старые запасы некогда славные фирмы – впрочем, в солидном секторе «Науки» можно купить и «Литературные памятники» времен «допотопных», и их репринты, и издания новейшие – к примеру, тома Джона Мильтона («Потерянный рай», «Возвращенный рай» и прочие сочинения великого слепца) я в магазинах еще не встречал, хотя мечен он прошлым годом. Привычно намечаются вручения одних премий (победителям Всероссийского конкурса региональной и краеведческой литературы «Малая Родина») и презентации других («Александр Невский»). Привычно грозят худшим редакторам, переводчикам и прочим книгодеятелям антипремией «Абзац» (наш – то есть российский и «книжный» – сверхбессмысленный аналог умеренно бессмысленной «Золотой малины»). Привычно планируется (сегодня пройдет) круглый стол журнала «Знамя» – на сей раз при поддержке Роспечати, ибо тема дискуссии – «Современный литературный. Об особенностях языка современной русской литературы». Привычно игнорируют «Книги России» многие – столичные и провинциальные – издательства, в том числе те, что работают не покладая рук. В аккурат в день открытия ярмарки я получил мартовский пресс-релиз «Нового литературного обозрения», оповещающий о выходе десяти новых книг (история, искусствоведение, филология, театр) – их вы в 57 павильоне ВВЦ не найдете. Как и многого другого.

Все привычно – в том числе растущее год от года раздражение, черные мысли о тоскующей по качественной литературе провинции, о нераспроданных тиражах, о падении писательского престижа, о затерянности настоящих литературных фактов в разливанном море халтуры и попсы (образчиков которых предостаточно и на «национальных» смотрах), о тщетности собственных ламентаций «в пользу бедных». Вестимо, десять лет не срок – мы еще только учимся. Вот галочки ставить уже навострились…

P. S. Издательство «Время» на ярмарке представляет четыре значимых новинки: «Хихимору» Николая Глазкова (серия «Поэтическая библиотека»), переиздание замечательных воспоминаний Лидии Чуковской «Памяти детства», сборник прозы Олега Павлова «В безбожных переулках» и «Голос из арьергарда» Станислава Рассадина.

...

15 марта

И начала произрастать

Издательство «Время» напомнило о Николае Глазкове

Николая Глазкова (1919–1979) называют «гением» (или просто большим поэтом) и «графоманом» (что, увы, свои резоны имеет). Зачастую эти полярные характеристики произносят одни и те же люди. И едва ли не во всяком разговоре на «глазковские темы» с почти железной неизбежностью всплывают три дежурных строфы. Одна – про «век двадцатый, век необычайный», другая – про разоблаченного пессимиста-ворона… Третью приведу позже.

Несправедливость явная. Во-первых, есть у Глазкова не менее выразительные стихи. Если уж толковать о жемчужинах, то как обойти очаровательную, разом насмешливо-игровую и до боли пронзительную, исповедь «Из проклятого прошлого»?

Эта ночь сочетала прохладу и зной.

Тишь. Безлюдье. В байдарочном ложе я.

И чудесная девушка вместе со мной,

Изумительная, хорошая.

А вокруг никого, кто б меня был сильней,

Кто бы девушку мог увести.

И я знал, что очень нравился ей,

Потому что умел грести…

Эта ночь не моя, это ночь его —

Того острова, где был привал.

И вокруг никого, а я ничего:

Даже и не поцеловал!

И такие волшебные звезды висят!..

Вместе с девушкой на берегу я.

И я знал, что ее упускать нельзя,

Незабвенную, дорогую…

Мне бы лучше не видеть ночью ее,

А бродить одному по болотам.

А вокруг никого, а я ничего…

Вот каким я был идиотом!

Во-вторых, вообще глупо упаковывать поэта в джентльменский набор цитат. «Ряд волшебных изменений / Милого лица» – это далеко не весь Фет, а «необщее выраженье» другого «лица» – не весь Баратынский.

В-третьих же, эмблемные строки Глазкова много сложнее, объемнее и «проблемнее» их типовых «применений». Не худо бы помнить, как приходит поэт к саркастической «подстольной» сентенции.

…Лез всю жизнь в богатыри да в гении,

Для веселия планета пусть стара.

Я без бочки Диогена диогеннее

И увидел мир из-под стола.

Знаю, души всех людей в ушибах,

Не хватает хлеба и вина,

Пастернак отрекся от ошибок,

Вот какие нынче времена.

Ох, не одна умудренность отшельника тут слышится. Тем более дальше:

Знаю я, что ничего нет должного.

Что стихи? В стихах одни слова.

Мне бы кисть великого художника,

Карточки тогда бы рисовал

Продовольственные или хлебные,

Р-4 или литер Б.

Мысли изумительно нелепые,

Так и лезут в голову теперь.

Вот за этим-то признанием (ерничество не делает его менее отчаянным, вовсе не сулит спасительный выход) и следует общеизвестное:

И на мир взираю из-под столика:

Век двадцатый, век необычайный, —

Чем столетье интересней для историка,

Тем для современника печальней.

Остановиться бы тут, но нет – потребовалась еще одна строфа, явно из каких-то других, возможно, так и не написанных стихов вынырнувшая, необработанная, неловко склеенная из первого проходного двустишья (искалась красивая рифма) и щемящей (кто бы спорил!), но чужеродной целому коды:

Я мудрец, и всяческое дело чту,

А стихи мои нужны для пира.

Если ты мне друг, достань мне девочку,

Но такую, чтоб меня любила.

Да и с фейерверком взрывающейся концовкой вариации на тему Эдгара По ясности мало.

Я спросил: «Какие в Чили

Существуют города?»

Он ответил: «Никогда!» —

И его разоблачили.

Одним читателям кажется, что Глазков посрамил всех нытиков, а другим – что поражение каркуна усиливает и без того роковую «невермористость» славного оригинала. И вряд ли сам Глазков сумел бы разрешить эту контраверзу.

Тут-то и время привести третью «дежурную», но многое объясняющую цитату. В обрамлении двух гораздо менее «ходовых» строф:

Пусть не печатают того,

Кто прозу дней затмил,

Материков и островов

Я завоюю мир.

Пусть сам себе корежил жизнь,

Валяя дурака;

От моря лжи до поля ржи

Дорога далека.

Вся жизнь моя такое что,

В какой тупик зашла?

Она не то, не то, не то,

Чем быть должна.

В том и дело, что истовое покаяние неотделимо от упоения собой и установки на победу любой ценой. И от сознания внутреннего проигрыша.

Остальное надлежит додумывать. Помня о том, как восхищались Глазковым многие истинные поэты. И о том, какие оговорки они произносили (или опускали). Думать придется долго и трудно. Тем более что научного – текстологически выверенного и откомментированного – издания Глазкова пока нет. Как нет и его научной биографии. (В том же положении практически все русские писатели второй половины ХХ века. От чего не легче.) Порадуемся тому, что появилось сейчас, тщанием издательства «Время» – исследованию Ирины Винокуровой «“Всего лишь гений…” Судьба Николая Глазкова» (работа весьма богата материалом, но ориентирована на апологию) и представительному сборнику «Хихимора», составленному (довольно причудливо) сыном поэта.

Писатель рукопись посеял,

Но не сумел ее издать,

Она валялась средь Расеи

И начала произрастать.

...

16 марта

Органическое явление

К столетию Лидии Корнеевны Чуковской. 11 (24) марта 1907 – 7 февраля 1996

В январе 1954 года Лидия Чуковская получила в подарок том «Фауста» Гете с инскриптом переводчика:

...

Дорогая Лидия Корнеевна! Любовь, уважение и благодарность моя Вам, писательнице, представительнице декабристов и Герцена в нашем веке и дочери Корнея Ивановича – неизмеримы. Желаю Вам здоровья и счастья.

Б. Пастернак.

Пастернак не читал уже написанную «Софью Петровну», страшную повесть о 1937-м годе, и еще только писавшуюся – не менее пронзительную – повесть «Спуск под воду». Первое из рвущих немоту открытых писем Чуковской – «Михаилу Шолохову, автору «Тихого Дона» – появится только через двенадцать лет. Великий поэт вещим взором увидел суть и судьбу Лидии Чуковской и нашел для них единственно точные слова. Ему хватило того «малого» (на самом деле – большого!), что было на поверхности – например, прочитанной в 1947 году статьи. Тогда он говорил Чуковской:

...

Вы написали о Герцене по-герценовски, это та же стихия, что он сам. Вы не теряете зрительности в изложении отвлеченной мысли.

А на сетования собеседницы о том, что статью не желают печатать, ответил с истинной страстью:

...

Как вам не стыдно пользоваться такой меркой. А самого Герцена, вы думаете, сейчас напечатали бы хоть одну строку, будь он жив? Я не о мыслях говорю, а о поэзии. Ведь и он и вы – инородное тело, органическое явление природы (значит, поэзии) среди неорганического, но организованного мира. Организованный мир вечно уничтожает органический. Организованный мир нюхом чует противоположность себе (чем бы она ни прикрывалась) и норовит все органическое уничтожить.

«Организованный мир» стремился уничтожить (или сломать, заставить отказаться от себя) Чуковскую не раз: в юности ее отправили в ссылку, накануне большого террора тягали в ленинградский Большой дом, разгром «маршаковской» редакции и арест мужа (физика Матвея Петровича Бронштейна, вскоре убитого чекистами; его судьба стала неизбывной болью Чуковской, о ней писалась ее последняя проза – «Прочерк») практически лишили Лидию Корнеевну шанса на жизнь (спасение видится чудом), ответом на открытые письма, обличавшие свирепую советскую неправду, на поддержку Солженицына и Сахарова, думаю, и на попытку опубликовать «Софью Петровну» стали «процесс исключения» (так называется книга Чуковской о том, как ее предавали, изгоняя из своего союза, братья-писатели) и многолетняя извращенно пакостливая гэбэшная травля. Она оставалась собой – «представительницей декабристов и Герцена».

Пастернак ведь говорил не о «гражданской позиции», а об «органическом явлении природы», равном поэзии и неотделимом от нее. О той естественности, которая безоговорочно подразумевает милосердие и нравственную твердость, верность свободе и уважение к личности, любовь к мирозданию и восхищение творящим человеком.

Все, что делала Лидия Корнеевна, росло из этого корня.

...

«Можешь не писать – не пиши», – завещал нам Лев Толстой. Я не писать не могла. Повесилась бы, если бы вольно или невольно не закрепила на бумаге пережитое. Покончила бы с собой, как кончают с собой предатели, —

так Чуковская в «Прочерке» объясняет, почему зимой 1939/40 была написана «Софья Петровна». Попадись рукопись в лапы чекистов, автора бы точно убили – и Чуковская это прекрасно понимала.

...

Надеялась ли я <…> что мои соотечественники когда-нибудь прочтут и поймут? Ни на что я не надеялась. Никого я не собиралась вразумлять и спасать. Я спасала себя. Как всегда, как всю мою жизнь, спасалась литературой, искусством. Но на этот раз не чужим (кстати, в эту же пору Чуковская начала записывать свои разговоры с Ахматовой и заучивать ее новые – тайные – стихи; дело не менее самоубийственное; это к вопросу о единстве «своего» и «чужого». – А. Н. ). Удалось ли мне создать художественное произведение? Может быть – нет. Но повесть «Софья Петровна» была единственным способом снять со своего горла удавку.

Как и «Спуск под воду».

Когда в перестройку повести эти были наконец обнародованы в России, постоянно доводилось слышать что-то вроде: Да, сила духа, мужество… И умно… Но ведь средне написано… Как тогда ненавидел я эти «эстетические» разглагольствования, так и сейчас ненавижу. Люди, конечно, разные, и вкус у всякого свой, но как же одномерно надо мыслить об искусстве, чтобы спутать кристально чистую (ни единого лишнего слова), сверхконцентрированную, поэтически точную и объемную прозу Чуковской (это относится и к книге воспоминаний об отце «Памяти детства», и к «Прочерку», и к мемуарным очеркам, и к «сопроводительно-справочной» части «Записок об Анне Ахматовой») с «обличительной» публицистикой!

Открытые письма Чуковской продолжали не только «Софью Петровну» и «Спуск под воду», но и, сколь бы странным это кому-то ни показалась, ее редакторско-просветительскую работу. В «Прочерке» Чуковская воспроизводит случившийся в конце пятидесятых разговор с Тамарой Григорьевной Габбе – разговор о причине того энтузиазма, который владел в тридцатых собеседницами (и тогда довольно много уже понимавшими).

...

Мы были подкуплены самым крупным подкупом, который существует в мире, – отвечала Тамара, – свыше десяти лет нам хоть и со стеснениями, с ограничениями, а все-таки позволяли трудиться осмысленно, делать так и то, что мы полагали необходимым. Сократи нам зарплату вдвое, мы работали бы с неменьшим усердием. Индустриализация там или коллективизация, а грамоте и любви к литературе подрастающее поколение учить надо. Отстаивать культуру языка, культуру издания, художество, прививать вкус – надо. Вспомните, скольким прозаикам и поэтам – настоящим писателям, а не халтурщикам! – отворили мы двери в литературу и помогли утвердиться в ней!..

Кто умный, пусть объяснит, чего тут больше – народолюбия, благородной «привычки к труду» или влюбленной верности поэзии.

Но лучше обойтись без подобных «аналитических» опытов, признав очевидное – единство того духовного строя, о котором словами Габбе говорит Чуковская. И совсем не случайно осознание своего долга перед народом нынешнее «культурное сообщество» утрачивало на протяжении последних, пожалуй, тридцати лет вместе с «блудом труда» и коленопреклоненным отношением к искусству и художнику. Либо подменяло эти чувства их полупародийными аналогами. Потому и «гражданствование» наше приросло специфическими чертами.

Но это уже совсем не про Лидию Корнеевну, которая до конца оставалась «представительницей декабристов и Герцена», дочерью своего отца (перечитайте или прочтите «Памяти детства», благо переиздана эта книга «Временем»!), «органическим явлением» в «организованном мире».

...

23 марта

Как у взрослых

Названы соискатели Национальной детской литературной премии «Заветная мечта»

Второй сезон «Заветной мечты» не сильно отличается от первого. Хотя организаторы и эксперты опасались, что все сколько-нибудь перспективные рукописи уже извлечены (в прошлом году) из письменных столов, чадолюбивые сочинители за себя постояли и скептиков посрамили. Во всяком случае числом представленных на конкурс опусов: их (как изданных книгами, так и вожделеющих встречи с типографией) – 1340. Писатели-претенденты живут буквально по всей России (впрочем, отчетливо лидируют Москва с областью – здесь создано 381 конкурсное сочинение), в бывших республиках СССР (Азербайджан, Армения, Белоруссия, Грузия, Казахстан, Латвия, Украина, Эстония), а также в Венгрии, Германии, Греции, Израиле, Италии, Канаде, США и Турции. На Большую премию изначально посягали авторы 161 романа и 84 сборников повестей и рассказов; на Малую – авторы 471 повести и 624 рассказов. После работы Литературного совета (группы экспертов, которую, как и год назад, возглавлял прозаик лауреат Букеровской премии Михаил Бутов) борьбу за Большую премию продолжат десять авторов, за Малую – двадцать два. Лауреатов определит жюри в которое входят прозаик Марина Москвина (она работала и в прошлогоднем жюри, а теперь стала председателем судейской коллегии), главный редактор газеты «Библиотека в школе» Ольга Громова, прозаик, лауреат Букеровской премии Людмила Улицкая, поэт-песенник Юрий Энтин и трое школьников (из Москвы, Новосибирска и города Сланцы).

Кроме основных премий те же судьи должны распределить награды дополнительные – за «самое смешное произведение» (четыре соискателя, хотя из выступлений экспертов следовало, что острят, хохмят и прикалываются едва ли не все конкурсанты, вне зависимости от избранных ими жанров и тематики), за «лучшее произведение о современной жизни детей и подростков, об их отношениях со взрослым миром» (пять претендентов), за «лучшее произведение в жанре научной фантастики или фэнтези» (тут четыре автора, эксперты же говорят, что именно в этих жанрах особенно ощутимы схематизм и банальность, хуже только «детские детективы», каковые в этом году решено оставить без сладкого), за «лучшее произведение о животных, о живой природе» (соискателей трое) и за литературный дебют (эксперты выделили пятерых новичков). Новация второго премиального цикла – Приз симпатий, его получит кто-то из проигравших финалистов (вне зависимости от номинации), но волей не жюри, а Литературного совета.

Большая часть прошедших в финал сочинений – рукописи. Большая часть их авторов – литераторы неизвестные. С одной стороны, это поднимает общественную значимость премии, призванной открывать новые таланты и споспешествовать продвижению хороших книг на рынок. С другой же, свидетельствует о весьма неблагополучном положении, царящем на этом самом рынке, где талантливые писатели не могут сами решить элементарную задачу – найти себе издателя. И даже весьма энергичная «Заветная мечта» оказывается в этом плане отнюдь не всемогущей. Эксперты и организаторы премии печально констатируют: далеко не все рукописи, вошедшие в прошлогодний финал, ныне стали книгами. Тут-то и начинает терзать душу сомнение: так ли уж замечательны эти присланные со всех концов света рукописи? Быть может, отборщики и судьи вынуждены венчать лаврами и прославлять на пресс-конференциях не бесспорно хорошие (умные, добрые, живые) книги, а всего лишь лучшие из предложенного им ассортимента? Не думаю, что это относится ко всем работам, занявшим в двух конкурсах лидирующие позиции, но и вовсе откинуть огорчительную гипотезу не могу. Слишком уж эмоционально говорилось на пресс-конференции «Заветной мечты» о вале вторичной, по знакомым лекалам скроенной, безликой продукции.

Ежедневно и со всех сторон мы слышим, что дети наши читают все меньше. Классика (в самом широком диапазоне), дескать, их не интересует, ибо они хотят жить «своей – сегодняшней – жизнью», а про теперешние детские и тинэйджерские проблемы никто, мол, не пишет. И то и другое не вполне соответствует действительности. (Зато отлично оправдывает status quo.) Установка на «уникальность современности» возникает не сама собой, а волей взрослых, подчиненных определенным культурным стереотипам. «Старые-старые сказки» (повести, романы) способны дать нашим детям совсем не мало, а «новизна» тематики и антуража успеха не гарантирует. (Победное шествие Гарри Поттера – отдельная и особая история. Однодневные триумфы его клонов-паразитов – ее понятное, хоть и печальное продолжение. Других примеров прорыва новейшей детской книги в массы не видно.) Достойные книги о современных детях, конечно, пишутся, но добираются до целевой аудитории с большими трудностями. И мешает им не Гарри Поттер, а оскудение общей читательской культуры. Между прочим, и книги Ролинг куда больше говорят детям, читавшим кое-что еще, чем фанатичным адептам школы Хогвартс.

Как водится на всех детско-книжных мероприятиях, на пресс-конференции «Заветной мечты» прозвучала общеизвестная затертая цитата: для детей надо писать так же, как для взрослых, только лучше . Другой бы спорить стал, но бесспорное правило вдруг наполнилось (для меня) новым – и грустным – смыслом. Ибо пресс-конференция разительно напоминала все «взрослые» премиальные смотры. Та же вялость. Те же колебания интонации у выступающих: от предписанного наступательного мажора к смущенному признанию «понятных сложностей». То же ощущение маргинальности происходящего. Та же робкая надежда: а вдруг, хоть на этот раз, что-то сдвинется… И дети наши вдруг начнут читать без продыха…

Может, и начнут. Но не раньше, чем это сделают взрослые. Не раньше, чем изменится отношение к изящной словесности в стране, которая когда-то именовалась самой читающей. Не раньше, чем родители уразумеют: их собственное равнодушие к чтению страшнее любых издательских промахов (и конъюнктурных игр в погоне за прибылью), учительских недоработок, «тотального засилия» (кем, интересно, оно обеспечено?) компьютеров, плееров и телевизоров. И нечего на «Заветную мечту» пенять, коли рожа крива.

...

27 марта

P. S. Ну а что же было дальше? Присудили все-таки премии по всем вышеописанным номинациям? Разумеется, присудили, куда ж денешься, если конкурс объявлен, жюри сформировано и пресс-конференция прошла. Ну а кому? Ясное дело – наиболее достойным соискателям. Если вас интересуют имена лауреатов, то войдите в электрический Интернет, наберите словосочетание «Заветная мечта» и – на все вопросы отвечает Yandex… Я так и поступил. И убедился, что полученные ответы мне ровным счетом ничего не говорят. Ясно, что не лауреаты тому виной. Возможно, они написали совершенно потрясающие сочинения. Которые как были прежде, так и после премирования остались никому (или почти никому) неизвестными. И бессмысленное (а какое же еще может быть, если чудесные творения мне неведомы?) называние имен этой ситуации изменить не может. Сюжет знакомый. Год за годом я не хожу на многочисленные мероприятия премии «Дебют» и ее всегда проблематичных, ибо неведомых мне, лауреатов не пиарю. (Книги же, выпущенные по итогам этого шибко рекламируемого конкурса, получить гораздо труднее, чем приглашения на его тусовки.) Почему же на пресс-конференцию «Заветной мечты» пошел? Да по наивной надежде на лучшее. А почему заметку в книгу включаю, догадайтесь сами. Честное слово – не ради победных реляций о вагоне и маленькой тележке претендующих на лавры рукописей со всех концов русскоязычной Ойкумены.

Апрель

Снова наша не взяла

Итак, московские журналы успешно выполнили план первого квартала по поставке романов читающему населению. В отстающих – только «Знамя». В чемпионах – «Дружба народов», приплюсовавшая к «Дому на луне» Марины Москвиной (№ 1–2; о нем смотри обзор «Мы весняночку поем») «Лотерею “Справедливость”» Сухбата Афлатуни (№ 2–3). Дело знакомое: молодой безработный с высшим образованием случайно попадает в экстравагантную контору, которая на западные (по ходу дела распиливаемые) немереные башли проворачивает очередную фантастическую аферу – населению предложено присылать письма, свидетельствующие о тех несправедливостях, что довелось пережить корреспондентам странной фирмы, польстившимся на приманку будущей лотереи. Поскольку жертвой несправедливости когда-то оказывался каждый, а жажда справедливости (вознаграждения, возмездия, компенсации) обуревает тоже едва ли не каждого, поток писем, чтением которых и занят главный герой, неиссякаем, а при входе в контору ежедневно выстраивается очередь. Параллельно разворачивается история гениального ученого, изобретающего некую «бомбу любви», взрыв которой должен изменить природу человечества (ликвидировать несправедливость как таковую). Параллельно крутится несколько любовных, бандитских, семейных, околополитических и т. п. историй. Фантастическая притча перемигивается с фельетоном, триллер – с физиологическим очерком, психологическая повесть – с разбитной кавээнщиной. Автор изо всех сил старается быть философичным, остроумным, элегантным, трогательным, серьезным, поэтичным, экзистенциально отчаявшимся и сведущим во всевозможных хитросплетениях глобальной экономики-политики-социологии. Думать о том, как увязать концы с концами или выдержать единство характера (типажа), ему некогда. И, пожалуй, не слишком хочется. Отдельные сцены вроде бы и недурно сделаны, но едва ли не каждая деталь, реплика, сюжетная извилина напоминает о чем-то уже читанном. Можно назвать это коктейлем, можно – паззлом, всего лучше – «средним арифметическим» постсоветской словесности новейшего розлива. Самое симпатичное в романе – пьянящая ташкентская атмосфера и легкий среднеазиатский акцент при обрисовке стандартных ситуаций. Происходи все то же самое в столице бывшего СССР, дочитать было бы куда труднее.

На вопрос, почему роман Александра Иличевского называется «Матисс» («Новый мир», № 2–3), можно дать энное количество ответов. Например, простодушно-лобовой: потому что Матисс – любимый художник центрального персонажа . Об этом в тексте сообщено. Правда, тут пытливый зануда полезет с новым недоумением: а почему этот бывший физик, ставший бомжом по высокоидейным соображениям, находит вкус именно в Матиссе, а не в каком-нибудь Тициане, Ренуаре или Кабакове? Но длинная серия вопросов, ни один из которых не может стать последним, возникнет и при выдвижении любой другой – сколь угодно навороченной – гипотезы. Текст Иличевского принципиально произволен. Здесь нет и не может быть каких-либо внутренних (психологических или символических) мотивировок, кроме неодолимого желания автора выдать здесь и сейчас именно такой стилистический пассаж, философический концепт или сюжетный аттракцион. Не потому у бомжа Вади (безыдейного, жизнью обреченного на блаженное злосчастье) оказалось две биографии («московская» и «южная»), что юродивые, дескать, обретаются вне нормальных пространственно-временных координат, а потому, что автору страстно хотелось пустить в дело обе «истории». Бывший физик взалкал подземельных мудростей и «естественного» (противоестественного!) существования не потому, что окружающая жизнь насквозь иллюзорна и бескачественна и – одновременно – жестока и коварна – напротив, жизнь представлена такой (навязчиво, но с постоянными противоречиями в определениях) для того, чтобы дать возможность герою удалиться под сень струй (сперва в мифологические московские подземелья, где высокохудожественно разрушается «секретное» метро сталинской эпохи; затем – на российские просторы с присущими им колхозами и психушками). Поэтизация небытия – занятие на любителя (я не из их числа), но отнюдь не тождественное обличению свинцовых мерзостей жизни. Но это устарелая точка зрения – в тексте без мотивировок возможно все, любое косноязычие здесь сходит за «платоновское», любая вычурность – за «набоковскую».

...

В то время как Вадя только присматривался, скрыто уважая в ней свою собственную к ней жалость, которую смирял суровостью, черствостью, Королев пытался что-то сделать. Нельзя сказать, кто был добрее к ней, но Вадя благодаря чутью к жизни обладал той сложной гибкостью натуры, какая часто оказывается успешней прямой склонности к добру.

Успешней так успешней. В чем? Не спрашиваю, ибо надлежащей «сложной гибкости натуры» у меня нет. И вряд ли когда-нибудь появится. Когда-то «матиссообразная» проза (только несравненно лучше сделанная) казалась мне интересной, потом – страшно раздражала. Теперь вызывает лишь неудержимую зевоту. Как писал сочинитель, невероятным сходством с которым Иличевский зачем-то одарил своего – безыдейного – бомжа Вадю, Не то беда… Беда, что скучен твой роман.

О «Редких землях» Василия Аксенова («Октябрь», № 2–3; одновременно роман, как водится, выпущен «Эксмо», а потому размещен в больших московских магазинах на привилегированных стойках) писать нет сил. О том, что великолепный Гена Стратофонтов, переименованный в Гена Стратова, прошел сквозь позднесоветский комсомол, стал нашенским супермиллиардером (со всеми вытекающими печальными последствиями), я в предыдущем обзоре уже доложил, а дальше… Что не скажешь, выйдет косо. Ругать Аксенова охотники и без меня сыщутся. Облизывать классика с унылым подобострастием – тоже. Можно (должно) констатировать: роман очень аксеновский. (Но это ничего не значит – очень аксеновским был, к примеру, и предыдущий, совсем провальный, «моcквакающий» опус.) Благородство писателя, сочувствующего осужденному олигарху и сохраняющего здоровое отвращение к советской власти и ее последышам, для меня сомнению не подлежит. Оспаривать аксеновские соображения о новейшей истории России вообще и роли в ней комсомола в частности (по мне – омерзительной, вне зависимости от того, любили ли последние младофюреры джаз и джинсы и что с ними сталось потом) – нелепо: роман не трактат. Цепляться к не всегда удачным шуточкам, кокетливому самолюбованию и страсти к фирмовому шмотью – и вовсе идиотизм. Всегда это у Аксенова было, но далеко не всегда погоду делало. Не делает и в «Редких землях». Модных барских прибамбасов там выше крыши, но героям и автору от того легче не становится. Плохо все кончилось – хоть и на чарующем морском берегу.

«Должен признаться, что не ожидал такого грустного финала. Все как-то грезился некий вызов, что-то вроде победы, встреча не призраков, а живых, волна какого-то отпетого героизма, смесь мягкой грусти с жесткой иронией; в этом роде. Увы, за пять страниц до конца все повернулось иначе. Так уж не раз случалось в моей практике сочинительства романов. Не только характеры показывают свой нрав, противится и композиция. Роман разваливается и тем самым свершается. «“Редкие земли” обретают ритм и поэтический слог», – так пишет Аксенов, уже угробивший своих любимых героев. То ли издеваясь над собой, то ли все же пытаясь выдержать хорошую мину при сомнительной игре. «Свершается» ли «развалившийся» роман при переходе от неровной прозы к неумелым (возможно, призванным тронуть наивностью) стихам, вопрос спорный. Блажен, кто верует, тепло ему на свете… Что не отменяет другой постоянно актуальной поэтической строки – той, что вынесена в заголовок. И имеет отношение не только к фабуле «Редких земель».

...

6 апреля

P. S. После этого текста журнальных обзоров в 2007 году я не публиковал. Нет, никакого зарока не давал, дверью хлопать не собирался, билет возвращать – тем паче. Просто ничегошеньки у меня в привычном (с марта 1993 года этим делом занимаюсь – почти без перерывов) жанре не получалось. Больше всего я напоминал себе того студента, который на экзамене по истории словесности, отказавшись сообщить не в меру любопытному преподавателю, кто же именно убил Ленского и стяжал любовь Татьяны, уныло мямлит: Ну я же читал… Вот и я «читал». И несколько раз пробовал отчитаться за прочитанное. И уговаривал себя, что, мол, и тот рассказ неплох, и эту статью упускать из виду не следует, и стихи тоже вполне «ничего себе». Только категорически не хотели складываться буквы в слова, слова – в предложения, а предложения – в абзацы. Кое-что на эту тему будет сказано дальше (см. например, монологи «Обходной маневр» и «Иные нужны мне картины. И разговоры» и пародийно «объективную» часть «итогового» раздела этой книги). Кое-что, видимо, не будет выговорено никогда. Пожалуй, и самому мне не все в этом вдруг случившемся «кризисе обзорного жанра» до конца понятно.

Сколько времени кризис этот протянется – не знаю. Сетовал я в начале года (см. «Все яблоки, все золотые шары») на исчезновение «Периодики» Андрея Василевского в «Новом мире». Даже, как помните, решительный протест заявлял. Полгода Василевский держал паузу, где-то в начале июля я совсем было вознамерился публично осмыслить его роковое молчание (а заодно почтить нелицемерной панихидой прошлые свершения), но тут-то рубрика, к моей и, надеюсь, не только моей радости, возобновилась во всей своей красе. Так что как знать – в литературной жизни всякое случается. Или не случается.

Поэт – Чухонцев

Олег Чухонцев стал третьим – после Александра Кушнера (2005) и Олеси Николаевой (2006) – лауреатом национальной литературной премии «Поэт». Мог бы стать первым или вторым, с меньшей вероятностью – четвертым или пятым, но едва ли более «поздним». Дело тут не в составе жюри, где трудятся достаточно разномыслящие критики и историки словесности (Ирина Роднянская, Дмитрий Бак, Николай Богомолов, Яков Гордин, Александр Лавров, Самуил Лурье, Владимир Новиков, Сергей Чупринин и ваш покорный слуга) и поэты, уже удостоившиеся престижной награды (таким образом, ежегодно коллегия прирастает одним судьей). Почти уверен, если бы премией «Поэт» ведала другая критико-филологическая команда, проблема Чухонцева разрешилась бы точно так же. Годом раньше, годом позже, но в группу «первых» лауреатов он войти должен был при любой погоде. Характерно, что год назад, когда решение жюри отозвалось довольно бурным выплеском отрицательных эмоций, имя «обойденного» Чухонцева вспоминалось едва ли не чаще всех прочих.

Чухонцев никогда не был тем, кого в старину называли «центральными фигурами», а теперь именуют «культовыми персонажами», но его значимое присутствие в русской поэзии ощущалось как непреложный факт по крайней мере с середины шестидесятых. Его скупо печатали; после появившегося в «Юности» крамольного «Повествования о Курбском» на несколько лет вовсе «отменили» (дозволив, впрочем, публиковать переводы); первая тоненькая, жестко обкорнанная книжица (с горьким и внятным названием «Из трех тетрадей») увидела свет накануне сорокалетия автора (1976)… Да и дальше – вплоть до перестроечного, поневоле приправленного политикой, «реабилитанса» – обычному читателю поэтический корпус Чухонцева был доступен далеко не в полной мере. Но – шлюсь на собственный опыт – всякое стихотворение, чудом досягнувшее «законного» тиснения или вынырнувшее самиздатским листком, било прямо в душу. То были стихи предельно современные – и обращенные в вечность, точно свидетельствующие о нашем «здесь и сейчас», но отнюдь в них не замыкающиеся, резко отменяющие – как и надлежит истинной поэзии – лживо-тоскливые антитезы «гражданственности» и «интимности», «традиционализма» и «новаторства», «почвенности» и «всемирности». Думаю, никто с такой остротой не сказал о муке издевательски ласковой и изуверски подлой несвободы «вегетарианских» времен, как Чухонцев в диптихе «Похмелья», поэме «Однофамилец», стихотворении («в известном роде») «Поэт и редактор», «Прощанье со старыми тетрадями…», «Двойнике», где, случайно увидев чистильщика сапог, молча гордящегося своим сходством со Сталиным, и прозрев его сталинские кровавые мечтания, поэт выдыхнул:

Как непосильно быть самим собой.

И он, и я – мы в сущности в подполье,

но ведь нельзя же лепестками внутрь

цвести – или плоды нести в бутоне!

Как непосильно жить. Мы двойники

убийц и жертв. Но мы живем. Кого же

в тени платана тень маньяка ждет

и шевелит знакомыми усами?

Не все ль равно, молчи. И ты был с ним?..

И я, и он – и море нам свидетель.

Ну что ж, еще волна, еще удар —

и радуга соленая, и брызги!..

Глубоко прочувствовав трагедию-фарс «двойников» и «однофамильцев», Чухонцев избежал участи чьего-либо аналога, настоятельно навязывавшуюся ему «контекстом» – как политическим, так и «литературным». Он оставался и остается собой, ибо, подобно своему Ивику, в самом темном лесу не только слышит вороний грай и угадывает скорый смертельный удар угрюмого злодея, но и чувствует воздух иного бытия.

Чаять просвет цветущий иного бытия и истово любить земную юдоль, жить жизнью ее грешных детей, сострадать их недоле и угадывать в них небесные начала, знать, что лишь здесь будут звучать твои (и все прочие) песни, – удел поэта. В одном из сравнительно недавних стихотворений Чухонцев сказал об этом с предельной искренностью:

Ах, не этой я земли окаянской,

не из этой я юдоли басурманской,

а из той я страны палестинской,

из нечаемой страны херувимской.

Я худой был на земле богомолец,

скоморошьих перезвон колоколец

больше звона я любил колокольных,

не молитвы сотворял, а погудки.

Есть на белой горе белый город,

окруженный раскаленными песками.

Есть в том городе храм златоглавый,

а внутри прохладная пещера.

Я пойду туда, неслух, повиниться,

перед храмом в пыль-песок повалиться,

перед храмом, перед самым порогом:

не суди меня, Господь, судом строгим,

а суди, Господь, судом милосердым,

как разбойника прости и помилуй,

и порог я перейду Твово храма

и поставлю две свечи у пещеры.

Так погудка превращается в молитву, оставаясь погудкой. Премию можно было вручить чуть раньше или чуть позже. К сути это не относится; суть в том, что Олег Чухонцев – Поэт.

...

18 апреля

Братцы, помилосердуйте

Закончился первый этап борьбы за премию «Большая книга»

Новый длинный список соискателей премии «Большая книга» ныне состоит из 45 позиций: это сорок опубликованных сочинений и пять рукописей, вычлененных экспертами из груды в 442 опуса, изначально претендовавших на соблазнительные награды (первая премия – три миллиона рублей, вторая – полтора, третья – заурядный «лимон»).

Пресс-релиз утверждает, что соискателей было не меньше, чем год назад. Видимо, это «поэтический образ»: на первую «Большую книгу» (по данным прошлогоднего релиза) претендовало 897 письменных работ, что как-никак в два (с малыми копейками) раза больше теперешнего. Но не будем формалистами. Когда имеешь дело с такими цифрами, единственной реальностью становится расплывчатое много . Тем паче, что в первый раз на конкурс по так никем и не истолкованным причинам допускалась литературная продукция за 27 месяцев, а сейчас – лишь за уставные 15 (тексты, подписанные в печать с 1 января 2006 по 30 марта 2007 года).

То же самое много – единственная адекватная характеристика сформированного экспертами списка, который – опять-таки если судить формально – короче давешнего. Написал бы, «к счастью», если б прежде не отрекся от числового формализма. 45 меньше, чем 71 (прошлогодняя цифра), но не настолько, чтобы вздохнуть с облегчением.

Я не понимаю, зачем (если оставить в стороне необходимость плодить «информационные поводы») эксперты «Большой книги» оглашают предварительный результат своей работы. Уверен, что квалифицированному литератору и с первого чтения ясно, является ли текст событийным, значимым, привлекательным и т. п. или должен числиться совсем по иному ведомству. Тратить полтора месяца (окончательный вердикт экспертов будет обнародован в конце мая) на искоренение собственного благодушия нерасчетливо и несколько смешно. Ведь никакой проблемы «мучительного выбора» просто нет. В короткий список (в «Большой книге» достаточно вольный – от восьми до пятнадцати позиций) должны входить сочинения, каждое из которых, по мнению хотя бы нескольких экспертов, достойно награды. На-гра-ды, а не права продолжить состязание. При всем желании из знакомых мне текстов я и восьми реальных претендентов вычленить не могу. Остается уповать на пять рукописей. (Вновь и вновь повторяю: если мы верим в будущее премии, то номинирование текстов – уже принятых издательствами, готовых стать книгами и имеющих право конкурировать в следующем цикле – совершенно бессмысленно и лишь усложняет долю экспертов и литературных аналитиков.) Да на десяток книг, которые прошли мимо меня.

Слаба, однако, надежда. Год за годом уповать на нежданное проявление «неведомого шедевра» (напечатанного, но никем не привеченного, даже легким колебанием атмосферы не отозвавшегося, даже слухов не породившего!), конечно, позволительно, но и усомниться в возможности такого чуда тоже допустимо. «Темные лошадки», как правило, побеждают в забегах того же окраса.

О том, что с романами у нас в последнее время дело обстоит прескверно, я писал не раз и повторяться не стану. «Редкие земли» Василия Аксенова, «Флагелланты» Юрия Арабова, «Неверная» Игоря Ефимова, «Последние назидания» Николая Климонтовича, «Цунами» Анатолия Курчаткина, «На солнечной стороне улицы» Дины Рубиной (последний букеровский шорт-лист) можно счесть «большими книгами» только при использовании мощного микроскопа. «Когда падают горы» Чингиза Айтматова, где количество стилистических ляпсусов соизмеримо лишь с количеством сюжетных несообразностей, а уровень внутренней фальши превосходит самые печальные ожидания, – при использовании микроскопа сверхмощного (полагаю, еще не изобретенного). На этом фоне даже тексты, лично мне совершенно чужие – скучные и претенциозные «Алфавита» Андрея Волоса, «Матисс» Александра Иличевского, «Человек, который знал все» Игоря Сахновского и кое-что в том же роде – уверенно глядят в Наполеоны. А «ЖД» прошлогоднего гран-лауреата Дмитрия Быкова и «Ампир V» Виктора Пелевина – уж не знаю в кого, надо думать, прямиком в Цезари Македонские. Нет, я не переменил суждения об этих книгах и по-прежнему считаю их весьма сомнительными, грубо говоря, вводящими в опасный соблазн. Я не могу желать им успеха (не премиального – шут бы с ним, читательского!), но, если они окажутся в лидерах, отнесусь к такому итогу с пониманием. А вот понять, почему вне состязания оказались «Ф. М.» и «Нефритовые четки» Бориса Акунина и «День опричника» Владимира Сорокина (тексты из того же глумливо-провокационного быковско-пелевинского ряда), никак не могу. На пресс-конференции выяснилось, что эксперты сознательно отказали творениям Сергея Минаева в литературных достоинствах и потому сняли его с дистанции. (Про Оксану Робски сидельцы не спрашивали. Что вообще-то странно.) Спасибо, родные. Только какие же такие «литературные достоинства» обнаружили вы, к примеру, у Александры Марининой («Чувство льда») или Олега Дивова («Храбр»)? Боюсь, что одно-единственное: их читают. Так ведь и Минаева не только пиарят.

Между прочим, никакого изобилия словесности «жанровой» (то есть детективов, триллеров, фантастики) в длинном списке не наблюдается. То же касается и литературы non fiction. А ведь «Большая книга» мыслилась антитезой «архаичному» романному Букеру (на которого, вообще-то говоря, тоже что только не выдвигалось!), царством подлинного жанрового разнообразия, улучшенным изводом плюралистичного до зубовного хруста «Национального бестселлера». Но одно дело громогласно заявить «Все флаги будут в гости к нам», другое – выявить достаточное количество опусов non– и ultra-fiction, удовлетворяющих хотя бы экспертов. Ну да, «большими книгами» в принципе могут стать, с одной стороны, творения Марининой и Дивова, «Черный пеликан» Вадима Бабенко, «Любимая мартышка дома Тан», автором коей значится некий «Мастер Чень», и цикл романов (два из которых не лезут во временные рамки конкурса) Виктора Строгальщикова (интересно, почему эксперты обидели Юлию Латынину? язык у нее не хуже айтматовско-марининского), а с другой – «Дегустация Индии» Марины Арбатовой, «Мяч, остановившийся в небе» Новеллы Матвеевой (похоже, придется, как и в случае Наума Коржавина, спецприз вводить) и «жезеэловская» книга Алексея Варламова о «третьем Толстом» (информативная, приятно написанная, местами – остроумная, мне – симпатичная, но никак не общеинтересная; пожалуй, естественнее смотрелся бы здесь другой «жезеэловский» том – «Корней Чуковский» Ирины Лукьяновой). Умолчу о смыслах, но красиво-то как! Одна беда: все это возможно именно что в принципе . На деле же в коротком списке доля «не романной» словесности будет еще эфемерней.

Угадывать будущий короткий список не берусь. При таком сумбуре (заданном скорее состоянием литературы, чем волей экспертов) случится может что угодно. Исключение одно: процентов на 99 уверен, что в шорт-лист войдет «Даниэль Штайн, переводчик» Людмилы Улицкой, процентов на 80 – что он получит одну из премий (скорее всего – первую). Что будет совсем не плохо (рецензия на этот роман – «Праведник и “праведность”» – была опубликована «Временем новостей» 13 ноября 2006). Хотелось бы видеть в коротком списке «Синдром Феникса» Алексея Слаповского – единственный роман списка длинного, который мне всерьез нравится (рецензия – «В поисках скрытого “я”» – «Время новостей» от 25 декабря 2006; отклики на книги Улицкой и Слаповского вошли в предыдущий выпуск «Дневника читателя».) Хотелось бы, чтобы среди рукописей и неизвестных мне книг нашлась действительно стоящая проза.

И очень хотелось бы, чтобы короткий список был действительно коротким . Соответствующим положению дел. Букеровцам, попавшим в шестерку финалистов, дают вознаграждение, но на «Большой книге» сие правило не работает. Так зачем же здесь экспертам сеять ложные надежды среди авторов, невольно дезинформировать публику (увы, мы совсем не богаты) и усложнять жизнь членам Литературной академии? Восьми позиций за глаза хватит. Не за себя прошу – братцы, помилосердуйте!

...

20 апреля

P. S. Тем, кому интересно, что же было дальше, можно сразу заглянуть в отчет о шорт-листе («Можно бы и покороче») и премиальном финале («Вырулили»). Судьбу романа Улицкой я угадал (он и оказался «самой большой книгой»), но зато с варламовской биографией Алексея Толстого грубо промахнулся – она стяжала вторую премию. Всегда бы так ошибаться.

Вместо предисловия

К книге Александра Касымова «Критика и немного нежно» (М.: Новое время)

Ни в каких предисловиях книга эта, конечно, не нуждается. Особенно – в предисловии «московского критика», гротескную роль которого выпало исполнять мне. Сейчас, когда множество работ нежданно и сравнительно недавно ушедшего Александра Гайсовича Касымова впервые собралось под общей обложкой, было бы чудовищной пошлостью «давать оценки», оспаривать конкретные суждения автора (который уже не может тебе ответить) либо поощрительно фиксировать его достижения. (А ведь к этому – вольно или невольно – придет любой коллега, что возьмется за детальный анализ касымовских статей, рецензий и заметок. Придет – потому что именно туда потянут его профессиональные навыки и собственные пристрастия.) Нужны воспоминания – но это дело друзей, тех, кто хорошо знал Александра Касымова и хранит в памяти драгоценные сведения о его человеческой сути и стати. (Дело это начато вошедшей в книгу проникновенной статьей Иосифа Гальперина и, даст Бог, будет продолжено.) Будущим историкам русской литературы рубежа XX–XXI столетий несомненно потребуется вникать в «феномен Касымова», подобно тому, как их предшественники постигали (постигают) труды и дни критиков времен минувших – от Надеждина и Киреевского до, скажем, Лакшина и Дедкова. Все так, но о будущих историках сказано не для красного словца.

В том и проблема, что критик (а Александр Касымов был критиком Божьей милостью) сцеплен с современностью особенно крепко. Это не значит, что его сочинения, освободившись со временем из тенет эпохи, утрачивают значение. Нет, перечитываем же мы по сей день статьи Белинского и Аполлона Григорьева. Только вот читаются они иначе, чем при жизни авторов. Конечно, изменчивость во времени, способность утрачивать одни смыслы и прирастать другими – общее свойство всех литературных текстов, но в истинной критике оно сказывается с особенной силой. Потому что неизбежная для всех участь «пребывания в контексте» критиком не просто принимается как данность, но сознательно избирается.

Совершив этот выбор, выбор, утверждающий высшие права других пишущих здесь и сейчас, литератор, вне зависимости от того, был ли он прежде стихотворцем, беллетристом, журналистом или филологом, продолжает ли он работать в иных родах и жанрах, становится критиком. (Или более или менее успешно изображает критика. Этот – весьма распространенный вариант – к сюжету Касымова отношения не имеет.) И остается литератор критиком ровно до тех пор, пока живет в нем интерес к другим , пока контекст, обычно рождающий достаточно противоречивые чувства, не становится только проклятьем, только помехой на пути к самореализации, только тоскливой и привычной средой обитания, позволяющей как-то проводить время (зарабатывать деньги). Когда побеждает отвращение к контексту, критик кончается. Формально он может по-прежнему выдавать положенное количество статей, обзоров и рецензий, отвечать на анкеты, участвовать в «круглых столах» и исполнять прочие надлежащие обязанности. Его продукция может по-прежнему быть востребованной, а репутация так даже и укрепляться, но и сам он, и его лучшие читатели понимают: не то и не так . В подобных – весьма нередких – случаях критик эмигрирует в сопредельные пространства беллетристики или эссеистики. Иногда этот исход планируется загодя, а «критика» мыслится более-менее удобной стартовой площадкой для рывка к роману либо философическому трактату.

Что ж, дело хорошее. Насильно мил не будешь, и нелепо корить «за измену» тех бывших критиков, что берутся осваивать новые просторы. Если их беллетристические опыты оказываются неудачными, то, наверно, не потому, что авторы были когда-то яркими критиками. А потому, что обделил их Аполлон соответствующим даром. Как и многих иных романистов, рассказчиков и эссеистов, что ни одной полноценной рецензии не написали и написать не могут. Есть, однако, ощущение, что и этот сюжет не про Касымова.

Я не знаю, в какую пору и при каких обстоятельствах поэт с филологическим образованием впрягся в нашу упряжку. Я не знаю, грезил ли Касымов о сочинении романа. Я ясно вижу, что Касымов писал свободно и органично, что для «реальности» (причем не только социокультурной, но и самой что ни на есть бытовой) он умел найти не менее выразительные и точные слова, чем для стихов и прозы, что он вовсе не чуждался интеллектуальных изобретений, игры парадоксами, размышлений на весьма общие темы, что в книге, которая теперь сложена дружеским попечением, есть сквозные сюжеты, единство строящегося замысла и то, что, за неимением лучшего, мы зовем «лирическим героем». Я готов предположить, что стихи Касымова интересны не только как свидетельства о его духовном пути, что он мог бы написать яркую прозу (с персонажами, фабулой, пейзажами и интерьерами), или книгу для «ЖЗЛ», или том дразнящей эссеистики, или – доведись ему постранствовать – отменные «путевые впечатления», или исторический труд (может, и не о словесности). Но все это не перевешивает главного, свершившегося – Касымов был настоящим критиком. Как были критиками истинные поэты – Аполлон Григорьев и Владислав Ходасевич. (Другое дело, чего это им стоило. А третье – в какой ипостаси они более помнятся.)

Он был критиком, потому что любил живых и непохожих друг на друга сочинителей, с удовольствием вчитывался в их стихи и прозу, умел открывать (или придумывать) их достоинства и испытывал настоятельную потребность приобщить к своей радости иных читателей. Он был критиком, потому что не замыкался на чьих-либо избранниках (не только вошедших в кем-то предложенные «обоймы», но и собственных), а стремился «объять необъятное». Он был критиком, потому что мечтал разглядеть за деревьями – лес, вновь и вновь ставя перед своими подопечными (писателями и читателями), но прежде того – перед собой, смешной и трагический вопрос с почтенной родословной: так есть у нас все-таки литература?

Ответ, как водится, двоился. Скептикам Касымов мог предъявить изрядный список своих фаворитов, свершения которых, по его мысли, были не изолированными удачами, но плодотворно взаимодействующими художественными системами. Оптимистам он говорил об углубляющемся разрыве между писателями и читателями, словесностью элитарной и массовой, столичной сутолокой и провинциальной дремой. Ему нравились толстые московские журналы, поэтические клубы, литературные премии – нравились, покуда не шибал в нос дух их «отдельности» и мнимой самодостаточности. Прокурорских интонаций, на которые так щедры некоторые провинциальные авторы (во всяком случае до переезда в столицу, а иногда – и после оного), Касымов избегал, столичную литературную жизнь ценил, над провинциальным напыщенным самопалом (хоть официальным, хоть подвально-тусовочным) горько подшучивал, но забыть о читателях и писателях, обретающихся за пределами МКАД, лишенных возможности посещать «ОГИ» или редакции славных журналов, часто просто не ведающих о том, какие книги нынче свет увидели, – забыть о них он не мог и не хотел. Тут была не злоба, а печаль, жажда справедливости, без малейших признаков мечты об отмщении, сознание общей беды, свободное от поисков виноватого и не отменяющее надежды на лучшее. На литературу, которая соединит, условно говоря, Уфу и Москву.

Строительством этой литературы Касымов и занимался. Она была уже реальной, ибо есть в стране и писатели, и читатели, и издатели; она была все еще несформировавшейся (а потому постоянно балансирующей на грани небытия), ибо слишком крепки разнообразные барьеры (от географических до поколенческих), слишком силен дух разобщенности, слишком худо живется пишущему и читающему народу. В общем, есть, где покрутиться. И от чего в отчаянье прийти.

Откликаясь на кончину Александра Гайсовича, наш общий коллега Александр Агеев писал: «профессиональная прохлада моих собственных отношений с литературой слишком наглядно контрастировала с его очень живой, почти детской восторженностью». О «профессиональной прохладе» отношений со словесностью говорится здесь ради изящной антитезы (кабы все критики обладали агеевской «прохладой», жили бы мы припеваючи!), но высокий и светлый энтузиазм Касымова отмечен совершенно точно. Кстати, именно энтузиаста, именно человека, в слово влюбленного, именно посредника (а посредничество – между читающими и пишущими, между несхожими литераторами, между прошлым и настоящим словесности – и есть главное дело критика) могут настигать сильнейшие приступы разочарования. Вернее – не могут не настигать… Иногда они прорываются в печатные тексты, иногда просто гложут душу. А потом ты берешь новую книгу (журнал) либо отыскиваешь нечто необходимое в Сети. А потом садишься за компьютер.

Мы виделись с Касымовым, наверно, раза два-три. Еще несколькими электронными письмами обменялись. Такие отношения никак не назовешь близкими. О некоторых литературных явлениях мы мыслили полярно. Но получив известие о его безвременном уходе, я тут же вспомнил страшную концовку стихов Некрасова на смерть Писарева (автора, ни чем на Касымова не похожего, кроме одного – оба были критиками):

Русский гений издавна венчает

Тех, которые мало живут,

О которых народ замечает:

«У счастливого недруги мрут,

У несчастного друг умирает…»

Сейчас, прочитав книгу Касымова – такую живую, такую искреннюю, такую мужественную и добрую, полнящуюся такой неудержимой любовью к русской литературе, могу только повторить эти строки.

P. S. Как нетрудно догадаться, замечательная книга Александра Касымова (1949–2003) в конце апреля 2007 года увидела свет. «Квазипредисловие» к ней было написано много раньше. Помню, что на исходе года – а вот 2004-го или 2005-го, стыдно сказать, уже не помню. Что-то у друзей Александра Гайсовича застопорилось (ситуация знакомая), но, к счастью, трудности оказались преодоленными. Вскоре по выходе книги в «Знамени» прошла ее презентация, где прозвучало много теплых искренних слов о замечательно талантливом человеке. Что сталось с тиражом (привычная нашему брату тысяча экземпляров) – не знаю. Надеюсь, что хоть какая-то его часть продавалась и в касымовской Уфе. Надеюсь, что – вопреки всему – книга эта как-нибудь да найдет своих читателей, что круг их не сведется к личным друзьям Касымова и полутора десяткам его коллег по критическому цеху. Надеюсь – потому что иного не дано.

Май

Вариации на тему Шиллера

Андрей Дмитриев. Бухта Радости. «Знамя», № 4

«Ты Бухту Радости, конечно, знаешь… Не знаешь? а зачем тогда живешь?..» – так неведомо откуда взявшийся однокашник заманивает на пикник главного героя нового романа Андрея Дмитриева. И он бесспорно прав. Какой москвич не знает сумбурно-приветливой обители более-менее чистых нег, где все лето – лишь бы не было дождя! – орут магнитофоны, дымят мангалы, хрустят упаковки чипсов, звенят стаканы (впрочем, пластиковые не звенят), сдвигаются-раздвигаются столики, завязываются интригующие знакомства, выясняются отношения, шелестят купюры, скрипят уключины и раздается женский визг? Где же еще оттянуться, если тур в Италию только через две недели?

Роман Дмитриева и называется «Бухта Радости». Проницательный читатель расслышит здесь сарказм и ответит на мои риторические вопросы – своим, отнюдь не риторическим. Какая, к чертовой бабушке, радость в этой орущей, пьяной, изгвазданной обжорке, провонявшей горелым мясом, скисшим пивом и сомнительным коньяком? Где тебя либо обжулит хачик-официант, либо иначе облапошит кто-нибудь еще (к примеру, «потерявшийся» малолетка, что вытягивает из жалостливых лохов деньги на дорогу домой). Где от галдежа, водки, фальшивых тостов и обязанности веселиться точно заболит если не сердце, так башка. Где запросто попадешь в чужую разборку и хорошо, если только по ключице врежут, как случилось с рыжей девочкой, пытавшейся прикрыть своего рыжего возлюбленного… А дешево отделавшись, будешь гадать: «из-за кого сгорела хашлама <…> Ну, кто они: братва? ментура? фирма? или, может быть, контора ?» (Все еще мерзее и тупее. Начальник охраны какого-то нефтехранилища мстит неразумным хазарам, обсчитавшим вчера его благоверную. Может, баба и наврала, чтобы прикарманить сдачу, но поучить черных полезно. Вот и нашлась работенка подчиненным амбала по прозвищу Кромбахер.)

Да что выцыганенные жуком Лехой триста рублей, синяк на ключице, измочаленный сосед того духанщика, что подлежал наказанию, кошмар самого «обвиняемого», улизнувшего от крутых гостей, но угодившего на площадку для пейнтбола (с надлежащими следствиями на рубахе и теле), что испорченная хашлама! В этой самой Бухте Радости («Бухте Радости») убивают самого светлого героя, когда-то – почтенного жителя Баку, а теперь – беженца, потерявшего прошлую жизнь, дом, не сумевшую примириться с горькой долей жену. Убивают в день его рождения. Убивают даже не за то, что «дед» (шестьдесят ему, шесть-де-сят! и внуков не нажил) не дал пьяной парочке лодку (долг сторожа). А за то, что не вынес перебранки вышедших из тьмы «клиентов», мата на девичьих устах (всей мировой злобы-дури, что в мате этом слилась) и сказал то, чего подонки физически перенести не могут: «Девушка тихой быть должна, она не гоготать – гы-гы – должна и не орать с открытым ртом; она должна совсем немножко улыбаться, глядеть тихонько глазками из-под ресниц и снова прятать глазки под ресницами; она должна веселой, доброй быть, мыть голову и лишних слов не говорить, лишнего крику не шуметь и все в себе за всех переживать…» Такой была его Лива, пришедшая оттуда за «неважно выглядящим» Ишханом. (Герой – тезка форели, обитающей только в озере Севан.)

Вот она – Бухта Радости. Да и вытянули малахольного интеллигента Стремухина в этот адский оазис никакие не одноклассники, а четверо аферистов. По их плану Стремухина надо сперва напоить, потом – пугнуть. Он подпишет акт о продаже роскошной квартиры и останется ночью, без копейки, далеко от Москвы, куда четверка убудет на машине. Квартиру тотчас продадут (покупатель есть, бумаги готовы), круглую сумму разделят и разбегутся в разные стороны – каждый навстречу своей мечте.

Ничего не выйдет. Застряв в пробке, махинаторы опоздают к прибытию «ракеты», на которой добирался в Бухту Стремухин. Они увидят задремавшего мужика – и не узнают его. А потом, обегав всю Бухту, столкнутся нос к носу и примут за «воскресного папу» (как раз в этот момент «жук» Леха канючил у Стремухина денежку). А потом громилы спутают все карты. И не только четверке прохвостов. (Впрочем, уже тройке. Один из них, посланный к машине, чтобы взять вино, не сумеет открыть багажник, испугается и слиняет – надо ли говорить, что мечтал он как раз об автомобиле!) Кромбахеров погром отменит другую акцию. Группа юнцов напрасно ждала сигнала, по которому должна была поджечь кафешку, грянуть многократно «У чистой воды их не будет!» и попасть в ментовку, куда потом явился бы их тайный фюрер (с парой журналистов): «Мы слышали, у вас сидят хорошие ребята. Я с ними не знаком, но я всем сердцем им сочувствую: вода должна быть чистой, или ты, товарищ, не согласен?» И этот план провалился: бывший художник-тортист (рисующий торты, которые некогда пек), нынешний Волшебник Изумрудного города (в лицо его знал лишь Кок, шпаненок-организатор) не дал телефонной команды, ибо сам был вынужден ехать в Бухту – по приказу своего начальника, Кромбахера. Истомившиеся ожиданием борцы за «чистоту» ринулись на прибывших с криком «Вали ментов!» – и получили по первое число. Таинственный тортист лично вмазал Коку. И порадовался: только злее будет. Если, конечно, не узнал наставника… Но ведь не мог под маской узнать!

А может, узнал. И что-то понял. Жизнь умнее планов, согласно которым люди – материал. Материалом по теме называют Стремухина «одноклассники». «Материал» – все люди (и весь мир) для старого хрыча, в оны годы служившего на канале Волга – Москва, убившего здесь какого-то зэка, избежавшего расстрела (научил начальника ловить хитрого сома), всегда выполнявшего все установления, а теперь ежедневно рыбалящего на этом самом (столько чудес сулившем и так обманувшем!) канале. Даже вкусивший в Бухте истинной радости (толком этого не понявший, но душевно исцелившийся) Стремухин, призывая автора (своего одноклассника – здесь без обмана!) написать о том, «как человек встает с колен», готов помочь ему «подробностями и материалами». Но никаких «материалов» нет – есть люди, их судьбы, их соблазны, их тайны, которые можно только угадать и придумать, но не раскрыть вполне. Есть люди и их неодолимая тяга к радости, некогда воспетой Шиллером:

У грудей благой природы

Все, что дышит, Радость пьет!

Все созданья, все народы

За собой она влечет;

Нам друзей дала в несчастье —

Гроздий сок, венки харит,

Насекомым – сладострастье,

Ангел – Богу предстоит.

Чудо не в том, что злая и глупая афера лопнула (в план вкралась ошибочка – квартиру Стремухин уже продал), а в том, что «одноклассники» не готовы к своей подлянке. Самая лучшая из них, Майя (для подельников – «Александра»), мечась по Бухте, всей душой хочет, чтобы план сорвался. И за то получает награду – ровно ту, о которой грезила. Не «счастье в личной жизни», а миг радости, зато – чистой. Автор молчит о том, что сталось с Майей потом, но поскольку разделивший ее радость Стремухин (он так и не узнал, кто и зачем зазвал его в Бухту) сумел выпрямиться (и любовь нашлась, и друзья оказались друзьями, и боль вины отступила, и семейная тайна приоткрылась, заставив героя наконец увидеть ушедших – мать и неведомого прежде отца), то веришь и в счастье Майи.

Что же до остальных «одноклассников», то от греха и они ускользнули, но большего не заслужили.

Кто ж не мог любить, – из круга

Прочь с слезами отойди!

Вот и не досталось им – в отличие от Майи – места на странном пиршестве, застольцы которого – бывший офицер, а теперь трактирщик Карп, его служащие Гамлет и Карина, пилот, катающий пляжников на самолетике, рыжий мальчик с рыжей подружкой, навязавшийся со своим шашлыком (куда ж огромную кастрюлю мяса девать?) Стремухин – собирались поздравить Ишхана, а вынуждены были его (и всех, кого любили и с кем простились навсегда) поминать.

Радость не отменяет боли, гнева, сознания несправедливости. Ишхана очень жалко. И не его сыну Гамлету и невестке Карине в ту ночь утешиться тем, что Ишхан снова с Ливой. Как и Стремухину – тем, что мать, в смерти которой он себя винит, наконец соединилась с его отцом, которого всю жизнь любила и ждала. Всему свой черед. Рай на земле невозможен, но и ад не так силен, как мнится всякой мрази.

А у рыжих тинейджеров все получится. Девочка, что не позволила любимому лишнего и расскажет отцу (хозяину чудо-сада, где растут чудо-яблоки всех сортов) правду о том, что с ней приключилось, знает: жить надо правильно. И радостно. Возможно, она вразумит не только своего рыжего рыцаря, но и всех нас.

Нашу длань к Твоей, Отец,

Простираем в бесконечность!

Нашим клятвам даруй вечность,

Наши клятвы – гимн сердец!

Расслышать сквозь грохот магнитофонов, писк мобильников, урчание иномарок, треск крушимой мебели, рев ливня, каскады матюгов, истеричное хихиканье на грани плача и подлинно мучительные стоны мелодию Шиллеровой оды, сохранить ее чистоту, гармонию и силу, построить на ней сверхплотный сегодняшний роман – это значит указать путь в волшебный край чудес, иначе – в Бухту Радости. Что Дмитриев и сделал.

...

7 мая

Обретение молодости

Майя Кучерская. Бог дождя. М.: Время

Первоначальная версия романа Майи Кучерской появилась десять лет назад в журнале «Волга» под заголовком «История одного знакомства». Тогда же об «Истории…» сочувственно высказалось несколько вдумчивых критиков, обращавших внимание преимущественно на рискованный сюжет – любовь юной неофитки к духовнику-монаху, разработанный честно, точно и с большим тактом. Кучерскую расслышали – насколько вообще может быть расслышан современный писатель, выговоривший свое слово (а не набор банальностей, всем давно ведомый и потрафляющий ожиданиям публики). Можно было счесть задачу решенной. Особенно Кучерской, ныне занявшей крепкие позиции в литературном мире, выпустившей подряд две очень ярких, хорошо встреченных и отнюдь не похожих на «Историю одного знакомства» книги – «Современный патерик» (М.: Время, 2004) и биографию цесаревича Константина Павловича (М.: Молодая гвардия, 2005 – обе в свою пору мной рецензировались; см. «Дар радости – радость дара» и «Все они красавцы. Неюбилейные заметки о двух неюбилейных биографиях» в соответствующих выпусках «Дневника читателя»).

Но Кучерская радикально переписала роман, который теперь называется «Бог дождя». Взрывоопасный сюжет сохранился. Как и контуры характеров трех главных героев: рассказчицы (из Маши она стала Аней), монаха Антония, которого ей выпало полюбить, подруги по имени Петра, оказавшейся «счастливой» соперницей. Настаиваю – контуры. Психология персонажей очерчена тщательно, со множеством выразительных и словно бы оспаривающих друг друга нюансов, но смысловые зияния здесь, пожалуй, не менее важны. Волей автора Анечке не дано до конца понять, с кем же все-таки свела ее судьба, а потому и сама она раскрывается не полностью. Финал, в котором героиня узнает «всю правду» (отец Антоний соединился с Петрой, у них родился ребенок), двоится не только меж явью и сном (акцентируется вторая версия), но и меж реальностью (сон может быть вещим) и фантазией героини, и в канадском далеке еще не способной освободиться от беззаконной страсти, ревности и желания посчитаться с обидчиками (сон может быть лишь отражением дневного сознания). Это двоение бросает отсвет на всю историю – ту же, что десять лет назад, но качественно иную. Гораздо более объемную – и в плане «разработки» (в книге стало гораздо больше воздуха и жизни – пейзажей, отбегающих в сторону историй, бытовых зарисовок, портретов «второстепенных» персонажей), и по сути.

Дерзну сказать, что в «Боге дождя» история недозволенного чувства утратила тот привкус «невероятности» (и, стало быть, интригующе-пугающей притягательности), который был так силен в прежней версии. Да, любовь к монаху для верующей – страшное испытание. Ну а если бы героине досталось полюбить женатого мирянина? Или человека, утратившего самую способность любить? (Между прочим, нечто подобное говорит о себе о. Антоний.) Или просто любящего другую, быть может, из сострадания? (И такой мотив в романе намечен.) Слышу в ответ: да разве можно сравнивать! А по-моему, нельзя не сравнивать – вернее не ощущать, как за «предельной» ситуацией встает череда случаев «обыкновенных» (ох, как кому!), но тоже превращающих душу в «кровавую кашу».

И другое. Предположим, беззаконное чувство героиню бы не настигло. Проще ли была бы ее жизнь по воцерковлении? Не настигли бы другие соблазны? (О них в романе говорится немало.) На сколько дней (недель, месяцев) хватило бы ей новообретенного просветленного покоя? Кучерская и не думает скрывать тех трудностей, встречи с которыми для верующего практически неизбежны. Случай Анечки потому и предельный, что принадлежит двум историям – «любовной» и «церковной». Каждая из которых предъявляет тем, кто в эти истории входит, очень жесткие требования. Всегда и всем. А счастье дарует только некоторым.

Обрела ли его героиня Кучерской? Отвечает на этот вопрос не сюжет с двоящимся финалом, а воздушная фактура романа и его интонация – интонация «чудесной серьезности» с неизменным «мальчишеским» юношеским тембром. Та самая, о которой героине впервые поведал на лекции профессор Журавский. Та, что перешла от Вергилия к Гельдерлину и, оказывается, может звенеть и после внезапной смерти одинокого профессора… После душевной сумятицы, приступов богоборческого отчаяния, осознания безвыходности, после «примирения с действительностью» и бегства в уютный заокеанский мир, после снов и пробуждений, сулящих не только новые сны, но и столь желанное героине возвращение домой.

Ныне мало кто верит в искренность гетевского Поэта, восклицавшего («Пролог в театре»): Верни мне молодость назад! Собственную молодость, в которой, по Гете, был не один лишь ад, но и рай, принято скептически третировать вкупе со своей тогдашней дурью. Заодно сводя старые счеты и замазывая давние грехи. Зная о том, что молодость не вернешь (а если вернешь – дорого заплатишь; это, впрочем, и Гете хорошо понимал), Кучерская сумела быть благодарной – сумела написать о счастье, которое подарила героине ее бесприютная, путаная, горькая, но настоящая молодость. Молодость, окрашенная обретением веры и любви. Молодость, подарившая счастье, которое – при всей «кровавой каше» – не было мороком, а значит и по сей день не кончилось. Иногда юношеский тембр приходит позже, чем чудесная серьезность. «Бог дождя» – новая книга. Во всех смыслах.

...

11 мая

У них – по-прежнему. У нас – тоже

Михаил Успенский. Три холма, охраняющие край света. М.: Эксмо

Новый роман Михаила Успенского обладает всеми приятными достоинствами и привычными (извинительными) недостатками его фантасмагорий. Удачных шуток (преимущественно литературных и политических, рассчитанных на толкового читателя) – великое множество. Сюжет закручен довольно лихо, а если иные узелки завязаны небрежно, то на это можно и не обращать внимания. Герои – сногсшибательная русская красавица-художница Лидочка; ее крепко пьющий, но того крепче мыслящий дядька; влюбленный в нашу динамичную (во всех смыслах слова) девушку благородно невозмутимый лорд; гишпанский «деревенский детектив» Понсиано Давила; бывшая учительница Вера Игнатьевна, уверенно чувствующая себя в самых крутых заморочках, – наделены незаурядным обаянием (усугубленным их комическими черточками), здравым смыслом, чувством юмора и даром твердого различения добра и зла. Антураж – хоть каталонский, хоть шотландский, хоть сибирский – узнаваем, авантажен и забавен. Побочные истории (например, о великом и жлобоватом футболисте, основавшем самый надежно охраняемый в мире музей, или о «Дон Кихоте наизнанку», который, начитавшись «демонологических» книжек, возомнил себя страшно сказать кем) рассказаны с надлежащим блеском. Все на своих местах: погони, природные катаклизмы, перестрелки, похищения, колдовство, Интернет, экономические курьезы, глобалисты, арт-хроника, благородные дети, криминальные авторитеты и, разумеется, очень умная собака… Параллельный мир (как без него? он-то и прячется за тремя холмами) непостижно могуч и прекрасен, однако и в здешнем есть не только западная ювенильно-сенильная расслабуха и российская смесь беспредела с казармой, но и много всякого добра. End не то чтобы совсем happy, а все ж не без того. Кое-кто из гадов получает по ушам, кое-кто из симпатичных персонажей – надежду на лучшее. На произвол судьбы нашу юдоль захолмные чудодеи, видимо, не бросят. Когда-нибудь все будет хорошо… В который раз, глубокий вдох – глубокий выдох: Жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе… Словом, тот самый Успенский. Который давным-давно в рекламе не нуждается.

Один пассаж, однако, «прорекламировать» тянет. Никак не неожиданный, напротив, логично вырастающий из системы ценностей Успенского. Только проговоренный с непривычной для усмешливого писателя жесткостью. Доверен он Лидочке, вынужденной – то ли на время (есть надежда), то ли навсегда покинуть наш мир, чтобы, как ей кажется, спасти мир запредельный от мерзкой напасти. Она ведь не знает, что обитатели захолмного пространства тысячекратно сильнее здешней шпаны, которая рвется за край света, дабы и там все захапать и испоганить. (Потому что «больше они ничего не умеют делать ни головой, ни руками. Они живут для того, чтобы мы сдохли».) Не знает, а потому приносит себя в жертву, что «практически» не нужно, но, по сути человеческой, единственно верно. Обращаясь к тем, кто ей всего дороже, – лучшему из европейцев, лорду Терри, и лучшему из русских, забубенному Дядьке, – Лидочка говорит о наших общих супостатах: «Раньше я думала, что такие люди только в книжках Солженицына бывают. А их, оказывается, до фига. И у них все по-прежнему».

Лучше – головой думая! – надо было в свое время «книжки Солженицына» читать. Не только Лидочке и ее сверстникам, но и тем, кто много старше. Читать не как «свод фактов», имеющий «ситуативное значение» (теперь – на девятом валу разлюли-плюрализма – ушлые проходимцы с глумливым упоением болтают об «антиутопической фантазии» «Архипелага…»), а как глубокие и выстраданные свидетельства о человеке и истории. Например, «Раковый корпус», где Костоглотов доходчиво объясняет, что жадность (добавим – и подлость, жестокость, цинизм) была до капитализма и будет после . (Ясно, что и «капитализм» сам по себе от этих прелестей уберечь не может.) Нам куда больше нравилось бонмо о милоте ворюг сравнительно с кровопийцами, в молодости оброненное другим нобелиатом, а годы спустя превращенное (не поэт тому виной!) в индульгенцию тем, кто от грабежа запросто переходит к мокрухе, а другого пути и предположить не может. Читали бы Солженицына пососредоточенней, может, меньше бы дивились, зайчики пушистые, сегодняшним (позавчерашним) чудесам. А может, и без них бы обошлись вовсе.

Я не столь наивен, чтобы предполагать, будто все читатели симпатичной сказки Успенского кинутся на «В круге первом» или «Красное Колесо». Я не уверен и в том, что все они почувствуют отнюдь не шуточную печаль писателя, спрятанную в лабиринте мастерских каламбуров, литературных аллюзий, эпиграмматических уколов, «голливудских» трюков, кавээнных реприз и гротескной политологии-футурологии. «Три холма…» совсем не трудно выдать за бездумную развлекаловку, или, что еще хуже, пристегнуть к самодовольной «абличиловке», возносящей белофрачного умудренного автора над погрязшим в дерьме миром. Мне всегда хотелось, чтобы прозу Успенского – трилогию о Жихаре, «Невинную девушку с мешком золота» (надеюсь, что вторая часть этой истории все же когда-нибудь напишется и напечатается) да и не слишком задавшийся «Белый хрен в конопляном поле» – читали иначе. Роман «Три холма, охраняющие край света» это чувство усилил.

P. S. Что же до «блаженной страны», насельники которой худо-бедно за нами присматривают и не дают в конец оскотиниться, то, по-моему, лучше на стороннюю помощь не рассчитывать.

...

18 мая

Можно бы и покороче

Объявлен короткий список соискателей премии «Большая книга»

Что и говорить, приятно, когда к твоим стонам относятся с пониманием. По обнародовании длинного списка соискателей премии «Большая книга» заклинал я экспертов «Братцы, помилосердуйте», не раскатывайте список короткий на пятнадцать позиций, дозволяет регламент ограничиться восемью – на том и стойте. Всем лучше будет: и членам жюри (если читаешь меньше несуразицы, то есть шанс, что оценивать тексты будешь ответственнее), и заведомо непроходным претендентам (к чему манить фальшивыми надеждами?), и читательскому сообществу (все-таки премия должна обращать внимание на реальные литературные события, а не городить потемкинские деревни). До вожделенного минимума число номинантов все же не довели (по признанию председателя экспертного совета прозаика Михаила Бутова, спорили коллеги страстно и долго), остановились на дюжине. И на том спасибо. Конечно, я бы предпочел еще большее сжатие (за счет кого, намекну ниже), но тенденция явно бодрит. Авось прецедент учтут и следующие группы экспертов.

Эксперты нынешние вывели из игры (на мой взгляд – вполне обоснованно), во-первых, патентованных мэтров (Чингиз Айтматов, Василий Аксенов) или «почти мэтров» (Юрий Арабов, Николай Климонтович, Анатолий Курчаткин, Галина Щербакова), сработавших на сей раз, очень мягко выражаясь, не лучшим образом, во-вторых, чистых «жанровиков» (Олег Дивов, Александра Маринина), в-третьих, специалистов по экстремальному дразнению гусей (Алексей Евдокимов, Михаил Елизаров), в-четвертых – мастеров изысканного (долго думал, брать ли определение в кавычки) плетения словес (Вадим Месяц, Лена Элтанг, чей роман «Побег куманики» снискал громокипящие похвалы мизантропичного Виктора Топорова и вошел в шорт-лист премии «Национальный бестселлер»). Получившийся список кто-то назовет – «достойным», кто-то – «пристойным», а кто-то – «застойным». Выбор эпитета зависит от оценки текущего литературного процесса.

Волей случая и алфавита первым соискателем «Большой книги» стал ее прошлогодний главный лауреат Дмитрий Быков. Его роман (или, по авторскому определению, поэма) «ЖД» (М.: Вагриус, 2006) вполне мог бы снискать лавры (разгульное ерничанье всегда в цене), но правило деньги к деньгам у нас куда менее популярно, чем хорошенького помаленьку . Скорее всего судьи, памятуя прошлогодний успех Быкова, станут «ЖД» аккуратно притормаживать. Как, однако, удачно получилось, что прекрасная биография Пастернака вышла годом раньше, чем многошумный самодовольный фельетон! Упрекнуть экспертов за включение «ЖД» в шорт-лист не могу – на нашем бесптичье и «ЖД» (опус мне глубоко чуждый – см. рецензию «Еще два “ничего”» в прошлогоднем «Дневнике читателя») зримое событие.

«Алексей Толстой» Алексея Варламова (М.: Молодая гвардия, 2006, серия «ЖЗЛ») представляет в списке non fiction. Книга разумная, тактичная, обошедшаяся без патоки и дегтя (что затруднительно, когда имеешь дело с таким персонажем, как «красный граф»), изящно и внятно написанная, но никак не событийная. Не слишком верится, что она встанет в ряд с быковским «Пастернаком». Коли случится так, я порадуюсь.

«Алфавита. Книга соответствий» Андрея Волоса («Новый мир», 2006, № 7—12) – обширное собрание расположенных в заявленном заголовком порядке баек. Иногда забавных, почти всегда – претенциозных, намекающих на некую скрытую мудрость, в совокупности – способных усыпить и стойкого читателя. Впрочем, не перевелись на Руси любители домодельной философии, может, и в жюри таковые есть.

Единственная досягнувшая финала рукопись – «Человек с яйцом» Льва Данилкина (номинирована издательством «Ad Marginem»; не могу понять, куда спешить в такую жару, почему нельзя дождаться издания?) – должна привнести в «Большую книгу» толику скандалезности, ибо Данилкин сочинил жизнеописание Александра Проханова. Надо бы подрядить Проханова на биографию Данилкина.

Роман Игоря Ефимова «Неверная. Ее дневник и письма» («Нева», 2006, № 2–3; книжное издание – СПб.: Азбука, 2006), по-моему, входит в число реальных претендентов на третью премию. История увлекательная, фактура – русско-американская, психологические нюансы и интеллектуальные заморочки дозированы точно, чувство юмора не сбоит.

О «Матиссе» Александра Иличевского («Новый мир», 2007, № 2–3; как и входивший в прошлогодний шорт-лист «Большой книги» роман «Ай-Петри» будет скоро опубликован издательством «Время») я недавно высказался вполне определенно (см. обзор «Снова наша не взяла»). Поклонников в литераторской среде у этой расхристанной и крайне своевольной прозы изрядное множество. Может, и за ее пределами сыщутся. Коллеги Иличевскому сулят успех, а мне – сумнительно.

«Ампир V» Виктора Пелевина (М.: Эксмо, 2006; о нем см. рецензию «Хочешь быть животным, будь им» в прошлогоднем «Дневнике читателя») по всем статьям должен получить «серебро». Почему не «золото»? Потому что есть претендент еще более общепримиряющий (общесоблазняющий). Почему не «бронзу» или «безмедальное» место? Да потому что наше насквозь инфантильное, гламур-дискурсное, халдей-вампирское общество страсть как любит своего «абличителя». Так «караси-идеалисты» с «самоотверженными зайцами» захлебывались восторгом, читая Щедрина. Который, проводись литературные состязания в его пору, наверняка бы забил Толстого с Достоевским.

Еще один реальный претендент на «бронзу» – Дина Рубина, чей милый (типично рубинский) роман «На солнечной стороне улицы» (М.: Эксмо, 2006) закономерно посветился в прошлогоднем букеровском шорт-листе.

Один из самых сомнительных, с моей точки зрения, претендентов – роман Игоря Сахновского «Человек, который знал все» («Октябрь», 2007, № 1; отдельное издание – М.: Вагриус, 2007; о нем кое-что сказано в обзоре «Начинать с конца»). Хилый сюжет кое-как держится на единственной фантастической придумке, вынесенной в заголовок. Всякого рода буржуинско-бандитские «мерзости» описаны с прямо-таки ликующей пошлостью. О «страстях» и «умностях» (как без них) лучше умолчать. Вспоминается старый анекдот: – Что получится, если скрестить ужа и ежа? – Метр колючей проволоки. Гибридизация «лоточной» и «продвинутой» словесности дает сходный результат.

«Синдром Феникса» Алексея Слаповского («Знамя», 2006, № 11–12; отдельное издание – М.: Эксмо, 2007) – единственный безусловно нравящийся мне претендент на «Большую книгу». (В ряд с ним из возможных соискателей могу поставить только «Бога дождя» Майи Кучерской, но эксперты, демонстрируя свою образованность и сверхкорректность, сочли качественно новый роман «исправленной редакцией» опубликованной десять лет назад «Истории одного знакомства». Тем самым показав свой уровень читательской компетенции. С чем их и поздравляю.) Надеюсь и даже допускаю, что элегантно выстроенный, человечный и – при всей печали – улыбчивый роман Слаповского получит «бронзу».

Если, конечно, его не переиграют книги Ефимова, Рубиной или Виктора Строгальщикова, представленного циклом производственно-провинциальных триллеров – «Слой», «Край», «Стыд» (М.: Эпоха, 2007). То, что «Слой» был опубликован несколько лет назад (и тогда же удостоился премии «Российский сюжет», связанной с «Большой книгой» узами родства-свойства), видимо, значения не имеет.

Волей случая и алфавита (ср. инициальную позицию Быкова) замыкает список соискателей наиболее вероятный из претендентов на главную награду – Людмила Улицкая, чей роман «Даниэль Штайн, переводчик» (М.: Эксмо, 2006) может понравиться (и нравится) представителям самых разных социокультурных групп. Причины успеха этого романа весьма подробно и убедительно анализирует Юрий Малецкий в майской книжке «Нового мира». Соглашаясь с проницательным интерпретатором еретического сочинения Улицкой, полагая, что к ее бестселлеру можно (должно) предъявить и собственно литературные претензии (язык бесцветный, сюжет изобилует натяжками, лирические письма автора к подруге явно неуместны), все же повторю, что писал по выходе «Даниэля Штайна…» в прошлом году («Праведник и “праведность”»): писатель, столь убедительно нарисовавший столь светлого и привлекательного – при всех идеологических оговорках! – героя, заслуживает благодарности. Почти уверен, что в ноябре эта благодарность и восторжествует.

...

31 мая

P. S. Еще раз к вопросу о догадках. С Рубиной тоже получилось (третья премия). А с Пелевиным – нет. Он в ноябре оказался четвертым, то есть особенно обидно безмедальным.

Июнь

Строим фабрику звезд

В «Национальные бестселлеры» выведен роман Ильи Бояшева «Путь Мури»

Седьмой цикл премии «Национальный бестселлер» едва ли не идеально соответствует задачам этой экстравагантной забавы. Уже по оглашении шорт-листа отец-основатель Нацбеста, наш главный возбудитель (около)литературных бурь (хотя бы в стакане воды, но лучше – водки) Виктор Топоров заявил, что лучше, дескать, не бывает. На финишную прямую вышли три раскрученных корифея – Дмитрий Быков с «ЖД», Владимир Сорокин с «Днем опричника» и Людмила Улицкая с «Даниэлем Штайном, переводчиком» – и три неведомых избранника: Вадим Бабенко с триллером «Черный пеликан», Лена Элтанг с поэтическим повествованием «Побег куманики» и Илья Бояшев, чья авантюрная притча «Путь Мури» в итоге и снискала лавры.

Дополнительную пикантность премиальному сюжету придавала нешуточная проблема: проголосует ли член Малого жюри прошлогодний лауреат Дмитрий Быков за собственный роман? Из двух равно пиароемких жестов Быков выбрал интеллигентный – решил себя наградой обнести. Голосование судей – кроме Быкова это режиссер Василий Бархатов, редактор журнала «Собака. ru» Яна Милорадовская, телеведущая Анфиса Чехова, журналист (с недавних пор – главный редактор журнала «Профиль») Михаил Леонтьев и президент коллегии шеф-поваров Санкт-Петербурга Илья Лазерсон – победителя не выявило. Равное число баллов набрали Улицкая и Бояшев. Согласно регламенту Нацбеста, судьбу премии в таких случаях решает Почетный председатель Малого жюри. Вот председатель Комитета Совета Федерации РФ по финансовым рынкам и денежному обращению Сергей Васильев и «вывел в люди» Илью Бояшева, мало кому прежде известного преподавателя истории в Нахимовском училище.

Герой романа Бояшева кот Мури после разорения боснийской деревни, где прошли его золотые годы, вынужден странствовать по Европе в поисках утраченного, но вожделенного уюта. Попутно он, как водится, наблюдает житейские нравы, соприкасается с обыкновенными чудесами и попадает в рискованные приключения. Наряду с литературным потомком гофмановского кота Мурра путешествовать обречены и другие – более-менее экзотические – персонажи Бояшева, как люди, так и животные. По включении книги в шорт-лист автор был быстрехонько наречен «русским Кустурицей» – помнится, когда Нацбест снискал тандем Гаррос—Евдокимов, их роман-лауреат сравнивали с «Матрицей». Оснований было примерно столько же.

Не слишком уверен, что «Путь Мури» завоюет аудиторию (в случае с другой «темной лошадкой» – в высшей степени витиеватым «Побегом куманики» – шансов на покорение публики еще меньше), но делу Нацбеста он послужил отлично. Еще бы – «человек из ниоткуда» превзошел привычных фаворитов литературных ристалищ. (Шансы Улицкой на ринге «Большой книги», на мой взгляд, близки к ста процентам. На Букере – несколько ниже, но тоже серьезны. Быкова после прошлогодней череды побед могут и обойти, но зато будет повод поговорить о тайных сговорах. Что же до Сорокина, то он давно у нас как бы вне конкурса. Потому анализировать его халтуру последних лет практически бессмысленно.) Вывод ясен: Нацбест сделал важный шаг по пути к заветной цели – обретению статуса литературной фабрики звезд. С чем и поздравляем всех заинтересованных в таком результате лиц. А не заинтересованных – не поздравляем.

...

14 июня

Приволье и печаль полей

Тимур Кибиров. На полях «A Shropshire lad». М.: Время

Тимур Кибиров всегда был поэтом неудобным для вменяемых интерпретаторов. По-своему легче тем, у кого кибировские стихи вызывают неприязнь. Отловил пару-тройку реминисценций, ткнул перстом в небрежную рифму, охнул от выхлопа ненормативного мата (смрадный дух коего унижает-изничтожает близлежащую «священную» цитату, а заодно и всю великую русскую поэзию), хмыкнул по поводу лобового морализма или назойливой демонстрации сексуальных проблем, подчеркнул переходящие из книги в книгу «общие места» – и на вполне законных основаниях можно переходить к понятным выводам: вторичность (и центоны-то Еременко раньше изготовлять начал!), «капустнический» юморок, бестактное обращение с «высоким», цинизм, занудство, «ячество», стариковская плаксивость-брюзгливость и суетно-тщетные порывы, задрав штаны, бежать за комсомолом. Хоть плачь, хоть смейся, но все это почти правда, причем отчетливо осознаваемая и не раз в стихах и сопроводительной прозе проговоренная самим поэтом. Будущие выпады супостатов загодя парированы, хотя азартные критики-фехтовальщики и действуют на манер персонажа Аксенова, который, получив незамеченный мат, длил партию с гроссмейстером до тех пор, покуда тот не признал его «победы». Насколько похож Кибиров на аксеновского гроссмейстера, запасшегося для подобных случаев набором золотых памятных жетонов, – вопрос сложный. (Как и смысл «Победы» – едва ли не лучшего рассказа Аксенова.) Но меня сейчас больше занимает другая сторона сюжета: что делать критику-сочувственнику, если поэтом и так все сказано? Исчислять реминисценции десятками? Ох, дураково дело нехитрое – Кибиров не прячет чужую речь, ибо ощущает ее своим – и читательским – достоянием, он расширяет смысловое поле классической (или «попсовой») цитаты так же, как смысловое поле «обычного» слова. Объяснять, что небрежность рифмы – «прием»? Что огненная ненависть к грязноречию (и тому, что, а вернее – кто , за ним всегда стоит) принуждает поэта осквернять свои уста (ибо иначе не выразить своей сопричастности мирскому злу, а скрывать его было бы глупым фарисейством), но не русский стих, который самой сутью своей преодолевает (снимает) любую мерзость? Растягивать в периоды попугайских толкований то, что не подлежит разжижению, ибо сказано раз и навсегда? Предлагать «коды», в которых надлежит читать историю (не)счастливой любви поэта, и перебирать кандидаток на титул «лирической героини»? Это, мол, не кому-то там все же ведомая NN, а Россия, Современность, Жизнь, Вера, Традиция… Господи, стыдуха-то какая! Впрочем, комментаторское «заземление» кибировской love story ничем не лучше. Как и предложенные мной когда-то аналогии с «адресной» лирикой Ахматовой и Маяковского. Мена минуса на плюс приводит к знакомому итогу, тоже уже оспоренному Кибировым: «Tis true, but not the Truth!»

Это финальная строка 13-го стихотворения книги «На полях “A Shropshire lad”». Как и во всех 63 фрагментах этой внешне дробной, но внутренне единой «поэмы», Кибиров вышивает свои узоры по канве великого английского поэта Альфреда Эдуарда Хаусмана, дважды отказываясь от русского языка (кроме 13-й реплики – Sir, I am one-and-fifty, так построена «Гетеросексуальная апроприация»), а однажды – от всяких слов вообще: четыре квазичетверостишья отточий помещены под заголовком: «Эквивалент текста (а то уж слишком много про любовь)». Остальное – вольные переводы (их немного, но «своевольностью» в «Бридон-Хилл» и «Как там мои лошадки…» не пахнет), полемические отклики, опыты рефлексии и далеко (но не бесконечно далеко) уводящие от оригинала вариации стихов Хаусмана. Почему Кибиров решился на этот эксперимент (и какими стратегиями при этом пользовался), хорошо растолковано в авторском предисловии, но еще яснее и сердечнее в тексте под номером 22.

Ну почему не Честертон,

Не Донн, не Вальтер Скотт?!

С какого перепугу он

К себе меня влечет?

На кой мне этот пессимизм,

И плоский стоицизм,

И извращенный эротизм

И жалкий атеизм?

Зачем же про себя и вслух

Я эти песни пел?..

О, где б ты ни был, бедный дух,

Professor, I wish you well.

Влечет – потому что песни Хаусмана свободнее, просторнее и милосерднее тех смыслов, которые в них безусловно есть. Влечет – потому что интерпретации (в том числе самые точные, выверенные и бескорыстные; кстати, Хаусман был не только великим поэтом, но и великим филологом-классиком старой строгой школы) беднее, слабее и уже звуков. Влечет – потому что любовь ко всякому поэту (а вырастает она, как ни крути и чем первоначальное чувство потом ни пополняй, из любви к волшебному звону стихов) не отметает наших – других поэтов, историков словесности, обычных читателей – с ним «несогласий» (будь то неприязнь к «политическим стихам» Тютчева или Маяковского или ужас от «житейских» вывертов… ох, тут лучше без имен, а то ведь не остановишься), но отводит им надлежащее место. Влечет – потому что «неправота» истинного поэта всегда сопряжена с его же правотой, причастностью высшей правде, избранностью Небом, которую я не могу кощунственно счесть вздорным капризом природы и/или случая. Влечет – потому что шум стихотворства предполагает колокол братства, а споры поэтов устроены иначе, чем противоборства идеологов.

Не вздумай косить от службы!

Вставай в поредевший строй!

Забудь, что только руины

Лежат за твоей спиной!

Забудь эту чушь и ересь,

Забудь этот вздор, солдат,

Не варварский и не верный,

А просто трусливый взгляд!

Да, давно вошедшая в пословицы сентенция из «Писем римскому другу» вызывает у Кибирова приступ ярости, но ярость эта адресована все же не Бродскому, а тем, кто превратил отчаянный стон поэта в соблазнительный слоган уютного соглашательства, глубоко Бродскому чуждого. Кибиров завершает «Новобранца» отсылкой к измызганной пошляками, но не утратившей спасительной силы пушкинской строке:

Не смей же косить от службы!

Шестая поет труба.

И там, за спиной, не руины —

Отеческие гроба!

Так разводятся «стойкость» и «стоицизм», по ведомству которого можно – с натяжками – провести Хаусмана и Бродского, но не Пушкина.

Был ли АСП стоиком?

Хотелось бы верить, что нет.

Хоть аргументы действительно веские.

Но уж звуки-то, музыка-то

Больно веселая…

И музыка эта трансформирует даже самые «стоическообразные» пьесы, в которых вдруг, вопреки адамантовой логике, вспыхивают вопиюще несуразные мотивы – так в «Стансах» («Брожу ли я вдоль улиц шумных…») возникает тема «милого предела», которая через несколько лет превратит «Стансы» во «…Вновь я посетил…». Да, «стойкость» и «стоицизм» суть материи разные, но музыка, если это музыка, всегда одна, и счастлив поэт, расслышавший самое что ни на есть свое, насущно здесь и сейчас нужное в, казалось бы, «чужих» мелодиях.

Так и получилось у Кибирова, в должный миг открывшего книгу Хаусмана, вжившегося в странный, далекий, иногда едва ли не враждебный, но почему-то все равно родной мир давно ушедшего поэта, почувствовавшего, что боль, тревога и нежность остаются болью, тревогой и нежностью в любых «контекстах», и сложившего еще одну «чужую песню». По-моему, чарующе светлую – наперекор «источнику» (но звуки-то взяты оттуда!) и отчетливо печальному (а разве бывают другие?) сквозному сюжету.

На широких и манящих – так и должно быть – полях «A Shropshirе lad» Кибиров написал свою книгу. О щемящей тоске. Об отвращении к небытию и, увы, бытию. О соблазне капитуляции. О холоде одиночества и жаре «общества». О несчастной любви, которая дарит счастье. О великих правах жизни, наделяющих нас надеждой.

Полвека уже, пять седьмых пути

Я худо-бедно сумел пройти.

Но снова черемуха – вот те раз! —

Слезит и мозолит усталый глаз…

Ах, этот черемуховый холодок,

Он лжив, как прежде, но в нем намек

На те места, куда мне идти

Осталось всего две седьмых пути.

Но ведь при крепком сложении можно и дольше.

...

15 июня

Обходной маневр

Увидев заголовок «Генеральская дочка», обычный знаток новейшей словесности решит, что ему предлагается римейк повести о том, как Петр Андреевич Гринев женился на Марии Ивановне Мироновой. Читатель более просвещенный, чующий авторскую хитрость, может вспомнить бессмертный романс о бедолаге титулярном советнике. Оба будут не правы. Все просто: роман Дмитрия Стахова «Генеральская дочка» («Дружба народов», № 5) – действительно римейк, но… «Дубровского». Первая неожиданность, впрочем, оказывается и последней. Стахов старательно пересказывает общеизвестный сюжет, склоняя его на новорусские нравы и накачивая должным количеством «современных» деталей (мобильники, Интернет, бешеные деньги, невероятная легкость пространственных премещений, наркотрафик как основа благополучия нынешнего Троекурова и проч.) и сцен, достойных типового (около)голливудского изделия из бандитско-полицейской жизни.

Побивать среднего литератора Пушкиным – занятие глупое. Поэтому промолчу о «качестве» стаховского слога, о банальности его игры с первоисточником (новоявленный Дубровский-Дефорж демонстрирует геройство не в поединке с медведем, а обезвреживая готовую рвануть гранату), о болтливости автора, озабоченного не семантическим, а физическим объемом своего «боевика», об элементарном непонимании сути сюжета (новация Стахова в том, что Маша не стала женой князя Верейского – так аннулируется трагический конфликт, без которого нет пушкинского романа). По-настоящему тут интересно лишь одно обстоятельство. Если вынести за скобки авторскую жажду успеха (гонорара), я не могу понять, зачем Стахов написал «Генеральскую дочку». А почему Пушкин сочинил «Дубровского» – кое-как понимаю.

Пушкин постоянно работал с чужими сюжетами. Причем по-разному. К примеру, в «Повестях Белкина» играл буквально со всей мировой литературой (от Шекспира до «полусправедливых» журнальных историй). В «Каменном госте» варьировал «вечный сюжет». В «Анджело», сжимая Шекспирову мрачную комедию «Мера за меру», выявлял то, что полагал ее бесценной сутью. В незаконченном «Рославлеве» прицельно полемизировал с соименным романом Загоскина. В «Капитанской дочке», переводя так сказать «сборный» роман Вальтера Скотта в русский регистр, переосмысливал историческую концепцию «шотландского чародея» (ибо полагал, что наша история требует «другой формулы»)… Да и в «разбойничий роман» мотив «двойного бытия» героя (днем – Дефорж, ночью – Дубровский) пришел из модной повести Шарля Нодье «Жан Сбогар». Но при всем при том Пушкин писал свое . Вне зависимости от того, что думали о его свершениях современники, в большинстве «не расчухавшие» «Повести Белкина». Или не худшие потомки. Поэма «Анджело», которую сам поэт полагал своим лучшим сочинением, не получала сколько-нибудь вдумчивого отклика более столетия. Почему Белинский отнесся к ней с презрением, понять можно, но и мыслители рубежа XIX—ХХ веков (от Владимира Соловьева до Франка), сосредоточенные на религиозно-философской проблематике, «Анджело» в упор не видели.

Да, Пушкин писал свое , и «Дубровский» не был исключением. Разумеется, Пушкин мечтал сочинить увлекательный авантюрный роман, способный привлечь широкую аудиторию, а заодно подкормить автора. Он тяжело переживал расхождение с «демократизирующимся» читателем, который охотно потреблял да нахваливал пухлые (деньги платят за «долгое чтение»), «актуальные-продвинутые», изобилующие приключениями, с худо-бедно закрученным сюжетом, отчетливыми нравоучениями и должной толикой «обличительности» опусы Булгарина, Греча, Полевого или Загоскина. Он остро нуждался в деньгах. Вот и строил «читабельный» (предполагающий потребительский спрос) роман, не брезгуя ни «разбойничьей» фабулой, ни похищением у Нодье, ни броскими эпизодами (вроде той же сцены с медведем), ни явным мелодраматизмом. Но вырастал «Дубровский» из главных пушкинских раздумий. О судьбе петровской империи. О роковой роли «славного» 1762 года, когда переворот, низвергший Петра III и вознесший на трон не имеющую на то каких-либо прав Екатерину, ускорил больной процесс разделения «старого» – истинного – дворянства и новой – зависимой от власти, богатой и беззаконной – аристокрации. (Вельможному самодуру Пушкин дал маркировано «боярскую» фамилию Троекуров, тем самым тонко указав: различие «старого» и «нового» дворянства не обязательно обусловлено происхождением, не менее важна самоориентация человека в новой реальности.) О (не)возможности союза старинного дворянства и крепостных. О специфике «русского бунта». О перспективах страны, в которой могут случаться подобные истории. О чести – мужской и женской. (Вот почему так значимо насильственное замужество Маши и ее прощальная реплика.) Потенциальный «бестселлер» возводился на фундаменте пушкинской мысли – исторической, политической, этической. Пушкин не стал разжижать эту мысль «подробностями» и «боковыми ходами», то есть – наперекор читательским предпочтениям – пожертвовал объемом физическим ради объема смыслового. Так случилось и с «Пиковой дамой», синтетическим гофмановско-бальзаковским романом, сжатым в «мастерский рассказ», которому Белинский (ему принадлежит определение) отказал в серьезности и который на потребу публике старательно разжижался и развертывался театральными интерпретаторами (от споро соорудившего сценическую версию князя Шаховского до либреттистов гениальной – и воинственно антипушкинской – оперы Чайковского). Но случай «Дубровского» еще интересней, ибо Пушкин не обнародовал первую – завершенную – часть своего самого «товарного» сочинения, а работу над продолжением отложил. (На время или навсегда, не знаем.) Скорее всего, он почувствовал, что жанровый стандарт противоречит авторской задаче. (Кажется, по той же причине был прежде оставлен роман о царском арапе, где новеллистическая композиция – рождение незаконного черного ребенка в начале должно отозваться появлением такого же, но белого ребенка в конце – и обусловленный ею мрачный финал не давали возможности развернуть оптимистическую концепцию «славных дней Петра».) А почувствовав, стал искать художественную стратегию, что соответствовала бы главной мысли. И написал «Капитанскую дочку». Которую держать под спудом не собирался. Был уверен, что «сошлось».

…На днях получил я два привета. Евгений Сидоров в «Знамени» (№ 6), по-моему, слишком категорично судя наш с ним общий цех («не любит литературу наша текущая критика»), заметил, что моя душа «не здесь, не с нами, а в XIX веке или, в крайнем случае, в диапазоне прозы Юрия Тынянова и поэзии Давида Самойлова». «Литературная газета» пожелала вашему обозревателю «неизменного критического внимания – но не только по отношению к лично ему симпатичным авторам». Признателен как издавна уважаемому старшему коллеге, так и «Литературной газете», понимаю их резоны, но согласиться в обоих случаях не могу. Была бы душа моя только в XIX веке (от любви к классике, равно как и к Тынянову с Самойловым не отказываюсь), не ломал бы я глаза о сегодняшние сомнительные тексты. Многочисленные, но не отменяющие «штучных» – тех, что мне лично – а как же еще? – симпатичны. Точнее – дороги. О них писал и буду писать, потому что поделиться радостью от литературной удачи, указать читателю на пока неведомую ему, только что появившуюся ценность – это счастье. И не моя вина, если выпадает оно редко (см. впрочем, недавние рецензии на роман Майи Кучерской «Бог дождя», роман Андрея Дмитриева «Бухта радости», книгу Тимура Кибирова «На полях “A Shropshire lad”» и предстоящую – на сборник статей Александра Долинина «Пушкин и Англия»). Ну а если имеешь дело с чем-нибудь вроде «Генеральской дочки», авторимейка когда-то восхищавшего меня Анатолия Азольского («Посторонний» – «Новый мир», № 4–5), или хамского и бессмысленного романа распиаренного Алексея Иванова, название которого мне и повторить противно, то лучше увести разговор в сторону. Совершить обходной маневр. В сторону Пушкина. Писателя посовременнее многих.

...

22 июня

Я тот, кто жил во времена мои

К столетию Арсения Александровича Тарковского. 12 (25) июня 1907 – 27 мая 1989

В 1963 году Арсений Тарковский проговорил свое credo.

Я ветвь меньшая от ствола России,

Я плоть ее, и до листвы моей

Доходят жилы, влажные, стальные,

Льняные, кровяные, костяные,

Прямые продолжения корней.

Есть высоты властительная тяга,

И потому бессмертен я, пока

Течет по жилам – боль моя и благо —

Ключей подземных ледяная влага,

Все эР и эЛь святого языка.

Я призван к жизни кровью всех рождений

И всех смертей, я жил во времена,

Когда народа безымянный гений

Немую плоть предметов и явлений

Одушевлял, даруя имена.

Его словарь открыт во всю страницу,

От облаков до глубины земной. —

Разумной речи научить синицу

И лист единый заронить в криницу,

Зеленый, рдяный, ржавый, золотой…

Обманчивый заголовок «Словарь» едва ли кого-нибудь может ввести в заблуждение – речь, конечно же, идет о поэте. Исполнившем свой долг и преисполненном законной гордостью.

В том же году Тарковский начал писать другое стихотворение – завершенное, впрочем, только через пять лет.

Мне опостылели слова, слова, слова,

Я больше не могу превозносить права

На речь разумную, когда всю ночь о крышу

В отрепьях, как вдова, колотится листва.

Оказывается, я просто плохо слышу

И неразборчива ночная речь вдовства.

Меж нами есть родство. Меж нами нет родства.

И если я твержу деревьям сумасшедшим,

Что у меня в росе по локоть рукава,

То, кроме стона, им ответить нечем.

Смыслы прямо противоборствуют. Чеканный пятистопный ямб повторяющихся пятистиший контрастирует с судорогами не разделенного на строфы ямба шестистопного, словно ощупью перебирающего варианты рифмовки, почти захлебывающегося на резком прозаизме, что растягивается на шесть слогов («оказывается»). Огромность зримого и осязаемого бытия (потому и вьются гирлянды агрессивно ярких эпитетов), счастливо одушевляемого языком и поэтом, в тексте-возражении оборачивается скукоженной темнотой и бедственной невнятицей, передать которые словами кажется делом невозможным. И ненужным – на стон откликаются лишь стоном. Проблема в том, что мир утратил свою многокрасочность и телесность после и вследствие того, как поэту «опостылели слова, слова, слова», а иррациональный стон все же облекся в стиховую – очень жестко выстроенную – форму. Тарковский остался собой – поэтом, заставляющим романтическую явь представать в обличье классической речи.

Он не раз сетовал на утрату поэтического голоса – и неустанно продолжал складывать стихи. Он говорил о своей поэтической несостоятельности – и стремился в каждой строке достигнуть совершенства. Потому в поздние годы, когда на смену потаенной, но бесспорной славе (в семидесятые «полупризнанный» поэт был одним из немногих живых воплощений «великой традиции» для изрядной части читающего и, тем паче, пишущего сословия) пришло официальное признание, Тарковский не стремился взять реванш за те черные десятилетия, когда он, сложившийся и знающий себе цену мастер, был безжалостно отрезан от читателей, не извлекал из стола все, что оттуда можно было извлечь, строил свои «изборники» – канон которых соблюдается по сей день – достаточно экономно. Зато его «представительские» томики можно читать с любого места и в любом порядке, не заостряя внимания на хронологии и не рискуя наткнуться на текст, колеблющий статус автора.

Биография Тарковского вошла в его стихи минимально, и важнейшие исключения только подтверждают это правило. Да, он писал о войне, на которую ушел добровольцем и с которой пришел калекой, – писал на фронте и в первые годы по возвращении, но сквозной, не отпускающей, мучительной темой его поэзии – как то было у большинства поэтов-фронтовиков – война не стала. Да, у него есть стихи о докатастрофном детстве и голодном, но по-своему счастливом отрочестве взвихренно-огненных первых пореволюционных лет – они так же пластичны, конкретны и резко характерны, как все исторические экскурсы Тарковского. Да, он не только откликнулся поэтическим плачем на гибель Марины Цветаевой, короткая, но страстная дружба с которой, кажется, сыграла особую роль в судьбе Тарковского, но и продолжал свой реквием годы спустя. Но в стихах этих биографический пласт почти не ощутим. В еще большей мере это касается поминовения Ахматовой, стихи же, посвященные Мандельштаму, вовсе не случайно названы «Поэт» (вполне обоснованные в 1963 году опасения цензуры, на мой взгляд, здесь вторичны – Тарковский никогда не писал для того, чтобы напечататься) и строятся по законам легенды. В «Поэте», разумеется, есть и реминисценции стихов Мандельштама, и готовые стать преданием, чуть шаржированные черты прототипа, но главное здесь (при всей тяге Тарковского к конкретности!) родовая сущность поэта, единящая сгинувшего гения и вспомнившего о нем сочинителя.

Гнутым словом забавлялся,

Птичьим клювом улыбался,

Встречных с лету брал в зажим,

Одиночества боялся

И стихи читал чужим.

Так и надо жить поэту.

Я и сам сную по свету,

Одиночества боюсь,

В сотый раз за книгу эту

В одиночестве берусь.

Там в стихах пейзажей мало,

Только бестолочь вокзала,

И театра кутерьма,

Только люди как попало,

Рынок, очередь, тюрьма.

Жизнь, должно быть, наболтала,

Наплела судьба сама.

И уже не вполне понимаешь, о какой книге – подаренной в коридоре Госиздата или складывающейся много лет спустя – идет речь, чья бесприютность тут первична – затравленного Мандельштама или самого Тарковского, который мог не только бояться одиночества, но и царственно им упиваться.

Романтическая легенда о Тарковском сложилась не столько как продолжение его стихов, всегда отчетливо «отдельных» и самодостаточных, вовсе не предполагающих «заполнение пробелов» и вытягивание линии судьбы, сколько под воздействием двух смежных обстоятельств – не вполне осознанного, но мощного желания русских читателей (сочинителей, интерпретаторов поэзии) второй половины ХХ века найти «связующее звено» меж последними гениями и современностью, и мощной мифо– и жизнетворческой стратегии Тарковского-сына. Чаяния читателя, изумленного открытием «нового», но не из сегодняшней сутолоки явившегося поэта, и контекст «Зеркала» (да и других сыновних картин) придали стихам Тарковского – включая довоенные – особую силу. В неудачнике и неврастенике проступили черты властного государя словесной державы, законного наследника всех живших на земле поэтов, скрытого победителя, выстоявшего в единоборстве с жестоким веком, если и мученика, то с ангельской статью, хранителя сокровенных преданий и посланника, несущего неведомую весть. Мастерство было признано первозданностью – об этом Тарковский и мечтал.

Я тот, кто жил во времена мои,

Но не был мной. Я младший из семьи

Людей и птиц, я пел со всеми вместе

И не покину пиршество живых —

Прямой гербовник их семейной чести,

Прямой словарь их связей корневых.

И здесь – «словарь».

...

25 июня

О Бейроне и о матерьях важных

Александр Долинин. Пушкин и Англия. М.: Новое литературное обозрение

Книга Александра Долинина снабжена нарочито скромным, почти отпугивающим подзаголовком «цикл статей». Формально автор прав: он не претендует на «всеобъемлющее» освещение проблемы, а, очертив ее контур, конструктивно осмыслив работу предшественников, наметив перспективы (прежде всего, связанные с пристальным вниманием «позднего» Пушкина к поэтам «озерной школы») в соименном всей книге вступлении, обращается к локальным сюжетам. Исследует источники и идеологический контекст стихотворения «Анчар». Вскрывает смысл мистифицирующего подзаголовка к «Скупому рыцарю». Рассматривает сквозь призму текстов-прообразов поэтику и семантику «Пира во время чумы» (что позволяет выйти к проблеме единства «маленьких трагедий»), «Анджело» и вариаций на тему Саути в незавершенном и трудном для интерпретации сочинении о короле Родрике. Вчитывается в весьма странную – нарочито противоречащую фактам – заметку Пушкина о русских интересах Байрона и пушкинский набросок биографии певца Гяура и Жуана. Выявляет полемику с ранним стихотворением Саути в «Из Пиндемонти». Обнаруживает, что в статье о «Мильтоне и Шатобриановом переводе “Потерянного рая”» Пушкин спутал роман Вальтера Скотта «Вудсток» (в нем Мильтон не появляется вовсе) с романом Горация Смита (подражателя Скотта) «Брэмблтай-хаус, или Кавалеры и Круглоголовые». Описывает и истолковывает кардинальные различия во взглядах Пушкина и Вальтера Скотта на историю, обусловившие «дьявольскую разницу» меж творениями шотландского романиста и «Капитанской дочкой». (Напомню, что Долинин – автор монографии «История, одетая в роман. Вальтер Скотт и его читатели» – М., 1988, интеллектуальная сила которой неотделима от благодарной и благородной любви к Вальтеру Скотту.)

Даже из моей вынужденно сухой и краткой аннотации понятно, что исследователь занят весьма трудными вопросами. Трудными в плане строго филологическом: тягомотно разбираться с ворохом источников «Анчара», наваленным добросовестными предшественниками; чтобы скорректировать прочтение «Из Пиндемонти», надо найти в книге из библиотеки Пушкина прежде не замеченную помету (крест) на полях малоизвестного стихотворения Саути; для истолкования «Родрика» и отрывка «Чудный сон мне Бог послал…» необходимо понять, как соотносятся эти – вроде бы родственные, но не «сцепляющиеся» – тексты, для чего потребны и компаративистские разыскания, и анализ рукописей, и встраивание таинственных (провоцирующих на всякого рода домыслы) стихов в контекст предзакатных пушкинских духовных и собственно поэтических поисков. Здесь-то и начинаются трудности иного рода – трудности понимания , которое не может быть заменено ни яркими «концепциями» – подчас соблазнительно поэтичными и/или удачно отвечающими на запрос (не обязательно – пошлый) общества (не обязательно – дурного), ни нагромождением «достоверных фактов». Долинин постоянно показывает, сколь нетривиально поэтическое мышление Пушкина. Там же, где его решения спорны, читатель все равно ощущает расширение смыслового горизонта, а следовательно и необходимость новых разысканий и размышлений. И это не менее важно, чем однозначные открытия, глубокие, тонкие и тактичные интерпретации «Пира во время чумы», «Анджело», «Родрика» (и проблемы религиозных исканий Пушкина в его последние годы, ныне многим представляющейся простой и решенной), «Капитанской дочки» или общая – взвешенная и детализированная – характеристика «титульной» проблемы.

Да, подзаголовок «цикл статей» формально точен. Но только формально. «Пушкин и Англия» – книга, цельность которой обеспечена не межстатейными перекличками (которые есть у любого автора и в общем мало что значат), не установкой на исчерпанность (ее нет и в помине; весомые наблюдения над байронизмами «Евгения Онегина» спрятаны во вступлении, а английский фон «Бориса Годунова» или «Домика в Коломне» только назван), но единством сосредоточенного взгляда и выверенного тона. Так думают и пишут о том, что тревожит всерьез. Вальтера Скотта надо читать не только отрокам (да хоть бы они читали!), Байрона – не только студентам-гуманитариям перед экзаменом, книгу Долинина – не только пушкинистам.

...

27 июня

Дальнейшее – молчанье

К столетию Варлама Тихоновича Шаламова. 18 июня (1 июля) 1907 – 17 января 1982

Читать Варлама Шаламова страшно, не читать – стыдно, а обсуждать – стыдно втройне.

На этом стоило бы поставить точку и молча помянуть мученика, проведшего долгие годы в аду и сумевшего воплотить в слове запредельный и в сущности непостижимый опыт. Не только свой.

Память о Шаламове – память о миллионах людей. Безмерно униженных, изувеченных голодом, холодом, побоями, каторжным трудом. «Расчеловеченных». Сведенных на нет еще до физического конца. Убитых. Умерших в камерах, кабинетах следователей, тюремных подвалах, вагонзаках, пароходных трюмах, на пересылочных пунктах, в лагерных зонах, в забоях, на лесоповале. Уничтоженных расстрельщиками, конвоирами, бригадирами, блатарями. Тех, кто получил «высшую меру» официально, и тех, кому формально был предоставлен издевательский шанс остаться живым и вернуться в «нормальный» мир. Тех, кто вопреки всем обыденным представлением и благодаря счастливой игре равнодушного случая выжил, но навсегда остался зэком. Тех, кого лагерное небытие, вроде бы выпустившее раба из своих когтей, продолжало мучить после освобождения и, наглумившись вволю, добивало – через несколько «внезонных» дней, месяцев или лет. Тех, кто стремился навсегда забыть ледяной мрак – физические мучения, эрозию души и ума, собственную причастность абсолютному злу. Тех, кто пытался начать новую жизнь и отыскивал некие смыслы в том, что случилось с ними по ту сторону колючей проволоки. Тех, кто свидетельствовал с разной мерой достоверности, искренности, самообмана. Тех, кто молчал.

Подходить к «Колымским рассказам» и другим созданиям Шаламова с религиозными, философскими, литературными мерами нельзя. Просто нельзя. По крайней мере, нам. Нас там не было.

Не так уж трудно уразуметь, что любые попытки «оспорить» Шаламова, поймать его на «противоречиях» (а они видны невооруженным глазом), скорректировать его «категоричность», выдвинув очень понятные гуманистические или богословские аргументы, – дело бессмысленное и безответственное. Солженицын, чье право на несогласие с главным страшным жизненным чувством Шаламова, оправдано его собственным лагерным опытом, спорит с автором «Колымских рассказов». Но совсем не с той страстью, что кипит в шаламовских приговорах Солженицыну, якобы не знавшему настоящих лагерей и потому «приукрасившему» бытие зэков. Солженицын не хуже своих присяжных недоброжелателей понимает, что опыт Шаламова дольше и страшнее. Не худо бы, однако, и азартным «защитникам» Шаламова, не нюхавшим тюрьмы и лагеря вовсе, почерпнувшим свое знание об их беспросветной ночи из книг (не только свидетельских, но и «концептуальных»), использующим чужую боль, муку, отчаяние как эффективные орудия в «теоретической» дискуссии и упивающимся идеей о ничтожестве человека, – не худо бы и им понять, сколь недостойное дело – считать (соизмерять) лагерные сроки, выпавшие двум писателям, и на основании этих «данных» формулировать чаемые выводы. Страдание вообще плохо поддается количественным оценкам. Абсолютное страдание (а его чаша и была испита всеми жертвами коммунистической нежити) – не подлежит им вовсе.

Шаламов был убежден, что «лагерь – мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле». Шаламов с глубокой скорбью думал о человеке, из которого – как свидетельствовал его опыт – можно вынуть и выбить все человеческое. Шаламов верил, что ХХ век покончил с искусством и литературой, а его собственная проза строится на качественно новых началах, единственно возможных и для будущей – совершенно иной – словесности. Всякий читатель, будь то литератор, мыслитель, политик или «обычный человек», волен принимать или не принимать эти безжалостные положения. Но тем, кто принимает их вполне (скорее все же – артистично имитирует таковое приятие), все-таки не худо бы, во-первых, помнить, какой ценой шаламовские убеждения оплачены, а во-вторых – додумывать их до конца. То есть выписывать не подлежащий обжалованию приговор не только мирозданию, человеку вообще, России, ХХ веку, «архаичной лжи» религии, философии, искусству и словесности, но и самому себе. Что – если быть последовательным – плохо сочетается с сооружением метафизических доктрин и литературных манифестов. Вернее – совсем не сочетается. Как, впрочем, с любым видом деятельности, включая создание семьи и продолжение человеческого рода.

Жить по Варламу Шаламову невозможно. Игнорировать его судьбу и личность, его роковое знание, напоенное мукой, стыдом, болью и страхом, отчаянием, с которым писатель, как кажется, долго и с безмерным напряжением боролся (иначе – просто не было бы его стихов и прозы), ставить его книги на дальние полки и прятать от детей – бессовестно, то есть, покуда мы еще надеемся остаться людьми, тоже невозможно. И так же невозможно писать о Шаламове – встраивать его многолетний изматывающий душу стон в культурные контексты, отыскивать исторические традиции и фиксировать творческое развитие эстетических и мировоззренческих принципов Шаламова у сочинителя Имярек…

Искренне прошу прощения у тех коллег, что стремились честно и профессионально исследовать прозу и стихи Шаламова или пытались передать человеческое потрясение испытанное по прочтении «Колымских рассказов», «Левого берега» или «Воскрешения лиственницы». Мне кажется, что бывают случаи, когда филологическая школа и литераторский дар бессильны, и что случай Шаламова – именно такой. У меня нет права на эти грустные строки, но и права не заметить столетия великого мученика у меня тоже нет.

...

29 июня

Июль

Что, если это песня?

Лев Осповат. Как вспомнилось. М.: Водолей Publishers

Лев Самойлович Осповат – историк испанской и латиноамериканской словесности, переводчик, биограф поэта Федерико Гарсиа Лорки и художника Диего Риверы, автор нескольких весомых статей о Пушкине – написал еще одну книгу, «Как вспомнилось».

Что вспомнилось,

как вспомнилось,

и – ни размеров,

ни рифм,

ни поэтических образов.

Только

заданный первыми же словами,

пришедшими в голову,

ритм,

подчиняясь которому,

возникают,

проборматываются

и ставятся в строчки

остальные слова.

Первой – задающей мелодию – миниатюре предпослан эпиграф: …что, если это проза, / да и дурная?.. Юный Пушкин язвительно пародировал «Тленность» Жуковского, еще не умея расслышать чистой музыки освобожденного от «украшений» стиха, белого бесцезурного пятистопного ямба, сложенного из «простых» слов и изобилующего смелыми переносами. Этот размер со сходным ритмико-синтаксическим рисунком годы спустя будет использован Пушкиным во «…Вновь я посетил…», где оживут поэтические мысли автора «Тленности» – мысли о жизни, смерти и бессмертии.

Л. С. написал свою книгу верлибром – стихом, не знающим ограничений (только «произвольное» деление на строки), который в ХХ—ХХI веках может (не всегда и не у всех!) служить аналогом «прозаических» пятистопников Жуковского и Пушкина. Конечно, при выборе размера (интонации, конструктивного принципа) сказался опыт переводчика поэзии ХХ века (в частности, Пабло Неруды, одного из самых любимых поэтов Л. С. и самых обаятельных персонажей его книги). Конечно, в формуле «дурная проза» (так увертюра и названа) слышится самоирония, за которой нешуточная (и понятная) тревога автора, вдруг дерзнувшего предстать поэтом – заговорить о себе и от себя. Но, по-моему, важнее было обозначить «пушкинскую» тональность – тональность, позволяющую соединить анекдоты в духе table-talk и исповедальную лирику.

Что и случается почти во всех «новеллах». («Этюдах», «набросках», «отрывках»? – все определения хромают. Может, лучше других подошло бы слово opus, да употребляется оно сейчас чаще не в старинно-музыкальном, а в глумливо-фельетонном смысле.) Вот автор постигает «краткий опыт небытия» – щель, в которую он залег при бомбежке, завалило землей.

Ничего

я не запомнил.

Очнулся – дышу.

Существую. Лежу на травке.

Приподымаюсь —

земля с меня сыплется.

Ребята

отряхивают с лопаток

эту же землю,

пот утирают со лбов.

Смеются:

– А мы уже поспорили.

Одни говорят:

«Откапывай!»

Другие:

«На хрен откапывать?

Может, звездой накрылся

младший сержант,

придется

обратно его закапывать —

двойная работа!»

А ты жив-здоров.

Примета добрая – жить будешь долго.

И в самом деле:

долго живу!

Чего здесь больше – неподдельного ужаса от встречи со смертью или юмора, солдатской грубоватости, радости жизни, бодрящей юношеской надежды? И чего больше в коде – благодарности за то спасение или печали, которой одарили долгие годы?

Улыбка возникает в самых страшных эпизодах – военных, связанных с «большим террором» (к счастью, мальчишки, создавшие в 1937 году «Тайное общество лордов и графов, / сокращенно – ЛОГРА» попались незлому следователю: «Какие вы лорды, / какие графы, / засранцы вы!») или борьбой с космополитизмом, прямо сказавшейся на судьбе автора. Фронтовик, член партии, блестящий выпускник истфака МГУ отправился учителем в сельскую школу, оставив в Москве семью – можно сказать, дешево отделался. В откровенно же комических историях сквозит печаль. Деревенский школьник рассказывает о Варфоломеевской ночи:

Он воспроизводит,

а может, и передразнивает

мою патетическую интонацию:

– За одну эту ночь погибло

сорок тыщ бегемотов!—

И – наигрывая патетику:

– Кровь бегемотов текла

по парижским улицам.

Смешно-то смешно, но когда-то кровь и впрямь текла по парижским улицам. А в пору описанного урока – от Москвы до самых до окраин. Правда, не бегемотов. И не гугенотов. «Космополит», которого нигде не берут работу, нанимается в зоопарк… львом; однажды в его клетку вводят тигра, а тот, подбежав к бедняге, спрашивает: «– Ду бист ойх Аид? (– Ты тоже еврей?)». Продолжение следует:

Анекдотом этим отменным

я еще не успел насладиться

вдоволь,

посмеяться над ним с друзьями,

как вдруг узнал,

что мой однокурсник,

который его рассказал,

выбросился

с десятого этажа.

Сюжеты времен вегетарианских поданы мягче. Но и там порой продирает холодок. Например, в истории о лекции, которую автор читал где-то «в районе Лубянки» («пропуск в проходной, / не забудьте паспорт»). По настойчивой просьбе заказчиков рассказывать пришлось о трех трудно связуемых произведениях – шолоховской «Судьбе человека», «Старике и море» Хемингуэя и романе ныне напрочь забытого Олдриджа «Последний дюйм». Начальник подводит итог: «– Товарищи! Мы с вами прослушали / очень полезную лекцию. / Нам было / продемонстрировано, / как должен вести себя / человек, / оказавшийся в чрезвычайных условиях. // Тут я окончательно / понимаю, / где нахожусь». А читатель – кто был четвертым человеком «в чрезвычайных условиях». И сходно в меланхоличной реплике легендарного парикмахера ЦДЛ о толпе членов СП, собравшихся для обсуждения (погрома) романа Дудинцева:

– Как покойника хоронить —

не дозовешься людей,

некому гроб нести,

а вот живого – сколько угодно!

Читая смешное, все время помнишь о грустном. Но и на самые скорбные страницы падает иной свет – любви (о начале войны вчерашний десятиклассник узнает вечером – дело происходит в Хабаровске – на «Ромео и Джульетте»: «И вдруг понимаю – / нужно / только одно: / остаться в театре / вместе с Алкой, / рука в руке, / досмотреть спектакль до конца,/ до последнего слова. / И в глазах ее / читаю то же решение. / Легкомыслие? Безответственность? / Или – предчувствие: / все это – в последний раз / и никогда уже / не повторится»), дружества, верности долгу, жизнелюбия, поэзии, музыки.

Книгу завершает «Очередь»:

Сон.

Концлагерь,

Майданек или Треблинка.

Очередь в крематорий.

Стою в ней,

Продвигаюсь

мало-помалу.

И вдруг откуда-то

со столба

из репродуктора —

Концерт номер 21

до мажор,

часть вторая.

Оказывается, и здесь

бывают минуты

счастья.

Комментировать невозможно. Как невозможно исчислять то многое страшное, что осталось за кадром – и то, что случилось, и то, чего удалось избежать. Лучше представить еще один – по-моему, ключевой – опус, где черные громады истории и психологии ушли в подтекст, дав волю музыке и счастью.

Шестилетний сын

пришел со двора,

где носился с мальчишками.

Глаза круглые:

– Папа, так ты еврей?

Ну вот, наконец

дождался…

Отвечаю как можно спокойней.

– Папа,

тогда спой мне

какую-нибудь

еврейскую

песенку!

Наверно, отец и тогда спел. Наверно, и тогда замечательно. Но главная его песня-песенка – еврейская, русская, солдатская, мужская, сердечная, красивая, берущая за душу, человеческая – была впереди. Теперь ее могут услышать не только любимая жена, выросшие сын и внук, родные и друзья, но и те, кто прочтут «Как вспомнилось».

...

3 июля

Не длинный, а средний

Объявлен список соискателей русской Букеровской премии

Шестнадцатый русский букеровский сезон начался рекордом. На премию было выдвинуто аж 78 романов (или текстов, которые издали или при большом желании можно принять за роман). Букеровский комитет, подивившись столь бурной номинаторской активности, остался верен себе, предложив судейской коллегии при составлении длинного списка претендентов руководствоваться не только формальными, но и вкусовыми критериями. Жюри, возглавляемое прозаиком Асаром Эппелем (поэт Олеся Николаева, режиссер Генриетта Яновская, прозаик Олег Зайончковский, критик Самуил Лурье, СПб.), так и поступило – в итоге борьбу за премию продолжат 33 сочинения, что вполне соответствует букеровским обычаям.

В том, что первоначальное число соискателей сильно выросло, ничего удивительного нет. Чем больше в стране издательств, тем больше книг они будут номинировать, естественно полагая наилучшей именно свою продукцию и игнорируя любые возможные соображения о художественном качестве. Потому на родине Букеровской премии, где число номинантов нередко переваливает за сотню, ныне длинный список не публикуется. У нас же достоянием общественности становится не полный перечень номинантов, то есть своего рода отчет о романистике года (нужен он или нет – разговор отдельный), а список прошедших предварительный отбор, который, вероятно, стоило бы именовать отнюдь не «длинным», а «средним». Такой список обречен плодить недоумения и обиды. Отобрать 33 (а почему именно столько, а не 22 или 44?) бесспорно качественных романа попросту невозможно. Обойденным авторам, их номинаторам и болельщикам трудно не задаваться вопросом о критериях, перетекающим в «убедительные» гипотезы о различных внелитературных факторах. В самом деле о каком экспертном подходе может идти речь, если столь же амбициозный, сколь беспомощный (вплоть до кричащей безграмотности) роман отставного мэтра Чингиза Айтматова «Когда падают горы» (СПб.: Азбука, 2006) с дистанции не снят?

Коли жюри действительно хотело представить список реальных претендентов, то оно должно было действовать куда решительней и жестче. К примеру, о шести сочинениях, перешагнувших важный рубеж, я прежде и слыхом не слыхал. Конечно, в букеровской истории бывали случаи, когда судьи открывали нового – никем прежде не замеченного – яркого писателя. (Так, к примеру, произошло с нынешним членом жюри Олегом Зайончковским – но стоит напомнить, что его роман «Сергеев и городок» поспел прямо к конкурсу, там судьи были первыми читателями.) Но чаще бывает иначе. Даже если жюри под девизом «Алло, мы ищем таланты» дотягивает своего протеже до шорт-листа. Разумеется, если я кого-то не читал, то это моя проблема (вина). Но почему-то в пришествие шести высоких профессионалов верится слабо.

Наверное, потому что изрядная часть романов-соискателей у меня, корректно выражаясь, восторга не вызывает. Больше того, мне почему-то кажется, что всерьез никто и не намерен венчать букеровскими лаврами некоторые (их примерно с десяток) в общем пристойные сочинения с извиняемыми просчетами и кое-какими (полу– или четверть-)достоинствами. Они выдвигаются за компанию, попадают тем же манером в длинный (средний) список, а иногда – чем черт не шутит – и в шестерку. Говорить о них, однако, резона нет, ибо круг настоящих претендентов на премию куда интереснее.

В нынешнем состязании участвуют трое букеровских лауреатов (такого, кажется, прежде не случалось): Анатолий Азольский («Посторонний» – «Новый мир», 2007, № 4–5), Владимир Маканин («Испуг» – М.: Гелеос, 2006) и Людмила Улицкая («Даниэль Штайн, переводчик» – М.: Эксмо, 2006). Не думаю, что кому-то из них удастся повторить успех. Во-первых, и в Англии стать дважды букероносцем трудно. Во-вторых же, роман Азольского откровенно клонирует его прозу лучшей поры, роман Маканина не вполне роман (хотя и в большей мере, чем «Алфавита» Андрея Волоса – «Новый мир», 2006, № 7—12), а роман Улицкой – вещь слишком конфликтная и спорная, чтобы удовлетворить всех несхожих членов жюри (вот при «народном» голосовании на «Большой книге» ее почти наверняка ждет успех). Впрочем, в шестерку Маканин и Улицкая могут попасть, чему я, при сложном отношении к их работам, только порадуюсь. Дальше семь писателей, входивших в прежние букеровские шорт листы: Андрей Дмитриев («Бухта радости» – «Знамя», 2007, № 4), Борис Евсеев («Площадь революции» – М.: Время, 2007), Анатолий Курчаткин («Цунами» – «Знамя», 2006, № 8–9), Юрий Малецкий («Конец иглы» – «Зарубежные записки», 2006, № 3; журнал выходит в Германии), Алексей Слаповский («Синдром Феникса» – «Знамя», 2006, № 11–12), Владимир Сорокин («День опричника» – М.: Захаров, 2006) и Елена Чижова («Орест и сын» – «Звезда», 2007, № 1–2). Здесь высокими мне кажутся шансы Дмитриева и Слаповского, чьи романы наряду с «Богом дождя» Майи Кучерской (М.: Время, 2007) я считаю лучшими в этом букеровском цикле (и просто превосходными), и Сорокина, неизбежной смысловой рифмой к «Опричнику» которого звучат «ЖД» Дмитрия Быкова (М.: Вагриус, 2006) и «Ампир V» Виктора Пелевина (М.: Эксмо, 2006). К сожалению, я не читал еще последней работы Малецкого, но память о его лучшей прозе позволяет надеяться на лучшее.

Надеются, впрочем, многие. Свои пламенные приверженцы есть и у все больше входящего в моду Александра Иличевского («Матисс» – «Новый мир», 2007, № 2–3), и у «крутого» Андрея Рубанова («Великая мечта» – СПб.: Лимбус Пресс, 2007), и у «продвинутого» (по-моему – банального и претенциозного) Игоря Сахновского («Человек, который знал все» – М.: Вагриус, 2007), и у почвенного Александра Сегеня («Поп» – «Наш современник», 2006, № 6–7), и у живущего в Израиле Эйтана Финкельштейна («Пастухи фараонов» – М.: Новое литературное обозрение, 2006). Доживем до 4 октября – узнаем шестерку. И едва ли сильно удивимся.

...

5 июля

P. S. Удручающе тоскливая и удушающе пошлая дальнейшая история Русского Букера-2007 представлена в заметках «Шестерка на четверку» (как же мне теперь за этот «примирительный» заголовок стыдно!) и «Гулять так гулять».

Нам, гагарам, недоступно

Никогда я не питал теплых чувств к Аркадию Гайдару. Не любил его в детстве, когда готов был читать все подряд, но зеленый четырехтомник с пионерскими картинками раз за разом отодвигал в сторону. «Проработал» только обязаловку. В детсадовскую эру – «Чук и Гек» (кажется, еще со слуха). В младших классах – «Школа», «Военная тайна», «Судьба барабанщика», «Тимур и его команда» (правда, с двумя киносценариями-продолжениями; какие персонажи ни есть, а надо узнать, что с ними дальше сталось)… И, разумеется, «Голубая чашка», которая очень нравилась моим родителям. Язык прозрачный, чувства добрые… Я, однако, не очаровался ни языком, ни чувствами. И не потому, что расслышал режущую фальшь в финальной сентенции о вполне хорошей жизни – это случилось позднее. Просто не нужна была мальчишке эта очень взрослая, что и говорить, изысканно оформленная сказка.

В студенческие годы, кое-что уже про отечественную историю узнав, я Гайдара не то что не любил – ненавидел. Трясло меня от разговоров про голубоглазую чистоту Альки. (Виделся он мне строительной жертвой социализма, жестоко угробленной не подставными вредителями, а автором, выжимающим из читателя слезы, дабы укрепить его в ненависти ко всем – крайне необходимым – врагам нового мира.) Напирали тогда ценители Гайдара не на эстетику, а на своеобычную этику; мол, все одно – чистота и светлые идеалы, нам, нынешним, недоступные. Про Гайдарову художественность, которая должна рассматриваться отдельно от всякой там идеологии-политики, я услышал годы спустя. И не только от тех, кто таким манером защищал именно что людоедскую идеологию и рожденную ей вполне хорошую жизнь как 1937 года, так и более раннего «веселого времени» национального самоистребления. Нет, о Гайдаре увлеченно говорили высоко компетентные гуманитарии, в уме и благородстве которых сомнений не было. Кто-то восхищался драйвом и саспенсом в мастерски сделанной «Судьбе барабанщика». Кто-то говорил о двуплановости этой повести, о прорывающемся сквозь податливую ткань идиллии страхе, о странном (и опасном!) обаянии единственного живого персонажа – дяди-шпиона, о внутренней ломке талантливого человека, почуявшего, что все вокруг (и сам он) не туда движется…

Я понимал, что резоны в этих построениях есть. Перечитывал Гайдара. И в общем оставался при своем. С поправкой на оскудение ярости моей – позднесоветской – молодости. Да, не обделенный даром литератор; да, страшная, исковерканная судьба; да, эволюция; да, по-настоящему интересен, из истории литературы (и общественного сознания) не выкинешь, но… Понимать Гайдара я худо-бедно научился – полюбить так и не смог.

Сергея Солоуха я полюбил с первых же страниц его первой досягнувшей публики прозы – романа «Шизгара» (давно это было – аж в 1993 году). Читал и радовался. Очаровывало все – веселая безудержность великолепного перенасыщенного метафорами слога, фиоритуры дразнящего околостихового ритма, лихие сюжетные виражи, многоходовые авторские отступления, живые и трогательные лопоухие молодые герои, «дурацкие» мечты о счастье и умение держать нешуточные удары судьбы (это не только о героях – больше о писателе), ясность взгляда на мир и историю, любовь к музыке и вера в реальность любви. Так было и дальше. В новых сочинениях Солоуха узнавался автор, а не его прежние – сюжетные или стилевые – придумки. Солоух покорял изобретательностью, энергией и какой-то запредельной щедростью – и в романе «Клуб одиноких сердец унтера Пришибеева», и в цикле новелл «Картинки», и в рассказах недавних лет. Писал я о нем не раз – повторяться не стану. Достаточно сказать, что как считал, так и считаю Солоуха одним из самых сильных и перспективных русских прозаиков (вровень с ним, если оставить в стороне старших мэтров, могу поставить не больше семи сочинителей), а увидев его фамилию в содержании журнала, заранее радуюсь.

Так и случилось, когда пришел шестой номер «Октября» с повестью «Щук и Хек». Вообще-то знакомо. Для моих любимых «Картинок» Солоух брал названия у Чехова, и одной буквы не меняя; потом сходно играл с заглавьями Леонида Андреева и Куприна, отнюдь не стилизуя их повествование, но выстраивая прихотливые, иногда еле заметные (но всегда осмысленные!) ассоциативные ряды. Что ж, Гайдар так Гайдар. Поехали…

«Жил человек в очень большом городе под красными звездами. Он много работал, а работы меньше не становилось, и никак нельзя ему было отдохнуть. Взять отпуск и уехать в маленький город, который стоял на быстрой речке с ласковым названием Миляжка. А сам город из-за этой речки с карасями да камышами звался Миляжково. Только через него не одна лишь веселая речка текла, но пролетали через него еще длинные, быстрые поезда. Везли грузы и пассажиров на восток и на запад нашей Родины». Стоп. Вполне достаточно. Вы уже убедились, что Солоух умеет имитировать Гайдара – заверяю, и дальше слог останется таким же. Так же вот ласково, доходчиво и как бы простодушно Солоух изложит «правильную» версию истории братьев Чука и Гека. То есть – Щука и Хека, папа которых, как вы уже поняли, жил не у Синих гор (туда отправляют врагов народа, включая мечтающих о светлом пионерском будущем братьев-героев), а в городе под красными звездами, где (еще новация – таковых будет много) служил старшим следователем. Письмом он вызвал маму (выпивоху, мещанку и без пяти минут садистку) с уродами-детишками в Москву, где получил реквизированную у очередного разоблаченного врага народа квартиру, а вызвал для того, чтобы тем самым выявить в постылой жене частнособственнический инстинкт и, отправив к Синим горам, навсегда от нее (и Щука с Хеком) избавиться.

Как первый абзац сполна характеризует стиль, так завязка – сюжет. Будут вам аресты, доносы, предательства близких, фанатизм и корысть чекистов, «сегодня ты, а завтра я» – под оркестр большого террора, камера, где мальцов должным образом перевоспитывают комиссар Тимур и матрос Гейка, а также ждет своей участи вражеский наймит интеллигентный доктор Колокольчиков, столыпинский вагон, голод и холод, рассуждения о том, что «зверь сильнее всех», и гибель залитых водой зэков (в том числе Щука и Хека) в трюме парохода, плывущего к Синим горам в новогоднюю ночь… Ну, и полное счастье.

...

«А что такое счастье, каждый понимал по-своему <…> Но лучше всех было двум маленьким мальчикам, ребятишкам разоблаченного следователя Серегина. Потому что как только волна накрыла их с головой, они оба превратились в прекрасных серебряных рыб. Щук в щуку. А Хек в хека. И уплыли они в Синее море. И живут они в нем счастливо и дружно и теперь. А вот почему в Советской стране с того дня не стало трески, салаки и даже мойвы, никто не может догадаться до сих пор».

Вот и я не могу догадаться, над кем издевается улыбчивый писатель? Над несчастным (и не любимым мной) Гайдаром? Над Варламом Шаламовым, страшные свидетельства которого он весело-ласково «огайдаривает»? Над модой на «социалистический реализм»? Над Владимиром Сорокиным, не хуже (и не лучше) которого, оказывается, умеет выкаблучиваться Солоух? Над заскорузлыми долдонами, которым все еще кажется, что есть темы, при обращении к которым следует обходиться без элегантного глумления, иначе именуемого демонстрацией абсолютной свободы артиста? Увы, не догадываюсь. И боюсь, что, когда Солоух представит целое (в «Октябре» есть сноска: «Повесть как фрагмент нового романа»), а спорые интерпретаторы выдвинут ряды стройных гипотез, буду точно так же недоуменно разводить руками. Нам, гагарам, недоступно… Но пока – не все равно.

...

19 июля

Бог троицу любит

Марта Петрова. Илиади. Книга песен. М.: Время

Согласно бородатой литераторской шутке, написать первую книгу – дело нехитрое, поди-ка напиши вторую. («У» здесь принято растягивать как можно дольше – «втору-у-у-ю»!) В шутке этой, как водится, есть доля шутки (блеклых, сомнительных да и просто отвратных дебютов хватало во все времена), но куда больше в ней банально-печальной правды. Слишком часто автор удачного (и/или хорошо встреченного) сочинения новой своей вещью огорчает тех, кто недавно его приветствовал. В какой-то мере этот эффект можно списать на непостоянство публики и литераторского сообщества, жадных до новизны вообще и новых имен в частности, но и боящихся попасть впросак. Отсюда бессознательное злорадство, смешанное с бессознательным же стремлением оправдаться за прежнюю эйфорию: мол, да, носились мы с NN как с писаной торбой, но теперь-то видим, как глупо промахнулись, больше нас на этой мякине не проведешь…

Увы, только к ветрености или злокозненности читателей, критиков и собратьев по цеху проблему «второй книги» не сведешь. Писателя, окрыленного первым успехом, стерегут две равно серьезных опасности. Либо он, сменив тему, круг героев, повествовательную манеру, проваливается в чужое, не любимое и не освоенное, пространство – и так «проваливает» работу, вроде бы законно претендующую на новизну. Либо вязнет в самоповторах.

«Илиади. Книга песен» – второй роман Марты Петровой. Первый – «Валторна Шилклопера» – неожиданно, победно, с какой-то непривычной веселой легкостью вошел в букеровский шорт-лист 2004 года. Прежде о Марте Петровой никто слыхом не слыхал, ибо прозы она до «Валторны…» не сочиняла. Основной стратегией текста – изящной имитации дневника интеллигентной москвички – была «игра в достоверность». С одной стороны, реалии общемосковской (в частности – культурной) жизни впечатляюще конкретны и узнаваемы, а интимная интонация заставляет поверить в реальность мужа, дочери, родственников, друзей и знакомых героини-рассказчицы. С другой, сказочная легкость запечатленного житья-бытья (ничего дурного с симпатичными персонажами не случается), обилие цитат и литературных шуток, зримый намек на то, что автор скрывается под псевдонимом, придавали миру «Валторны…» ощутимую толику фантастичности, если не иллюзорности. Кстати, сам я «пал жертвой» этой «игры в достоверность». В романе не раз упоминаются книжные обзоры, которые муж рассказчицы пишет для культурной страницы серьезной газеты. С ним-то я и был отождествлен, а когда принялся клятвенно заверять, что жена моя «Валторны…» не писала, что у меня меньше свойственников и больше дочерей, что к джазу я равнодушен, пива не пью никогда, а кроме обзоров сочиняю и кое-что еще (рецензии, например), то, увидев скептическую улыбку собеседника, почувствовал всю ничтожность «жизненных» аргументов. Конечно, в книжке и должно быть «не так» – на то она и книжка.

Суть «фантастичности» романа, по-моему, была мало кем понята. «Легкомысленную» Марту Петрову упрекали то ли за то, что таких благополучных, дружных, достойно держащихся, сочетающих вкус к жизни и вкус к культуре людей нет в природе (знамо дело, в наших палестинах водятся исключительно люмпены, духлессы, бандиты и олигархи), то ли за то, что изображать таковых – буде они и есть – стыдно, ибо таким путем производится лакировка гнусной действительности, за что беспечного автора непременно еще клюнет жареный петух. Вообще-то, кажется мне, что сия поганая птица клевала писательницу не меньше, чем иных печальников горя народного. Но писала она о торжестве нормы (а не аномалии, выдающей себя за норму), о праве на счастье людей, что не гонятся за бешеными деньгами и не валяются в кювете, а любят и толково делают свое дело днем и с удовольствием отдыхают вечером. Городская сказка не отрицала сомнительную реальность, но утверждала достоинство, извините за выражение, интеллигенции, а заодно мягко объясняла, чем жизнь отличается от выживания. Для этого потребовалось многое вынести за скобки.

Временно. Во втором романе скобки раскрываются. Хотя формально писательница поменяла жанр (не дневник, а внутренний монолог, охватывающий один день), наделила героиню греческим происхождением, сделала ее внештатным корреспондентом глянцевого (но приличного) журнала, мужа ее повысила из критиков в художники, резко подняла уровень цитатности, сориентировала «московско-греческую» историю на «Улисса» и ввела простодушно-ироничную отсылку к «Мастеру и Маргарите» (возвращающейся ночью из гостей героине снится нечто вроде Воландова бала, но без всяких демонических безобразий), все это не изменило рисунка, заданного «Валторной Шилклопера». Все та же московская творческая интеллигенция. Все те же скромные радости жизни. Все то же сочетание быта, внутренней музыки и самоиронии.

Новое в «мелочах». В том, что единственный любимый сын героини-рассказчицы живет за границей, где и намерен оставаться. В том, что родители ее умерли. В том, что муж (лучше которого нет и быть не может) какое-то время погуливал на сторону. В том, что молодость не была сплошным праздником, а когдатошних друзей раскидало по свету. В том, что для поддержания семейного бюджета надо весь день летать по Москве – от одного ньюсмейкера (да, симпатичного) к другому (да, гораздо более интересному, чем кому-то кажется). В том, что к языку младых коллег по журналу привыкнуть нет сил. В том, что… Дуют холодные ветерки из разных углов, дуют. И не могут выстудить песенный мир Елены Илиади – Марты Петровой.

Почему – объясняют два эпизода. Героиню, которой надо поспеть в сто мест, неожиданно настигает телефонный звонок: умер ее однокурсник, в оны годы сочинявший стихи и за то (а равно за фамилию Арапов) получивший прозвище Пушкин. Умер он преуспевающим бизнесменом, и провожает его в последний путь соответствующая публика – от всхлипывающего братка до неизменного безликого чиновника. Подруга спрашивает рассказчицу: «– Лель, как ты думаешь, того Пушкина убил Дантес, а нашего кто? – Бенджамен Франклин». Эффектно, но неверно. Потому что несчастный Саша – сверстник и друг любимых героев Петровой – по квазифранклиновой стезе пошел сам. А они – не пошли.

В вагоне метро героиня видит страшную пьяную бомжиху и осознает, что это ее ровесница. «Девочка из благополучной семьи» думает, что и она «могла бы появиться на свет в забытой богом глубинке. По пьяному залету. Среди грязи, нищеты, родительских запоев и матерщины». И потому не имеет права «осуждать людей, жизнь которых сложилась иначе.

Только хорошо бы и они не испытывали ненависти ко мне за это нечаянно выпавшее жизненное благополучие». Не получается. И вряд ли получится. Но как день Елены Илиади на этой встрече не кончается, так и Марта Петрова на этой мысли застопориваться не хочет. И правильно. У нее еще куча дел впереди.

...

24 июля

Рекордсмена не убьешь

Мир читает седьмую книгу о Гарри Поттере

Гарри Поттер жив. Он завершил обучение в Хогвартсе и стал полноправным волшебником. Распорядись Джоан Ролинг судьбой своего героя иначе, отправь она подросшего колдуна на тот свет, то есть пойди на встречу кровожадным ненавистникам сказочных happy end’ов, агентские ленты пестрели бы сообщениями о напряженной работе предусмотрительно созданных служб психологической помощи, пытающихся привести в чувство безутешных поклонников мальчика (отрока, юноши) со шрамом. Но они вещают об ином: в том, что Гарри Поттер жив, уже в первый день продаж седьмой – заключительной – книги Ролинг убедилось много более 15 миллионов человек. Потому что редкий покупатель этого долгожданного сочинения не заглянул (нарушая негласную норму «правильного» чтения) в конец книги и только стопроцентные снобы позволят себе злорадно утаивать драгоценную информацию от родных и близких, а продано по всему миру за воскресенье было примерно 15 миллионов экземпляров.

Правда, далеко не все, кто купил толстенный том, сумел его одолеть, а значит – выяснить, кто все-таки из друзей Гарри погиб (Ролинг «проговорилась» о том, что печальная участь настигнет двух дорогих читателю героев), как проявили себя на исходе повествования неоднозначные персонажи (например, Дурсли, профессор Снегг или домашний эльф Кикимер), настигло ли возмездие подельников Темного Лорда и что сталось с ним самим, Тем, кого нельзя называть. Не все же способны хоть в какой-то мере приблизиться к шестикратной чемпионке мира по скорочтению Энн Джонс, которая расправилась с 607 страницами за 47 минут (в среднем за каждую поглощалось 4251 слово), перекрыв прежний собственный рекорд.

Трещат и прочие рекорды. Только в США за сутки улетело 8,3 миллиона книг. По одним сведениям, седьмой том распродается со скоростью 50 000 книг в час, а по другим – в шесть раз быстрее (300 000 – в час, 5 000 – в минуту). Торговый дом WH Smith хвалится, что за каждые 15 секунд продает по экземпляру, а торговая сеть Asda кичится тем, что за два дня раскидала полмиллиона томов, вдвое превысив продажи предыдущей книги Ролинг. Зашкаливают и данные о продажах в крупнейшем интернет-магазине Amazon, но громкие цифры (в первый день приема заявок спрос на седьмую книгу превысил на 547 процентов спрос на предшествующие тома, устойчиво лидирующие в списке заказов) совсем не удивляют. Каждый новый том эпопеи оказывался длиннее, серьезнее (если угодно – страшнее) и популярнее предыдущего, странно было бы даже предположить изменение тенденции, когда дело дошло до развязки. Ну да, за сутки «Роковые мощи» (вроде бы такова русская версия второй части заглавья) собрали больше заявок, чем «Принц-полукровка» за две недели, и хотя вообще-то «Принца» уже два года продают, рекорд все равно фиксируется. Лукавство здесь если и есть, то небольшое – продажи седьмого тома непременно будут расти, стартовые тиражи (12 миллионов в США, английский держится в секрете) продолжат столь же впечатляющие допечатки, ибо стихию остановить трудно, да никто делать этого и не собирается. Во всяком случае до тех пор, пока не появятся: а) экранизации двух последних книг; б) писатель, которого можно будет раскрутить так же, как леди Джоан. В США книга стоит 34,99 доллара, в Соединенном королевстве – без гроша 20 фунтов стерлингов, но цены никого не пугают – американские издатели полагают, что их прибыль сильно превысит выручку от недавно вышедшей на экраны киноверсии пятого тома.

Четырнадцатилетняя американка, выхваченная репортером из очереди перед книжным магазином, провозгласила (может, и без предварительного сговора): «Гарри Поттер обеспечивает грамотность моего поколения, не думаю, что кто-нибудь из моих одноклассников стал бы читать, если б не он». В России Гарри Поттер патронирует изучение английского языка. Довольно успешно. Порукой тому толпы, осаждавшие несколько московских магазинов в три часа ночи (продажи начались в ту же минуту, что в Лондоне – с учетом разницы во времени), нехватка экземпляров, вроде бы имевшая место в «Молодой гвардии», и появление перевода пяти первых глав в Сети. Последний сюжет читается двояко: с одной стороны, есть кому переводить, с другой – перевод все-таки требуется. Отсюда призывы к потенциальным спонсорам, что должны профинансировать интернет-толмачей и тем самым помочь тем страждущим, чья любовь к Гарри Поттеру не обернулась причастностью к языку Шекспира, Диккенса и Джоан Ролинг. Появления русского издания следует ждать в ноябре-декабре: два года назад «Росмэн» в такие сроки управился с «Принцем-полукровкой», куда ж теперь деваться – благородство обязывает. Так что под Новый год и самые ленивые поттерианцы получат последние – совершенно достоверные – известия о друзьях и врагах ставшего совершеннолетним волшебника. Будет о чем поговорить.

...

24 июля

P. S. Вскоре я позволил себе высказаться о еще не переведенной на русский язык книге, в названии которой сверкают вовсе не «роковые мощи», а, как теперь известно всем-всем-всем, «дары Смерти» (см. заметку «Не читал, но скажу»). Ну а позднее и отрецензировал финальную книгу эпопеи Джоан Ролинг (см. «Конец – делу венец»).

Поэт, любимый небесами

К двухсотпятидесятилетию графа Дмитрия Ивановича Хвостова. 19 (29) июля 1757 – 22 октября (1 ноября) 1835

Дмитрий Иванович Хвостов не родился графом – титул для него исходатайствовал у короля Сардинии Суворов, на племяннице которого Хвостов был женат. Не похоже, чтобы хороший дворянин, человек богатый, просвещенный и успешно служивший грезил о бессмысленной побрякушке, но и отвергнуть дар почитаемого дядюшки Хвостов, разумеется, не мог.

Твой список послужной и оды,

Хвостов! доказывают нам,

Что ты наперекор природы

Причелся к графам и певцам.

Так ехидничал Вяземский, природный князь. Слово, ныне привычно означающее азартного, но не талантливого автора, утвердится в обиходе позднее – кажется, его успех в борьбе с конкурентами («метроманом» или «борзописцем») связан с немеркнущей славой первейшего отечественного графомана – графа Хвостова.

Он сочинял далеко не «хуже всех» – хоть в дохвостовскую эру, хоть при его жизни, хоть в наши времена на литературном поприще толклось (и толчется) великое множество сущих бездарей, к каковым Дмитрия Ивановича отнести нельзя. Хвостов стал мифологическим персонажем в силу трех причин. Он жил и писал очень долго. Он был современником культурного переворота, радикально изменившего представления о литературном деле и личности писателя. И – самое важное – он любил литературу во всем ее объеме. Любил не токмо собственные, но и чужие сочинения, всякого рода сообщества, радеющие о языке и словесности (став в 1791 году членом Российской Академии, аккуратно и с удовольствием – не в пример многим сановникам – участвовал в ее заседаниях сорок с лишком лет), библиографические разыскания, коим отдал немало сил. Любил едва ли не всю пишущую братию – давно усопших исполинов, патриархов, которых пережил (Хвостов знавал Сумарокова, Василия Майкова, Княжнина, Державина), сверстников из разных литературных станов, молодых даровитых наглецов, что над ним вовсю потешались, мелкотравчатых строчкогонов, успешно искавших его покровительства. Любил литературные споры и пересуды, критики и антикритики, обмен новоизданными книгами, комплиментарными посланиями и язвительными шутками.

Поняв, что литераторское сообщество числит его комическим анахронизмом, Хвостов ощупью выработал стратегию защиты, позволившую не отказываться от драгоценных заветов Буало и Сумарокова, не прилаживаться к новым вкусам и не вступать в драматический и бессмысленный спор с победителями. Сперва словно бы не замечая насмешек или улыбчиво их прощая, а потом ловко подыгрывая забавникам, он предпочел маску простодушного метромана личине поэта-страстотерпца, чуждого презренной толпе и затравленного низкими завистниками.

На старости лет певец Кубры (речки в хвостовском имении, часто поминавшейся в его стихах и столь же часто – в шутовской «хвостовиане») писал о себе:

...

Хотя граф Хвостов не скоро принялся за поэзию (на самом деле он начал писать лет в двадцать, но, видимо, не считал первые опыты достойными памяти. – А. Н .), но зато был постоянен в ней, ибо всю жизнь свою среди рассеянностей, должностей и многих частных дел он не оставлял беседовать с музами.

До начала 1800-х Хвостов не выделялся из немногочисленной когорты тогдашних рифмотворцев. Притчей во языцех он стал после того, как увидели свет его притчи. Ворона, разинувшая пасть («Автор знает, что у птиц рот называется клювом , несмотря на то, он заменил сие речение употребляемым в переносном смысле, ибо говорится и о человеке: «Он разинул пасть» – ответствовал Хвостов зоилам, ссылаясь на Словарь Российской Академии), Лягушка, влюбившаяся в широкие бока быка, Эмпедокл, бросившийся из страсти к познанию в жерло вулкана и потому удостоенный вопроса «Когда в огонь скакать, / На что и туфли покидать?», Осел, лезущий на рябину, цепляющийся за ветки ушами и почему-то вдруг ставший Ослицей, и «зубастые голуби» (эту оговорка потом была Хвостовым исправлена) вызывали бурный восторг у молодых литераторов, недовольных подходом Хвостова к жанру. Его притчи – с отчетливой установкой на просторечие и прямую моралистичность – следовали почтенной сумароковской традиции и противостояли новомодным басням Дмитриева с их изящным слогом, занимательным сюжетом и легкой иронией, сглаживающей наставительность. Речевые и логические промахи Хвостова надолго пережили спор о поэтике басни. Прошли годы, но их вдохновенно пародировал Вяземский:

Один француз

Жевал арбуз.

Француз, хоть и маркиз французский,

Но жалует вкус русский,

И сладкое глотать он не весьма ленив.

Мужик, вскочивши на осину,

За обе щеки драл рябину

Иль попросту сказать, российский чернослив.

Знать он в любви был несчастлив…

И так далее, вплоть до обязательной морали:

Здесь в притче кроется толикий узл на вкус:

Что госпожа ослица,

Хоть с лаю надорвись, не будет ввек лисица.

Их в похвальной арзамасской речи упоенно цитировал Жуковский, находивший в хвостовских бессмыслицах «чистую радость». Их вспоминал Пушкин, сетуя, что Хвостов стал бесцветен (то есть пишет на среднем уровне), и надеясь на новые взрывы грандиозной нелепицы.

Хвостов оказался удобной мишенью для младших карамзинистов. Он не был ярым гонителем нового слога, уважал Карамзина и Дмитриева (постоянно слал им свои сочинения), его участие в Беседе любителей русского слова не означало солидарности с утопическим архаизмом адмирала Шишкова («классик» Хвостов скептично оценивал шишковскую «славянщизну» и ее практическое воплощение – поэзию Ширинского-Шихматова)… Но в пору битв с Беседой арзамасцам-карамзинистам было не до оттенков, и Хвостову отвели роль главного комического чудища. В Беседе состоит? В одах парить порывается? Голубей с зубами помним? А раз так, то и «Андромаху» Расина перевел худо, и «Поэтическое искусство» Буало искорежил. Да ведь и сам признается: Люблю писать стихи и отдавать в печать . И влагает этакую ересь в послание к нашему истинному Лафонтену – Ивану Ивановичу Дмитриеву! Ужо потешимся.

Се – росска Флакка зрак! Се тот, что, как и он,

Выспрь быстро, как птиц царь, вспарил на Геликон!

Се лик од, притч творца, муз чтителя Хаврова,

Кой поле упестрил российска красна слова.

Поди объясни, что в творениях Хвостова нет ни такой какафонии, ни такого противоестественного (требующего изрядной техники) скопления ударений, а архаизмов и синтаксических колдобин зримо меньше. С равным успехом можно твердить о том, что анекдоты о графе, зачитывающем стихами всех и каждого, справедливы в той же мере, что и сказка Александра Измайлова «Стихотворец и черт» (сочинитель готов отдать нечистому душу, если тот выслушает его стихи, черт испытания не выдерживает – герою типового сюжета приданы черты Хвостова). Или о том, что хотя граф печатался за собственные деньги (только неустанно перерабатывавшийся перевод «Поэтического искусства» вышел шестью изданиями, первое – 1808, шестое – 1830), но все же из-за стихолюбия по миру не пошел. Или о том, что, когда в 1827 году Языков вздумал посмеяться над стариком, обратившись к нему с гиперболически льстивым посланием, Хвостов не принял риторику дерптского студиозуса за «чистые деньги», но ответил ему, мастерски отыграв мотивы обращения, и публикация хвостовских стихов поставила в смешное положение наивного провокатора. (Языкову урок впрок не пошел, через три года, получив в подарок хвостовский трехтомник, он накатал еще одно говорливое послание и вновь получил корректный ответ. Пушкин, которому Хвостов дважды адресовал стихи, в такие двусмысленные игры не ввязывался – вежливо благодарил почтовой прозой.) Или…

Все напрасно – Свистов, Хлыстов, Писцов, Хвастон, шут гороховый…

Как пьянство, так и страсть кропать стихи – беда!

Рифмач и пьяница равно несчастны оба:

Ни страха нет в них, ни стыда;

Один все будет пить, другой писать до гроба.

Объявлена ль война? Вот радость для урода!

Прочел реляцию – и уж готова ода!

Из сродников его, из ближних кто умрет,

Он рад и этому, тотчас перо берет…

«Страсть к стихотворству» (1815) – еще одна сказка Измайлова, тут заставившего Хвостова считать стопы на смертном одре, а через девять лет буркнувшего:

Господь послал на Питер воду,

А граф сейчас скропал и оду.

Пословица недаром говорит:

«Беда беду родит».

Одой названо «Послание к N. N. о наводнении Петрополя, бывшем 1824 года 7 ноября» – то самое, что помянуто в «Медном всаднике». Пушкин, внимательно послание прочитавший, прямо откликнулся на его последнюю часть. Согласно Хвостову:

Здесь прежний царствует порядок и покой;

Петрополь осмотря, я был и за рекой,

На стогнах чистота, по-прежнему громады,

По-прежнему мосты, по-прежнему ограды;

Где наводненья след и где свирепость волн?

Весь град движения, занятий мирных полн.

Чуть ли не мигом наступившее благолепие – следствие попечений государя и взаимных забот жителей. Мир устроен правильно:

Среди Петрополя от ярости злых вод

Пусть есть погибшие, – но верно нет сирот.

Любовью чистою, Небесною согреты

Все у пристанища, упитаны, одеты,

Все, благости прияв Священнейший залог,

Рекут: средь тяжких зол есть Милосердный Бог.

Пушкин не может принять этого простодушного оптимизма. И в его поэме:

Багряницей

Уже прикрыто было зло.

В порядок прежний (отсылка к Хвостову. – А. Н .) все вошло.

Уже по улицам свободным

С своим бесчувствием холодным

Ходил народ…

И так далее вплоть до:

Граф Хвостов,

Поэт, любимый небесами,

Уж пел бессмертными стихами

Несчастье невских берегов.

Все это происходит после того, как Евгений не нашел домика Параши и вдруг, ударя в лоб рукою, захохотал… Сразу за «хвостовскими» строками пробел и:

Но бедный, бедный мой Евгений…

Увы! его смятенный ум

Против ужасных потрясений

Не устоял.

Евгения, как и много кого еще, небеса любят меньше, чем автора «Послания к N. N.». Не Хвостов виноват в гибели Параши и безумии ее жениха. И упрекает его Пушкин не за веру в Провидение, не за благодарность властям (правительство действительно пеклось о пострадавших) и добродетельным петербуржцам – за единящее с толпой «бесчувствие холодное», которое, увы, может сочетаться как с практической филантропией, так и со страстью к стихотворству.

И все же в этих горьких строках слышна не только ирония, балансирующая на грани презрения и негодования. Холерным летом 1831 года Пушкин писал Плетневу еще злее: «Посреди стольких гробов, стольких ранних или бесценных жертв, Хвостов торчит каким-то кукишем похабным <…> Бедный наш Дельвиг! Хвостов и его пережил. Вспомни мое пророческое слово: Хвостов и меня переживет». (Не пережил – в 1835-м умер.) Но даже эта ярость разряжается шуткой: «Но в таком случае, именем нашей дружбы, заклинаю тебя его зарезать – хоть эпиграммой». Что же еще поделать с человеком, живущим одними словами и находящим в том счастье?

Молодой Баратынский ухмылялся:

Поэт Писцов в стихах тяжеловат,

Но я люблю незлобного собрата:

Ей-ей! не он пред светом виноват,

А перед ним природа виновата.

Стареющий Карамзин признавался Дмитриеву: «Я смотрю с умилением на графа Хвостова <…> за его постоянную любовь к стихотворству <…> Увижу, услышу, что граф еще пишет стихи, и говорю себе с приятным чувством: «Вот любовь, достойная таланта! Он заслуживает иметь его, если и не имеет». Если вдуматься, то в пушкинской аттестации графа Хвостова сквозь смысл «обратный» неожиданно проступает самый что ни на есть прямой.

...

27 июля

Август

Не читал, но скажу!

Но исключительно про Гарри Поттера

Недоумение, печаль и гнев фанатов Гарри Поттера не только понятны, но и стопроцентно предсказуемы. Построй Джоан Ролинг последнюю часть своей истории иначе, измысли она совсем другой финал, вернись к нарочитому (игровому) примитиву первых томов или представь все события через поток сознания жабы Невилла Долгопупса (без точек и запятых, но с аллюзиями на всю мировую литературу и актуальнейшие социокультурные проблемы), – результат был бы ровно тем же. Сказка вся, сказка вся, сказка кон-чи-ла-ся… Как же мы теперь без Гарри будем жить? Как же чай теперь без Гарри будем пить?.. Обидно, Вань…

Давно известно, чье дело спасение утопающих. Если автор утаивает или искажает всю правду о Гарри Поттере, если путает концы и пудрит мозги не токмо в тексте, но и отвечая на вопросы, если, судя по всему, этой самой правды вообще не знает, то надобно дойти до нее своим умом, заодно выведя фальсификатора на чистую воду. Азарт простодушных «улучшателей» текста Ролинг не удивителен, если вспомнить, какие рацеи Толстой вычитывал Шекспиру (не слишком умело пряча восхищение «Королем Лиром»), Набоков – Лермонтову и даже боготворимому Пушкину (гений гением, а английского толком не знал, читал не то, дружил не с теми и в общем-то испортил «Евгения Онегина», которого автор «Дара» написал бы куда лучше), Солженицын – Чехову, Андрею Белому и Замятину, а замечательный филолог академик В. Н. Топоров – Гоголю, якобы оклеветавшему Плюшкина. Меж тем все аргументы для апологии Плюшкина Топоров почерпнул из единственного источника – поэмы «Мертвые души», ибо других в природе нет. Как нет правильных «Евгения Онегина», «Героя нашего времени», чеховских рассказов, «Петербурга»… Как нет никакой правды о Гарри, Гермионе, Роне, Дамблдоре, Снегге, Сириусе, Хагриде и прочих персонажах Поттерианы – кроме той, что поведала миру придумавшая их всех Джоан Ролинг.

Обидно? Еще бы. Вот и Толстой, Набоков, Солженицын предпочитали «платоновскую идею» того или иного шедевра его единственной реальности, выражающей неповторимую личность автора. Великие писатели бессознательно ориентировались на собственные (тоже неповторимые!) эстетические и мировоззренческие нормы. То же происходит с поттероманами, оскорбленными несоответствием художественного мира Ролинг неким (якобы идеальным, по-моему – банальным) жанровым, стилевым, характерологическим и сюжетным стандартам.

Характер претензий к седьмой части Поттерианы не менее предсказуем, чем сам факт коллективного возмущения, но гораздо более интересен. Грешен, я «…и дары Смерти» пока не читал, но о природе сегодняшнего бунта суждение имею. Благо, читал предыдущие шесть частей и много всяких разностей о них слышал. К примеру, Ролинг виновата тем, что поубивала кучу персонажей, в том числе – симпатичных. А вы ждали, что ограничится смертями Седрика, Сириуса и Дамблдора? С чего бы? Последняя битва и есть последняя битва – тут без крупных жертв не обойдешься. И коли главные утраты Гарри позади (кульминационная книга – пятая, потеря крестного переживается героем острее, чем смерть наставника, как бы Гарри ни буянил в финале «…и принца-полукровки»), то теперь пришел черед прощаться с персонажами, что казались не столь уж важными, но чей уход (уверен) все равно отзывается свербящей болью. Занятно, что возмущение жестокостью исходит из тех же кругов, откуда неслись предсказания о смерти самого Гарри (или, на худой конец, Гермионы и Рона), – меж тем писателям свойственно беречь главных героев, тех, кто избран ими, а не публикой (счастье Наташи и Пьера обеспечено смертями князя Андрея и Пети Ростова). И дело тут не в предполагаемом сиквеле (чужая душа – потемки, соблазны – очевидны и сильны, но не думаю, что Ролинг засядет за «Зрелые годы Генриха Поттера» или эпопею о его детях), а в твердом принципе: тяжесть невосполнимых потерь не отменяет конечного торжества добра над злом.

Что до худо мотивированных «просветлений» злодеев, то замечу: во-первых, за исключением Воландеморта у Ролинг нет героев, вовсе не способных исправиться (догадайтесь – почему?), во-вторых, намеки на иные – лучшие – свойства «мерзавцев» рассеяны по всей семичастной книге, спрятаны в деталях их характеров и историй (думаю, что все-таки не «одно слово», как утверждают некоторые, уже ознакомившиеся с седьмой частью, поттерофилы, преобразило одного из бойцов темного лагеря), в-третьих, дискредитация иных негодяев проводится так свирепо, что мысль о последующем ее опровержении приходит сама собой, в-четвертых, славные метаморфозы происходили и раньше (тетушка Гарри). И еще: об обратных вариантах (имею в виду финальные измены приверженцев добра, а не наличие «темных страниц» в их прошлом) оппоненты Ролинг не сигнализируют. (Опять таки: догадайтесь – почему?)

Утверждают, что Ролинг измыслила любовную историю отрицательному герою, которому испытывать человеческие чувства (или «чуйства») по всем статьям заказано. Персонажей, непригодных для love story, я не встречал ни в жизни, ни в более-менее сносных книгах. Когда, рецензируя шестую часть, я адвокатствовал Снеггу (по слухам, оказался прав), мне мерещилось, что у будущего профессора зельеварения был роман с матерью Гарри. Тогда умолчал. Рад, если угадал. И не понимаю, чем Снегг хуже карамзинских крестьянок. Ну а Молли Уизли с бранным кличем на устах (еще одна претензия к Ролинг) вижу как живую. Именно потому, что она прекрасная жена и мать семерых детей – бойтесь разозлить доброго человека!

Допускаю, что в седьмой части есть огрехи. (Они и прежде встречались.) Хотя для того, чтобы отличить промах от проскальзывающего мимо нас сознательного хода, следует медленно прочесть не «…и дары Смерти», а всю книгу. Подчеркиваю: не семь книг, а одну. Ролинг не обрекала понравившихся публике героев новым приключениям (сиквел), а выстраивала единый сюжет. Торопиться с завершающей частью ей было ни к чему – славы и денег и так с преизбытком. Суть не в них, а в том, что Ролинг создала свой мир, свою историю, свой жанр (гибрид сказки и романа воспитания – подробности как-нибудь потом), своих героев. Такое бывает редко (особенно – в современной литературе), такое под силу только настоящему художнику. Коим – в отличие от тех, кто паразитирует на Поттериане (хоть в туповатых иллюстративных блокбастерах, хоть в корыстных и бездарных «перепевах», хоть в искрометно обаятельных пародиях, хоть в наивных – что не исключает мастерства! – «улучшающих материал» версиях), – Ролинг и является. Однако как раз до художника, пришедшего сказать свое слово о мире и человеке, весьма многим потребителям и эксплуататорам истории о мальчике со шрамом дела нет.

Я не фанат Гарри Поттера, а ценитель книги Джоан Ролинг. И потому, как не верил в смерть Гарри и падение Снегга, так не верю в провал седьмой части и появление сиквела. Захочет Ролинг еще что-нибудь написать – новое придумает.

...

2 августа

Реплика упраздненного персонажа

Прошу прощения, но я намерен грубо злоупотребить служебным положением. Очень уж впечатлила история, в которой я оказался одним из внесценических персонажей. О чем узнал сильно после бала, случившегося еще 3 июля.

В этот день Ассоциация книгоиздателей России (АСКИ) торжественно награждала победителей и лауреатов (тех, кто попал в шорт-листы) конкурса «Лучшие книги России». Подводились итоги 2006-го книжного года, состязание шло по девятнадцати номинациям. В том числе – «Лучшее издание классической художественной литературы» (соучредитель – «Литературная газета»). Победителем в ней было признано петербургское Гуманитарное агентство «Академический проект» (генеральный директор А. В. Корзенев) за серию книг «Новая библиотека поэта», а именно двухтомник Андрея Белого «Стихотворения и поэмы» и «Стихотворения» Давида Самойлова. Эта информация помещена на официальном сайте Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям. Несколько дней назад ровно то же можно было прочесть и на сайте АСКИ, но сейчас сведения о победителях и лауреатах оттуда почему-то исчезли. Впрочем, меня занимает не прихотливый норов сайта АСКИ, а простодушно, но отчетливо явленное отношение к «изданиям классической художественной литературы».

«Новая библиотека поэта» существует с начала 90-х, когда произошла размолвка между авторитетной редколлегией прославленной «Библиотеки поэта» (главный редактор – Александр Кушнер) и издательством «Петербургский писатель», оказавшимся правопреемником ленинградского отделения «Советского писателя» и держателем бренда. В результате редколлегия переназвала серию и ушла в «Академический проект», где больше десятилетия не без напряжения, перебоев и упущений поддерживается традиция, у начала которой стояли Горький и Тынянов. То, что «Новая библиотека поэта» заслуживает благодарности и поддержки (лучше бы не «премиально-разовой», а постоянной), совершенно бесспорно. Но столь же бесспорно, что в 2006 году серия приросла не только книгами Белого и Самойлова – тогда же вышли тома Семена Кирсанова, Александра Галича, поэтов, павших на Великой Отечественной войне, антология «Петербург в поэзии русской эмиграции (первая и вторая волна)».

А коли так, можно предположить, что награды удостоилась не серия как таковая, а конкретные книги. Которые, как и все прочие «издания классической художественной (равно – мемуарной, документальной, религиозной, научной, философской) литературы», не сложились сами собой (или волением генерального директора издательства), но были сделаны конкретными исследователями. У которых есть имена и фамилии. Двухтомник Андрея Белого подготовили (составление, текстология, вступительные статьи, комментарии) Александр Лавров и Джон Малмстад. Составлением и подготовкой текстов «Стихотворений» Самойлова занимался Виктор Тумаркин, вступительную статью к тому написал я, над комментарием мы работали вместе. Точно не знаю, оповестили ли Лаврова и Малмстада о награждении издания, которого без них просто не было бы, пригласили ли их на праздничную церемонию, но сильно в том сомневаюсь. Потому как Тумаркина и меня (это знаю доподлинно) никуда не звали и ни о чем не информировали. Равно как и здравствующих наследников Давида Самойлова, предоставивших нам возможность работать с его архивом, публиковать и интерпретировать стихи, прежде почти никому неизвестные, но весьма важные для воссоздания истинного образа поэта, построения его литературной биографии да и истории русской словесности второй половины ХХ века. Имена же людей, делавших книги Белого и Самойлова, на официальных сайтах совершенно одинаково блистательно отсутствуют. Как, впрочем, и имена главного редактора «Новой библиотеки поэта» Александра Кушнера (решения об издании тех или иных книг, о выборе специалистов, готовящих издания, вроде бы принимаются не издательством, а редколлегией серии) и редактора Анатолия Барзаха, чьи вдумчивые вопросы и замечания весьма помогли в работе над первым научным изданием стихов Самойлова. Короче говоря, все, кто имел прямое отношение к премированным книгам, для награждающих (а потому и для прессы, а потому и для общества) суть лица несуществующие.

Здесь не место рассказывать о многолетних и многочисленных трудах члена-корреспондента РАН Александра Лаврова и профессора Джона Малмстада, замечательных историков литературы, высоко ценимых мировым славистическим сообществом. Филигранно подготовленный двухтомник Белого – лишь один эпизод в насыщенных творческих биографиях незаурядных филологов, опубликовавших и истолковавших такие горы сложнейших текстов (преимущественно – символистских), что голова кругом идет. По понятным причинам я не могу сполна выразить свое отношение к работе моего соавтора, настоящего первопроходца и подвижника, освободившего многие стихи Самойлова от цензурных и редакторских вмешательств, выстроившего тексты в реальной хронологической последовательности (это фундамент будущей биографии поэта!), решившего еще целый ряд совсем не простых задач.

Не за Лаврова, Малмстада и Тумаркина я вступаюсь (и тем более – не за себя). Просто случившийся скверный анекдот великолепно демонстрирует уровень нашего одичания. В перестройку, когда вдруг стало можно , обрел популярность лозунг: Бросим в массы ТЕКСТЫ! Подразумевалось, что совершенно не важно, кто эти самые тексты будет готовить, в каком виде они к читателю придут, как будут откомментированы и соотнесены с якобы знакомой литературой. Вместе с достойными публикациями, часто опережая их, на читателя двинулись неудержимые (да почти никто и не пытался их сдержать!) грязевые потоки беззастенчиво наглой халтуры, оттеснявшей выверенные (большого труда стоившие) работы на глухую обочину. Эдиционно-комментаторская культура и прежде в большом фаворе не была, но какое-то смутное представление о приличиях все же слабо брезжило. На наших глазах оно (чем дальше, тем больше) обращается в ничто. Это не значит, что у нас нет качественно сделанных книг – это значит, что публика систематично приучается не различать издание и типографский продукт, творческое решение исследователя (составителя, комментатора) и его имитацию. Да и как различишь, если, с точки зрения Ассоциации книгоиздателей России, тома «Новой библиотеки поэта» возникли без чьего-либо воспомоществования? Сдается, скоро увидим мы «Евгения Онегина» и «Мертвые души» не только без вступительных статей и комментариев (зачем пудрить мозги потребителю и удорожать производство!), с диким количеством опечаток и пропущенными страницами (такое и сейчас в порядке вещей, редактор и корректор – профессии вымирающие, экономить умеют на всем), но и без сомнительных имен Пушкина и Гоголя на обложках и в выходных данных. Да не все ли равно, кто написал про девушку, которая сперва запала на шизанутика, а потом вышла замуж за представителя силовых структур, и про почти крутого бизнесмена, которому почему-то не удалось прокрутить вполне перспективную схему? Допускаю, что эти изделья стяжают награду за «лучшее издание классической художественной литературы». Потому как других вообще не будет.

...

7 августа

Дочки-матери

Ирина Василькова. Садовница. Ирина Поволоцкая. Жаворонок смолк. «Новый мир», № 7

«Беседная повесть» (авторский подзаголовок) Ирины Поволоцкой «Жаворонок смолк» и просто повесть Ирины Васильковой «Садовница», скорее всего, сошлись в июльской книжке «Нового мира» не случайно. Редакторский ход логичен и эффектен: истории тематически схожи; их сперва бросающееся в глаза противостояние в итоге оказывается снятым – столкновение текстов, не запланированное авторами, но неизбежно настигающее читателя «Нового мира», неторными путями выводит к смысловому единству. Впрочем, сильное стратегическое решение чревато нежелательными, но вполне вероятными сложностями. Ознакомившись с «Садовницей» и приступив к повести Поволоцкой (или наоборот), читатель может не разгадать редакционного замысла, предположить, что имеет дело с механическим повтором, и отложить журнал. Критик же буквально обречен на сопоставление двух повестей, хотя и «Садовница», и «Жаворонок смолк» видятся мне самоценными – весьма значительными и радостными – литературными событиями, достойными отдельного подробного разговора. Жаль, что придется пожертвовать многими деталями (обе повести должно читать медленно, «по словам», отыскивая неожиданные смысловые рифмы, отслеживая скрытые повороты сюжетов, вслушиваясь в резко индивидуальные повествовательные мелодии), но что поделаешь, если два художника поведали об одной и той же боли. Той, что мало кого минует. Обе повести – об умерших матерях.

...

Лизонька, ты много знаешь, но про меня ничего. Думаешь, что знаешь. Не надо таких разговоров на ночь? А когда тогда, Лизонька, когда?

Ты никогда ни о чем не спрашивала, Ася тебя не интересовала. Нет, Лизонька. Нет. Ты колючая. Ты меня всегда отпихивала.

Вечер за вечером мать рассказывает дочери о том, как жила, любила, мучилась, как прошла сквозь страшный русский двадцатый век, как теряла близких, как терпела то, чего нельзя вынести, как лелеяла ее – единственную дочь, которой и прежде было не до матери, а теперь и подавно не нужен печально-нежный лепет об исчезнувших людях и сохранившихся чувствах.

«Не уходи, Лизонька! Ты всегда уходишь…» Уходит не дочь, а мать, та, что давным-давно маленькой девочкой сочинила стихи о победе света над тьмой:

Ожила вдруг вся природа.

Заиграл Восток.

Глубоко в небесной чаще

Жаворонок смолк.

В финале «Садовницы» «замороченная обидами» героиня-рассказчица идет

...

сдаваться психотерапевту. Тот внимательно фильтрует запутанный монолог и говорит:

– Расскажите мне о матери.

Рассказываю.

Рассказывает героиня то, что мы уже знаем. И слышит в ответ:

...

Вы понимаете, что мать с вами сделала? Какую роль навязала на всю жизнь? Нелюбимого ребенка! <…> Знаете что, пишите ей письма и в каждом прощайте ее. Вспомните всю боль, все обиды – то, что вы прячете от себя в уголках памяти, все что не решаетесь произнести. Пишите, пока поток сам не иссякнет. А потом можете сделать с письмами что угодно – порвать, на свечке сжечь, в книге напечатать. Но в каждом – прощайте, прощайте ее, только честно.

Пробел, абзац, курсив отставлен:

Ну вот, мама, я и написала.

Простишь ли ты меня?

Лизонька, расслышавшая (наконец? или и прежде слышала?) смолкшего жаворонка, прямо этого вопроса не задает, но звучит он в «беседной повести» так же отчетливо, как в «Садовнице». И так же трагично. Покуда мы живы, нам не дано знать, простят ли нас ушедшие родители за всю ту боль, что мы им причинили. Можем только надеяться. И осознавать, что по любому «разумному» счету прощения не достойны. Какими бы людьми (по мирским меркам) родители наши ни были. Как бы к нам ни «относились».

Хрупкая дворяночка, выдержавшая всю бесчеловечную советскую эру (она родилась незадолго до катастрофы 17-го года), ласковая и открытая мама-жаворонок любила всех, кого можно было любить (мамочку, неродного папу Мишу, бабушек, дедушку, сводную сестру, родных и друзей, даже отца, который бросил мамочку, даже мужа, который бросил ее саму), но всех больше – ненаглядную колючую Лизоньку. Выстроившая свою жизнь правильно и строго, умевшая делать любое дело с блестящим совершенством, несгибаемая «мама-садовница», кажется, не любила никого – и всех меньше злосчастную, восхищенно взирающую на нее дочь («“Дрянь такая!” – это ты мне с детства»). «Садовница» не хотела (органически не могла) «рассиропливаться» – ей всегда было нужно держать дистанцию и «строить» безнадежного гадкого утенка, который никогда не станет лебедем. Почему? По определению. Потеряв сына, она произносит «Дочь не в счет», и много что уже знающий читатель этой «снежнокоролевской» реплике удивиться не должен.

Все так, но любящей «маме-жаворонку» кажется (вопреки «фактам», доводам разума, душевной мягкости и привычке терпеть), что она, ее судьба, ее трагический и счастливый опыт, ее удивительная способность любить и быть благодарной дочери не нужны.

...

Лизонька! вот ты про всех пишешь, а обо мне никогда. Один раз только. Я поняла, что про меня, но не понравилось. А про кого же тогда? Это же я карамель не люблю. Скажи, про кого?

И нечего ответить.

Все так, но под матрасом умершей «мамы-садовницы»

...

я нашла пожелтевшие машинописные листочки – мои литинститутские стихи. Как они там оказались, ума не приложу – никогда их тебе не давала. Или ты реквизировала их на кафедре творчества?

Все так, но после ухода «садовницы»

...

я не то чтобы переживала, это совсем другое. Целый год было чувство, что меня выключили из розетки. Обесточили.

«Сорняки душили все, розы болели, овощные грядки пустели». Иными словами – «жаворонок смолк». А покуда не смолк, в его песенке то и дело возникали ноты вины – вины перед ушедшими, которых так безмерно любила героиня Поволоцкой. Любила, была любима, душа в душу с мамочкой жила, а виновата. Потому что тоже уходила (как все мы), хотя всегда была рядом, заботилась и принимала заботу, слушала стародавние истории, чтобы потом пересказывать их (должно быть, не по одному разу) своей единственной дочери. Не понимающей, в чем ее матери должно виниться и чего ей можно бояться.

...

Мне сегодня страшно, Лизонька. Ты говоришь, такой, как Ася, бояться нечего? Нет, Лизонька, страшно.

...

Однажды ты попросила прочесть что-нибудь из новых стихов и с особенно иронической усмешкой выслушала один, о смерти – шарящей в пещере драконьей лапе.

– Ага, ты тоже ее боишься? – и засмеялась хрипло и неприятно.

Это, разумеется, «садовница». На вопрос, что же она сказала тогда дочери, однозначно ответить нельзя. Может быть, «тоже» здесь значит «как все» с подразумеваемым «кроме меня». Может быть – «как я, хоть и стыдно в своем страхе признаться». Вопреки всей предоставленной нам информации, хочется верить во второй вариант. Как и в то, что обе ушедшие матери до конца простят своих всегда перед ними виновных дочерей. Вне зависимости от того, «хорошо» или «плохо» те себя вели. Вне зависимости от того, отдавались ли дочери все душевные силы, заветные воспоминания, родовые тайны или та довольствовалась брезгливыми окриками и ударами ремня в детстве, провоцирующим отчуждение наставительным презрением в юности и холодными разговорами на отвлеченные темы и позволением оказывать услуги во взрослой жизни.

Бестолково я написал. Антипрофессионально. Ничего не сказал ни о чарующей ажурной речи, фактурном великолепии и мастерских хитросплетениях сюжета «беседной повести» Поволоцкой, ни об отточенном (мнимо холодном) слоге, выверенной игре «скромных» символов, композиционном изяществе и жестком психологическом анализе в повести Васильковой. Да и о сопряженности человеческих судеб с неизжитой трагедией России обмолвился бегло и лишь в связи с Поволоцкой (у Васильковой тема эта тоже звучит, хоть и приглушенно, но внятно). Только не будь две сошедшихся под «новомирской» обложкой истории рассказаны «своими словами», не так бы свербили душу два нераздельных вопроса. Поймем ли мы ушедших родителей? Простят ли они нас?

...

15 августа

Иные нужны мне картины. И разговоры

В конце прошлого года столкнулся я случайно на улице с приметным писателем старшего поколения. Поздоровался. И услышал краткую, но завидно энергичную инвективу. Примерно такую. Сколько знаю (сам я, разумеется, газету Вашу не смотрю, но мне рассказали), Вы скверно отозвались о моем последнем романе. Так? (Киваю, было дело.) Вы, вероятно, его не читали… (Пытаюсь возразить. Тщетно.) … Не знаю, не знаю, если б прочли – такого бы не написали. Впрочем, Ваше дело, но теперь нам с Вами говорить не о чем.

Не о чем так не о чем. Недостатка в собеседниках, к счастью, не испытываю. Как не испытывал в те баснословные года, когда еще его превосходительство любил домашних птиц и брал под покровительство хорошеньких девиц. То бишь демонстрировал мне (и тогда – литературному критику) свое благорасположение в длиннейших телефонных разговорах, перекладывая комплименты отборными афоризмами (хоть сейчас в журнал неси) о войне, мире, добре, зле, конце человеческой истории, любви, поэзии, государственной службе, постмодерне, ничтожестве журналов, порче литературных нравов и собственной ото всех и вся благородной независимости. И почему-то никогда не спрашивал, читал ли я его книги (вообще-то вызывавшие полярные реакции) или высасывал рецензии на них (более чем просто «положительные») из своего среднего или чужого указательного пальца. Вообще-то ничего нового во время нашей, надеюсь, последней личной встречи я не узнал. Это гений и злодейство – две вещи несовместные, а талант и гремучая смесь закомплексованности, чванства и хамства вполне могут в одном персонаже ужиться. Приобщаться к новым творениям поставившего меня на место генерала-от-истерии меня не тянет, но куда я, спрашивается, от них денусь? У его превосходительства есть оброчный журнал, где тиснению предается всякий вышедший из-под златой клавиатуры набор букв. И если в какой-то раз литеры сложатся удачно (что вполне возможно), то я только порадуюсь и, разумеется, не стану таить от читателей газеты (включая «генеральских» шестерок-стукачей) этот приятный факт. Ну а если заблистает еще одна куртуазно-гиньольная абракадабра – извините, без меня. Найдутся и дежурные хулители, и дежурные чесатели пяток – либо читавшие оный текст, либо и без того знающие, что по его поводу прокукарекать (проворковать).

Не в моем былом знакомце дело. (Хотя следовало, конечно, в младые лета быть умнее, жестче держать дистанцию: не поддакивать, щадя и тогда клокотавшее самолюбие собеседника, не искать оправданий любому из его парадоксов, последовательнее защищать тех коллег, что тогда смешивались им с грязью, – но это моя личная проблема.) Уличная сцена довела до кипения мою и без того достаточно сильную неприязнь к тому, что именуется «отрицательным отзывом». Почему, спрашивается, должен я информировать ни в чем не повинного читателя об опусах, которые сам одолеваю из чувства долга? (Долг двойной – историка литературы, для которого не существует «не достойных прочтения» текстов, и обозревателя на окладе, обязанного ориентироваться на местности.) Да, бывают безвыходные положения. Это если писатель, с одной стороны, раздут пиарщиками до неприличия, а с другой – все же чего-то стоит, какую-то, пусть мне неприятную, но значимую мысль миру несет, какими-то, пусть, по мне, вычурными, но характерными приемами письма владеет. Тут «выразительным молчанием» не обойдешься – все-таки в газете служу, «соответствовать» запросам публики (уже ей навязанным) приходится. (И потому я особенно радуюсь, когда у авторов, обычно меня раздражающих, если не выразиться покрепче, выходят живые, с моей точки зрения, сочинения.) Впрочем, довольно часто я и от обсуждения «кумиров» ускользал. За что укорялся вострыми коллегами: презрительно, дескать, молчит об истинном титане духа. (Все-то ведь знают! А может, у меня от восторга глаза на лоб полезли и уста немотствуют? Да нет, шучу. Чистую правду писали обо мне знатоки литературного быта.) Да, молчал в надежде – когда тщетной, а когда и нет – что «само рассосется».

Но ведь наши самоварные «звезды» напоминают о себе не каждый день. Обычно работать приходится с нормальными книгами и журнальными публикациями. Ознакомился я недавно (кроме прочего) с двумя увесистыми творениями. Одно – молодого дебютанта, из которого, похоже, пытаются сделать «звезду». Другое – писателя со стажем, привечаемого именитыми собратьями (один мэтр соорудил мармеладное предисловие, второй – еще более шоколадный текст на обложку). Есть веские основания предполагать, что два несхожих романиста – симпатичные и порядочные люди с благими намерениями. Дальше – не могу! Не могу писать ни про сюжетную тягомотину как бы «увлекательного», как «фантасмагорического», как бы «приключенческого» романа, ни про его надуманный манерный язык, ни про его грошовую философичность. И про наивный мелодраматизм, столь же наивную путаницу в исторических и культурных реалиях и бесцветный слог романа воспоминательного – тоже не могу. Правда, второй автор демонстрирует незаурядную осведомленность в… скажем, к примеру, музейном деле (или автоспорте, или охоте – истинный предмет его могучей и достойной страсти не называю). Так пусть музейщики (автогонщики, егеря) его и разбирают по косточкам. С восхищением (надеюсь) или негодованием. Литературного события я здесь – при живейшем, признаюсь, желании – не вижу. Как и в антиутопической сказке дебютанта, который наверняка найдет адептов в инфантильно-фантастической округе.

Я не дедушка русского постмодернизма (умеючи применявший метод этот, когда о нем и слуху не было), который, глубоко презирая всю (за редчайшими исключениями) литературу, с издевательским драйвом возводит в «перл создания» буквально любой текст. (По-моему, нет горше для писателя участи, чем стать экспонатом коллекции нашего «первого критика». Впрочем, исключения есть и в его практике. Но их очень мало.) Мне не хочется портить настроение писателям, которые мне не близки и/или просто слабы (вариант: чьи книги я не расчухал). Но и актуализировать, пиарить, вводить в литературный процесс их работы я тоже не хочу.

Как не хочу участвовать в дискуссиях об этом самом (то ли утраченном, то ли разбежавшемся в разные стороны, то ли едином-неделимом) процессе . Пусть у нас почти нет более-менее внятных и достоверных человеческих историй, Имярек все равно стенает о засилии «реализма» и равнодушии журналов к утонченно артистичной (экспериментальной, брутальной, тотальной и диагональной) словесности. (Пример свеженький.) А другой – шибко духовный – Имярек, воздев очи горе, оповещает, что очень разные (если чуток подумать) писатели, которые, дескать, гремели в отвратительных безответственных 90-х, сегодня погибли, аки обры. Славит достигнутое «торжество справедливости», хотя сам он пятнадцать лет назад долбал тех же писателей с тем же энтузиазмом, а печатаются (обсуждаются, «участвуют в процессе») объекты его порицаний (кто – резонных, кто – надуманных) нынче не меньше, а больше, чем в оны годы. (И этот пример не из холодильника.)

Перекрестное опыление (один напишет вздор, другой – на вздор разбор) , быть может, в принципе полезно литературе, только далеко не всегда. Мне же оно надоело до крайности. От сумы, тюрьмы и полемических взбрыков не зарекаюсь (иногда все же хочется тряхнуть стариной, пресечь демагогию и назвать кошку – кошкой), но вообще-то иные нужны мне картины . Меня интересует живое слово редких (всегда, а не сейчас) настоящих писателей. Мое дело – поддерживать связь (возможность которой скукоживается на глазах) между такими писателями и их потенциальными читателями.

Тем же, кого занимает вопрос, а есть ли у нас литература? отвечу кратко: никуда не делась. К примеру, все анонимные фигуранты этой заметки – литераторы с именами. Отрицать факт их существования было бы в равной мере бессовестно и глупо. Другое дело, что не все же мы такие. Этой сентенцией отреагировал на мою «уличную» историю замечательный писатель. О последних работах которого я высказывался очень жестко. Он, обходясь без доброхотов-наушников, «злобствования» мои читал сам. При встречах, улыбаясь, втягивал в спор, отстаивал и растолковывал свои решения, старался переубедить, выслушивал контраргументы – было (надеюсь, и будет) ему о чем со мной поговорить.

...

23 августа

Сентябрь

Обыкновенная история

Открылась 20-я Московская международная книжная выставка-ярмарка

Церемония открытия очередного смотра отечественных (и чужедальних) книгоиздательских достижений прошла в минималистском стиле. К полудню не слишком многочисленная публика (преимущественно – участники выставки и журналисты) столпилась у трибуны, традиционно разместившейся между 57 и 20 павильонами Всероссийского выставочного центра, в которых и экспонируется разнообразная книжная продукция. Как обычно, оркестр выдавал мажорные мелодии, но музыкальное введение не затянулось. Первый вице-премьер Дмитрий Медведев появился почти без опоздания и произнес лаконичный спич, из коего собравшиеся узнали, что: а) ярмарка проходит в двадцатый раз (отмечает юбилей), но с каждым годом становится все лучше и лучше; б) электронный бум и другие технические чудеса никогда не поколеблют любовь человечества к книге; в) на ярмарку приехали гости из более чем 70 стран; г) книжная отрасль в России по-прежнему на подъеме, а в год выпускается более 100 000 наименований печатных изделий (о том, из чего именно складывается этот массив, равно как и о проблемах тиражей и распространения – ни слова); д) почетным гостем юбилейной ММКВЯ является Китайская Народная Республика, а Россия год назад была почетным гостем Пекинской книжной ярмарки. После чего слово получила член Госсовета КНР Чен Жили, принимавшая г-на Медведева в прошлом году в столице Китая. Г-жа Чен Жили говорила о дружбе двух народов, пользе культурного обмена, высоком значении книги в современной жизни, годе России в Китае (прошлом) и годе Китая в России (нынешнем). После чего ярмарку объявили открытой, сверху полетели ленты серпантина, а в небо устремилась огромная гроздь разноцветных воздушных шаров. Высокие и обычные гости двинулись на свидание с книгами.

Визит первого вице-премьера на открытие ММКВЯ видится данью дипломатическому протоколу: год назад Медведев представлял Россию в Пекине, а долг платежом красен. Обычно первые лица государства на книжных форумах не светятся – только в далеком 1999 году на открытии ММКВЯ выступил Владимир Путин, тогда только что назначенный главой правительства РФ. Иное дело – вожди ЛДПР и КПРФ, эти горячие любители чтения регулярно украшали своими эмоциональными речами как осенние, так и весенние («Книги России») книжные смотры. В этот раз Владимир Жириновский и Геннадий Зюганов вновь почтили ярмарку своим присутствием, но от выступлений на открытии почему-то воздержались. Как и лидер «Яблока» Григорий Явлинский, тоже замеченный в 57 павильоне ВВЦ. Были здесь и государственные чиновники высокого ранга: Сергей Шойгу проводил презентацию книги «Тыва дектор» (том очерков о малой родине чрезвычайно популярного министра выпущен издательством «Слово»), на которую как бы случайно заглянул первый вице-премьер в сопровождении главы Федерального агентства по печати Михаила Сеславинского и генерального директора Первого канала Константина Эрнста.

Вообще, с большой политикой на ММКВЯ полный порядок. Китайский раздел (девиз «Читай китайские книги – знакомься с китайским народом») не уступает прошлогодней российской экспозиции в Пекине. Презентируется русское издание книги экс-канцлера ФРГ Герхарда Шредера «Решения. Моя жизнь в политике». «Молодая гвардия» прямо к ярмарке выпустила в серии «Жизнь замечательных людей» биографию действующего президента России, написанную, как нетрудно догадаться, Роем Медведевым. Сопутствуют ей жизнеописания Геннадия Зюганова и Евгения Примакова…

Запланировано должное количество статусных мероприятий. Все, что может презентироваться, будет отпрезентировано: «звездные» авторы, новые книжные серии, издательства, журналы, учебники, аудиокниги, альбомы, проекты, литературные премии – им же несть числа. (Сегодня, к примеру, народ сможет увидеть соискателей премии «Большая книга».) Семинары, круглые столы, деловые переговоры, фуршеты, награды, заморские гости…

Что же до изящной словесности и ученых трудов, то поводов для ликования или плача они дают. Разумеется, имеет место энное количество новых книг. Или книг уже известных, но обряженных в новые обложки. «Вагриус» печатает пятитомник Александра Кабакова (три тома вышли, два появятся), здесь же издан «Грех. Роман в рассказах» Захара Прилепина и собрание как бы стихов Василия Аксенова, а точнее персонажей его прозы (саму прозу мэтр публикует в «Эксмо»). «ОГИ» складывает прежде выходившие отдельными книжицами вещи Андрея Геласимова и Олега Зайончковского в увесистые волюмы с комическим титулом «Собрание сочинений». «Новое литературное обозрение» выпустило сборник статей Александра Лаврова об Андрее Белом и исследование Марка Альтшуллера о Беседе любителей русского слова (первое издание увидело свет много лет назад и за океаном). «Азбука» по-прежнему козыряет полным комплектом творений Алексея Иванова, изящными томиками Набокова и некоторым количеством западных бестселлеров. «Амфора» дразнит серией «Личное мнение» (сборники ершистых опусов Татьяны Москвиной, Павла Крусанова, Виктора Топорова) и демонстрирует респектабельность книжными версиями исторических телехроник Николая Сванидзе. (Здесь же обрело книжное обличье большое историческое эссе Александра Архангельского «1962», в прошлом году опубликованное «Знаменем», – о нем см. рецензию «Окликая будущее» в предыдущем выпуске «Дневника читателя»). «Время» предъявляет роман Александра Иличевского «Ай-Петри» (его второй роман – «Матисс» – планируется выпустить до конца года), роман Андрея Дмитриева «Бухта радости» (см. рецензию «Вариации на тему Шиллера»), сборник рассказов предпоследнего «букериата» Дениса Гуцко. «Наука» торгует «Литературными памятниками» – новыми (представительный том стихотворений Эмили Дикинсон), относительно новыми (в их числе множество репринтов), старыми (трижды в год – по числу книжных ярмарок – старательно инвентаризируются издательские склады). Давно полумертвая «Художественная литература» квартирует в одном отсеке с находящейся примерно в том же состоянии «Русской книгой» (некогда «Советской Россией»): на продажу – в который раз – выставлены издания (некогда – дефицитные) не только 80—90-х, но и 60-х годов. Доминирующую позицию 20-м павильоне (прямо напротив входа) занимает стенд Содружества «Новые писатели России», на котором представлены книги фаворитов «Дебюта» и Фонда социальных и экономических программ и иных молодых авторов (в частности, поэтические сборники, составившие серии «Воздух» и «Поколение»). Огромный плакат издательства «Росмэн» сообщает главную книжную новость года: русский перевод заключительной части эпопеи Джоан Ролинг – «Гарри Поттер и дары смерти» – появится в продаже уже 13 октября. Знай наших! Чего же боле?

Да в общем-то ничего и не надо. Разве что брошюру с программой ярмарки. Той самой, которая должна свидетельствовать об интеллектуальном и культурном потенциале страны. Которая готовится целый год. С таким нечеловеческим напряжением, что и через несколько часов после ее открытия аккредитованные журналисты, не говоря уж о прочих посетителях книжного смотра, не могут получить расписания предстоящих мероприятий. И соответственно решить, ради какого из них они должны оставить все прочие дела.

...

6 сентября

Вкус дела

Игорь Шайтанов. Дело вкуса. М.: Время

Статьи, составившие увесистую книгу Игоря Шайтанова, писались на протяжении более чем четверти века. За эти годы смысловой объем понятия «современная поэзия» изменился весьма существенно. Появились новые яркие или, скажем аккуратнее, приметные имена. Перестроилась более-менее (оговорки понятны) общепринятая иерархия ценностей. (Кто-то скажет: исчезла . Но, на мой взгляд, в подобных утверждениях почти всегда ощутимо игровое лукавство, тщетное стремление выдать желаемое за достигнутое, цель которого – на «опустелом» месте утвердить собственные приоритеты.) Наконец, что немаловажно, некоторые герои Шайтанова прочно вошли в историю русской поэзии.

Я имею в виду не только тех, кого уже нет с нами (хотя смерть, конечно, споспешествует канонизации, иногда – сиюминутной). Просто сегодня эмоционально (да и интеллектуально) напряженная дискуссия о поэтических системах и соответствующих им авторских мифах Андрея Вознесенского или Олега Чухонцева мне лично представляется абсурдом. Как и в случаях с ушедшими, будь то Иосиф Бродский или Николай Рубцов. Разумеется, пламенно агитировать «за» или «против» этих поэтов никому не заказано, но ведь совсем не трудно представить себе и «ниспровергающие» или «величальные» прочтения Батюшкова, Полонского или Гумилева. Мы можем сколько угодно записывать «классиков» в «современники», искренне восхищаться их предчувствиями и прорывами в будущее, кривить рот от их «недостаточности» и «ограниченности», представлять их «двойниками» (ложными) сегодняшних сочинителей, но… граница меж теми, кто вошел в историю, и теми, кто творит ее сейчас все-таки существует. Это безусловно осложняет жизнь крупных художников, уже произнесших свое слово , но, к счастью, далеко не все из них переходят – сознательно или бессознательно – к рантьерскому существованию. Опыт Чухонцева (рискну предположить, что это наиболее дорогой Шайтанову поэт-современник; недаром книгу завершают проникновенная статья о нем и насыщенный мыслью диалог филолога с поэтом) – блестящее тому подтверждение.

Читая книгу Шайтанова, мы постоянно видим, как современность становится историей. Признаюсь, мне трудно вписать в сегодняшний контекст Николая Асеева или Леонида Мартынова, которым посвящены давние (не потерявшие остроты и обаяния) работы Шайтанова. Впрочем, здесь дело, наверно, не только в беге времени. Признавая историческую значимость поэта, вовсе не обязательно видеть в нем насущно необходимого тебе собеседника. Асеева и Мартынова я и двадцать пять лет назад уважал вчуже. Как, скажем, и Арсения Тарковского, о котором примерно в той же тональности пишет Шайтанов.

Это одно из немногих точных совпадений наших вкусов. (Другое – любовь к Чухонцеву.) В основном же пристрастия расходятся. Например, в недавней рецензии на «Стихотворения» Давида Самойлова («Новая библиотека поэта») Шайтанов дает понять, что Александр Межиров и Борис Слуцкий ему сейчас ближе и интереснее, чем Самойлов, которого я считаю самым (это не оговорка и не полемическое преувеличение) большим русским поэтом второй половины ХХ века. На фоне этой рецензии примечаешь некоторую прохладу в давней – изящной и выверенной – статье Шайтанова, что легла в основу предисловия к итоговому самойловскому двухтомнику. Несомненно с согласия поэта, заинтересованно и профессионально следившего за критическими откликами и считавшего (порукой тому дневник Самойлова) Шайтанова лучшим из своих интерпретаторов.

Другой пример – отношение к сегодняшним поэтам «среднего» поколения. О Вере Павловой Шайтанов пишет кисло-сладко (на мой взгляд, уделяя излишнее внимание «проекту» в ущерб стихам), о Тимуре Кибирове – пренебрежительно (снисходительно и поверхностно – о раннем, со зримой неприязнью – об авторе «Интимной лирики», на которой поэт для критика, видимо, кончился), о Владимире Салимоне – просто ничего не говорит. Умолчание, разумеется, нельзя ставить в строку – все мы порой не поспеваем высказаться о том, что полагаем существенным (Шайтанов сам на это обстоятельство сетует), но почему-то кажется, что здесь иной случай. Меж тем мне в сегодняшней поэзии особенно дороги Павлова, Кибиров и Салимон.

Пример третий – общего плана. Шайтанов полагает, что поэтические «изборники» должны быть компактными, составленными из лучших вещей. Мне же кажется, что для понимания поэта необходимо как можно более полное знакомство с его стиховым корпусом, что только так, видя воочию «ошибки» и «заблуждения», мы можем приблизиться к неповторимой творческой индивидуальности.

Список расхождений далеко не исчерпан. Но расхождение расхождению рознь. Иные только радуют – и вовсе не из отвлеченной тяги к «плюрализму», которой я начисто лишен. Шайтанов далеко не всегда убеждал меня в необходимости нечто перечитать или переосмыслить (некоторые его симпатии раздражают – и сильно), но ведь и один раз напомнить о необходимости сменить оптику – это очень много! А книга не раз сигнализировала мне о моей зашоренности: ни Алексея Прасолова, ни Николая Рубцова, ни Геннадия Русакова, ни Евгения Рейна с таким – необходимым – тщанием я не читал. А значит, и думал о них «приблизительно» (если это вообще можно назвать думаньем).

Название книги Шайтанова дразнит. Можно проинтонировать его иронически, примерно так: чтение и обсуждение стихов – дело вкуса, тут каждый волен нести свою ахинею. А можно и иначе: чтение и обсуждение стихов – дело истинного вкуса, без которого лучше к поэзии не соваться. Мне ближе вторая версия. Кажется, Шайтанову тоже. Не правда, что о вкусах не спорят. Спорят, и еще как! Но споры эти имеют смысл лишь в том случае, когда собеседникам ведом «вкус дела». Тот вкус, который ощущаешь читая книгу Игоря Шайтанова.

...

14 сентября

Дело личности

Евгения Абелюк, Елена Леенсон. Таганка: личное дело одного театра. М.: Новое литературное обозрение

Книга Евгении Абелюк и Елены Леенсон о Театре на Таганке увидела свет в преддверье девяностолетия Юрия Петровича Любимова. Презентация прошла в старом – некогда единственном и незабываемом – таганском зале. Бежали по экрану кадры из давних великих спектаклей и фрагменты совсем недавних репетиций. Пел ансамбль Дмитрия Покровского. Темпераментно выступали авторы презентируемого капитального труда и старинные друзья театра. Самого Мастера, к сожалению, не было – слегка простуженный, он экономит силы для новой премьеры, что будет сыграна в воскресенье, 30 сентября.

Впрочем, затертый оборот «незримо присутствовал» в данном случае совершенно точен. Как точны слова, стоящие на обложке с портретом основателя театра – «при участии Юрия Любимова». И дело здесь не только в том, что режиссер обстоятельно и остроумно комментирует многочисленные сюжеты, представленные в книге архивными документами (стенограммы худсоветов и заседаний во всякого рода инстанциях; официальная переписка с властями предержащими), фрагментами статей и рецензий 60—80-х годов, мемуарными свидетельствами. Вся теперь уже более чем сорокалетняя «драма и комедия» Таганки – это Любимов. Что вовсе не принижает других участников многолетнего грандиозного и разнопланового спектакля: артистов, выходивших на сцену, писателей, чьи стихи и проза с этой сцены звучали, музыкантов и художников, умевших расслышать и разделить творческую волю Мастера, гуманитариев, елико возможно поддерживавших Таганку, и тех обычных зрителей (от всенародно известных персон до пробиравшихся в зал безумными путями студентов и школьников), чье дыхание, сливаясь с дыханием труппы, рождало особый таганский воздух. Из выступления в выступление переходила та в общем-то немудреная мысль, что понятна любому «бывалому» таганцу и естественно живет в новой книге: Любимов обладает могучим даром привлечения по-настоящему талантливых, благородных, внутренне свободных людей – привлечения к общему делу. Дар этот и позволил резко самобытному, наделенному отчетливо индивидуальным мировидением и титаническим темпераментом, властному (а как без того), но – вопреки шепоткам комфортной полуправды – никак не «эгоцентричному» Любимову выпестовать множество замечательных – и друг на друга решительно не похожих – актеров, превратить репертуар в зеркало лучшей современной словесности (поэзия 60-х, «деревенская проза» – включая затравленного надсмотрщиками «Живого» Бориса Можаева, Трифонов, «А зори здесь тихие…» Бориса Васильева), предложить убедительные прочтения классики (любимовские трактовки Шекспира, Мольера, Пушкина, Островского, Достоевского могли вызывать неприятие, но отрицать их историко-филологическую основательность могли только абсолютно невежественные или столь же бессовестные «оппоненты»). Счастливая способность привораживать таланты неотделима от умения чувствовать настроение общества, распознавать новое и живое, угадывать потенциальных сильных сотрудников-единомышленников. Так и складывалось, так и жило нерасторжимое таганско-любимовское единство.

Об этом и рассказывает книга Евгении Абелюк и Елены Леенсон, в равной мере посвященная Любимову, его театру и «таганскому» веянию в культуре 60—80-х годов. В коллаже точно отобранных и умно прокомментированных документов все время присутствуют два сквозных сюжета – творческая работа (его кульминационный пункт – глава «Репетиция спектакля», построенная на стенограммах работы над «Борисом Годуновым») и борьба (здесь вершина приходится на главу «Театр и цензура»). Сюжеты могут тесно сплетаться, а могут расходиться – но ненадолго. И причиной тому не авторская концепция (она просто соответствует исторической действительности) и не возглавляемый Любимовым театр. Борьба с советской системой вовсе не была задачей Таганки (как не была она задачей всех истинных художников и достойных культурных институций – издательств, журналов, музеев, библиотек, киностудий, которым выпало вековать под большевистским прессом) – борьба же за человека, его честь и свободу неотделима от творчества да и любой мало-мальски интеллектуальной работы. Политическую борьбу против театра (равно как и против всего живого) вело партийное квазигосударство (успешно разрушая заодно и саму идею государства, ориентированного на человека и гражданское общество). Орудиями в этой борьбе были не только запреты и расправы, но и иезуитское приписывание «скрытых смыслов» прямым высказываниям, постоянное провоцирование, за которым должно было следовать превращение художника и гражданина (если они стояли на своем, просто делали то, что почитали должным) в политическую единицу (разумеется, враждебную, ибо никакой политики, кроме политики единственной и всевластной партии, не было и быть не могло). История Таганки – один из самых выразительных примеров (хотя, конечно, далеко не единственный!) навязывания политического смысла свободному высказыванию, изготовления «врагов», которым до времени позволено ваньку валять лишь в силу «снисходительности» мудрого руководства партии и правительства к невесть что о себе возомнившим шалунишкам, что обязаны по гроб жизни быть благодарными за эту господскую милость. И вести себя соответственно – то есть держаться в указанных рамках, сносить тягомотину невежественных указивок (иногда дающихся лишь для того, чтоб служба медом не казалась) и ни в коем случае не поддерживать друг друга.

Для того чтобы вынести это неостановимое издевательство (когда «ласка» хоть и отличается от «таски», но не слишком, когда жизнь идет под девизом, гениально сформулированным самым прославленным таганцем: Скажи еще «спасибо», что живой! ) и не сломаться, не свести свободное чувство– и мыслеизъявление к демонстрации кукиша в кармане, чтобы не поступиться сутью своего – художнического – дела, потребны и гражданское мужество, и вера в искусство, и сила духа. Иными словами – должно быть личностью. «Личное дело» – канцелярский термин, в условиях советчины – зловещий. Личное дело (без кавычек) – дело личности. Способной одерживать победы в заведомо неравном бою. Личность Юрия Любимова определяла личность его театра. Об этом, о роли личностей в подсоветском бытии и о предельной необходимости выявления личностей, сегодня говорила, завершая презентационный вечер, филолог Мариэтта Чудакова.

Спектакль, который Мастер подготовил к своему юбилею, основан на горчайшей и неколебимо актуальной русской комедии. Название тройное: Горе от ума – Горе уму – Горе ума.

...

28 сентября

Июль – сентябрь поэтические годовщины

Тимуру Кибирову

Цикл этюдов о шедеврах русской поэзии сложился в достаточной мере случайно – вопреки газетному «канону» и, что называется, «под настроение». Летом минувшего года отрадных свежих впечатлений мне сильно не хватало, а «ругаться» решительно не хотелось. Пребывая в меланхолии, готовой сорваться в мизантропию, я все же понимал, что такое состояние духа, мягко выражаясь, не споспешествует торжеству литературной справедливости. Меж тем, если обозреватель не в состоянии поставлять тексты для газеты, в которой служит, ему остается одно – написать заявление об уходе. Но возможность обращения к этому, знакомому и не слишком трудоемкому, жанру тоже души не грела. Надо было что-то придумать. Тут я и вспомнил о двухсотлетии «Жизни Званской» и решил, что перечитать и вновь обдумать крепящий дух шедевр Державина будет приятно не только мне.

Так был написан первый из «юбилейных» опусов, работа над которым сильно меня взбодрила. Показалось, что эксперимент стоит продолжить. Не календарь заставляет нас перечитывать любимые стихи, но его подсказки (конечно, приблизительные – день в день попасть невозможно, но все же преимущественно речь в цикле идет о «летне-осенних» стихотворениях) иногда помогают ощутить таинственное согласие в разноголосице русской поэзии.

Стихотворения, которым посвящены публикуемые ниже очерки, рождались с интервалами в двадцать пять лет. (При десятилетнем ритме цикл, на мой взгляд, рисковал затянуться, а потому – наскучить читателю, при полувековом – просто не смог бы выстроиться.) Я надеялся, что несколько экскурсов в наше живое прошлое не отменят и не заглушат разговор о живой сегодняшней словесности. В какой мере это получилось, пусть судит читатель, но мне кажется, что разделы нынешнего «Дневника…» «Июль», «Август», «Сентябрь» (статьи, приуроченные к годовщинам, писались и печатались в эти месяцы) не слишком сильно отличаются от всех прочих его частей.

Составляя книгу, я решил не разносить «поэтические годовщины» по надлежащим датам публикаций (они, впрочем, стоят под текстами), но представить их вместе. Не в последнюю очередь – ради посвящения поэту, чья свободная, мужественная и веселая песнь живет верностью великому неушедшему и чаянием великого будущего.

...

23 января 2008

Тихий гром, или Двести лет назад

Гаврила Державин. «Евгению. Жизнь Званская». 1807

Летом 1807 года признанный корифей тогдашних российских стихотворцев Гаврила Державин обратился к доброму приятелю преосвященному Евгению (в миру – Болховитинову) с посланием, в коем описал свою сегодняшнюю жизнь. Бывший вершитель великих государственных дел, сенатор и министр, верный, но строптивый слуга трех государей, отправленный в почетную отставку за слишком ревностную службу (так выразился, прощаясь с Державиным, уклончиво дипломатичный император Александр), обрел прежде недосягаемый блаженный покой в своем славном новгородском имении. В размеренной череде каждодневных забавных и необременительных домашних занятий достойное место занимают часы творческих парений и умудренных раздумий. Не все же, право слово, в карты играть – по грошу в долг и без отдачи!

Оттуда прихожу в святилище я Муз,

И с Флакком, Пиндаром, богов воссевши в пире,

К царям, к друзьям моим, иль к небу возношусь,

Иль славлю сельску жизнь на лире;

Иль в зеркало времен, качая головой,

На страсти, на дела зрю древних, новых веков,

Не видя ничего, кроме любви одной

К себе, – и драки человеков.

Драку, впрочем, можно наблюдать и без «зеркала времен». Грохот всеевропейской войны слышен и на пленительных берегах Волхова. Ниже Державин напишет:

Вид лета красного нам Александров век:

Он сердцем нежных лир удобен двигать струны;

Блаженствовал под ним в спокойстве человек,

Но мещет днесь и он перуны.

Позднее основательный старик ворчливо прокомментирует эти строки для несведущих либо забывчивых потомков: «Император Александр был кроткого духа и с мирными расположениями, но заведен был окружающими его в весьма неприятные военные дела».

Осенью 1806 года войска Наполеона оккупировали Пруссию и уверенно двинулись на восток. Подписанный государем 16 ноября 1806 года манифест гласил: «россиянам, обыкшим любить славу отечества и всем ему жертвовать, нет нужды изъяснять, сколь происшествия сии делают настоящую войну необходимою». Армия отправилась навстречу поработителю Европы, литераторы взялись за перья. 14 января 1807 года на Большом театре в Петербурге была с подобающим великолепием представлена свежая трагедия Владислава Озерова «Димитрий Донской». Открывал ее монолог заглавного героя:

Российские князья, бояре, воеводы,

Прешедшие чрез Дон отыскивать свободы

И свергнуть наконец насильствия ярем!

Доколе было нам в отечестве своем

Терпеть татаров власть и в униженной доле

Рабами их сидеть на княжеском престоле?

Исполнявший роль великого князя Московского Димитрия актер Яковлев сделал мощное ударение на слове «наконец» – к вящему восторгу многочисленной публики. «Ничего не могло быть апропее (от французского a propos, кстати. – А. Н. ), как говаривал один старинный забавник», – рассказывал годы спустя склонный к ехидству мемуарист. Недавнее сражение под Пултуском почиталось почти победой и залогом будущего низвержения нового Мамая. На сцене оно уже стало явью. В финале безымянный воин объявлял Димитрию:

Твой брат Серпуховской, преследовавший хана,

Ждет, государь, тебя со воинством у стана.

Дивяся доблестям и подвигам твоим,

Всеобщий ратных глас назвал тебя Донским.

И вместе с залом восхищенно внимал ответу древнего героя, естественно отождествляемого с обожаемым государем:

Пойдем, веселье их щедротами прибавим,

Спокоим раненых, к умершим долг отправим!

Но первый сердца долг к тебе, Царю царей!

Все царства держатся десницею Твоей? —

Прославь, и утверди, и возвеличь Россию!

Как прах земной, сотри врагов кичливу выю,

Чтоб с трепетом сказать иноплеменник мог:

«Языки, ведайте: велик российский Бог!»

8 февраля битва под Прейсш-Эйлау, которую основательно сведущий в таких делах Наполеон лаконично назвал «резней», окончилась, что называется, вничью. Противоборство шло с переменным успехом до 14 июня, когда под Фридландом случилось повторение Аустерлица. 25 июня императоры встретились в Тильзите, 7 июля там был подписан глубоко унизительный для России мир.

«Жизнь Званская» писалась еще до катастрофы – при отдаленном рокоте вроде бы успешной войны. Однако здесь на ликующие победные звуки Державин (певец взятия Измаила и перехода через Альпы) явно не расщедрился. Мир для него лучше, чем гром перунов.

Умолкнут ли они? – Сие лишь знает Тот,

Который к одному концу все правит сферы;

Он перстом их своим, как строй какой, ведет,

Ко благу общему склоняя меры.

Он корни помыслов, Он зрит полет всех мечт,

И поглумляется безумству человеков:

Тех освещает мрак, тех помрачает свет

И днешних, и грядущих веков.

Грудь Россов утвердил, как стену, Он в отпор

Темиру новому под Пультуском, Прейсш-лау;

Младых вождей расцвел победами там взор,

А скрыл орла седого славу.

Упомянув недавние полупобеды (а как без того), Державин не оставляет любимой мысли о «безумстве человеков». История вершится загадочной волей Бога, ни одно торжество не оказывается полным – фельдмаршал Каменский («седой орел») уступил славу победителя своему подчиненному, генералу Бенигсену. И от этой «частности» легко перейти к «общему правилу»:

Так самых светлых звезд блеск меркнет от нощей.

Что жизнь ничтожная? Моя скудельна лира!

Увы! и даже прах спахнет моих костей

Сатурн крылами с тленна мира.

О неизменности тленного мира Державин, как помним, говорил выше. Цену земному бытию и человеческой памяти он знал. Но парадоксальным образом на этом печальном пункте не останавливался. Строфа о неизменных себялюбии и драчливости человеков, по сути, сразу же опровергалась, мудрость Экклезиаста представала еще одним заблуждением:

Все суета сует! я воздыхая мню:

Но бросив взор на блеск светила полудневна,

О коль прекрасен мир! Что ж дух мой бременю?

Творцем содержится вселенна.

Да будет на земли и в небесах Его

Единого во всем вседействующа воля!

Он видит глубину всю сердца моего,

И строится моя им доля.

Ну а дальше про крестьянских детей, которые сбираются ко мне, не для какой науки, / А взять по нескольку баранок, кренделей,/ Чтобы во мне не зрели буки. Про простой сельский обед с «багряной ветчиной», щукой «с голубым пером» и прочими колористическо-гастрономическими роскошествами. Про вина, кофе, игры, рукоделья и ремесла, прогулки, пляски и музыку. И вновь об уединении – Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?

Тут-то и разворачивается сюжет преходящей мирской славы, сплетенный с мнимым величанием недавних сомнительных побед и подводящий к апофеозу тленности. Разумеется, вновь опровергнутому. Истинный адресат послания (конечно, не столько сведущий в книжных делах и составивший первый словарь русских писателей владыка Евгений, сколько провиденциальный собеседник) выполнит волю автора:

Не зря на колесо веселых, мрачных дней.

На возвышение, на пониженье счастья,

Единой правдою меня в умах людей

Чрез Клии воскресишь согласья.

Так, в мраке вечности, она своей трубой

Удобна лишь явить то место, те отзывы,

От лиры моея шумящею рекой

Неслись чрез холмы, долы, нивы.

Ты слышал их, – и ты, будя твоим пером

Потомков ото сна, близ севера столицы,

Шепнешь в слух страннику, вдали как тихий гром:

«Здесь Бога жил певец, – Фелицы!»

Двести лет прошло, а тихий гром все слышен.

...

10 июля

Песня без слов, или Сто семьдесят пять лет назад

Михаил Лермонтов. «Русалка». 1832

В 1832-м Лермонтову исполнилось восемнадцать лет. Сочиняет стихи он с тринадцати – буквально как заведенный. В литературу ворвется еще через четыре года с лишком, когда преобразит гибель Пушкина в громокипящую «Смерть поэта». Пока же неудержимый поток стиховых опытов, писаных едва ли не во всех возможных на ту пору жанрах и стилях, мчится в никуда. Львиная доля лермонтовской лирики, два десятка поэм, неоконченный роман о демоническом горбуне-пугачевце, пьесы, включая тщетно перекраиваемый, но так и не досягнувший сцены «Маскарад» (величие которого было признано, если не примыслено, задним числом – при свете зрелых стихов и поэм, «Героя нашего времени» и трагической судьбы), были созданы до поворотного пункта и известны крайне узкому кругу родных и друзей.

1832-й – год зримого перелома в жизни Лермонтова. Неведомо зачем (все трактовки сомнительны) оставив Московский университет, он перебирается в Петербург, где осенью поступает в Школу гвардейских прапорщиков и кавалерийских юнкеров. На два года поэзию как отрезало (только образцово похабные, состряпанные на радость казарме «юнкерские поэмы» да три стишка «на случай» – для тех же однокашников). Мог расчет с сочинительством стать окончательным? Вполне. Лирики и в два следующих года практически нет (хотя в 1836-м вспыхнут «Умирающий гладиатор» и «Еврейская мелодия. Из Байрона » – тогда в печать они отданы не были). Ставки на «большие формы», призванные обеспечить сильный дебют, проигрываются одна за одной: «Вадим» брошен на полуфразе (с «Княгиней Лиговской» будет так же); «Маскарад» зарезан цензурой; напечатанная – считается, что без ведома автора, – поэма «Хаджи Абрек» никем не замечена. Не случись пушкинской трагедии, не обрети Лермонтов вместе со статусом гонимого нарушителя общественного спокойствия поэтическое имя и уверенность в своей силе, еще большой вопрос: знал ли бы сегодня хоть кто-нибудь фамилию типового позднеромантического дилетанта?

Да откуда узнать-то? Даже если бы Лермонтов, сделав карьеру (почему бы нет – при явной «военной складке», отменных связях и очень приличных деньгах) или быстро выйдя в отставку и зажив большим барином (тоже вероятно), но оставив стихотворство, сберег свои юношеские рукописи (повторю – это большая часть лермонтовского наследия), кто и зачем стал бы их читать? Только родичи и приятели иногда вспоминали бы, как чудил Мишель (Майошка), тщась переплюнуть Байрона с Пушкиным (и ведь было в нем что-то эдакое, да, к счастью, перебесился) , а Машенька Лопухина (терпеливая конфидентка, сестрица утраченной возлюбленной), перебирая пожелтевшие письма, вдруг застывала бы над по-прежнему щемящими (кроме нее, мало кому ведомыми) строчками: Белеет парус одинокой / В тумане моря голубом… И не слышала варламовской мелодии, для нас – неотвязной, в той гипотетической реальности – несуществующей…

«Русалки» в письмах к Машеньке нет – может, не посылал, может, листок затерялся, а может, еще в Москве легла на бумагу колдовская песня.

Русалка плыла по реке голубой,

Озаряема полной луной,

И старалась она доплеснуть до луны

Серебристую пену волны.

Откуда в этих переливах глагол с семантикой напряжения, кажется, бесплодного? Русалочье ли дело – «стараться»? Выходит, да. Потому и «стар ал ась», что «ру сал ка»: опорные звуки распыляются по тексту, а не столько видимый, сколько «слышимый» пейзаж ( л у н а по лн ая, потому что руса л ка пл ы л а и старалась до пл еснуть п е н у во лн ы – оттого же и река покамест го л убая) загодя слился с еще не зазвучавшей песней.

И шумя, и крутясь колебала река

Отраженные в ней облака.

И пела русалка – и звук ее слов

Долетал до крутых берегов.

Вот еще один звук голубой реки отозвался – река ко л еба л а об л ака. Конечно, отраженные в ней – здесь все во всем отражается. Но не точно, а зыбко, чуть меняя обличья. Серебристая (от лунного света) пена до вожделенной луны не доплескивается – звук слов (не семантика, чьи обманчивые блики возникнут позже, а чистая фоника – так уже было в «Ангеле»: И звук его песен в душе молодой / Остался – без слов, но живой ) долетал до крутых берегов, чье неназванное, но звуками переданное «угрюмство» контрастирует с волшебным небесно-водным (голубым и серебристым) сверканием.

И пела русалка… – п е л а, как пл ы л а.

Известно, зачем русалки поют. «Рыбака» Гете Лермонтов читал и в подлиннике, и в гениальном переложении Жуковского – оттуда пришли и слияние неба с водой (солнечный свет сменился лунным), и филигрань звукописи, и мотив губительной любви.

Она поет, она манит —

Знать час его настал!

К нему она, он к ней бежит…

И след навек пропал.

«Рыбак» не дает ответа, коварной ложью была русалочья песня или правдой страсти. В балладах Жуковского почти всегда слышна апология любви – даже ведущей к богоборчеству («Людмила»), даже запретной (в «Рыцаре Тогенбурге» поэтизируется страсть к монахине – причем, сравнительно с оригиналом Шиллера, парадоксально повышен и градус чувства, и градус платонизма), не говоря уж о плачах по «союзам сердец», разорванным злой людской волей («Алина и Альсим», «Эолова арфа»). Быть может, рыбаку будет сладко в привольной глубине (как младенцу – в чертогах Лесного царя), быть может, русалка его и впрямь любит. Лермонтовская русалка доподлинно знает, чем кончится ее любовь. Витязь, спящий на дне (там, где «играет мерцание дня» – поэт играет омоформами), остается «хладен и нем». Фейерверк перекликающихся сонорных и губных вытесняется имитирующим беззвучие шелестом свистящих и шипящих:

Он спит – и, склонившись на перси ко мне,

Он не дышит, не шепчет во сне.

Потому и река в финальной строфе сменит цвет:

Так пела русалка над синей рекой,

Полна непонятной тоской.

И шумно катясь, колебала река

Отраженные в ней облака.

«Шумно катясь» – это много «тише» прежнего «шумя и крутясь». Свет «по лн ой л у н ы» стал тенью – русалка «по лн а н е п о н я тн ой т оской» (не голубизна – синева).

Она обречена петь, манить «туда», лгать, переполняясь непонятной тоской. Как демон, баюкающий Тамару и в этот миг ее бесконечно любящий. Как совместившая в себе губителя («как демон коварна и зла») и его жертву («прекрасна, как ангел небесный») царица (которой Лермонтов дал то же имя, что и чистой героине «восточной повести»), которая еженощно, насладившись любовником, его убивает и ежеутренне оплакивает.

И было так нежно прощанье,

Так сладко тот голос звучал,

Как будто восторги свиданья

И ласки любви обещал.

Они поют, а поэт и его герои превращаются в слух. Испепеленному зноем Мцыри мнится, что он на влажном дне, где ему поет (его, как вольную струю , любит) золотая рыбка (Там рыбок златые гуляют стада). О песне (все той же) он мечтает на переходе к небытию:

И стану думать я, что друг

Иль брат, склонившись надо мной,

Отер внимательной рукой

С лица кончины хладный пот

И что вполголоса поет

Он мне про милую страну…

И почти так же – тень, прохлада, песня, любовь – грезит его создатель:

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел…

Все неразрешимые лермонтовские антитезы: вера и безверье; неуловимость-неподсудность страдальцев-грешников и обреченность светлых мучеников; мечты о лазури и черное знание о том, что хуже не-встречи («Сосна») только встреча , за которой неизбежно следуют обман и гибель («Утес», «Три пальмы»); фольклорная теплота и циничный сарказм; простодушная безвкусица и демоническая виртуозность, стих «эфирный» и стих «железный» – все от этих песен. Не здешних. И не важно, кто их пел – умершая ли мать, которую мальчик не мог помнить, демон, русалка или ангел, напутствующий душу перед изгнанием в жизнь…

В «Русалке» варьируется метрический рисунок «Ангела» (первого из трех необъяснимых чудес юного – потаенного, амбициозного, «дикого» – Лермонтова, два других – «Парус» и «Русалка»; ни один русский поэт – включая Пушкина! – в семнадцать лет такого не написал). Вариация, не повтор: чередование четырех– и трехстопных амфибрахиев заменено непредсказуемой игрой амфибрахиев и анапестов (нечетные строки по-прежнему четырехстопные, четные – трехстопные, та же рифмовка – мужская, парная). Стих стал мерцающее нервным, дерганым, но парадоксально сохранил ласковую плавность. Святая ли, лживая ли – все песня. Оттуда.

И песен небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.

Ей – душе поэта, о котором веком позже явления «Русалки», в 1932 году другой великий поэт скажет: мучитель наш.

...

31 июля

О боли, воле и доле, или Сто пятьдесят лет назад

Аполлон Григорьев. «Цыганская венгерка». 1857

Это слышали все. В роскошно-концертных, забубенно-похабных, иронически-игровых и еще бог весть каких версиях. Зачастую с перевранными словами, пропусками или добавлениями. Кажется, она была всегда.

Две гитары, зазвенев,

Жалобно заныли…

С детства памятный напев,

Старый друг мой – ты ли?

Как тебя мне не узнать?

Теперь – еще бы! Вне зависимости от того, помнится ли имя поэта. Полтора века назад, летом-осенью 1857 года «Цыганская венгерка» Аполлона Григорьева пылилась в редакции еженедельника «Сын отечества» вкупе с остальными стихотворениями, составившими цикл «Борьба». Чему тут больше дивиться? Тому ли, что великие стихи ждали своего часа больше трех месяцев? Или тому, что рассчитанный на массового читателя посредственный журнал их вообще взял? Или тому, что Григорьев отдал «Борьбу» в такое издание? Едва ли предполагая, что лирическая поэма с пунктирным трудно схватываемым сюжетом будет растянута на шесть (!) номеров – словно приключенческий роман, очередной порции которого читатель жадно ждет всю неделю.

Скорее всего, «последнему романтику» было решительно все равно, каким образом его «исповедь горячего сердца» дойдет до публики. Осознав себя (в который раз!) потерявшим все, он буквально бежал из России – благо, подвернулось вакансия домашнего учителя в аристократическом семействе, направлявшемся в Италию. Отъезд случился за несколько дней до тридцатипятилетия (16 июля) – «средины поприща земного». Дантовская символика отрефлектирована в поэме «Venecia la bella» (писалась уже в Италии), где возникает чуть измененная первая строка «Комедии»:

Проклятый коршун памяти глубоко

Мне в сердце когти острые вонзил.

И клювом жадным вся душа изрыта

Nell mezzo del cammin di mia vita.

Дантовское nostra Григорьев меняет на mia – говорит не о нашей , но о своей жизни. И не потому, что надеется дотянуть до положенных человеку, согласно Писанию, семидесяти. Просто нужно резко обозначить исповедальную тональность: все это обо мне, хотя я и вторю Данте (в эпиграфе – строки «Ада», взывающие к Беатриче), Гофману (отсвет новеллы «Дож и догаресса» в финале), Гейне или цыганскому напеву.

От борьбы – с возлюбленной, за возлюбленную (которая после нескольких лет то ли игры, то ли мученической муки предпочла высокой и безнадежной страсти брак с «филистером») и, в первую голову, с самим собой – не отделаться оставленными в Петербурге стихами. «Venecia…» – попытка упорядочить и «расшифровать» чередой из сорока восьми сонетов клокочущий хаос «Борьбы», цикла, живущего стиховыми (полиметрия) и эмоциональными контрастами (заговаривание подступившей любви; сознание ее неодолимости и собственной демонической греховности; просьбы о милосердном снисхождении; обвинения-проклятья ангелической героине, предавшей таинственное родство душ; благословение «изменнице», остающейся светоносной и после «падения»; вибрирующая надежда на мистическую связь с возлюбленной, которая, и отвергнув поэта, должна слышать его песнь – «неумолкающий отзыв» краткой земной встречи). Попытка безнадежная – убрав сшибки метров и интонаций, Григорьев не хотел избавляться ни от ассоциативной свободы рассказа, ни от сумбура противоборствующих – не сменяющих друг друга, но одновременных – чувств. Есть, однако, в венецианской поэме сонет, действительно проясняющий главное стихотворение цикла – «Цыганскую венгерку» (в воронку которой втягиваются остальные семнадцать текстов, вся «борьба» поэта):

Ты предо мной все та же: узнаю

Тебя в блестящем белизной наряде

Среди толпы и шума… Вновь стою

Я впереди и, прислонясь к эстраде,

Цыганке внемлю, – тайную твою

Ловлю я думу в опущенном взгляде;

Упасть к ногам готовый, я таю

Восторг в поклоне чинном, в чинном хладе

Речей, – а голова моя горит,

И в такт один, я знаю, бьются наши

Сердца – под эту песню, что дрожит

Всей силой страсти, всем контральто Маши…

Но ты, как бы испугана, встаешь,

Мятежную венгерки слыша дрожь!

Выходит, поэт однажды слушал «памятный напев» вместе с возлюбленной. Вот почему

На тебе лежит печать

Буйного похмелья,

Горького веселья!

Слово «похмелье» – не только дань рифмам пушкинской «Элегии», где раскаяние сливается с надеждой (процитированному 41 сонету предшествуют строки о героине, внемлющей всему, «в чем мощь и широта»: Свободы ли и правды смелой слово, / Стих Пушкина иль звуки песни новой ), но и точная характеристика нынешнего состояния поэта. Прежде венгерка «похмелье» пророчила – теперь удостоверяет свершившееся. И заставляет возлюбленную явиться вновь.

Квинты резко дребезжат,

Сыплют дробью звуки…

Звуки ноют и визжат,

Словно стоны муки.

«Ноют… словно стоны» – грубая тавтология, но она-то (не меньше бешеного напора режущих слух аллитераций, фонетически выраженного перехода от веселья к похмелью) и «портретирует» упоительный надрыв.

Что за горе? Плюнь да пей!

Ты завей его, завей

Веревочкой горе!

Топи тоску в море.

Поэт словно подпевает венгерке, почти сливается с ее бесшабашным героем, но в то же время примечает, из чего эта музыка сделана:

Вот проходка по баскам

С удалью небрежной…

Перебор… и квинта вновь

Ноет-завывает;

Приливает к сердцу кровь,

Голова пылает.

Музыковедение срывается в жалобу, уже звучавшую прежде:

Вечер душен, ветер воет,

Словно пес дворной;

Сердце ноет, ноет, ноет,

Словно зуб больной…

(Не одна только гейневская «зубная боль в сердце», но и «дворной пес» всплывут потом в венецийской ночи.)

Все сильнее ветер воет,

В окна дождь стучит…

Сердце ломит, сердце ноет,

Голова горит.

В «вечернем» плаче из телесного недуга вырастал бред о смерти любимой:

Я любил тебя такою,

Страстию немой,

Что хоть раз ответа стою…

Сжалься надо мной.

Не сули мне счастье встречи

В лучшей стороне…

Здесь – хоть звук бывалой речи

Дай услышать мне.

Венгерка от фиксации этой боли переходит к раскачиванию эмоциональных качелей: вниз (колдовское «бессмысленное» бормотание) – вверх, так, что выше не бывает:

Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,

С голубыми ты глазами, моя душечка!

С теми «глазами, полными лазурного огня» (Лермонтов), по которым будут грезить Владимир Соловьев и Блок. Высота невыносима.

Замолчи, не занывай,

Лопни квинта злая!

Ты про них не поминай,

Без тебя их знаю.

В них бы раз хоть поглядеть

Прямо, ясно, смело…

А потом и умереть —

Плевое уж дело.

И кувырком под гору, рвя страсть в клочья и валяя дурака, сплавляя отчаяние, актерскую «подачу» отчаяния и глумливый смех над въевшейся в душу «мочаловщиной».

Как и вправду не любить?

Это не годится!

Но что сил хватает жить,

Надо подивиться!

Соберись и умирать,

Не придет проститься!

Станут люди толковать:

Это не годится!

Высший закон и мещанская мораль укладываются в одно словцо, запутавшийся (ни жить, ни умереть нельзя) мученик гаерски подмигивает:

Отчего б не годилось,

Говоря примерно?

Значит просто все хоть брось…

Оченно уж скверно!

И тем же простецким-купецким говорком – о самом страшном, о пропавшей воле и могучей доле, лютой змее, что

По рукам и по ногам

Спутала-связала,

По бессоныим ночам

Сердце иссосала.

Как болит, то ли болит,

Болит сердце – ноет…

Вот что квинта говорит,

Что басок тот воет.

Жалостный, словно детский, лепет не даст заглушить себя бешеному раскату эротической плясовой:

Звуки все напоены,

Негою лобзаний.

Звуки воплями полны,

Страстных содроганий.

Чуть позже он отзовется то ли грохотом, то ли шепотом новой зауми, выпихивающей на свет последнюю – проклятую и постыдную – правду.

Бассан, бассан, бассана,

Бассаната, бассаната,

Ты другому отдана,

Без возврата, без возврата…

И – все.

Что за дело? ты моя!

Разве любит он как я?

Нет, не помогут ни кураж, крушащий «условности», ни вера в «избирательное сродство».

Эх, жизнь, моя жизнь…

К сердцу сердцем прижмись!

На тебе греха не будет,

А меня пусть люди судят,

Меня Бог простит…

Бог простит – а здесь все равно: Без возврата, без возврата… Сколько ни объясняй, как сильна была роковая любовь. Так ли? И сгубить-то ее не удалось – одному суждено гореть в безобразнейшем хаосе цыганского рая, ставшего адом.

Уходи же, уходи,

Светлое виденье…

А призрак не уходит.

Милый друг, прости-прощай,

Прощай – будь здорова…

А призрак здесь. Одна надежда – на злую квинту, когда-то ее испугавшую. Вдруг да поможет? А коли нет, остается последний выход.

Пусть больнее и больней

Занывают звуки,

Чтобы сердце поскорей

Лопнуло от муки.

Мучиться поэту пришлось еще четыре с лишком года. Страшнее и достовернее, чем аффектированный декламатор Аполлон Григорьев, этого счастливого ужаса – боли неутоленной любви, никнущей воли, проклятой доли – по-русски не выразил никто.

...

7 августа

Небесный цветок, или Сто двадцать пять лет назад

Афанасий Фет. «Окна в решетках, и сумрачны лица…». 1882

Попроси меня перечислить главные стихи Фета, шедевр, о котором пойдет речь, скорее всего упустил бы. Не на слуху он, не вошел в непременный цитатный фонд, не оброс гирляндами интерпретаций. А жаль. Сам Фет ставил это стихотворение так высоко, что открыл им первый выпуск «Вечерних огней» (1883), книги, знаменовавшей возвращение немолодого поэта (по меркам XIX века шестьдесят три года – старость) в отвратный мир антипоэтической «литературы». Фет сочинял стихи с ранней юности и до смерти, но после выхода двухтомника «Стихотворений» (1863), встреченного насмешками критики и равнодушием публики, лирику печатал редко, книг не выпускал вовсе и сознательно строил легенду об отставном поэте, обернувшемся рачительным помещиком. Хозяйствовал он и впрямь отменно, стихотворствовал в ту пору меньше, чем прежде и потом (все познается в сравнении – вообще-то Фет был ошеломляюще плодовит), но разрыва с музой не произошло. Глубоко оскорбленный «прозаическим» временем (кстати, куда более черным для стихотворцев и стихолюбов, чем наше треклятое сегодня), он хотел ответствовать ему презрительным молчанием, но могучий инстинкт поэтического самосохранения брал свое. В конце 70-х стихи вновь хлынули потоком – чуть позже Фет дал себя уговорить выйти на публику. Что же он предъявил как credo или «визитную карточку» – напечатал на первой странице?

Окна в решетках, и сумрачны лица,

Злоба глядит ненавистно на брата;

Я признаю твои стены, темница, —

Юности пир ликовал здесь когда-то.

Почему пиршественный зал обернулся тюрьмой? Чьи сумрачные лица окружают поэта? Откуда взялся «брат» и куда он потом подевался? Что означает «признаю» – «узнаю» или «принимаю»? Почему с «решетками» (вполне материальными) соседствует олицетворенная «Злоба»? (Предписанная обычаем прописная буква в начале строки семантизируется – «Злоба» кажется аллегорическим персонажем.) Где мы?

Четырехстопный дактиль со сплошными женскими рифмами – размер раритетный, а потому стихи, по канве которых Фет выводит свой узор, угадать не трудно. Это лермонтовский «Пленный рыцарь» с тем же опорным словом в рифменной позиции:

Молча сижу под окошкам темницы,

Синее небо отсюда мне видно:

В небе играют всё вольные птицы;

Глядя на них, мне и больно и стыдно.

У Лермонтова тюрьма разом реальна и символична: рыцарь уподобляет ее решетки (как и «окошко», отозвавшиеся у Фета), стены, двери забралу шлема, панцирю, щиту, а неостановимое время – коню. В последней строфе метафорический ряд аннигилирует предметность. Смерть, к которой выносит рыцаря конь-время, дарует свободу. Темница скрыто отождествляется с земным бытием; пленный рыцарь – со всяким смертным, при жизни способным лишь завидовать птицам – всегда вольным, играющим (не знающим забот), не разлучающимся с небесной отчизной.

В то, что земная юдоль – тюрьма, тяжкий всеобщий сон, призрачное бытие, смерть – возвращение к свету, а время мчит узников к освобождению, Фет, проштудировавший Шопенгауэра, верил сознательнее, чем Лермонтов. Он распознал в «Пленном рыцаре» свое, вспомнив собственные стихи со сходными смыслопорождающими рифмами:

Еще темнее мрак жизни вседневной,

Как после яркой осенней зарницы,

И только в небе, как зов задушевный,

Сверкают звезд золотые ресницы…

И:

Трава поблекла, пустыня угрюма,

И сон сиротлив одинокой гробницы,

И только в небе, как вечная дума,

Сверкают звезд золотые ресницы.

Это строфы из первой («Измучен жизнью, коварством надежды…») и второй («В тиши и мраке таинственной ночи…») частей «ультрашопенгауэровского» диптиха. Их «гробница» и «мрак» сплавились в лермонтовскую по генезису «темницу», которая вызвала другие «тюремные» видения, призрачные реминисценции «Шильонского узника» Байрона-Жуковского и пушкинских «Братьев-разбойников». В двух повестях, без которых непредставима дальнейшая поэтическая разработка тюремной темы на русской поэтической почве, центральное сюжетное звено – муки (и смерть) брата героя-рассказчика. «Сумрачные лица» тоже пришли из поэмы Жуковского: после кончины младшего брата шильонский узник оцепеневает во «тьме без темноты», где ему видятся «образы без лиц». Жуковским, вероятно, навеяно и олицетворение Злобы. (В «Шильонском узнике» олицетворений нет, но «материализация» отвлеченностей – частый прием Жуковского, хранившего память об эмблематической поэзии XVIII века.)

Ассоциации зыбки, они намекают на нечто неуловимое и не складываются в сюжет. Так строятся классические стихи Фета, вроде «Облаком волнистым…», «Чудная картина…», «Непогода – осень – куришь…», «Ласточки пропали…» или – чуть отчетливее – «Свеча нагорела. Портреты в тени…», где пейзажные, интерьерные, настроенческо-психологические детали подводят к какой-то так и не рассказанной истории, что так и остается загадкой, тщетно требующей решения. В нашем случае мерцание старых (смутно помнящихся) тюремных трагедий необходимо для общей атмосферы мира-тюрьмы, которую везде «признает» (угадывает, распознает, вспоминает и безнадежно приемлет) всегдашний узник.

Темница равна мирозданию, а потому и пир юности – мгновенное, но вечное, торжество любви, поэзии, счастья, свободы, то есть сопричастности иному – кипел не где-нибудь, а здесь же. Поэту дано вновь и вновь переживать раз случившееся с ним чудо. Потому фетовское неприятие «базарной» жизни и устремленность в твое небытие (к ней, единственной) не противоречат его истовым восторгам перед любым проявлением красоты в темнице жизни. Красоты женской, поэтической, природной – как правило, метонимически и/или метафорически соотнесенной с музыкой и пением, всегда иноприродным земному.

Что ж там мелькнуло красою нетленной? Мимолетность и вечность для Фета не антонимы, а синонимы. Ах, то цветок мой, весенний, любимый! Весна, рассвет, пир, свидание, праздник, свадьба, которая не будет названа прямо, но возникнет в третьей строфе, суть разные имена того, чему нет «правильного» имени, того единственного мига полного счастья, который и многие годы спустя дает силы влачить тяжкий груз. (Новые встречи с красотой потребны как болеутолитель или наркотик.) Как уцелел ты, засохший, смиренный, / Тут под ногами толпы нелюдимой? Уцелел потому, что был весенним и любимым. Уцелел потому, что мертв для толпы. Уцелел потому, что уже воспет.

Цветок засохший, безуханный,

Забытый в книге вижу я;

И вот уже мечтою странной

Душа наполнилась моя.

Пушкин спрашивает о непознаваемом прошлом цветка, его тайном значении и участи «того» и «той», к чьим судьбам цветок мог быть причастен. У него нет ответа – у Фета есть.

Радость сияла, чиста безупречно,

В час, как тебя обронила невеста.

Нет, не покину тебя бессердечно,

Здесь, у меня на груди тебе место.

Иначе говоря:

А был рассвет! Я помню, вспоминаю

Язык любви, цветов, ночных лучей.

Как не цвести всевидящему маю

При отблеске родных таких очей!

Был – исчез – остался. На избранницах не женятся, потому что брак в темнице отрицает единственную полноту соединения при свете звезд. (И я знаю, взглянувши на звезды порой, / Что взирали на них мы как боги с тобой.) Невеста не могла не обронить цветок. Не смерть, так имущественные или сословные проблемы, не они, так обыденная пошлость совместного существования и хозяйствования разлучили бы тех, кто был подобен богам. Свидетельствовать об этом божественном счастье может только ненужный цветок и столь же ненужные – противоречащие темничной доле и презираемые хмурыми узниками – стихи.

Восемью годами позже Фет договорит – тем же размером – то, что в темничных строфах прошло намеком. Пушкинский цветок превратится в листок, залетевший в русскую поэзию из некогда пленившей всю Европу миниатюры Антуана Венсана Арно. Метаморфоза объяснимая: в зачине «Цветка» Пушкин варьировал первую строку «Листка» в переводе Дениса Давыдова – Листок иссохший, одинокий… Вот как вспомнил о нем Фет:

В ваших чертогах мой дух окрылился,

Правду провидит он с высей творенья;

Этот листок, что иссох и свалился,

Золотом вечным горит в песнопеньях.

В песнопеньях Пушкина, забытого француза, переводивших его Жуковского и Давыдова, варьировавшего печальную историю Лермонтова – и всех их собратьев, к которым и обращается Фет в стихотворении «Поэтам». Их воздушные замки незримо, но властно вырастают на месте незыблемой, но мнимой темницы до главного освобождения.

С торжищ житейских, бесцветных и душных

Видеть так радостно тонкие краски,

В радугах ваших, прозрачно-воздушных,

Неба родного мне чудятся ласки.

И глядеть в небо родное (цитата из послания Баратынского Дельвигу – Но в искре небесной прияли мы жизнь, / Нам памятно небо родное – быть может, не случайна) пленному рыцарю уже не больно и не стыдно.

P. S. К несчастью, послание «Поэтам» Брюсов взял в образец для своих поучений ( Юноша бледный, со взором горящим / Ныне даю я тебе три завета… ), и безвинный четырехстопный дактиль с женскими рифмами надолго оказался дискредитированным.

...

14 августа

Не дает ответа, или Сто лет назад

Александр Блок. «В густой траве пропадешь с головой…». 1907

Первоначальное название одного из самых памятных блоковских стихотворений – «На родине». Складывая цикл «Родина», поэт его снял. Сперва он намеревался превратить в заголовок эпиграф, но отказался от этого решения и убрал вовсе латинскую сентенцию Parva domus – magna quies («Малый дом – великий покой»; среди значений слова quies и «сон», «молчание», «тишина»). Стихотворение (в цикле ему предшествует только набранное курсивом вступление – Ты отошла, и я в пустыне… ) стало безымянным. Мы на родине – обойдемся без тавтологии и латыни.

В густой траве пропадешь с головой.

В тихий дом войдешь, не стучась…

Первый же глагол двоится: пропадешь – скроешься, станешь невидимым и, пожалуй, защищенным от внешних напастей (трава несказанно высока и густа), но и – погибнешь. Второй – пугающий – смысл глубоко спрятан: дом – тихий (мирный, сулящий покой) и «свой» (не надо стучаться – здесь тебя ждут всегда). Обнимет рукой, оплетет косой…  – она еще не названа (так и не будет названа, останется, как и ее стихотворение без имени), но уже мягко и властно действует. Ласковая встреча готова обернуться пленением – на что указывает повтор синтаксических конструкций (усиление действия) и семантика глагола «оплетать». И статная скажет: «Здравствуй, князь…» Речь статной перетечет во вторую строфу, но уже приветствие намечает контуры сюжета. Но какого? В свадебном обряде и соотнесенных с ним фольклорных текстах (песенных и сказочных) «князем» зовется жених. Князь-жених досягнул суженой, которую ему должно освободить от злых чар, оживить, пробудить. Так обстоит дело в «Спящей царевне» Жуковского и «Сказке о мертвой царевне…» Пушкина (и их общеевропейских фольклорных источниках, соответственно «Спящей красавице» и «Белоснежке»; заколдованные леса обернулись угадываемыми полями-лугами с травой в человеческий рост). У Блока побеждающий смерть поцелуй (удар по хрустальному гробу) заменен пленяющим жестом героини, а обращение ее к бездействующему и молчащему герою повторяет неизменное приветствие совсем другой царевны – царевны Лебедь: Здравствуй, князь ты мой прекрасный!

Князь Гвидон спасает Лебедь от чародея-коршуна, не зная, что она его суженая, а благодарная хозяйка острова Буяна исполняет все желания доброго молодца. Когда Гвидон влюбляется в никогда не виденную царевну, «помощница» тщетно его отговаривает:

…готов душою страстной

За царевною прекрасной

Он пешком идти отсель

Хоть за тридевять земель.

Но подвиг уже совершен, счастье уже завоевано.

Лебедь тут, вздохнув глубоко,

Молвила: «Зачем далеко?

Знай, близка судьба твоя,

Ведь царевна эта – я».

Об этом Лебедь «говорила» и прежде, одаривая своего князя подвластными ей дивами. Гвидон не покинет чудный остров (это царь Салтан сюда приплывет) – он будет счастливо жить и мудро править волшебной обителью Лебеди, где нет места злу (потому «ткачиху с поварихой, с сватьей бабой Бабарихой» не казнят, а отпускают домой – в обычный мир).

Тихий дом с неназванным, но описанным райским садом – аналог утопического острова Буяна.

Вот здесь у меня – куст белых роз.

Вот здесь вчера повилика вилась.

Белые розы – символ чистоты, повилика – женской верности. Виться повилике положено не только природными свойствами, но и фонетикой.

Мой любимый, мой князь, мой жених,

Ты печален в цветистом лугу.

Павиликой средь нив золотых

Завилась я на том берегу…

Таков зачин стихотворения 1904 года, к которому Блок отсылает памятливого читателя. Тогда князь еще странствовал; она ждала его «на том берегу», в ином мире. Теперь он сюда добрался, и зачем виться повилике (в 1907 году Блок подчинился орфографической норме, сменил «а» на «о»), если князя можно оплести косой ? Колдовская притягательность изгибистого растения была ведома русской поэзии и веком раньше:

Вот поют воздушны лики:

Будто в листьях повилики

Вьется легкий ветерок;

Будто плещет ручеек.

В балладе Жуковского (1808) светлый хоровод приведений сопровождает Людмилу и ее мертвого жениха, скачущих к единственно возможному соединению, «келье гробовой». Песня призраков, что в цепь воздушную свились (почти как повилика!), не угрожает (как в простонародном суровом оригинале – «Леноре» Бюргера, «дух и формы» которого Жуковский ослабил сознательно), но куда-то манит, зачаровывает сладким ужасом, превращая историю сурового и справедливого наказания за тяжбу с Творцом в историю грешной, но истинной любви. Песни у Блока формально нет; по сути, она, конечно, есть, раз есть любовь-волхвование, на время подчинившая князя.

Куда же он попал? В свой дом, хранительницей которого была верная невеста, пока длились странствия, вершились подвиги, шли поиски некогда привидевшейся царь-девицы? В ее – отделенное от грешного мира – царство? Или в прельстительную ловушку, препятствующую исполнению долга и возвращению в истинный дом, как то случилось с Одиссеем и Тангейзером? Нет ответа. «Свое» и «чужое», «близкое» и «далекое», «небесное» и «плотское» перестают различаться. Она – одна, но меняет обличья. Ее должно искать в неведомых далях – так у Новалиса, так во второй части «Двенадцати спящих дев» Жуковского, где Вадима влечет и влечет идущий с вышины звон, так у Алексея К. Толстого (Темнота и туман застилают мне путь, / Ночь на землю все гуще ложится, / Но я верю, я знаю: живет где-нибудь, / Где-нибудь да живет царь-девица) , у Владимира Соловьева. Но царевна Лебедь спрашивает: зачем далеко? И вторит ей, словно снисходительно улыбаясь безрассудному мальчишеству, властительница тихого дома:

Где был, пропадал? Что за весть принес?

Кто любит, не любит, кто гонит нас?

В этот то ли чужой, то ли свой, то ли спасительный, то ли губительный мир князь попал не в первый раз.

Как бывало, забудешь, что дни идут,

Как бывало, простишь, кто горд и зол.

Исчезает время (как в высшие мгновения любви и творчества), исчезают боль, обида, жажда справедливости, императив служения. В мае 1909 года Блок напишет матери: «Всякий русский художник имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши ото всего русского и увидеть свою другую родину – Европу, и Италию особенно». Он, не исключено, что сознательно, повторяет Гоголя, писавшего Жуковскому осенью 1837 года из и об Италии: «Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. – Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось. Я проснулся опять на родине…».

Но как за тяжелым сном следует исцеление-пробуждение, так за райским (или призрачно райским?) бодрствованием (или мнимым бодрствованием?) – новые, но знакомые тревожные сны.

И смотришь – тучи вдали встают,

И слушаешь песни далеких сел…

Мы почти уверились, что герой попал в западню, что пророчащие беду тучи и призывные песни напомнили ему об истинной родине, которой потребны его подвиги, что красивая ложь великого покоя наконец-то будет разоблачена и низвергнута, что сейчас он, как Илья Муромец, расправится с коварной чародейкой. Но первый же эпитет финальной строфы вновь меняет картину:

Заплачет сердце по чужой стороне,

Запросится в бой – зовет и манит…

Сторона, по которой по-русски заплачет сердце (русская тональность прежде была задана «тучами» и «песнями»), – чужая . И героиня, по-прежнему не названная (то есть еще более таинственная и неуловимая, чем если бы Блок использовал свои излюбленные личные местоимения), не проклинается и не проклинает: Только скажет: «Прощай. Вернись ко мне» . В цикле «На поле Куликовом» она пребывает с князем-воителем:

Был в щите Твой лик нерукотворный

Светел навсегда.

В поэме «Соловьиный сад» (1915; в третьем томе блоковской лирической трилогии поэма предваряет «Родину») она просто не заметит, как возлюбленный уйдет из сна райской прохлады на тернистый путь. В нашем же стихотворении баланс соблюден точно: ни благословения, ни гнева, ни равнодушного неведения – «прощай» уравновешено «вернись». Так бывало, так случилось вчера (или много лет назад), так будет. А пока…

И опять за травой колокольчик звенит…

Но не на тройке же с бубенцами отбывает князь! Откуда колокольчик? Бог весть. Может, его влекущий, сулящий невиданное и безжалостно требующий полного подчинения себе звон доносится с чужой стороны . А может, из вновь покинутого тихого дома . Так где же родина? Где земная отчизна? Где небесная? Где монашеский послух? Где демонический соблазн? Кто меняющая обличья, но неизменная она ? Кто ее князь? Да и вправду ли он князь, а не самозванец? Сколько еще возвращений, встреч, разлук и новых возвращений их ждет? Доколе коршуну кружить? О чем поет ветер? Что будет, если и музыка нас покинет?..

...

21 августа

Тень друга, или Семьдесят пять лет назад

Осип Мандельштам. «Батюшков». 1932

Буря умолкла, и в ясной лазури

Солнце явилось на западе нам…

Первая половина 1932 года – последний «светлый» сезон Мандельштама. В январе, после года скитаний по чужим углам, он получил комнату, весной – ежемесячную пенсию в 200 рублей (деньги скромные, но позволявшие сводить концы с концами) за «заслуги перед русской литературой», «Новый мир» напечатал две его подборки. Во второй и появилось только что сочиненное стихотворение «Батюшков». Не удивительно, что метрически (четырехстопный дактиль с рифмовкой АбАб) оно повторяет «Источник», одну из самых мажорных пьес Батюшкова.

Словно гуляка с волшебною тростью,

Батюшков нежный со мною живет.

Он тополями шагает в замостье,

Нюхает розу и Дафну поет.

«Итак, мимоходом, странствуя из дома в дом, с гулянья на гулянье, с ужина на ужин, я напишу несколько замечаний о городе и о нравах жителей, не соблюдая ни связи, ни порядку…» Строки эти при жизни Батюшкова не печатались. После московской трагедии 1812 года, круто повернувшей его судьбу и поэзию, Батюшков и помыслить не мог об обнародовании «допожарных» шутливых – с привкусом столичного высокомерия – заметок об эклектичном городе суетливых и праздных чудаков. Название – «Прогулки по Москве» – было дано при первой публикации; видимо, по аналогии с напечатанной Батюшковым петербургской «Прогулкой в Академию художеств», где повествователь отправляется в путь, взяв «посох», превращенный Мандельштамом в «волшебную трость».

Мандельштам – петербуржец, чужак в вернувшей столичный статус, но сохранившей сумбурную пестроту Москве. Годом раньше ему пришлось исходить и изъездить «всю курву-Москву»: бездомные поэт с женой жили порознь, встречаться можно было лишь на поневоле долгих прогулках, из которых выросла поэтическая хроника то болезненного, то эйфорического освоения московского житья (от «Нет, не спрятаться мне от великой муры…» до «Сегодня можно снять декалькомании…»). Линия эта продолжилась в мае-июне 1932 года: «Там, где купальни-бумагопрядильни…», наш «Батюшков», «Стихи о русской поэзии». Почти полюбив Москву, Мандельштам едва ли забыл, что «это гульбище имеет великое сходство с полями Елисейскими», что городом мертвых, «некрополем» называл Москву чтимый поэтом Чаадаев. Потому и можно тут встретить давно умершего собрата, прошедшего путь от блаженства мечты к трагедии и безумию.

Он, сойдя с портрета, что висел в комнате Мандельштама (ср. в «Заместительнице» Пастернака: «Я живу с твоей карточкой…»), как в оны годы, гуляет Москвой и дивится ее курьезам.

Все как прежде. Применительно к Батюшкову эпитет нежный означает и «ласковый», и «хрупкий», «ранимый», даже «слабый». (Недуги томили поэта всю жизнь, а жалобы его были частым предметом дружеских шуток. Арзамасское прозвище Батюшкова Ахилл предполагало и комическое прочтение по слогам – Ах, хил. ) Батюшков поет Дафну. Исследователи, помня о любви Мандельштама к неточностям, указывают, что в «Источнике» возлюбленная зовется чуть иначе (Зафна, о Зафна! – там голубь невинной / С страстной подругой завидует нам…) , иногда добавляя, что Дафна упомянута в другом тексте – «Ответе Т<ургенев>у». Замена буквы здесь кажется ходом продуманным.

Так! верно, Аполлон

Давно с любовью в ссоре,

И мститель Купидон

Судил поэтам горе.

Все Нимфы строги к нам

За наши псалмопенья,

Как Дафна к богу пенья…

Батюшкову дано петь Дафну, но не упиваться ею. Восторг обладания осуществим лишь в стихах: певец из батюшковского послания

Как призрак бледный бродит,

Одно твердит, поет:

Любовь, любовь зовет…

И рифмы лишь находит.

Введенная в первой строфе легчайшим намеком тема неутоленной плотской любви развернется в строфе четвертой – ответе Батюшкова на излияния младшего собрата, ликующего от нежданной встречи. Пока же

Ни на минуту не веря в разлуку,

Кажется, я поклонился ему:

В светлой перчатке холодную руку

Я с лихорадочной завистью жму.

Все совершенно прекрасно, если не замечать точечных сигналов иллюзорности: «кажется» – то есть не помню, что же было (и было ли что-то вообще); пожатая рука холодна – как у всех мертвецов; «лихорадочно» передает поспешность жеста, поэт страшится, что встреченный исчезнет. Проступают контуры батюшковской элегии «Тень друга», где эпиграф из Проперция (Души усопших – не призрак: смертью не все кончается; / Бледная тень ускользает, победив костер) не отменяет рокового факта:

И я летел к нему… Но горний дух исчез

В бездонной синеве безоблачных небес,

Как дым, как метеор, как призрак полуночи,

И сон покинул очи.

Две важнейших батюшковских темы – «дружество» и «сон-мечта» – обозначены, но понимает, что все слова уже сказаны, что ситуация встречи (и ее неизбежного обрыва) повторяет пройденное, не младший поэт, а старший.

Он усмехнулся. Я молвил: спасибо.

И не нашел от смущения слов:

Ни у кого – этих звуков изгибы…

И никогда – этот говор валов.

Батюшков «цитируется» и фонетически ( этих звуков изгибы отсылают к изощренной звукописи зачина – Я берег покидал туманный Альбиона: / Казалось он в волнах свинцовых утопал. / За кораблем вилася Гальциона, / И тихий глас ее пловцов увеселял ), и лексически ( И кормчего на палубе взыванье / Ко страже дремлющей под говором валов; тот же оборот возникает в созданном на грани безумия переводе из Байрона: И есть гармония в сем говоре валов – у Мандельштама гармония отзовется в следующей строфе), и «сюжетно» – горячечный монолог, заклинающий тень друга, становится запинающимся восхвалением. Столь же бессильным. Для появления ключевого эпитета следующей строфы все готово.

Наше мученье и наше богатство,

Косноязычный, с собой он принес

Шум стихотворства и колокол братства

И гармонический проливень слез.

Виртуозность равна косноязычию, ибо стих остается безответным, не превращается в общий язык, обрекая поэта на роль полушута, полупророка – потому и «мученье» тождественно «богатству». «Шум стихотворства» неотделим от «колокола братства» (Только дружба обещает / Мне бессмертия венок) , но друзья умирают либо – хуже того – изменяются и изменяют. Путь Батюшкова к безумию шел через разочарования, мнительность, изумлявшую близких «вздорную» обидчивость. Нечто подобное (со страшной поправкой на советскую ночь) подступало к Мандельштаму.

В элегии Батюшкова Тасс умирает в тот миг, когда Рим готов увенчать его лавровым венком.

Но поздно! Я стою над бездной роковой

И не вступлю при плесках в Капитолий…

Не все ли равно, опоздает слава на миг или на век – перейдя роковую черту, поэт, жаждавший отзыва и награды, ощущает призрачность лавровых венков, восхищения потомков и академических изданий.

И отвечал мне оплакавший Тасса… Оплакавший давно, при жизни, когда и себя, и былых друзей, и несчастную любовь оплакивал, когда «проливень слез» перемежался восторгами и смехом, когда все же манила надежда… Но вернемся к его расслышанной Мандельштамом речи.

Я к величаньям еще не привык;

Только стихов виноградное мясо

Мне освежало случайно язык.

«Виноградное мясо» стихов, а не «уста, в которых тает / Пурпуровый виноград» , как то было в «Вакханке», где эротический триумф так же великолепен и так же иллюзорен, как в «Источнике». Слава, любовь, нега, дружество суть волшебные и счастливые (покуда не проснешься) сны. Одолеть неутолимую жажду, приобщить блаженству, умерить бег времени, притупить боль и отвести (пусть на время) от гибели могут одни стихи.

Что ж! Поднимай удивленные брови,

Ты горожанин и друг горожан,

Вечные сны, как образчики крови,

Переливай из стакана в стакан.

Нет, не Мандельштам здесь наставляет Батюшкова, но тень старшего поэта ободряет – вопреки собственному опыту – поэта младшего. Примерно так:

Ты еще жив и, как некогда я, обретаешься в царстве мечты. Том, о котором когда-то тобой было сказано: Я получил блаженное наследство – / Чужих певцов блуждающие сны. Неизвестно, что с тобой будет завтра – моя маленькая философия погибла в страшном пожаре вместе с городом, который годом раньше виделся мне забавным гульбищем, но поэзия, как этот непостижимый город, воскресла из пепла. Тогда я написал лучшие мои стихи, иные из которых пропали безвозвратно. Сны поэзии сменились сном безвременного безумия, которое ты в молодости назвал «спесью». Да минует тебя чаша сия. Наслаждайся нашими блуждающими снами, которые ты теперь зовешь вечными . Забавляйся чудачествами, восхищайся истинным величием, будь другом всем живущим, обнимай Дафну или Зафну, клейми злобное варварство, гуляй с волшебной тростью, верь, что удержишь мою тень, и отбрасывай тень свою, дли и дли шум стихотворства, пока шевелятся губы…

Впереди у Мандельштама были взрывные стихи 1933–1934 годов, арест, следствие, попытка самоубийства, ссылочная неволя, воронежские тетради, издевательское освобождение, второй арест, приговор, этап… До смерти поэта в бараке пересылочного лагеря под Владивостоком оставалось шесть с половиной лет.

...

28 августа

В ожидании утра, или Пятьдесят лет назад

Борис Пастернак. «Вакханалия». 1957

...

Мне кажется, эстетики не существует в наказанье за то, что она лжет, прощает, потворствует и снисходит. Что, не ведая ничего про человека, она плетет сплетню о специальностях <…> Ясно, что это – наука, которая классифицирует воздушные шары по тому признаку, где и как располагаются в них дыры, мешающие им летать.

Так – на страх будущим комментаторам – писал Пастернак в ранней статье «Несколько положений». «Положениям» этим он был верен до конца, а потому не часто расщедривался на автокомментарии. «Вакханалия» – сильное исключение. О генезисе и смысле этого стихотворения Пастернак рассказал довольно много. 7 мая 1957 года писал Алле Тарасовой, исполнительнице заглавной роли во мхатовской «Марии Стюарт»:

...

12 марта я направлялся в город на одну из последних репетиций перед генеральной. Я уже видел Вас в нескольких отрывках, я довольно ясно представлял себе, каким откровением будет Ваша Стюарт в целом. В воображении я забегал вперед и видел Вас на генеральной и в премьере, и в допущении, на случай, если бы вызовы режиссуры, музыканта и декоратора дошли до имени переводчика, в мыслях при всех опускался перед Вами на сцене на колени, подобно Мортимеру. И вдруг, сделав шаг с дачного крыльца, я вскрикнул от нестерпимой боли в том самом колене, которое в близком будущем я собирался преклонить перед Вами, и следующего шага я уже не был в состоянии сделать. Бог наказал меня за грех нетерпения и дерзость предугадывания того небывалого и громко разнесшегося по всей Москве, что сам он заранее заготовил и только еще выдерживал до наступления своих задуманных сроков.

Для того чтобы распознать и воссоздать чудо, не нужно быть его свидетелем – автор «Вакханалии» мхатовского представления еще не видел. Премьера, в «реальности», сыгранная весной, перенесена им в зиму, в пору предчувствий, что превосходят свершения. Уверенным предощущением чуда полнится начальный фрагмент «Вакханалии», где завыванье бурана знаменует рождение новой жизни.

И великой эпохи

След на каждом шагу —

В толчее, в суматохе,

В метках шин на снегу,

В ломке взглядов – симптомах

Вековых перемен…

Это счастливое предчувствие и оживает в стихах, к которым Пастернак вернулся по одолении долгого недуга. 5 августа он вновь пишет Тарасовой:

...

…Я не смогу сделать шага дальше, пока не уплачу дани своим последним впечатлениям на пороге между здоровьем и заболеваньем. Такими пограничными впечатлениями на этом рубеже были: подготовка «Марии Стюарт» в театре и две зимних именинных ночи в городе <…> Мне хотелось стянуть это разрозненное и многоразличное воедино и написать обо всем этом сразу в одной, охватывающей эти темы компоновке. Я это задумал под знаком вакханалии в античном смысле, то есть в виде вольности и разгула того характера, который мог считаться священным и давал начало греческой трагедии, лирике и лучшей и доброй доле ее общей культуры. Тут где-то совсем рядом находятся роль и действие банальности и цыганщины не только у Ап. Григорьева, Блока и Есенина, но и в мире Лермонтова, и которую знал в себе и всю жизнь в себе подавлял Лев Толстой <…> Я Вам эту вакханалию посылаю, так как одна ее часть <…> косвенно связана с Вами. Но, пожалуйста, не подходите с меркою точности ни к изображению артистки, ни к пониманию образа самой Стюарт. В этом стихотворении нет ни отдельных утверждений, ни какого бы то ни было сходства с кем-нибудь, хоть артистка стихотворения это, конечно, Вы, но в той свободной трактовке, которой бы я ни к Вам лично, ни в обсуждении Вас себе не позволил.

Столь же свободно трактуются личность и судьба Марии Стюарт. В «Вакханалии» это не героиня Шиллера (того меньше – фигурантка политической истории), а тот идеал женской свободной и играющей страсти, что намеком проступил в личности «королевы шотландцев» и вырос в поэтический миф. Нам и предъявлен миф, словно бы слагающийся впервые. Хотя трагический финал общеизвестен, говорится о нем с толикой неопределенности:

И за это, быть может,

Как огонь горяча,

Дочка голову сложит

Под рукой палача.

Пастернаково быть может означает, что может быть и не так. Да, им сказано уже: …продуман распорядок действий / И неотвратим конец пути, но на миг кажется, что в этот раз случится иначе, что стрекозья бесшабашность одолеет муравьиное законодательство.

К смерти приговоренной,

Что ей пища и кров,

Рвы, форты, бастионы,

Пламя рефлекторов?

То пламя, что выхватывает из тьмы всякого актера, в полном упоении и на пределе сил ведущего роль на театре бытия.

Мария Стюарт приворожила Пастернака в 1916 году, когда он перевел первую часть посвященной ей драматической трилогии Суинберна (рукопись пропала), по ходу дела уяснив, что такое чудо. Чудо во французских стихах семнадцатилетней Мэри Стюарт: Car mon pis et mon mieux / Sont les plus deserts lieux («Ибо “плохое” и “хорошее” – пустыни моей души»). И в том, что «тихая жалоба пяти Марииных строф вздулась жутким гудением пяти трагических актов» Суинберна. И в том, что «елабужская вьюга знает по-шотландски и, как в оный день, все еще тревожится о семнадцатилетней девочке», а «девочка и ее печальник, английский поэт, так хорошо, так задушевно хорошо сумели рассказать» переводчику «по-русски про то, что по-прежнему продолжает волновать их обоих и не оставило преследовать».

Строки о «елабужской вьюге» написаны в 1922 году, осенью 1941-го в них властно проступил прежде неведомый поэту смысл. В первом своем письме Цветаевой (14 июня 1922) Пастернак назвал ее стихи «верстовой Суинберниадой». Отправляясь на родину (и на смерть), Цветаева написала:

Мне Францией – нету

Нежнее страны —

На долгую память

Два перла даны.

Они на ресницах

Недвижно стоят.

Дано мне отплытье

Марии Стюарт.

Мария Стюарт «Вакханалии» – это и Цветаева, и Марии Суинберна, Шиллера и Словацкого (которого Пастернаку еще только предстоит переводить), и выхваченная из мнимой «конкретности» спектакля мхатовская актриса…

Следующая ее ипостась – танцовщица, перед которой склоняется двойник автора в финальном – именинном – эпизоде «Вакханалии»:

Эта тоже открыто

Может лечь на ура

Королевой без свиты

Под удар топора.

И здесь правда мифа важнее биографических деталей. Спрашивать, пленился ли Пастернак «на самом деле» некой балериной, столь же разумно, как задаваться вопросом о достоверности утверждения: На шестнадцатой рюмке / Ни в одном он глазу. К чему считать рюмки и жен? Строку В третий раз разведенец лучше оставить без комментария. Гипербола утверждает суть:

Жизнь своих современниц

Оправдал он один.

Дар подруг и товарок

Он пустил в оборот

И вернул им в подарок

Целый мир в свой черед.

Но для первой же юбки

Он порвет повода,

И какие поступки

Совершит он тогда.

Страсть не зависит от антуража (ренессансного или середины ХХ века), но претворяет обыденность в мистерию, вещный мир – в театральную декорацию, что точнее и полнее говорит о реальности, чем ее «правдивая» фактографическая версия. При свете страсти границы между игрой и жизнью стираются, ибо только игрой (враньем, преувеличением) можно намекнуть на бесконечность, разрывающую неизменные земные сюжеты, и напомнить о дарованной человеку свободе.

В «Замечаниях к переводам из Шекспира» Пастернак писал:

...

«Антоний и Клеопатра» – роман кутилы и обольстительницы. Шекспир описывает их прожигание жизни в тонах мистерии, как подобает настоящей вакханалии в античном смысле. Историками записано, что Антоний с товарищами по пирам и Клеопатра с наиболее близкой частью двора не ждали добра от своего возведенного в служение разгула. В предвидении развязки они задолго до нее дали друг другу имя бессмертных самоубийц и обещали умереть вместе.

Так и в «Вакханалии»:

Море им по колено,

И в безумье своем

Им дороже вселенной

Миг короткий вдвоем.

«Антоний и Клеопатра» – трагедия обреченного Рима. Пусть Октавиан считает себя победителем, а установленный им «порядок» – вечным. Пусть агония Города затянется на века. Все это мелочи. О смерти Рима, наступившей в пору его пышного мнимого расцвета, все сказано в «Докторе Живаго». «Вакханалия», с ее апологией «бесстыжей» страсти и столь же «бесстыжего» искусства, чаянием истинной, проступающей сквозь старые формы, новизны и восторгом обреченности, – исповедь человека, живущего на изломе времен и совершившего поступок – «Доктор Живаго» уже отдан миру. Он ждет результатов, готов к любому варианту (от крестной муки до триумфа) и убежден в своей правоте. Его слово и его поступок должны помочь Третьему Риму обрести свободу, свет которой возникает в строках зачина о ночной церковной службе и вместе с очищающим ароматом безгрешных цветов разливается по таинственному, но обнадеживающему финалу.

Прошло ночное торжество.

Забыты шутки и проделки.

На кухне вымыты тарелки.

Никто не помнит ничего.

Кроме тех, кто и в наступившем будущем помнит все. И не удивляется вакханалиям совсем иного сорта.

...

4 сентября

Особая нота, или Двадцать пять лет назад

Давид Самойлов. «И к чему ни прислушайся – все перепев…». 1982

Сплошные прощанья! С друзьями,

Которые вдруг умирают.

Сплошные прощанья! С мечтами,

Которые вдруг увядают…

Прощанье со старой луною,

Прощанье с осенними днями.

Прощание века со мною.

Прощание времени с нами.

Эти строки были сложены Давидом Самойловым 2 января 1982 года. Неделей позже появилась дневниковая запись:

«Хочется нового, свежего стиха. А в уме все стихи о старости и смерти. Надоело. Но нужен какой-то толчок, какое-то новое впечатление. А жизнь вокруг, время старческое, скрипучее».

Признание следует за впечатляющим списком «поэмных» замыслов, который ясно свидетельствует о напряженном творческом поиске. Однако ни о Пугачеве, взявшем Москву (этот фантастический сюжет занимал поэта давно), ни о 37-м годе Самойлов так и не написал, сцены о Мировиче и Иване Антоновиче подменила прохладная (коли не сказать – вымученная) баллада «Смотрины» (1986), а гротескно-издевательская поэма о наглой бессмыслице самозванства («Похититель славы») обрела плоть лишь в 1988-м году. В 1982-м Самойловым было написано совсем не мало стихов (в том числе – прекрасных), но доминировали в лирическом потоке крепко «надоевшие» поэту темы и настроения – старость, усталость, безлюбье, смерть. 24 июля он фиксирует в дневнике впечатления от явно неприятного текста:

...

«Мутная статья в “Новом мире” об “Избранном” и “Заливе”, где доказывается, что гармония моих прежних стихов мнимая и идет от недостатка глубины. А утрата этой гармонии означает утрату вдохновения. Круг безвыходный. Статья внешне почтительная, с внутренним заданием «ниспровергнуть». Мои поклонники уже бьют копытом. А я нахожу в статье и резонное».

Резон в том, что жить – «некуда» (кто помнит начало 1980-х, разъяснений не потребует), а потому стихописание становится абсурдом.

...

«Приходила молодая поэтесса <…> У этого поколения нет эпопеи. Современность им не нравится, но они хотят удобно в ней устроиться. Вкус – Пастернак, Ахматова, Цветаева, Мандельштам. Любить современников они не умеют. Да и не за что. Развитие версификации опережает рост души» (2 августа).

Заметим, как сквозь неприятие позиции «молодых» проступает печальное согласие. 19 декабря Самойлов занесет в «Общий дневник» перечень «средних» поэтов. Отнюдь не официозных, вполне успешных, интеллигентных – обреченно «средних». «Говорил с молодым поэтом Женей, спрашивающим, нужно ли ему писать. Их человек пятьдесят в год» (24 августа). Если спрашивает, то зачем же пишет? Да так же, как и «средние». Или не средние, а лучшие, те, в чьем даре Самойлов не сомневается. (Но ведь и их любить не за что.) Или как сам «злобствующий» Самойлов. И к чему ни прислушайся – все перепев…

«Перепев» стал нормой как в поэзии, так и в жизни. Вскоре после известия о смерти привычного и незаменимого генсека Брежнева и воцарении Андропова Самойлов пишет:

...

«Разговоры о перспективах. Редкая историческая ситуация, когда со сменой власти не видится вариантов. В очень жесткую структуру сложилось общество, которое больше страшится перемен, чем их чает. Это горький итог почти столетнего опыта России: от перемен не становится лучше» (18 ноября).

Самойлов не отождествлял поэзию и общественное сознание, не выводил возможность «нового слова» из обновления жизни, но связь поэтической немоты и всеобщей усталости он чувствовал. И надеялся на свежий звук. Неуловимый, но сущий. Дразнящий обманчивыми обличиями. Вдруг проступающий сквозь назойливый инерционный шум.

И к чему ни прислушайся – все перепев…

Да, мой перепел, ты и себя перепел.

Но однажды, от радости оторопев,

Ты особую ноту поставил в пробел.

Стихи начинаются каламбуром, и заданная им ирония страхует от упоения почудившейся радостью.

Ту, неверную, что остальным вопреки…

Но, мой перепел, я тебя не попрекну

Переломом мотива, крушеньем строки,

Несуразицу всю не поставлю в вину.

Счастливое и свободное пение, то, что, по слову Гете, равняет поэта с птицей, сейчас, увы, невозможно. Особая нота ведет не к божественной гармонии, а к слому мотива и крушенью строки. Перепелу не дано петь по-соловьиному. Но погибнуть, как захлебнувшийся пением соловей, он может.

Пусть та нота – какая-то вовсе не та,

Да, мой перепел, дуй в нее, как стеклодув,

А когда не по горлу тебе высота,

Раздери клокотаньем разинутый клюв.

Еще вопрос, заметит ли кто-нибудь самопожертвование перепела, расслышит ли его неверную ноту? Скорее всего, нет. А раз так, то и особость этой ноты запросто можно подвергнуть сомнению. Мало ли кто у нас тут кукарекает и токует? Глухота усиливает немоту, немота – глухоту. Изобретатели невиданных звуков стоят истовых хранителей традиций. И свищет муза птичкой серой, / На веточке невзрачной – так напишет Самойлов о конце поэтического ХХ столетия в последнем из «Трех набросков» (два первых – о закатах XVIII и XIX веков). Но ведь свищет! Ведь выкликает будущее.

Когда сумеем угадать,

Что объявился новый гений,

Когда прольется благодать

В пустые окна наших келий,

Он завоюет нас легко,

Он смыслы новые заявит,

И скоро новое лицо

Словесность наша миру явит.

Глухота кончится одновременно с немотой. Годом раньше Самойлов уже обращался к этому футурологическому сюжету:

Когда сумбур полународа

Преобразуется в народ,

Придет поэт иного рода,

Светло и чисто запоет.

Тогда выстраивалась довольно жесткая причинно-следственная система: поэт приходит к уже преобразившемуся народу. Теперь акцент меняется: речь идет не об исторической закономерности, но о всепокоряющем и непостижимом чуде:

Усвоим мы его язык,

В ученики пойдем смиренно,

От наших пут и от вериг,

Освободимся постепенно.

Освободимся не только от групповых пристрастий и вкусовых вывертов, но и от томящей усталости, страха, суетности, лжи, зависти и амбиций. Освободимся – станем свободными. Потому в заключительной строфе стихов о грядущем гении ощутимы молитвенные коннотации:

Пришел бы он! Пришел бы он!

Чтоб его имя воссияло,

А мы чтоб стерлись в пыль времен,

Как будто нас и не бывало.

Не таких-то и сяких-то, тем-то и потому-то кого-то не удовлетворяющих, а всех нас – способных в лучшем случае взять особую ноту и погибнуть благородной смертью перепела. России нужны слова о России, / Поскольку пути у нее не простые, – так начал Самойлов – все в том же глухонемом 1982 году – свою, многих тогда изумившую «Оду». Закончил он стихотворение, в заголовок которого демонстративно вынес имя архаичного и «сервильного» жанра, не менее резко и внеэтикетно:

России нужны слова о великом,

Поскольку она велика и обильна.

Чтоб перед ее таинственным ликом

Они прозвучали свободно и сильно.

Он мог сомневаться в собственной способности произнести эти слова, но не в их необходимости. В будущее русской поэзии он верил так же, как в будущее своей страны. В весьма мало для того «подходящее» время.

...

11 сентября

Октябрь

Шестерка на четверку

Названы соискатели премии Русский Букер

Шансы получить шестнадцатую русскую букеровскую премию сохранили шесть романов: «Бухта Радости» Андрея Дмитриева («Знамя», 2007, № 4; книжное издание – М.: Время), «Матисс» Александра Иличевского («Новый мир», 2007, № 2–3; книга только что выпущена тем же «Временем»), «Конец иглы» Юрия Малецкого (Дортмунд, «Зарубежные записки», 2006, книга 7 (III), «Человек, который знал все» Игоря Сахновского (М.: Вагриус, 2007; прежде роман печатался в «Октябре», 2007, № 1), «Бог не играет в кости» Алекса Тарна (М.: Русь, Олимп, 2006) и «Даниэль Штайн, переводчик» Людмилы Улицкой (М.: Эксмо, 2006).

Прежде чем выстраивать иерархию претендентов и гадать о лауреате, напомню те по-разному примечательные сочинения, которые возглавляемое прозаиком Асаром Эппелем жюри (поэт Олеся Николаева, режиссер Генриетта Яновская, прозаик Олег Зайончковский, критик Самуил Лурье, СПб.) вывело из игры. Во-первых, это три бестселлера – «ЖД» Дмитрия Быкова, «Ампир V» Виктора Пелевина и «День опричника» Владимира Сорокина. Мои постоянные читатели знают, что я не принадлежу сообществу фанатов этих романов. С их авторами есть о чем спорить (что я в свое время и делал – достаточно резко), но отрицать социокультурную значимость книг, привлекших огромную и разномыслящую аудиторию, книг, отчетливо выразивших наше общее нестроение, наши тревоги и страхи, книг, без которых сегодняшний литературный пейзаж заведомо не полон, на мой взгляд, значит прятаться от реальности. По крайней мере один из «скандальных» романов в букеровский шорт-лист войти был должен. Во-вторых, судьи отвергли «Испуг» Владимира Маканина. И это совсем не книга моей мечты, но сколь угодно жесткие претензии к странному, медленно и сложно складывавшемуся в единство лунно-сенильно-эротическому повествованию не перекрывают ни творческой дерзости (если угодно – драйва) прозаика, ни его эстетической и философской последовательности. Маканин остался по-настоящему большим писателем и в «Испуге» – отметая этот простой, как мычание, факт, жюри дало дурной урок читательскому сообществу. В-третьих, жертвами пали высоко ценимые мной «Бог дождя» Майи Кучерской и «Синдром Феникса» Алексея Слаповского (о романе Кучерской см. рецензию «Обретение молодости», о романе Слаповского – «В поисках скрытого “я”», в предыдущем выпуске «Дневника читателя»), но об этой, как говорится, «личной» печали распространяться не буду. Вкусы у всех нас разные, так что не стоит «рвать и метать», констатировав очередное (за полтора десятилетия уразумел – почти неизбежное) частичное расхождение с букеровскими судьями. Благо, к нему нынешний сюжет не сводится. Как, к счастью, не сводились и все прежние букериады.

У русского Букера вообще немало устойчивых свойств. Одна из них – страсть судей (ежегодно сменяемых!) к «темным лошадкам». Их появление должно, видимо, придавать премиальному процессу толику авантюрности и одновременно свидетельствовать о прозорливости и внутренней свободе жюри, способного выхватить из скопища графоманов «нового писателя», явление которого постыдно прошляпили присяжные критики. Ныне эту вакансию занял жительствующий в Израиле Алекс Тарн, чей роман «Бог не играет в кости» не читал никто из литераторов и журналистов, присутствовавших на оглашении списка претендентов. Что ж, как говорят в армии: Виноват, исправлюсь. Прочту – доложу. Всей душой надеюсь: впечатления будут отличаться (хоть на микрон бы!) от тех, что овладели мной год назад, когда букеровское жюри точно таким же манером принудило меня сперва давиться вымученным «Иерусалимом» Дениса Соболева, а потом претворять физиологическую реакцию в газетный текст. Надеяться-то надеюсь, но заголовок для будущей рецензии уже придумал: «Дежавю ты мое, дежавю…».

Итак, почему «Бог не играет в кости», мне еще предстоит узнать. Зато роман Сахновского (с не менее вычурным названием) я уже прочел. И, по старинной эпиграмме, сердцем сокрушился – зачем читать учился? Нет, я не против «жанровой» прививки к «жизнеподобному» повествованию. Я просто хочу, чтобы жизнеподобие было жизнеподобным, триллер – интригующим (и заставляющим переживать за героя), фантастика – неожиданной. Ну и еще мелочи всякие – вроде живого великорусского языка или сюжетной логики – тоже кажутся мне необходимыми для того, чтобы текст обретался в премиально-читательской, а не лоточно-потребительской сфере. У жюри иное мнение – флаг ему в руки. Только едва ли дадут Сахновскому Букера: галочка в графе «демократизм» поставлена (смотрите: мы не чураемся развлекаловки; особливо под философическим соусом) – и ладушки.

Сочинения Малецкого и Иличевского квартируют в иных пространствах. Тут «жанром» и не пахнет. В том числе – романным. По сути, и «Конец иглы», и «Матисс» – развернутые (местами весьма изысканно, пожалуй, что и витиевато изложенные) притчи. Малецкий пишет о внерелигиозном сознании, чьим спутником представлен страх смерти. Все очень убедительно: и бытие одинокой, глухой, почти слепой, истомленной недугами, но цепляющейся за эфемерное бытие и ужасающейся неминуемой гостье старухи, и ее долгая история, сопряженная с большой историей России ХХ века, и русско-еврейские мелодии, и описания яств, ставших последней отрадой героини, и исподволь вводимые свидетельства о религиозных чувствах автора, и интонационные вибрации (от длинных периодов к судорожно сжатым фразам – пятерка с плюсом за слог), и «величие замысла», в коем автор уверен на сто процентов. Каждой сценой и фразой Малецкий напоминает читателю: с тобой говорит о самом главном (и не поспоришь) великий писатель. Ну как тут премии не дать? Расстроится ведь.

Но дадут ее скорее другому притчевых дел мастеру. В «Матиссе» есть прельстительный кайф загадочности. Мне он кажется следствием полнейшего авторского произвола, равнодушия к какой бы то ни было внутренней логике и желания впихнуть в текст все, что попало в поле зрения конструктора «звонко-певучих стихов». Действительно, из «Матисса» можно вытянуть несколько впечатляющих стихотворений в прозе, а их бьющую в глаза отдельность объяснить скрытой и тонкой (так что и не углядишь) игрой ассоциаций. Загадочность – великая сила. А если она подкреплена сочувствием к «малым сим» и обличением «свинцовых мерзостей жизни» (того и другого в романе из жизни природных и добровольных бомжей хватает), то великая вдвойне. Иличевского любят и продвинутые модернисты, и просвещенные консерваторы (как жаль, что «Матисс» опубликован «Новым миром» – явись роман в другом издании, о нем бы смогла написать работающая в «Новом мире» Ирина Роднянская, и тогда, возможно, я бы что-нибудь про это сочинение понял!) – почему бы не вознести его на букеровский пьедестал.

А как же Улицкая? Ценя «Даниэля Штайна…» (при ряде принципиальных несогласий с авторской идеологической концепцией) выше упомянутых прежде соискателей, не думаю, что Улицкая станет первым русским «двойным» букероносцем. И потому, что премиальные дубли вообще не в наших нравах. (Тут не важно, что книга о праведнике-переводчике несоизмеримо чище и глубже, чем премированный «Казус Кукоцкого».) И потому, что Улицкая вполне может стяжать «Большую книгу» (премия «коллективного разума» устроена иначе, чем «экспертная», она больше учитывает «народные чаяния», а ее судьба решится до финального заседания букеровского жюри). И потому, что у многих квалифицированных читателей роман Улицкой вызывает резкое отторжение: есть основания полагать, что чувство это разделяют и некоторые судьи.

Лучшим романом нынешней букериады я считаю «Бухту Радости», по выходе которой высказался достаточно подробно (см. «Вариации на тему Шиллера»). Разжевывать собственную рецензию полагаю излишним. Как и отвечать на отменно слаженную агрессивную и нескрываемо «партийную» брань, выплеснувшуюся, в первую очередь, на писателя Дмитриева вообще, во вторую – на его роман (который тонкие эстеты, они же пламенные поборники социальной справедливости, похоже, читали с пятого на десятое), а в третью – на вашего обозревателя, имеющего наглость любить литературу, а не то, что принято считать таковой в абсолютно независимых от совести и вкуса СМИ и лучших домах Переделкина.

Станет Дмитриев лауреатом? Не знаю. Может, станет. Порадуюсь. Но если 5 декабря наградят Иличевского, Малецкого или Улицкую (каждый вариант по-своему оправдан), не огорчусь. Чего и вам желаю.

...

4 октября

P. S. За компромиссное название стыдно, но прощения я уже попросил. Итогом (премирование Иличевского) не огорчился (в сущности, был уверен процентов на девяносто, что так и будет) – огорчился другому; об этом см. финальный букеровский отчет «Гулять так гулять».

Куда ж нам плыть?

«Берег утопии» Тома Стоппарда на сцене Российского молодежного театра

Разговоры о спектакле РАМТа по трилогии Тома Стоппарда начались задолго до премьеры и текли по двум руслам: грандиозность постановки (ни в Лондоне, ни в Нью-Йорке не решились играть «Берег утопии» в один день) и проблема «стороннего взгляда» на русскую историю и культуру. Восемь часов сценического действия пугали завзятых театралов (как такое высидишь?) , но, отвлекшись от магии цифр, должно признать: все зависит от качества представления. Конечно, прибыв в театр около полудня и покинув его в одиннадцатом часу, усталость чувствуешь. Но это хорошая, если угодно, бодрящая усталость – такая же, как после удачного рабочего дня. Скучно мне не было – и причиной тому отнюдь не увлекательность (бесспорная) череды историй: я и «Берег утопии» читал, и с материалом Стоппарда (мемуаристика, эпистолярий, классические исследования) не позавчера познакомился.

Вроде бы можно торжествовать: если театр привораживает зрителя информированного, то уж неофита он точно покорит. Одобрительный смех и щедрые аплодисменты после «ударных» реплик (как правило, не изобретенных Стоппардом, а перенесенных из источников) и эффектно (но в точном соответствии с историей!) развязанных сцен должны бы поддержать оптимистическую («просветительскую») гипотезу, но, по-моему, работают прямо против нее. Зал радуется аллюзиям на современность и «стороннему взгляду» на русские проблемы, сильно преувеличивая меру дистанцированности автора от героев. Залу интересен «англичанин-мудрец» (Во дает!) , а не Герцен, Бакунин, Белинский, Огарев, Тургенев и прочие шестьдесят пять персонажей трилогии Стоппарда.

Разумеется, слово «русский» звучит со сцены постоянно, но склоняясь на все лады, обретая в устах разных персонажей несхожие значения, бликуя смысловыми оттенками, а не обращаясь в одноцветный ярлык. Разумеется, Стоппарду было важно осмыслить и «оживить» опыт русских мыслителей, писателей и революционеров XIX века, но они для драматурга не экспонаты кунсткамеры, а сложные (смешные и величественные) люди, чьи судьбы, чувства и идеи, выразили общеевропейскую трагедию середины позапрошлого столетия и предсказали будущие парадоксы и печали нашей цивилизации, иные из которых актуальны по сей день, а иные лишь кажутся «снятыми». Когда советская власть гнобила «безродных космополитов», ходила шутка: Как известно, Великая французская революция произошла в России. Сейчас, похоже, пришла пора напомнить: революция 1848 года (следствием которой стала духовная драма Герцена) произошла не в России; она началась во Франции, прокатилась по всей Европе и обернулась «кораблекрушением» (так называется центральная пьеса трилогии Стоппарда) для разноплеменных «левых» интеллектуалов. Все они оказались «выброшенными на берег» – и названная так финальная часть трилогии не случайно открывается жутким сном Герцена об эмигрантах – амбициозных, раздраженных друг другом, строящих несбыточные планы, интригующих и пытающихся реанимировать «великолепное прошлое». В первой части («Путешествие») русские умники грезят не о Европе вообще, но о Германии (страна мудрости) и Франции (страна свободы). Основа сюжета части второй – «семейная драма» в доме Герцена, жена которого стала любовницей немецкого поэта-революционера Гервега – как и в «Былом и думах», драма эта прямо соотнесена с катаклизмами 1848 года. Главная «интимная» коллизия части третьей (Герцен – жена Огарева, соименная покойной жене Герцена и выступающая ее сниженным двойником, – Огарев) в той же мере «русская» (по персоналиям), сколь и общечеловеческая (при этом важны ее эмигрантские обертоны и выраженно английский фон, репрезентированный и сюжетно – роман Огарева с лондонской проституткой). Если и есть в «Береге утопии» страна, противопоставленная всем прочим (а у Стоппарда даны «портреты» – пусть в разной степени прописанные – Франции, Германии, Италии, Польши, Швейцарии), то это не Россия, а Англия, истинный остров свободы, культура которого строится на отрицании любых утопий (даром, что «блаженный остров» был придуман именно здесь – Томасом Мором). Огарев втолковывает Чернышевскому: «Но ни в какой России или Франции свободы нищего не защищены так, как в Лондоне», где порядок (и полицейский как его инструмент и олицетворение) предполагает права личности. Только сентенция Огарева не зря вводится противительным союзом, ей предшествует иная: «При всех здешних свободах нет нищего во Франции или России, который нуждался бы так же отчаянно, как лондонский нищий». И эта сторона дела входит в поле зрения как Стоппарда, так и адекватно интерпретирующего его сочинение театра.

Хотя действие трилогии происходит в разных странах и охватывает тридцать пять лет, мы видим единый мир, что подчеркнуто единством удивительной декорации (художник Станислав Бенедиктов). Ее аскетизм (помост, врезающийся в первые ряды зала, несколько свисающих с потолка деревянных прямоугольников, приходящих в движение по ходу пьесы и так меняющих пространственную картину) контрастирует с изобретательной игрой света и разнообразием постоянно сменяющихся костюмов (наряду с Бенедиктовым над ними работали Наталья Воинова и Ольга Поликарпова), то складывающихся в единую гамму (например, в открывающей спектакль «прямухинской идиллии», сценах в имении Бакуниных), то играющих цветовыми контрастами (зеленый фрак Белинского в парижских эпизодах, где доминирует багровый тон одежды прочих персонажей-мужчин), то образующих еще более сложные – многоплановые – рисунки. Свето-цветовые перепады неотделимы от восхитительной работы кордебалета (невозможно сказать – массовки), меняющего реквизит (расстановка столов и стульев, сооружение и разрушение баррикад) с танцами и песнопениями и уже выходами своими задающего «русскую», «итальянскую», «английскую» «площадную», «салонную», «пленерную», «корабельную» (и много еще какую) тональность очередного эпизода. Режиссер Алексей Бородин сумел не только задать мощный ритм, который держит зрителя в напряжении все восемь часов, но и наполнить смысловое единство смысловым же многообразием. Самодостаточность едва ли не каждого цветового, музыкального, «балетного» хода становится основанием для самодостаточности каждого из семидесяти персонажей «Берега утопии». Готов увидеть здесь дань британскому уважению к личности, но нельзя не вспомнить и о традиции русского психологического театра. Да если на то пошло, и великой русской литературы, ирония в адрес которой, звучащая в эпизодах, где доминирует Белинский, не отменяет (и, по мысли Стоппарда, не должна отменять) его конечной правоты: придет время – литература станет визитной карточкой России.

Крупнейшими актерскими удачами мне видятся работы Евгения Редько (Белинский, смешной и жалкий при первых выходах, истинно трагический – перед уходом в небытие; здесь важна динамика персонажа) и Алексея Мясникова (Тургенев; здесь акцент на равенстве себе тонкого и мудрого – что не отменяет авторской иронии, тактично отыгранной артистом – наблюдателя, обреченного всю жизнь общаться с деятелями). Добрых слов достойны и Алексей Розин (Огарев), и Степан Морозов (Бакунин; хотя самоупоенный неврастеник первой части менее убедителен, чем так и не выросшее, помешанное на разрушении мира балованное бородатое дитятко кульминации и финала), и Натали Тучкова (Рамиля Искандер), и Георг Гервег (Алексей Веселкин), и Алексей Блохин (Ворцель), и многие исполнители совсем маленьких ролей… Нельзя сказать, что все они играют равно хорошо (так не бывает, знатоки укажут на частные удачи и промахи), но установка на «отдельность» и «нетипичность» воплощаемых персонажей приметна у всех. Тем досаднее, что Илья Исаев (Герцен) не может быть назван «первым среди равных», хотя это соответствовало бы концепции Стоппарда (и подавляющего большинства интеллектуалов, когда-либо размышлявших о становлении и стати русской интеллигенции). Скепсис персонажа отдает у Исаева душевной вялостью, пафос кажется немотивированным, трагизм балансирует на грани мелодраматизма (а то и с фарсовой примесью – роковое объяснение с первой женой).

Целое (режиссерское решение Бородина, сценография Бенедиктова, безупречность ансамбля, глубина лучших актерских работ и чувство «общего дела»), однако, берет верх над деталями. И понятно, почему лицо вышедшего на поклоны Тома Стоппарда светилось от счастья. Театр его понял. Дело за малым: зрители должны понять Театр, а не довериться рекламному пустозвонству об «оживлении» якобы «обронзовевших» исторических персонажей. Никакими штампами в восприятии Герцена, Белинского, Тургенева давно не пахнет. Для ничтожного меньшинства (в которое входит Стоппард) они и прежде были живыми, для огромного большинства (нашего, русского) они никто и звать их – никак. Меж тем навязчивые просьбы отряхнуть прах былых (отсутствующих!) заблуждений, равно как и замыкание больших смыслов в «русскую рамку», не помогают, а мешают публике оценить и трилогию Стоппарда, и ее умное прочтение Бородиным и РАМТом, и тех людей, о длящихся проблемах которых всерьез задумались английский драматург и русский театр.

...

9 октября

Слово свободы

Мариэтта Чудакова. Новые работы. 2003–2006. М.: Время

Заголовок книги Мариэтты Чудаковой предельно точен. Действительно – новые. Не по одним датировкам, а по сути, по качеству ищущей мысли, по включенности в сегодняшний научный, культурный и социально-политический контекст. Действительно – работы, читая каждую из которых физически ощущаешь (разумеется, если читать по словам не разучился), какой огромный материал – от типовой, рассеянной по периодике, беллетристики 1920—1950-х годов до новейших словарей, от рассекреченных документов руководяще-карательных «органов» правившей страной семьдесят с лишком лет «партии» до недавних лингвистических, исторических и, разумеется, литературоведческих исследований, от писательских архивов (напомню, что Чудакова в поздние подсоветские годы разобрала, осмыслила и научно описала архив Булгакова, попавший в главную библиотеку страны) до свежей газетно-журнальной эссеистики – именно проработан автором. Статьи, собранные в книгу (что существенно облегчает жизнь читателям, избавленным ныне от необходимости рыскать по многочисленным журналам и сборникам, выходящим в разных странах), останутся новыми работами и десятилетия спустя – как остаются новыми работами давние (но по сей день способные удивить, изменить стабильную и удобную картину, стимулировать ответную мысль) многочисленные (частью – труднодоступные) статьи Чудаковой, ее монографии об Олеше, Зощенко и Булгакове, публицистические выступления и пока не завершенная история «дел и ужасов» Жени Осинкиной. (Две части этого подростково-приключенческого повествования о самых жизненно важных вопросах сегодняшней России изданы тем же «Временем». Третью жду с не меньшим нетерпением, чем ждал обсуждаемую книгу, узнав о ее подготовке к печати.)

О чем новые работы Чудаковой? Все о том же. О существовании (устройстве и функционировании) литературы под прессом советской власти. О Бабеле и его «разжиженных» наследниках, сделавших ставку на «штучную» фразу. О сублимации секса как двигателе сюжета в «Зависти» Олеши (и не только в этом романе). О неопределимости и зловещей пустоте квазитермина «социалистический реализм», изобретенного и внедренного для того, чтобы сделать литератора всегда и во всем подотчетным советской власти, а потому всегда – как бы заласкан тот или иной «труженик пера» ни был, как бы ни соответствовал он вроде бы ясным директивам – находящимся в крепком подозрении и с трепетом ждущим господской воли. О реинкарнации «Капитанской дочки» в повести Гайдара «Тимур и его команда». О непредусмотренном возвращении лирики в песнях Окуджавы. О трех русских нобелевских лауреатах, награжденных за книги, созданные в условиях тотальной советской несвободы, – Пастернаке, Шолохове, Солженицыне. Сознавая легкомыслие вкусовых оценок в разговоре о явлениях такого масштаба, все же не удержусь здесь от личного суждения. Истолкование жизненного дела Шолохова, трагической логики его писательской и человеческой судьбы – одно из самых сильных свершений Чудаковой. И еще: для того, чтобы так написать о Шолохове – восхищаясь даром и бесстрашием художника, точно фиксируя этапы его борьбы за «Тихий Дон» и соответствующие им тактические изгибы, сострадая ему в годы его нравственного падения, что не исключает ужаса и негодования от случившегося, на которых обычно мы застываем, – для того, чтобы поднять этот страшный груз, потребны не только огромные знания, аналитический ум, филологическое мастерство, даже не только любовь к истине, но и горячее сердце . Если кто-то смирился с экспроприацией этого речения наследниками Дзержинского, то тем хуже для них. Горячее сердце билось в груди героини великой пьесы Островского. И вокруг нас, увы, совсем не много людей, о которых можно это сказать.

Продолжу перечень сюжетов Чудаковой. О единстве поэтического мира Булгакова и варьировании писателем ключевых мотивов. О странном родстве двух всемогущих устроителей порядка в советском хаосе – Старике Хоттабыче и Воланде. (Не удержусь от цитирования коды этой редкостно увлекательной и, если вдуматься, весьма печальной статьи:

...

…перечитывая «Старика Хоттабыча» <…> начинаешь понимать, почему «Мастер и Маргарита» все более и более переходят на полку любимых книг детей и подростков.

Вопрос в том, с чем роман Булгакова на этой полке, коли она вообще сохранится, будет соседствовать. Добро, если с «Гарри Поттером». Кажется, «Айвенго» и «Трех мушкетеров» оттуда уже вытеснили. А иные фавориты тинейджеров и их ловких наставников способны заразить своей пошлостью и Роллинг, и Толкиена, и Булгакова.) О противоборстве автора «Мастера и Маргариты» с советским новоязом. О языке распавшейся цивилизации.

Я раскавычил название текста, который Чудакова снабдила подзаголовком «материалы к теме». Конечно, эта – центральная в книге, строящая сегодняшний «мир Чудаковой» и укорененная в ее работах прежних лет, – статья больше, чем просто «материалы». С другой же стороны, вся книга Чудаковой – книга о противоборстве личного слова и угрожающего, но полого новояза тоталитарной системы – может считаться «материалами» к этой необъятной теме. Рассказана (по необходимости конспективно, потому и дорожить надо каждым – единственно нужным здесь – авторским словом) история нашего обезъязычивания – история о том, как большевистская власть, уничтожив все бытовавшие в России авторитетные языки (церкви, судебных прений, публицистики и проч.), назначила свою дикую (день ото дня дичающую – иногда помимо воли хозяев страны) и полую речь единственно «высокой» и принудила к ней огромную часть народа. А также о том, что мы получили «на выходе». Получили же мы инстинктивное недоверие к любому авторитетному слову, привычку балансировать на грани казенного языка и его игровой имитации, крепнущий новейший новояз и приправленную матерком иронию. Как культурная энергия не до конца уничтоженной старой России десятилетиями скрыто противостояла общественному безъязычию, так энергия советского безъязычия (в том числе и его «пристойных» – оговорочных, аллюзионных, компромиссных – изводов) длит и длит свое пустотное анти-дело. В только что вышедшей октябрьской книжке «Знамени» Александр Агеев ставит жесткий вопрос: «…свобода слова – есть. А есть ли у вас слово, которому нужна свобода?» У Чудаковой – есть. Но сколько пустых, ложно многозначительных, глумливо подмигивающих словечек приходится на это свободное слово? И не телеящик я имею в виду, а публицистику и политическую аналитику, историко-филологические штудии и изящную словесность.

В статье «Язык распавшейся цивилизации» Чудакова цитирует письмо Пастернака, писаное в 1958 году:

...

…Несмотря на привычность всего того, что продолжает стоять перед нашими глазами и что мы продолжаем слышать и читать, ничего этого больше нет, это прошло и состоялось, огромный, неслыханных сил стоивший период закончился и миновал. Освободилось безмерно большое, покамест пустое и не занятое место для нового и еще не бывалого.

Словно и не прошло сорок без малого лет. Не в последнюю очередь потому, что писатели наши (исключения известны) так и не поняли (не захотели понять), «что конец виденного и пережитого уже был, а не еще предстоит».

Последний раздел «Новых работ» – сопроводительные статьи к «Семейной хронике» Т. А. Аксаковой (Сиверс) и мемуарам С. В. Житомирской «Просто жизнь». Вторая снабжена обобщающим заглавьем – «О роли личностей в истории России ХХ века», но обозначенная тут тема звучит и в истории вопреки всему не потерявшей стати (и принесшей окружающим много добра) дворянки из поколения 1890-х годов, и в литературоведческих исследованиях. Потому что проблемы языка, культуры, литературной эволюции неотделимы от проблемы личности. Об этом твердо и ясно говорит книга Чудаковой, одна из немногих, которые сегодняшняя русская интеллигенция (то, что от нее осталось) может предъявить как патент на благородство. Если, конечно, примет «Новые работы» не как «еще одну интересную книгу», а как стимул для собственных новых работ .

...

12 октября

Конец – делу венец

Джоан Ролинг. Гарри Поттер и дары смерти. М.: Росмэн

Финальный том повествования Джоан Ролинг заставил меня нарушить главную профессиональную норму – реплика, посвященная в основном реакции типовых поттероманов на книгу «Гарри Поттер и дары смерти», вышла под заголовком «Не читал, но скажу» (перепечатана в этой книге). Сейчас могу нахально заявить: мне нечего в том тексте стыдиться. Пусть стыдятся те, с позволения сказать, «коллеги», что делают вид, будто прочитали заключительную часть поттерианы, и несут сущую ахинею. Например, отвешивая комплименты тройке переводчиков-стахановцев (С. Ильин, М. Лахути, М. Сокольская), работа которых, может, и войдет в книгу рекордов Гиннеса (за полтора месяца одолели 33 печатных листа, по одиннадцать на каждого), но в списке цеховых побед значиться явно не будет. «Народный», сетевой, перевод (появившийся дней через десять после английского издания), при всех понятных огрехах коллективного аврала пламенных энтузиастов, получился живее, а местами и грамотнее создания мэтров. Не было там «оживленного спора о том, в какой факультет» распределят маленьких волшебников (вместо нормального «на какой факультет»). Там где у сетевиков была «лощина», мэтры пишут «впадина», хотя Гарри с компанией отнюдь не сходят в глубину морскую. И «мерзавка» на месте крутого английского словца, с которым Молли Уизли в последней битве бросается на отвратительнейшую приспешницу Волан-де-Морта, звучит хило – испугались «суки», так написали бы «гнида» или «мразь». И победный гимн собственного сочинения, который распевает забияка Пивз («Наш маленький Поттер / Умело расставил Волану капкан, / А мы их побили / Поднимем за наше здоровье стакан»), куда менее выразителен и заразителен, чем сетевая хулиганская версия, что-то вроде: Позабудь о черном лорде, / Поттер дал ему по морде.

Все понятно. Работавшие над сетевым переводом друзья книги Ролинг занимались любимым и внутренне необходимым делом; профессионалы выполняли срочный и важный заказ издательства «Росмэн». Но расшаркаться перед именитыми переводчиками (показав, что знаешь, «кто есть кто») так же необходимо, как высокомерно побранить книгу за недостаток саспенса (и голливудский дух), запутанность (и примитивность раскрытых тайн), «серость». То есть раздраконить Джоан Ролинг, по мере сил уподобляясь ее персонажу, журналистке Рите Скитер (идеальный образчик себялюбивой пошлости, неблагодарности и дистиллированной глупости), которая обнародовала «всю правду» о профессоре Дамблдоре. Читать для этого «…и дары смерти», равно как и предыдущие шесть частей, не нужно. Даже опасно. Вдруг что-то зацепит? (И постсоветские Риты Скитер обоих полов люди. И у них могут вдруг пробудиться совесть и вкус. Как писал автор «Носа»: редко, но бывает. ) А тогда выдавать «всю правду» несколько труднее. Так что лучше не тратить времени на дурацкую раздутую пиарщиками сказку (мы-то с вами, люди продвинутые, понимаем что почем!) , а сразу садиться за компьютер.

Противно все это. Как осточертевшие разговоры о детях, впервые взявшихся за книгу (если штудируют одни лишь приключения Гарри, толку в этом чтении нет никакого) либо выучивших английский только за то, что им разговаривал Поттер, о роли киноиндустрии, о неизбежности продолжений, о гонорарах, семейных обстоятельствах и планах Ролинг. Противно, но так привычно, что можно и рукой махнуть. Гораздо печальнее, когда в издательской аннотации читаешь «Граница между Добром и Злом становится все призрачнее…», а совсем муторно на душе становится, когда узнаешь, что далеко не худшие читатели (совсем не похожие на Риту Скитер и иже с ней), наслаждавшиеся начальными частями поттерианы, судят о ее финале так же опрометчиво, как составитель аннотации. И сердятся на Ролинг, которая, дескать, спутала все карты. Во-первых, она посмела наградить «противного» профессора Снегга могучим даром любви, следствием чего стали готовность выглядеть злодеем, железное самообладание и невероятное бесстрашие. Во-вторых, она позволила Кикимеру (не менее гадкому, чем Снегг) встать на сторону Гарри Поттера. В-третьих, опорочила Дамблдора (а мы им так восхищались!), который, оказывается, в молодости был сильно грешен и едва не стал Темным Лордом. Да и в старости, в описанные Ролинг годы, вел себя преужасным образом – оберегал Гарри Поттера, чтобы им пожертвовать, растил его «как свинью для убоя…» Последнее сравнение произносит Снегг, всегда любивший и любящий погибшую мать Гарри (и этой любовью спасшийся от участи раба Зла, к которой имел изрядную предрасположенность). Но – странная вещь, непонятная вещь! – негодуя на ректора за то, что тот назначил Гарри смертником, а самого Снегга использовал втемную, профессор следует всем указаниям Дамблдора. И Гарри, уже чуявший, что Дамблдор вел с ним странную игру, уже проинформированный о «темных» эпизодах из биографии наставника, узнав «всю правду» (умирая, Снегг успевает дать Гарри к ней ключ), выполняет волю «обманщика» – идет на смерть. И побеждает ее. Дамблдор о том лишь смутно догадывался, не понимая, как именно Гарри избежит неизбежного, но веря в доброго мальчика. И оказался прав.

«Всю правду» сооружают (иногда – из достоверных фактов) и потребляют Риты Скитер. Брат Дамблдора, знавший о нем много больше дурного, чем ушлая журналистка, и долгие годы не желавший его прощать, в конце концов оказывается важнейшим союзником умершего профессора. Дамблдор мог стать сгустком абсолютного зла, но – в отличие от Тома Реддла – не стал. Выбрал Добро, путь к которому всегда остается открытым. Не только для Кикимера (метаморфоза которого готовится долго и тщательно) или Малфоев (которых спасает любовь к сыну, прежде спасенному от полного порабощения Злу Дамблдором и Снеггом, о чем родители Драко ничего не знают, но что таинственно определяет их последний выбор), но и для Тома Реддла, нарекшего себя Темным Лордом. Об этом говорит ему Гарри в последнем поединке. Но тот, разумеется, не слышит. Потому как знания, которые кажутся ему абсолютными, отличаются «ужасающей неполнотой! …О домовых эльфах, детских сказках, любви, верности и невинности Волан-де-Морт не имеет ни малейшего понятия… Что все это обладает силой, превосходящей его собственную, силой, недоступной никакому волшебству, – эту истину он проглядел». И потому не только «план» его поломался («план» Дамблдора тоже сработал не вполне), но и раскаяться бывший Том Реддл не сумел, обрекая себя поистине ужасной участи. В том-то и дело, что граница между Добром и Злом не призрачна, а совершенно реальна, что любовь, верность и самопожертвование отнюдь не выдумки, что манипуляции с «фактами», которыми занимается не только Рита Скитер, но и ее Лорд, обвиняющий Гарри в трусости и одновременно «ловящий» его на приманку совести, не могут превратить ложь в правду.

Об этом и написана – повторю, как попугай, в который уж раз – единая книга Ролинг, чей финал точно соответствует общей авторской идее. Именно потому, что поттериана превосходно выстроена, я позволил себе высказаться о седьмой части до прочтения. Сюжетные неожиданности в «…и дарах смерти» есть (и угадать их нельзя), смысловых – нет. Потому я, откликаясь на шестой том, был уверен в благородстве Снегга, убившего на наших глазах Дамблдора.

Хвастать надо в меру. Предполагал я, что главным героем окажется не Гарри, а Невилл, – и промазал. Думал, что Гарри станет не мракоборцем, как он мечтал в детстве, а учителем. Меж тем о его трудовой деятельности в эпилоге не сказано ничего определенного (впрочем, можно предположить, что Гарри стал министром магии), но ясно, что протекает она не в Хогвартсе (впрочем, внимание, с которым взирают на Гарри волшебники, провожающие детей в школу и ироничная реплика Рона позволяют предположить, что главный герой Ролинг занимает пост министра магии). Зато зельеварение в лучшей школе колдунов преподает профессор Невилл Долгопупс, тот самый, что уничтожил последний крестраж и так обеспечил победу Добра над Злом.

Вот и все. Не хватает места ни на «дары смерти», которые отверг Гарри, ни на вопрос о том, почему был сохранен «дурной» факультет Слизерин, ни на тризну по погибшим – многим славным волшебникам и свободному домовому эльфу Добби…

...

15 октября

Про людей

О прозе Маргариты Хемлин

В журнале «Знамя» принято предварять публикации короткой заметкой «От автора». Иногда ее замещает послужной список – «Об авторе», иногда писатели рассказывают о себе. Маргарита Хемлин о личном умолчала, нужным же сочла сообщить читателям повести «Про Иосифа» (№ 10) вот что:

...

Есть странные люди. Но особый род странности – быть евреем. Я рассказала про Берту («Знамя», № 1, 2007). Теперь – про Иосифа. Вслед за Бертой и Иосифом настанет черед Ионы, потом еще кого-то…

Когда критик начинает спорить с автором по поводу удачной вещи (а обе «знаменские» повести Хемлин, на мой взгляд, больше, чем просто удачи), выглядит он несколько неадекватно. Если не сказать отчетливее. Мне и в младые лета было смешно и стыдно читать высокомерные пассажи Добролюбова про отсталое мировоззрение и правильное миросозерцание. Дескать, Островский с Гончаровым сами не понимают, что пишут, но это не беда – «реальный критик» с ножом к горлу лезть не станет (и на том спасибо!), но споро объяснит за даровитых несмышленышей, когда же придет настоящий день. Меж тем предуведомлением своим Хемлин невольно превращает меня в «наследника Добролюбова». Есть, впрочем, надежда, что не до конца.

Бывают ли вообще на свете «странные люди» – вопрос дискуссионный. Может, и встречаются. Но не в историях про Берту и Иосифа. Ничего странного в заглавных страстотерпцах при всем желании усмотреть не удается. Так же, как, к примеру, в солженицынской Матрене, или можаевском Федоре Кузькине, или чегемце Сандро, или – вопреки именованию – шукшинских «чудиках». Странна, невероятна, фантастична жизнь, которой обеспечил всех их (и много кого еще) русский ХХ век. Странно, что любимые персонажи Хемлин бесхитростно ухитрились (именно так!) пройти сквозь тяжкие мытарства, снести жестокие унижения (на которые не поскупились не только «история» и ее подручные, но и обычнейшие люди, включая родных и близких) и остаться живыми, способными любить и надеяться. Только ведь эта «странность» не индивидуальная, а родовая, общечеловеческая. И кто знает, не нормальнее ли она, чем подчинение императивам «истории», утрата лица, полное оскотинивание? (Когда оплаченное житейским успехом, а когда – и нет.)

Как не вижу я в Берте и Иосифе и их родственниках, свойственниках, знакомцах, соседях, гонителях, предателях и палачах ничего «странного», так не вижу в них и ничего исключительно «еврейского». Да, в прозе Хемлин все – от сюжетов до сказовой речи, внутренне чистая мелодия которой мучительно бьется о колдобины мертвых советизмов и в итоге одолевает навязанное безъязычие, – замешано на еврействе, но герои никак не сводятся к «национальному типажу». Даже если «еврейство» для персонажей значимо (это про Иосифа, собиравшего еврейские «древности», но совсем не про Берту; ее «история» смогла превратить в немку – сперва на радость, потом – на горе), не оно определяет их суть. Не в том даже дело, что среди евреев, русских, немцев, украинцев есть мученики и праведники, есть отъявленные негодяи, а есть и люди стертые, чье поведение полностью определено внешними силами. Дело в том, что и эти «амплуа» не закреплены за тем или иным человеком навечно. И не обязательно даже разведены во времени. Женщина, раз и навсегда полюбившая Иосифа (и как ни крепился добропорядочный семьянин, сердечно привязанный к жене, а взаимно); соблазнительница, а затем жена его сына; резко разошедшаяся со стариком-отцом дочь человека, которого Иосиф глубоко почитал; советская конформистка-карьеристка (ох, не удивлюсь, если в не охваченную повестью пору отбыла она сперва на «историческую», а потом – на «экономическую» родину) – все это одна и та же Римма. Одна и та же – в самые страшные и самые счастливые мгновения жизни Иосифа.

Перескажи истории Берты и Иосифа бегло и опуская экскурсы в большую историю, получишь в первом случае лихой авантюрный роман (героиня меняет места проживания, национальности, мужей), а во втором – роман «интеллектуально-психоаналитический» (то есть текст, пригодный для соответствующих интерпретаций). Между тем рассказывает Хемлин про обыкновенную (то и страшно) жизнь. Которая интереснее всякой выдумки. В прошлом, настоящем и будущем.

...

Иосиф узнал про Эмму (дочь, собравшуюся замуж за молодого офицера. – А. Н.) в обед и принял факт спокойно. Спросил, когда свадьба. Оказалось, через три дня.

– И сколько они женихались? – спросил Иосиф.

– С месяц. У них любовь с первого взгляда, – гордо ответила Мирра.

– Могли бы и повременить. Проверить чувства.

– Ай, Иосиф! Теперь не проверяют. Павла в другую часть переводят – в Чернобыль, так хотят все оформить до отъезда. А там для Эммочки место есть – она узнавала, в медчасти. И Веня из армии вернется, там какое-то громадное строительство затевают – надо же ему где-то работать. У нас захолустье стало, работы не найдешь. И Златочка в Чернобыль переберется… И мы с тобой к детям под крыло… Это ж чистый рай! Одна Припять чего стоит! Йося, мне кажется, мы с тобой начинаем новую жизнь. Не обижаешься, что я так думаю? Не отвечай, а то я знаю, ты испортишь. Ты молчи, молчи, Йосенька.

Повесть «Про Иосифа» заканчивается молчанием. В котором мы, увы, слышим много больше, чем верная и добрая жена грустного героя.

Есть такая незамысловатая риторическая фигура. Используют ее – вопреки сколь устойчивому, столь и вздорному предрассудку – далеко не только сыны Израиля. И щедрее любых выдумщиков, хроникеров, баснописцев и анекдотчиков на нее сама наша жизнь. Если кто не понял, объясняю: ирония.

Реплику от автора Маргарита Хемлин завершает советом:

...

…в целом жалеть его (Иосифа. – А. Н .) не нужно. То есть он все равно не оценит.

...

22 октября

Погожев – Солоницын

Русские писатели. 1800–1917. Биографический словарь. Т. 5. М.: Большая Российская энциклопедия

Россия остается страной чудес. Многострадальный пятый том биографического словаря русских писателей все-таки увидел свет. После многих лет существования лучшей филологической редакции страны на птичьих правах, после изнурительной борьбы за государственную поддержку проекта, который должен был бы почитаться «национальным», а третировался как бессмысленная игрушка, после упразднения этой самой редакции, увольнения заведующего – Антона Рябова (январь 2005) и наречения оставшихся сотрудников – ради дела готовых пахать за гроши и терпеть систематические унижения – «Временным творческим коллективом» (о великий и могучий советский антиязык! вечен только ты, мы все – временные), после их еще полуторалетней каторги (Рябова вычистили за «медлительность» – мол, не выпустит он пятой том осенью; без него книга к осени поспела, правда, 2007-го, а не 2005-го года) мы располагаем сводом выверенных сведений о всех сколько-то известных русских писателях позапрошлого века.

Первый – Погожев Е. Н. Статья короткая: «см.: Поселянин Е.». Смотрим тут же; «Е. Поселянин» – псевдоним церковного публициста Евгения Николаевича Погожева (1870–1934), духовного сына оптинского старца Амвросия, корреспондента Леонтьева и Розанова; после 1917 года почти не печатался, в первый раз арестован в 1924, второй раз – в 1930 «по делу Преображенского собора в Ленинграде (обращение прихожан, в т. ч. П., к эмигрантам… с просьбой о помощи на ремонт храма)», расстрелян. Завершается том очерком о Владимире Аполлоновиче Солоницыне (1820–1865), незадачливом поэте и переводчике, университетском приятеле братьев Майковых (поэта и критика), чьи юношеские вирши атрибутировались столь же юному Салтыкову (еще не ставшему Щедриным). Статья о его дядюшке и покровителе – Владимире Андреевиче Солоницыне – появится в шестом томе. Если он выйдет.

Надежда умирает последней, но и хронология красноречива: первый том Словаря вышел в 1989 году (подготовка издания, выработка типа статьи, составление словника и проч., шла с 1982-го), второй – в 1992, третий – в 1994, четвертый – в 1999. Выразительна и динамика тиражей: не берусь судить, сколько экземпляров четвертого тома в итоге увидело свет, но первый завод был десятитысячным. Тираж тома пятого – вдвое меньше. Зато выросла цена: в лавке при издательстве «Большая Российская энциклопедия» надо выложить 1890 рублей. Говорят, что через несколько месяцев цена снизится. Допускаю. Словарь «Русские писатели 20 века» (издание, увы, куда более низкого качества, но все же небесполезное) сейчас продается в том же магазинчике за сто (!) рублей. Грешен, не помню, во что обходился этот выдаваемый за словарь сборник разноуровневых эссе по выходе в 2000 году, но твердо заявляю: много дороже.

Механика тривиальна. Лишенное дотаций на культурно значимый продукт издательство запрашивает деньги, немыслимые ни для рядовых покупателей (в том числе – гуманитариев, которым Словарь потребен как воздух), ни для живущих на анекдотические дотации библиотек. Книги покоятся на складах, публика о них забывает, библиотекам мизерные средства отпускаются на новые издания (которые всегда для них дороги). В результате вопрос о том, существует ли действительно пятый том Словаря (да и четвертый тоже), не так нелеп, как может показаться. А фиктивное существование книги ослабляет и без того призрачные шансы на продолжение Словаря. Меж тем фамилии довольно многих русских писателей начинаются на литеры Т, У, Ф и т. д. вплоть до Я. Не уверен, что всех их можно будет вколотить в один том (судьба которого тоже пока гадательна).

Распухание словарных изданий – процесс естественный. Но в нашем случае, кроме понятных (и в конечном счете отрадных!) факторов (растут знания о прежде известных литераторах, открываются новые имена, больше внимания привлекают те, кого числили «маргиналами») сказывается и обстоятельство иного рода. Не раз нарушается энциклопедический канон. Прекрасно, когда в словарной статье характеризуется поэтика писателя, но худо, если это делается в «лирическом» ключе. Конструкция же «Идейная позиция С. сложна и противоречива» гляделась бы позорно не только в заслуженно славном выверенностью и изяществом формулировок Словаре (а она есть!), но и в затхлом «академическом» сборнике тридцатилетней давности. Увы, все просто. У редакторов не хватает сил доводить (как было в первых томах) все тексты до совершенства. Но корить их, год за годом являющих своей работой великую преданность русскому слову, осмелятся только ханжи или циники.

Четвертый и пятый тома Словаря разделяют восемь лет. Вовсе не желая принизить все то доброе, что случилось за эти годы в русской словесности (а ярких сочинений, как беллетристических, так и ученых, появилось совсем не мало), уверен: самым важным культурным событием этих лет будет признано рождение пятого тома «Русских писателей». Событие, которое не заметили ни власть, ни телевидение, ни претенденты на вакансию «властителя дум». Им же хуже.

Подвиг (в первую очередь – редакторов, но и многих авторов Словаря) есть подвиг. Праздник (общий для всех, кому дорога история русской литературы, а значит и ее настоящее и будущее) есть праздник. А если на празднике этом ревмя реветь хочется, если при мысли о будущем Словаря (да и о цене, которая за него заплачена уже ушедшими и сейчас здравствующими людьми) сердце ноет, так ведь не в первый же раз. Нам не привыкать.

...

26 октября

Ноябрь

Для звуков жизни не щадить

Олег Лекманов, Михаил Свердлов. Сергей Есенин. Биография. СПБ.: Вита Нова

Предложи мне охарактеризовать новую биографию Есенина одним словом, не задумался бы ни на мгновенье. Книга Олега Лекманова и Михаила Свердлова – страшная . Как «Черный человек».

Страшно все время. Не только при чтении тех страниц, где Есенину очень худо (мучительно-истерическая крутоверть отношений с Айседрой Дункан; бессмысленное и безвкусное заграничное путешествие; последние месяцы давящего одиночества, прорывом которого стала страшная – сознательно повторяюсь, потому как другого слова здесь быть не может – смерть поэта), но и других, повествующих о веселом времени. Вернее, о той поре (революция и годы Гражданской войны), когда Есенин чувствовал себя счастливцем и победителем, Иваном-царевичем, летящим в неведомые дали верхом на сером волке с жар-птицей в руках. И совсем не потому дрожь пробирает, что знаешь жуткий конец этой забубенной истории.

Горький финал жизни большого человека чаще всего потрясает неожиданностью. Судьба же Есенина чудовищно логична. Никаких игр случая (хотя поэт был горазд на рискованные авантюры), никаких внутренних изменений личности: выбивается в люди, торжествует, куролесит, покоряет Россию, восхищает великих современников, безобразничает, корежит судьбы встречных и поперечных, отчаивается, гибнет один и тот же всегда узнаваемый – в рубашке с вышивкой и валенках или в цилиндре и с трубкой – человек-артист.

...

Есенин подчинил всю свою жизнь писанию стихов. Для него не было никаких ценностей в жизни, кроме его стихов.

Этой жутковатой сентенцией начал воспоминания о Есенине Сергей Городецкий – бывший символист, акмеист, неоязычник и потрясатель основ, будущий советский лизоблюд, темпераментно отрекающийся от живых и мертвых. Но сколь ни пакостен этот экспонат нашего литературного террариума ХХ века, только смесью зависти и скрытого презрения к Есенину его тезис не объяснишь. И не опровергнешь никакими рассуждениями – ни адвокатскими (про березки, шестую часть земли, братьев наших меньших), ни прокурорскими (про жажду славы, первенства, богатства). Цитата из Городецкого возникает в главе о юном, безвестном, киснущем в Москве и только примеривающемся к броску за славой стихотворце. Авторы используют мемуарное свидетельство как незапланированный комментарий к признанию самого Есенина, о котором Городецкий, разумеется, слыхом не слыхал.

...

Мое я, – пишет Есенин Марии Бальзамовой 29 октября 1914 года, – это позор личности. Я выдохся, изолгался и, можно даже с успехом говорить, похоронил или продал свою душу черту, и все за талант. Если я поймаю и буду обладать намеченным мною талантом, то он будет у самого подлого и ничтожного человека – у меня…

Отвлечемся от декадентской риторики («сологубовщины», как пишет там же Есенин). Ни «самым подлым», ни «самым ничтожным» Есенин, разумеется, не стал. Но печальную правду о себе все же выговорил. Биографы точны: «юношеское письмо выглядит <…> как прозаический набросок к “Черному человеку”», поэме, в которой жгучая ненависть к себе, ужас от себя, страх себя неотделимы от упоенного любования – нет, не собой, но своей «ухватистой силой», своей артистической судьбой, своими стихами, ради завораживающего звона которых можно не только зеркало разбить, но и удавку затянуть.

Об этом и написана книга Лекманова и Свердлова. В ней нет ни ханжества, ни блудливого подглядывания в щелочку, ни стремления списать трагедию на «внешние обстоятельства». Да, Есенин был образцово-показательным модернистом, и это кое-что в нем объясняет. Как и крестьянское происхождение. Как и разлад в родительской семье, отлившийся неприятным детством. Как и общее безумие войны и революции. В конце концов живет и пышно процветает концепция, согласно которой всякий художник – чудовище. Мне эта «романтическая» («авангардная», «постмодернистская» – ярлыки клеить можно какие угодно) доктрина кажется вздорной, но и признав ее резонность, никуда не денешься от скучного, но неопровержимого трюизма: каждый поэт (и будем уж последовательны – каждый человек) сходит с ума по-своему. Есенин решительно не похож ни на типового модерниста, ни на среднего выходца из низов, ни на стандартную жертву общего помрачения, ни на «гения» из бульварного романа (и не менее пошлых «продвинутых» трактатов об искусстве как болезни). Чего-чего, а резко очерченной индивидуальности у этого любителя менять маски не отменишь. Он сам строил (и выстроил) свою жизнь как пьедестал для поэзии. Для него и всероссийская слава была не целью, а средством – она стимулировала поэтический рост. До поры. Так действует любой наркотик. Потом наступает ломка. Есенин и ее умел пустить в дело: порукой тому – «Черный человек».

Здесь бы и крикнуть: Да пропади она пропадом ваша великая поэзия, если платить за нее приходится такой ценой! Не кричится. Наверно, потому что я никогда не любил Есенина (хотя было время – заставлял себя любить, придумывал хитроумные аргументы, почти обманывался), не люблю его сейчас и не считаю великим поэтом. Проблема не Есенина, а моя, но все же… Виртуоз, новатор, изобретатель неслыханных звуков, знаток человеческих страстей и пристрастий, великолепно умеющий на них играть – несомненно. Страстотерпец поэзии – конечно. Человек, отмеченный великим даром (а от лукавого дара не дождешься, на то он и лукавый) – кто бы спорил. Кому как, а мне всего этого недостаточно.

И вовсе не в есенинских скандалах, бесчинствах, провокациях, истериках и политических шатаниях тут дело. Не грешнее он многих других. (Судить о последнем акте трагедии Есенина не наше дело. «Кто дознает, какою кручиною / Надрывалося сердце твое / Перед вольной твоею кончиною, / Перед тем, как спустил ты ружье» – написал истинный русский поэт. И больше тут ничего не скажешь.) Все люди, а не только художники и властители, вообще не ангелы; просто жизнь великих (и «великих») открыта всеобщему обозрению (в этом они подобны героям хороших романов, «изъяны» которых фиксируются столь же восторженно и столь же неадекватно сути). Когда, отвлекшись от поэзии, думаешь о Есенине-человеке, боль и сострадание разгоняют страх. Страшно от поэзии, слитой с этой жизнью. От поэзии, которая и заставляет вникать в эту жизнь.

В отличие от меня (и в согласии с большинством стихолюбов – от Пастернака, Маяковского и Цветаевой до блатарей и партработников, тешащих душеньку опавшим кленом, отговорившей рощей, ветхим шушуном и прочими березовыми ситцами с осенним свистом), авторы новой биографии Есенина уверены, что он был великим поэтом. Это не дань этикету (взялся за гуж, не говори, что ты чиж) и не самогипноз, а продуманное убеждение, растущее из искренней и зрячей (факты страшнее и убедительнее сплетен и домыслов) любви. Их строго документированная, филологически изощренная и стилистически точная (без сусальности, фамильярности и ерничества) книга должна убедить читателя: подлинная поэзия может «случиться» и при таком жизненном выборе. Худшего адресата, чем я, для работы Лекманова и Свердлова придумать трудно. Но читая и перечитывая ее, я не раз не только восхищался мужеством соавторов (да, чтобы с толком писать о Есенине потребны, кроме ума, вкуса и эрудиции, железные нервы), но и проникался их правотой. Пронимает. Действует. Покуда не снимешь с полки есенинский томик. Или не вспомнишь что-нибудь эдакое: Словно жаль кому-то и кого-то,/ Словно кто-то к родине отвык. Ох, и изощрялся я на заре туманной литературоведческой юности, пытаясь выдать самому себе эту аморфность и безграмотность за щемящую лирику. Там дальше в сердце плачут чибис и кулик. Конечно! Плачут – стреляют… Энергетика!

Лучшего «слова» о Есенине, чем произнесенное соавторами, я представить себе не могу. Разве что вынесенная в мой заголовок строка Пушкина, в которой, впрочем, ясно слышатся и совсем иные – не есенинские – смыслы.

...

2 ноября

Одинокий

К двухсотлетию Владимира Григорьевича Бенедиктова. 5 (17) ноября 1807 – 14 (26) апреля 1873

Поминая Бенедиктова, трудно забыть финал его первой (а если честно – единственной) биографии. Искренне и вопреки «хорошему тону» любивший старшего собрата Яков Полонский (чудесный поэт и добрый человек) писал, что по кончине Бенедиктова обнаружилось: «многие, даже из его знакомых, не знали, где его квартира, и весьма немногие проводили на вечный покой». Кого-то здесь потянет на «справедливое» злорадство: так, мол, и надо «калифу на час», тремя с половиной десятилетиями прежде кружившему слабые головы и почитавшемуся победителем Пушкина. Другие резонно заметят, что во второй половине XIX века стихотворцев вообще не слишком ценили, а потому и хоронили скромно. (Рассказывая о многолюдном митинговом прощании с Некрасовым, которого пылкая радикальная молодежь ставила выше Пушкина и Лермонтова, но отнюдь не за великие стихи, Достоевский печально указывал публике, что был, дескать, такой поэт Тютчев…) Все правильно, но сиротский уход Бенедиктова заставляет думать не только о том, что мирская слава (в частности, обеспеченная, говоря сегодняшним языком, оголтелым пиаром) скоротечна, а в иные эпохи (не только сейчас) поэзию на Руси в грош не ставили. И указанием на замкнутый характер Бенедиктова (не даром много лет тесно приятельствовавшего со столь же одиноким и «зажатым» Гончаровым) тоже не отделаешься. Кстати, смолоду Бенедиктов в мизантропии и закоплексованности замечен не был. Да и с чего бы?

Мальчик из худородного семейства (отец – попович, дворянин по чину) блестяще закончил кадетский корпус (где усиленно занимался математикой), был выпущен в гвардию, храбро воевал в польскую кампанию (награжден орденом св. Анны 4-й степени), перейдя в статскую службу, стал деятельным и ценимым сотрудником (математика пригодилась) министра финансов Е. Ф. Канкрина. (По смерти министра Бенедиктов почтил его сердечным и совершенно бескорыстным поэтическим мемуаром – стихотворением «Он»; случай уникальный, наверно, не только для русской поэзии). Стихи Бенедиктов писал с юности, но в печать не рвался. Когда его первый сборник (1835; поэту – 27 лет, дебют по тем временам поздний) стяжал огромный успех, когда в самом модном и успешном тогдашнем журнале – «Библиотеке для чтения» – Бенедиктов стал желаннейшим автором, когда творца «Утеса» и «Незабвенной» принялись восхвалять на все лады и ставить выше Пушкина (чающий обновления поэтического языка совсем не глупый критик С. П. Шевырев делал это прикровенно, но так, что читательское сообщество намеки понимало; простодушные книгопродавцы прямо говорили покупателям, что новый поэт пошибче старого будет), Бенедиктов гением себя отнюдь не возомнил. И когда Белинский разнес его в пух и прах в отчаяние не пришел. И в 40-е, когда звонкие и яркие стихи (а с ними – и все прочие) упали в цене, писать не бросил. И когда за новым взлетом популярности (конец 1850-х), пусть не таким триумфальным, как первый, последовал разнос Добролюбова, а потом и явное охлаждение публики (к стихам вообще, а не к одному Бенедиктову), перестал печататься, но не сочинять.

Дело в том, что Бенедиктов не хотел быть властителем дум и торжествующим певцом. Не хотел, даже когда логика литературной эволюции, потребовавшая в 1830-х смены «гармонической точности» на заразительный грохот, броский и неожиданный колорит, взвихренно-расплывчатую семантику, коей надлежало передать «физиологию» бурно кипящих страстей, вынесла его на вершину российского Парнаса. Бенедиктов знал, что удел истинного (романтического) поэта – страдание и одиночество, что он призван воспевать красоту (зримую, плотскую, обольстительную, грозную и далее по списку) и не получать взамен ни лаврового венца, ни упоительных лобзаний. Разве что «замороженный восторг» толпы и снисходительную улыбку пленительной красавицы, с которой в законный брак вступать и пошло, и невозможно. Не потому, что лицом не вышел и поповского роду, а потому что поэтам иное предписано.

Прекрасна дева молодая,

Когда, вся в газ облечена,

Несется будто неземная

В кругах затейливых она…

Прекрасна дева молодая,

Когда, влюбленная, она,

О стройном юноше мечтая,

Сидит печальна и бледна…

Прекрасна дева молодая,

Когда покоится она,

Роскошно члены развивая

Средь упоительного сна…

Все «три вида» – загляденье. Ну и гляди. Например, на наездницу:

Люблю я Матильду, когда амазонкой

Она воцарится над дамским седлом,

И дергает повод упрямой ручонкой,

И действует буйно визгливым хлыстом…

На губках пунцовых улыбка сверкает,

А ножка-малютка вся в стремя впилась;

Матильда в галоп бегуна подымает

И зыблется, хитро на нем избочась,

И носится вихрем, пока утомленье

На светлые глазки набросит туман…

Матильда спрыгнула – и в сладком волненье

Кидается бурно на пышный диван.

Пройдут годы, Брюллова сменит Делакруа:

Свобода – женщина с упругой мощной грудью,

С загаром на щеке,

С зажженным фитилем, приложенным к орудью,

В дымящейся руке…

Свобода – женщина; но в сладострастье щедром

Избранникам верна,

Могучих лишь одних к своим приемлет недрам

Могучая жена.

Бенедиктов перевел «Собачий пир» Барбье не по заказу. И не по социальному заказу, уловив вибрации новой эпохи. Он опьянялся энергией и фактурностью великолепной риторики галльского свободолюбца.

Чернь грязною рукой там ружья заряжала,

И закопченным ртом,

В пороховом дыму, там сволочь восклицала:

«Е… м..! Умрем!»

не так уж далеко отстоит от

Все блестит: цветы, кенкеты,

И алмаз, и бирюза,

Ленты, звезды, эполеты,

Серьги, перстни и браслеты,

Кудри, фразы и глаза.

Не был Бенедиктов ни лакеем при аристократии, ни плебеем-демократом – его стиховой мир всегда был дистиллированной (хоть и роскошной) фантазией, резко отделенной от обыденной жизни. Кто только не измывался над гибридом «поэт-чиновник» (от блистательных баловней фортуны, измысливших бенедиктиовского сослуживца Козьму Пруткова, до демократических свистунов), – и напрасно: Бенедиктов не смешивал два эти ремесла. Нельзя сказать, что в стихах его не было «содержания» (было, как было и стремление осваивать новые темы, приемы и интонации; не только Некрасов прошел бенедиктовскую школу, но и стареющий Бенедиктов – некрасовскую), но стих как таковой всегда был важнее.

Творец! Ниспошли мне беды и лишенья,

Пусть будет мне горе и спутник и друг!

Но в сердце оставь мне недуг вдохновенья,

Глубокий, прекрасный, священный недуг…

Когда же, отозван небес произволом,

Меня он покинет – желанный недуг,

И дар мой исчезнет, и стройным глаголом

Не будет увенчан мой тщетный досуг, —

Дозволь мне, о Небо, упадшему духом,

Лишенному силы, струнами владеть, —

На звуки склоняясь внимательным слухом,

Волшебные песни душой разуметь!

С земли воздымаясь до горнего мира,

Пророческий голос отрадой мне будь!

До сердца коснется знакомая лира —

Увлажатся очи и двигнется грудь.

Не надо никакого жизнестроительства, если все взлеты и крушения, восторги и отчаяния, вожделения, обладания и разрывы можно пережить в словесном космосе, где ревут водопад, клубятся вулканы, вспыхивают звезды, льются слезы и мелькают соблазнительные, но недоступные (в том и прелесть) ощутимо телесные тени роскошных бело– или чернокудрых чаровниц.

Торжествующая Нина

Видит: голубя смирней,

Сын громов, орел-мужчина

Бьется в прахе перед ней…

Чем сдержать его? где цепь?

Горе, если пред собою

Он узрит одну лишь степь

С пересохшею травою!

Он от сердца твоего

Прянет к тучам, к доле скрытной,

Если неба пищей сытной

Не прикормишь ты его.

Эти, достойные не капитана Лебядкина, а Олейникова, стихи написаны абсолютно серьезно. Ибо только в стихах поэт может ни на что не оглядываться и всегда предстает победителем (недостижимость, измена или презрение возлюбленной в фантастическом стиховом пространстве лишь возвеличивает поэта, обнаруживая его «иноприродность»). Отсюда – от сознания своей царственности в рамках текста – то сочетание смелости и безвкусицы, что приметно любому читателю Бенедиктова. За торжество в мире иллюзий не жалко было любой цены. В том числе – отказа от исповедальности, от лирической конкретности, что кажется зерном романтической и постромантической поэзии, от единства личности, замененной масками блестящего и сумрачного поэта и заурядного (не по служебной линии!) чиновника.

Сколь дорога была эта цена, каково было Бенедиктову довольствоваться иллюзиями, что чувствовал он, когда наркотик стихотворства переставал утолять душевную боль (ох, недаром многие откровенно дурные стихи его неимоверно растянуты – лишь бы подольше задержаться в обители грез), можно только догадываться. Жизнь Владимира Григорьевича была и осталась тайной за семью печатями.

Кое-что объясняет потрясающая «Неотвязная мысль». Она часто навещала поэта – в сменяющихся обличьях.

И займет она всю головушку —

Мысль про тайную ласку дружную,

Аль про девушку, аль про вдовушку,

Аль – на грех-беду – про замужнюю.

Да как жаркое сердце свяжется

С этой думкою полюбовную, —

Вся вселенная тебе кажется

Софьей Павловной, Ольгой Львовною…

Дело прошлое! Дело древности!

Сколько дел моих ты расстроило!

Сколько было там глупой ревности!

Да с любовью-то хоть уж стоило

Побезумствовать, покуражиться;

А теперь-то что? – Словно старая

Баба хилая, мысль привяжется

Худощавая, сухопарая…

Гонишь прочь ее речью грубою:

«Вон из Питера! В подмосковную!

Не сравню я тебя, беззубую,

С Софьей Павловной, с Ольгой Львовною.

Отцепись же ты, сухопарая,

Неотвязная, безотходная!

Убирайся ты, баба старая,

Фекла Саввишна ты негодная!»

Я гоню ее с криком, топотом,

Не стихом кричу – прозой рубленой,

А она в ответ полушепотом:

«Не узнал меня, мой возлюбленный!..

Целовать меня не потянешься,

Счастья дать тебе не могущую,

Да зато во мне не обманешься,

Говорю тебе правду сущую,

И служу тебе верной парою,

И угрюмая, и суровая,

За тобой хожу бабой старою,

А за мной идет баба новая…

Нет кудрей у ней – нечем встряхивать,

Голова у ней безволосая,

Лишь косой вертеть да помахивать

Любит бабушка та безносая.

Вот тебе и

Кудри – кольца, струйки, змейки,

Кудри – шелковый каскад.

...

19 ноября

Чтение на вырост

Готовя специальный (тема – «История как личный опыт») номер, редакция журнала «Знамя» разослало нескольким литераторам следующий текст-призыв:

...

Как нам кажется, по прошествии двух десятилетий есть смысл вернуться к оценке того, что было опубликовано в период «журнального бума» на рубеже 1980–1990 годов. Конечно, максимальное читательское внимание было приковано тогда к так называемой «задержанной классике» (в диапазоне от «Доктора Живаго» и «Котлована» до «Собачьего сердца» и «Реквиема»). Но в не меньшей степени и к тем произведениям – именно о них пойдет речь в нашей дискуссии, – которые сами писатели, дожившие до свободы, вынимали из ящиков своих письменных столов, годами, а то и десятилетиями дожидаясь публикации на родине (от «Белых одежд» В. Дудинцева и «Детей Арбата» А. Рыбакова до «Смиренного кладбища» С. Каледина и «Приключений солдата Чонкина» В. Войновича), либо создавали в потрясении от происходившего, пытаясь, каждый по-своему, запечатлеть его свет и тьму (например, «Печальный детектив» В. Астафьева, «Все впереди» В. Белова, рассказы Т. Толстой, «Невозвращенец» А. Кабакова…).

Время изменилось, и уместно спросить: 1) какова роль этих произведений в духовных и политических переменах, произошедших в нашей стране? 2) каково их место и в истории отечественной литературы, и в сознании сегодняшних читателей?

Вот что я по этому поводу написал, а журнал напечатал.

Более-менее для меня ясен ответ на первую (историко-литературную) половину второго вопроса. Если речь идет не о предложениях по формированию (неизбежно субъективному и сомнительному) «библиотеки шедевров на все времена», но об анализе литературной эволюции, то говорю уверенно: роль сочинений, обнародованных во второй половине 80-х, огромна. Вне зависимости от срока их «выдержки», прежнего бытования (томление в столе, хождение в узком литераторском кругу, публикации на Западе, широкий самиздат) и моего личного к ним – тогда и сейчас – отношения.

С середины 1950-х годов (фактически – сразу после смерти Сталина) началась борьба (частью бессознательная) за расширение зоны «допустимости» в литературе. Писатель обречен был не просто решать те или иные литературные задачи, но доказывать (не провиденциальному собеседнику, публике или литераторскому цеху, а контролирующей печать власти) свое право писать то и так , что и как он считает должным, отвоевывать (для себя и идущих вослед) новые тематические сферы и художественные приемы. Борьба шла с переменным успехом, но – несмотря на цензурные запреты, идеологические разносы, недопущение нежелательных авторов к печатному станку и стремление объявить несуществующими как недосягнувшие подцензурного тиснения тексты, так и тексты, «опрометчиво» опубликованные – границы дозволенного постоянно расширялись. Не только стилистический, но и тематический диапазон литературы «застойных» 1970-х был шире, чем в пору «оттепели». Самиздат и тамиздат оказывали существенное (не всегда четко осознаваемое как писателями, так и контролирующими их функционерами) воздействие на «разрешенную» словесность. Процесс освобождения литературы достиг кульминационной точки в перестройку: к началу 1990-х выяснилось, что напечатанным может быть все , что закрытых тем и недозволенных художественных приемов больше не существует, иными словами, что писатель может (должен) писать, а не отстаивать свои писательские права. Публикационный вал перестройки радикально изменил литературную ситуацию – обеспечил абсолютную свободу словесности 1990—2000-х годов. Доказывать свое право на «тему» или «прием» стало не только не нужно, но и невозможно . В равной мере невозможно стало «удивить» или «потрясти» хоть сколько-нибудь вменяемого (что-то помнящего) читателя «темой» или «приемом» как таковыми. Если изрядная часть литераторов этого до сих пор не понимает и заботится не о новизне и неповторимости художественного высказывания, а о тех или иных частных «спецэффектах», то тем хуже и для них, и для литературы, и для читателей. Вопросы о том, как в новейшие времена распорядились писатели обретенной свободой (скажем вежливо: очень по-разному, иногда и чудовищным образом), и нужна ли литературе свобода (много кто считает, что не нужна, наивно или сознательно отождествляя свободу со своеволием и противополагая ее ответственности и культуре), требуют отдельного разговора. Но те, кому дорога свобода творчества (не исключающая, а предполагающая множество недоразумений, конфликтов да и трагедий), всегда будут благодарны писателям, которым нашлось что предъявить миру в момент исторического перелома.

Большая часть обнародованных в те годы сочинений была написана до того, как партия начала перестройку . Это относится не только к долго томившимся в столах «Детям Арбата» Анатолия Рыбакова или повести Анатолия Приставкина «Ночевала тучка золотая…», к уже изданным за кордоном полным версиям «Сандро из Чегема» Фазиля Искандера, «Пушкинского дома» Андрея Битова, «Верному Руслану» Георгия Владимова, «Жизни и необычайным приключениям солдата Ивана Чонкина» Владимира Войновича, «Ожогу» Василия Аксенова, но и к «Пожару» Валентина Распутина (1985) и «Печальному детективу» Виктора Астафьева (1982—85, опубликован – 1986). Да и рассказы Татьяны Толстой (пример совсем иного рода) писались до «разрешения». Эти и многие иные сочинения были следствием естественного развития их авторов да и литературы в целом. Еще раз повторю: честь и хвала писателям, которым было с чем выйти на публику. Но у литературной ситуации поздних 80-х была и изнаночная сторона. Собственно новые тексты к читателю почти не приходили, ждали лучших времен (выразительнейший пример – «Шизгара» Сергея Солоуха). В привилегированном положении оказывались не лучшие вещи, но те, что в наибольшей мере соответствовали стратегии захвата «белых пятен» («Стройбат» Сергея Каледина, во всех отношениях уступающий его же, написанному ранее, «Смиренному кладбищу», или сочинения Валерии Нарбиковой). Если же некий текст без выразительной пометы «только в перестройку!» и возникал на журнальных страницах, то должного резонанса отнюдь не вызывал: так было, к примеру, с превосходной ранней прозой Марины Палей («Евгеша и Аннушка», «День тополиного пуха») или с рассказом Андрея Дмитриева «Шаги». Важно было заполнить лакуны, заодно ошеломив читателя «невиданным» (иногда – весьма относительно). Борьба против цензуры невольно превращалась в борьбу против критерия качества, победоносно продолженную в «замечательное десятилетие» – десятилетие, которое (в не знаю уж какой раз разжевываю свое определение!) в равной мере может именоваться «десятилетием свободы» и «десятилетием упущенных возможностей». Параллельно расширению писательских возможностей шло отучение читателя от ответственного отношения к тексту. Конец «литературоцентризма» не столько констатировался, сколько навязывался. Напечатать можно все – читать что-либо теперь не обязательно. (А иное и не надо читать; на то, чтобы дискредитировать в глазах общества великое «Красное Колесо», попросту «откатить» его от читателя, были затрачены усилия, сопоставимые с теми, что потребовались для публикации в России «повествованья в отмеренных сроках».) Как-то не думалось о том, что угробить общественное значение словесности гораздо проще, чем завести те институции (свободная церковь, правовая система, независимая пресса и т. п.), отсутствие которых она прежде в какой-то мере восполняла. В 2007 году можно уверенно сказать, что в первом деле мы преуспели несоизмеримо больше, чем во втором.

Именно поэтому я не могу ответить на другие вопросы. Я не знаю, какую роль играют опубликованные в перестройку тексты в сегодняшнем общественном сознании. (Впрочем, какую роль играют в нем тексты любой меры «классичности», созданные во все прочие эпохи и на всем земном пространстве – от Библии и Гомера до творений новейших нобелиатов, я тоже не знаю.) Я не знаю, сыграла ли литература какую-либо роль в те баснословные года. Если судить по достигнутым нами социально-политическим результатам, то никакой. Не раз было сказано (зачастую с «чувством глубокого удовлетворения»), что, дескать, напечатали «Архипелаг ГУЛАГ», а у нас все по-прежнему. Оно и верно, но у глаголов «напечатать» и «прочитать», как мне кажется, несколько разная семантика. И я совершенно не уверен, что в годы перестроечного публикаторского бума Россия действительно прочитала «Архипелаг…» и прочую прозу Солженицына («Красное Колесо» точно не прочитала!), «Доктора Живаго», «Мы», «Реквием», «Чевенгур», «Колымские рассказы», «Факультет ненужных вещей»… А также Ветхий и Новый Завет и «Историю Государства Российского», ставшие общедоступными в те же самые годы. Да и за «Детей Арбата» (которые, если кому интересно, до сих пор считаю хорошей книгой) не поручусь.

Смерти не будет

К пятидесятилетию издания романа «Доктор Живаго»

Вот я весь. Я вышел на подмостки.

Пастернак. Первая редакция стихотворения «Гамлет»

Поэтическое целое «Доктора Живаго», его строй и смысл, заставляющие воспринимать огромный роман с изобилием персонажей, скрытых перекличек разнородных мотивов и фантастическим разбегом сюжетных линий как единое в своей таинственной многомерности «слово», вырастают из творческой истории заветной книги Пастернака и определяют ее собственную, по сей день длящуюся и открытую будущему, судьбу. Чаяние большого и свободного повествования в прозе, лишь этюдами к которому мыслятся сколь угодно прекрасные, не отпускающие поэта и восхищающие читателей стихи, возникает у Пастернака очень рано и не покидает его долгие годы. В первом обращенном к Пастернаку письме Цветаева вспоминала о глубоко не случайном разговоре при случайной встрече:

...

Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов. Вы сказали: «Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней – как Бальзак». И я подумала: «Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. – Поэт».

Опустив известные перипетии пастернаковского «романа с прозой» (ранние опыты постижения судьбы художника, ослепительные вспышки «Детства Люверс» и «Воздушных путей», взаимосоотнесенность романа в стихах «Спекторский» и прозаической «Повести», осмысление пройденного пути в «Охранной грамоте», трудные приступы к новому эпосу в прозе 1934 года – все эти свершения так или иначе отзовутся в «Докторе Живаго» и по-новому раскроются при его свете), шагнем из 1918 года в военную пору, когда складывался реквием Пастернака Цветаевой.

Хмуро тянется день непогожий.

Безутешно струятся ручьи

По крыльцу перед дверью в прихожей

И в открытые окна мои.

За оградою вдоль по дороге

Затопляет общественный сад.

Развалившись, как звери в берлоге,

Облака в беспорядке лежат.

Мне в ненастьи мерещится книга

О земле и ее красоте.

Я рисую лесную шишигу

Для тебя на заглавном листе.

На машинописи Пастернак сделал помету:

...

Задумано в 1942 году, написано по побуждению Алексея Крученых 25 и 26 декабря (случившаяся в подсоветской России перемена календаря не может вытравить изначальной рождественской окраски этих чисел. – А. Н. ) 1943 года в Москве. У себя дома. Мысль этих стихотворений (реквием двучастен. – А. Н. ) связана с задуманною статьей о Блоке и молодом Маяковском. Это круг идей, только еще намеченных и требующих продолжения, но ими я начал свой новый, 1944 год.

Тем, кто читал роман Пастернака не по диагонали, поминовение Цветаевой и автокомментарий к нему много что напомнят.

Например, о том, как ветер и дождь рвутся в мелюзеевский дом, обманчиво суля возвращение Лары. «В буфетной выбито окно обломком липового сука, бившегося о стекло, и на полу огромные лужи, и то же самое в комнате, оставшейся от Лары, море, форменное море, целый океан». Эпизод «визита» стихии в обжитой локус, пронизанный реминисценциями книги «Сестра моя жизнь» и цветаевских обращений к Пастернаку, аукнется после окончательного прощания доктора с Ларой.

...

Я положу черты твои на бумагу, как после страшной бури, взрывающей море до основания, ложатся на песок следы сильнейшей, дальше всего доплескивающейся волны. Ломаной извилистой линией накидывает море пемзу, пробку, ракушки, водоросли, самое легкое и невесомое, что могло поднять со дна. Это бесконечно тянущаяся вдаль береговая граница самого высокого прибоя. Так прибило тебя бурей жизни ко мне, гордость моя. Так я изображу тебя.

И изобразит – в «струящейся» «Разлуке», где вновь явит себе соименная Цветаевой стихия:

В ушах с утра какой-то шум.

Он в памяти иль грезит?

И почему ему на ум

Все мысль о море лезет?

Когда сквозь иней на окне

Не видно света Божья,

Безвыходность тоски вдвойне

С пустыней моря схожа.

Она была так дорога

Ему чертой любою,

Как морю близки берега

Всей линией прибоя.

Как затопляет камыши

Волненье после шторма,

Ушли на дно его души

Ее черты и формы.

В года мытарств, во времена

Немыслимого быта

Она волной судьбы со дна

Была к нему прибита.

Среди препятствий без числа,

Опасности минуя,

Волна несла ее, несла

И пригнала вплотную.

В романе статью о Блоке хочет написать юный Живаго, но святочное клокотание Москвы поворачивает его мысль.

...

Вдруг Юра подумал, что Блок – это явление Рождества во всех областях русской жизни, в северном городском быту и в новейшей литературе, под звездным небом современной улицы и вокруг зажженной елки в гостиной нынешнего века. (На елку к Свентицким и едут герой с будущей женой; там он вновь увидит «девочку из другого круга», Лару, что выстрелит в «дракона» Комаровского. – А. Н. ) Он подумал, что никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом.

Юра «вместо статьи о Блоке» напишет «Рождественскую звезду». И «Сказку» о неназванном, но узнаваемом своем и двух главных городов романа (Москвы и Юрятина) патроне – святом Георгии, рождение которой будет связано с реальными, осаждающими Варыкино, волками, а счастливый сюжет искупит ужас сюжета романного (для Живаго – жизненного), в котором дракон-растлитель унесет царевну за тридевять земель. И «Зимнюю ночь», свечу которой Юра видит в каком-то окне, проезжая по Камергерскому переулку тем же святочным вечером – при этой свече Лара объясняется с Антиповым в комнате, которая годы спустя станет последним приютом доктора Живаго, в комнате, где Лара будет рыдать над гробом того, кто не сумел ее спасти.

...

«Свеча горела на столе. Свеча горела…» – шептал Юра про себя начало чего-то смутного, неоформившегося, в надежде, что продолжение придет само собой. Оно не приходило.

Оно пришло, оно уже было явлено создателю Юры и Лары (и других «мальчиков и девочек» – одно из предварительных названий романа, восходящее к «вербным» стихам Блока). Пастернак написал не только «стихотворения Юрия Живаго», но и роман – лесной и городской, зимний и летний, старомодный и неслыханно новый, щемяще печальный и освобождающий, рождественский и пасхальный.

В письмах и разговорах Пастернак не раз подчеркивал, что в личности героя (и следственно его поэзии) соединены черты Блока, Маяковского, Есенина и самого автора, взятые, как мы понимаем, в отвлечении от «биографических обстоятельств». У «мальчиков и девочек» нет «точных» прототипов. Потому бессмыслен обмен вполне основательными аргументами тех исследователей, что видят в Ларе отражение второй жены поэта Зинаиды Николаевны, и тех, кто отдает эту вакансию его последней возлюбленной – Ольге Всеволодовне Ивинской. И в беззаконной Ларе, и в предписанной правильным – старым и добрым – порядком вещей Тоне, и в «случайной» (хотя в мире романа случай всегда, по великому пушкинской слову, «мощное, мгновенное орудие Провидения») Марине (Пастернак не зря одарил ее цветаевским именем) по-разному оживают все «девочки» (из разных кругов), с которыми сопряжена и без которых непредставима жизнь Пастернака. И в каждой из них светится та Вечная Женственность, восхищенным пленником, невольным оскорбителем и истовым защитником которой ощущал себя поэт. («Доктор Живаго» был уже угадан и в немалой мере написан, когда его «спутником» стал перевод «Фауста». Но не «влияние» Гете придало русскому доктору «фаустовские» свойства и обусловило властность мотива «Вечной Женственности», но «избирательное сродство» поэтов, пастернаковская способность увидеть и передать живой и сегодняшний смысл творения Гете сделало перевод «Фауста» огромным событием в жизни Пастернака, естественно отозвавшимся на росте романа.)

И так же с «распыленным» присутствием поэтов. Когда в Антипове-Стрельникове обнаруживают сходство с Маяковским (подкрепленное самоубийством героя), это совершенно верно, но «маяковская» мелодия звучит и в совсем иных эпизодах (часто – резко трансформировавшись). Только что вернувшийся с фронта (видевший воочию «Войну и мир») Живаго, отвечая на повторяющиеся (и не требующие ответов) вопросы всегда соответствующего времени Дудорова (для которого интерес к поэмам Маяковского стоит в одном ряду с актуальными для 1917 года, но сугубо теоретическими, не предполагающими страшных завтрашних выводов, историческими штудиями – о земельной политике Ивана Грозного и Сен-Жюсте), он не «литературное суждение» высказывает, но свидетельствует о кровном родстве (сверхблизости, что может обернуться разрывом, любви-ненависти) с автором «Флейты-позвоночника» и «Человека»:

...

Маяковский всегда мне нравился. Это какое-то продолжение Достоевского. Или, вернее, это лирика, написанная кем-то из младших бунтующих персонажей, вроде Ипполита, Раскольникова или героя «Подростка». Какая всепожирающая (страшный эпитет! Действительно, «пожрет все»; и себя. – А. Н. ) сила дарования! Как сказано это раз и навсегда, непримиримо и прямолинейно! А главное с каким размахом шваркнуто все это в лицо общества и куда-то дальше, в пространство!

Понятно, что ниспровергательски-трагическая энергия Маяковского, предъявляющего убийственный счет старому – дозволяющему унижение красоты и попрание справедливости – миру, рифмуется с выстрелами, которые в 1905 году слышит поруганная Лара.

...

«Мальчики стреляют», – думала Лара. Она думала так не о Нике (Дудорове, который в отрочестве грезит о революции, а в 1917-м лезет к Живаго с вопросами о Маяковском. – А. Н. ) и Патуле (Антипове, будущем Стрельникове, Расстрельникове; когда народная речь «наращивает» и без того зловещий псевдоним персонажа, в носителе рокового имени, разрешившем себе «кровь по совести», бесспорно проступает герой «Преступления и наказания». – А. Н .), но обо всем стреляющем городе. «Хорошие, чистые мальчики, – думала она (почитающая себя «грязной», погибшей – А. Н.). Хорошие. Оттого и стреляют».

Живаго – из этих же мальчиков, хотя стрелять он, как известно, не сможет. Великая, всего яснее опровергающая «революционное насилие», то есть братоубийство, сцена романа стала достоянием советского читателя задолго до того, как ему дозволили узнать, что же в этом самом «Докторе…» такого. Эпизод, в котором «мобилизованный» партизанами Живаго во время атаки «белых» стреляет в обгорелое дерево, был полностью процитирован в письме Пастернаку членов редколлегии «Нового мира», с праведным – запланированным в ЦК – гневом отвергающих антисоветский роман. Письмо, составленное в 1956 году, было напечатано «Литературной газетой» и «Новым миром» в ноябре 1958 года, в дни травли поэта, последовавшей за присуждением ему Нобелевской премии. Авторы – или «подписанты»? – погромного опуса были безусловно правы, утверждая, что сцена эта – «ключ к очень многому». Да, стрелять в своих (а чужих на русской земле нет) Живаго не может. О том и спорит он со своим антагонистом (и его двойниками, вроде командира партизанского отряда). Но когда Стрельников покончит с собой после ночного разговора о революции и императиве возмездия, определившем его судьбу («Обвинение веку можно было вынести от ее имени, ее устами», устами Лары – жены Антипова-Стрельникова, возлюбленной Живаго. – А. Н .), Юрий Андреевич увидит и почувствует нечто глубинно «свое».

...

Снег под его левым виском сбился красным комком, вымокши в луже натекшей крови. Мелкие, в сторону брызнувшие капли крови скатались со снегом в красные шарики, похожие на ягоды мерзлой рябины.

Той самой рябины, что, слившись в сознании доктора с Ларой, окончательно освобождает его из партизанского плена. За диалогом с часовым («– Увидел рябину в ягодах мороженых, хочу пойти пожевать. – Вот она, дурь барская, зимой по ягоду. Три года колотим, колотим, не выколотишь. Никакой сознательности. Ступай по свою рябину, ненормальный») происходит репетиция встречи, сулящая встречу подлинную.

...

Она была наполовину в снегу, наполовину в обмерзших листьях и ягодах и простирала две заснеженные ветки вперед навстречу ему. Он вспомнил большие белые руки Лары, круглые, щедрые и, ухватившись за ветки, притянул к себе. Словно сознательным ответным движением рябина осыпала его снегом с ног до головы. Он бормотал, не понимая, что говорит, и сам себя не помня:

– Я увижу тебя, красота моя писанная, княгиня моя, рябинушка, родная кровинушка.

Сцепленность этой сцены с «маяковским» самоубийством столь же несомненна, как и ее «есенинская» поэтика.

Я вовсе не хочу «вывести» «Доктора Живаго» только из стихов памяти Цветаевой и клубящихся окрест них мыслей и чувств. Роман был начат лишь в следующую (1945-46) зиму. Но стал он той самой книгой «о земле и ее красоте», которая мерещилась Пастернаку, поминающему Цветаеву. Той самой, что когда-то, еще и в точный «литературный замысел» не отлившись, уже обнаружила свои коренные свойства («…большой роман: с любовью, с героиней – как Бальзак») и вызвала у Цветаевой единственно истинную реакцию: «Как вне самолюбия. – Поэт!». Той самой, о которой Пастернак, пропадающий в 1959 году «как зверь в загоне», воскликнет, варьируя мотивы плача по Цветаевой:

Что же сделал я за пакость,

Я, убийца и злодей?

Я весь мир заставил плакать,

Над красой земли моей.

За рыдающей строфой «Нобелевской премии» идет другая – о том состоянии духа, что привело поэта к роману и не оставило его в черные дни.

Но и так, почти у гроба,

Верю я, придет пора —

Силу подлости и злобы

Одолеет дух добра.

О том, почему вера эта пришла к Пастернаку во время войны, повествует эпилог «Доктора Живаго». Об этом говорит Гордону поумневший Дудоров:

...

Не только перед лицом твоей каторжной доли, но по отношению ко всей предшествующей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобств, война явилась очистительною бурею, струей свежего воздуха, веянием избавления <…>

И когда возгорелась война, ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы <…>

Война – особое звено в цепи революционных десятилетий. Кончилось действие причин, прямо лежавших в природе переворота. Стали складываться итоги косвенные, плоды плодов, последствия последствий. Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, готовность к крупному, отчаянному, небывалому. Это качества сказочные, ошеломляющие, и они составляют нравственный цвет поколения.

Выросли новые мальчики и девочки. Выросли для того, чтобы героически погибнуть, как возлюбленная Дудорова, ставшая партизанкой Христина Орлецова. Или для того, чтобы, потеряв родителей и уютную участь, чудом храня осколки воспоминаний, отдающих зловещей сказкой, но верных в самой сути, получив унизительно уличное прозвание (и принимая его жуть как данность), быть таинственно хранимыми судьбой – как Танька Безочередова, в которой Гордон и Дудоров (а прежде – странный покровитель доктора, его сводный «темный» брат Евграф Живаго) узнают дочь Юрия и Лары. Выросли мальчики и девочки, отступило темное колдовство, пришла свобода, а значит: «Смерти не будет» (еще одно предварительное название романа о докторе Живаго, о врачующей жизни).

Перед тем как вновь процитировать эпилог, напомню, что в записи на стихах памяти Цветаевой Пастернак счел должным обозначить (и даже выделить отдельным предложением) место, где обрели плоть его плач и его мечта о главной книге: «У себя дома». Зная роман, невозможно увидеть тут формальность. У себя дома означает в истории . Об этом говорит Юрин дядюшка и наставник Николай Николаевич Веденяпин уже в первой части романа:

...

…надо быть верным Христу. Сейчас я объясню. Вы не понимаете, что можно быть атеистом, можно не знать, есть ли Бог и для чего он, и в то же время знать, что человек живет не в природе, а в истории, и что в нынешнем понимании она основана Христом, что Евангелие есть ее обоснование. А что такое история? Это установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению. Для этого открывают математическую бесконечность и электромагнитные волны, для этого пишут симфонии. Двигаться вперед в этом направлении нельзя без некоторого подъема. Для этих открытий требуется духовное оборудование. Данные для него содержатся в Евангелии. Вот они. Это, во-первых, любовь к ближнему, этот высший вид живой энергии, переполняющий сердце человека и требующий выхода и расточения, и затем это главные составные части современного человека, без которых он немыслим, а именно идея свободной личности и идея жизни как жертвы. Имейте в виду, что это до сих пор чрезвычайно ново. Истории в этом смысле не было у древних. Там было сангвиническое свинство оспою изрытых Калигул, не подозревающих, как бездарен всякий поработитель. Там была хвастливая мертвая вечность бронзовых памятников и мраморных колонн. (Трудно не расслышать в двух последних предложениях характеристики не только Рима, но и его зловеще-карикатурного повторения в сталинской империи. – А. Н. ) Века и поколения только после Христа вздохнули свободно. Только после него началась жизнь в потомстве (вот они, «мальчики и девочки». – А. Н .), и человек умирает не на улице под забором (такой лишь кажется «трамвайная» смерть Живаго. – А. Н .), а у себя в истории, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает сам, посвященный этой теме.

О том же говорит Юра предчувствующей скорый уход Анне Ивановне Громеко. О том же говорит Симочка Тунцова. И, разумеется, та же освобождающая музыка строит евангельские (и не только евангельские) стихотворения Юрия Живаго. Война вернула Пастернаку (для него это значило – и всем людям) историю, а с ней и свободу. Поэтому был написан «Доктор Живаго». И написан именно так – в разрез всем ходячим представлениям о «совершенстве» и «новизне». Лучше, чем в письмах и беседах с недоумевающими интеллигентными друзьями, Пастернак объясняет поэтику своего романа словами того же Веденяпина:

...

До сих пор считалось, что самое важное в Евангелии нравственные изречения и правила, заключенные в заповедях, а для меня самое главное то, что Христос говорил притчами из быта, поясняя истину светом повседневности. В основе этого лежит мысль, что общение между смертными бессмертно и что жизнь символична, потому что она значительна.

Отсюда отказ от внешних примет космогонии и мифологизма (при их скрытом, но властном присутствии в романе), от акцентировки мотивных перекличек (при их удивительном богатстве), от модернистского небрежения сюжетом, который в желанной книге жизни должен быть разом простым (оперирующим вечными чувствами) и увлекательным. Отсюда «бальзаковский» код «Доктора Живаго», пастернаковские (глубоко верные) сопоставления книги с дилогией Гете о Вильгельме Мейстере (классическом романе о становлении художника), прозой Диккенса и «Братьями Карамазовыми» Достоевского, отсюда (при философском расхождении с Толстым) вовлеченность автора в толстовскую атмосферу (что больше «учения» и «художества») и сравнение в одном из писем доктора Живаго с доктором Чеховым. Это (как и зримо присутствующая в тексте «Капитанская дочка» или глубоко спрятанные, но значимые для сюжетной конструкции «приключенческие» и «таинственные» романы, в первую очередь – вальтерскоттовские) не «источники» и не «образцы» – это словарь и грамматика естественного и безграничного при внешней скромности языка живой и непрестанно обновляющейся великой европейской литературы, язык, внятный и необходимый любому живущему в истории (свободному) человеку, даже если сам он привык изъясняться на иных – ответвившихся от великого ствола – замысловатых наречиях.

Роман, рожденный таким чувством и написанный на таком языке (одно подразумевает другое) просто не мог таиться в столе или быть достоянием узкого круга людей «хорошего тона». Пастернак писал свою книгу не в «оттепель», а в черном мороке последнего сталинского семилетия. Писал, когда в газетах его смешивали с грязью, когда угроза ареста (и скорее всего – гибели) становилась день ото дня явственней, когда его возлюбленная была брошена в застенок (а потом – в лагерь). Писал и не прятал написанного. Вопреки известному правилу, не рекомендующему показывать полработы как «дуракам», так и «умным», он постоянно читал фрагменты (иногда не отделанные) незавершенной книги – и не только близким по духу. Он не боялся посылать – почтой! – рукопись тем, кто томился в ссылках (дочери Цветаевой Ариадне Эфрон, Варламу Шаламову, Кайсыну Кулиеву). Бытование обращенного к миру романа подразумевалось самой его статью. И сезонные политические колебания тут были не властны.

...

Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но все равно предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное содержание —

сказано в эпилоге. И не Пастернаку было изменять свободе, когда после смерти Сталина зло ослабило хватку.

«Доктор Живаго» был предложен советским журналам – «Новому миру» и «Знамени» (на странице которого, при публикации нескольких стихов из романа, впервые было оттиснуто роковое словосочетание), писательскому альманаху «Литературная Москва», Гослитиздату. Фрагменты романа были напечатаны в социалистической Польше, а целиком его намеревались издать в социалистической же Чехословакии. И когда итальянский журналист (разумеется, коммунист) Серджо д’Анджело попросил у Пастернака рукопись, чтобы ознакомить с ней итальянского издателя (тоже коммуниста) Джанджакомо Фельтринелли, тот согласился. Да, сказав, что, возможно, это его смертный приговор. Да, вступая позднее в контакты с властными инстанциями, пытавшимися всячески приостановить публикацию (и манившими перспективой отцензурированного издания в отечестве). Да, избегая резких движений и подписывая телеграммы издателю с просьбой задержать печатание до публикации романа в СССР (кроме прочего, рассчитывая, что Фельтринелли интригу поймет – как и случилось). Выбор Пастернака был сделан много раньше. «Доктор Живаго» не мог остаться ненаписанным, а став реальностью, ждать лучших времен. Это неизмеримо важнее и той череды полицейских мероприятий, которыми цекистко-писательская братия пыталась остановить публикацию в Италии (выразительный подбор соответствующих секретных материалов представлен в первом разделе книги «А за мною шум погони…» Борис Пастернак и власть» – М., 2001). И присуждения через год Нобелевской премии (лауреатом которой Пастернак с большой вероятностью стал бы, и не напиши он романа; впрочем, этот сюжет в сослагательном наклонении немыслим – в те годы на Нобелевскую премию выдвигались истинные художники, которым, по определению, не свойственно останавливаться). И последовавшей за тем травли великого писателя, что быстро свела его в могилу и вечным клеймом позора легла на тогдашних властителей, отступников-литераторов и «не читавших, но много что сказавших» о романе «простых советских людей». И того непонимания романа, которое по многим причинам остается в силе по сей день, той глухоты, что сводит «книгу жизни» к дурной политике, «киношной» мелодраме и дешевой метафизике. И тех «разоблачительных» сплетен об авторе, которым удачно аккомпанирует воркование о «художественной слабости».

Нужно иное – прочесть «Доктора Живаго» с тем чувством, что владеет Гордоном и Дудоровым в последнем прозаическом абзаце романа. Тогда станет ясно, что Смерти не будет.

...

Счастливое, умиленное спокойствие за этот святой город и за всю землю, за доживших до этого вечера участников этой истории и их детей проникало их и охватывало неслышной музыкой счастья, разлившейся далеко кругом. И книжка в их руках как бы знала все это и давала их чувствам поддержку и подтверждение.

Их книжка – «Стихотворения Юрия Живаго». Наша, ждущая полноценного и освобождающего прочтения, – роман Пастернака.

...

22 ноября

P. S. Эта статья не была бы написана, не выпади мне счастье на протяжение многих лет вести разговоры (иногда – долгие, а иногда – мимолетные) с Константином Михайловичем Поливановым – разговоры о строе и сути романа «Доктор Живаго», о поэзии и судьбе Пастернака, о русской литературе и о многом ином. От всего сердца благодарю моего друга, замечательного филолога и учителя словесности, за наши диалоги и надеюсь на их продолжение.

Вырулили

Названы три «большие книги»

Второй сезон премии «Большая книга» закончился награждением Людмилы Улицкой («Даниэль Штайн, переводчик» – М.: Эксмо, 2006; первая премия), Алексея Варламова («Алексей Толстой» – М.: Молодая гвардия, серия «ЖЗЛ»; вторая премия) и Дины Рубинной («На солнечной стороне улицы» – М.: Эксмо, 2006; третья премия). Вердикт Литературной академии (судейской коллегии, состоящей из ста с лишним лиц, расставляющих соискателям баллы – от 0 до 10 – в бюллетенях для тайного голосования) почти совпал с «мнением народным»: читатели, голосовавшие в Интернете, отдали первое место Улицкой, второе – Рубиной, а третье Виктору Пелевину («Ампир V» – М.: Эксмо, 2006). Думаю, что и в основном состязании Пелевин от чемпионов не сильно отстал, сетевой же успех мощно раскрученного писателя, всегда (и в последнем на сегодня романе) точно угадывающего настроения и чаяния нашего социума, вполне закономерен.

Итоги конкурса не только закономерны, но и отрадны. Роман Улицкой может вызывать (и вызывает) нарекания разного рода – как богословские (с неизбежным переходом в сферы этики и религиозной политики), так и эстетические. Но трудно отрицать очевидность: книга, тираж которой исчисляется сотнями тысяч экземпляров и продолжает допечатываться, прочитана и читается огромной аудиторией. Можно (кто-то скажет: нужно) думать о поднятых Улицкой больших вопросах иначе, чем автор, и вступать с ним в полемику. Понимаю и во многом разделяю суждения оппонентов Улицкой. Однако перед тем как заявлять позицию по той или иной проблеме (религиозной, исторической, национальной, этической и проч.), надо осознать, что проблема эта существует – и не как некая, пусть любопытная, отвлеченность, но как неотъемлемая составляющая нашей жизни. Те, кто привык думать о Боге, свободе и ответственности, церкви и положении в ней человека, межконфессиональном напряжении, принадлежности нации и национализме, катаклизмах ХХ века, соблазнах фанатизма и индифферентности, наверно, могут обойтись без книги Улицкой. Но, увы, таких людей всегда не так уж много, а читатели романа о странном праведнике так или иначе с коренными вопросами соприкоснулись. Допускаю, что кого-то из них книга настроит на еретическую волну (что, впрочем, совсем не обязательно), но, блуждая, можно проторить дорогу к истине, а довольствуясь безмыслием, с ним и останешься. Как стяжавшая в прошлом году главную награду быковская биография Пастернака была обращена в первую очередь не к историкам литературы, так и роман Улицкой адресован не богословам (в том числе – светским). Успех этих книг у публики (который, по-моему, и важнее премирования, и во многом его обусловил) заставляет с надеждой смотреть и на писательский корпус (если есть литераторы, полагающие необходимым и умеющие говорить о серьезных вещах не только «в своем кругу», то должны они появляться и впредь), и на общество, способное предпочесть теребящую душу и стимулирующую мысль книгу агрессивной лоточной продукции.

Не знаю, вырастет ли теперь тираж книги Варламова (хотелось бы), но награждена эта артистично и тактично написанная биография, на мой взгляд, заслуженно. Алексей Толстой мне всегда был глубоко антипатичен и как человек (хоть не мнился чистопробным злодеем), и как писатель (хотя «Детство Никиты» люблю). Не то чтобы Варламов меня переубедил, но после его книги захотелось перечитать и заново обдумать сочинения «красного графа». Биограф сумел показать живого и, вопреки сложившимся стереотипам, отнюдь не счастливого и не слишком удачливого человека, глубоко преданного литературе и способного хранить обаяние даже в безобразиях и низостях. Варламов не прячет дурных поступков Толстого, но и не сводит к ним своего яркого героя; биограф не «обеляет», а объясняет его, что едва ли возможно без искреннего сочувствия к создателю «Хождения по мукам» и «Золотого ключика». То, что второй раз среди призеров «Большой книги» оказывается сочинение в жанре non fiction, свидетельствует о резонности появления премии, которая – в отличие от Букера – и задумывалась как не исключительно «романная». (Хотелось бы увидеть ее лауреатами и авторов сборников рассказов, «путевых впечатлений», документальных повествований и т. д.) То, что это вновь писательская биография, тешит мое цеховое (филологическое) самолюбие, а если серьезно, говорит о сохранении интереса к истории русской словесности. Да и от поощрения «ЖЗЛ», редакция которой последние годы работает азартно и со вкусом, на душе теплеет.

«На солнечной стороне улицы», по-моему, типичный образчик прозы «приятной во всех отношениях» (пригодной для пляжного и дорожного чтения). Однако совсем не мало опытных читателей со мной не согласны (роман Рубиной входил в прошлогодний букеровский шорт-лист и чьих-либо резких возражений это решение не вызвало). А кроме того, если из трех победителей два кажутся тебе достойными наград, не стоит роптать по поводу третьего.

В роскошном зале отреставрированного Дома Пашкова прозвучали имена еще трех – ранее не предусмотренных – лауреатов «Большой книги». «За честь и достоинство» почтили недавно ушедшего поэта, переводчика и издателя Илью Кормильцева, премиями за общий вклад в русскую литературу – Андрея Битова и не сумевшего, к сожалению, прибыть на церемонию Валентина Распутина. Решения об этих награждениях принимались не Литературной академией, а Попечительским советом. Почему выбор пал именно на этих прославленных, не раз (и не два) награжденных и глубоко мною почитаемых писателей, а не на, скажем, Василия Белова и Фазиля Искандера (или Василия Аксенова и Леонида Бородина, или Бориса Васильева и Владимира Войновича), я не знаю. Допускаю, что знать об этом членам Литературной академии (в которую вхожу) и не следует. Но, как любой «дурак с мороза», я могу задать два напрашивающихся вопроса. Подразумевается ли вручение таких премий в дальнейшем, или это разовая акция? В чем смысл «суммарных» наград от «Большой книги» при существовании Государственной премии, премии Солженицына, «Триумфа» и «Ясной поляны», ежегодно вручаемых как раз «за общий вклад»? Да и публично объяснить, за какие премии отвечает академия, а за какие – попечители, было бы нелишне.

Были в ходе «большекнижного» сюжета и другие (не только технические) накладки. Увы, обросшие шепотами и шорохами, множить которые я и не имею права (заседания академии проходят при закрытых дверях) и не хочу. Ибо в целом вторая «Большая книга» марку выдержала. Что особенно впечатляет на фоне премии Бунина, где за скандально-конфузным то ли роспуском, то ли самороспуском оказавшегося декоративным экспертного совета последовало награждение Андрея Дементьева, комментировать которое предоставляю тем, кто умнее меня. Или «кружковых» стратегий «Ясной поляны» и «Триумфа» (вообще-то не исключающих приятных решений: я высоко ценю прозу последних лауреатов «Ясной поляны» – Леонида Бородина и Захара Прилепина). Или афишированного волюнтаризма Новой Пушкинской премии, которой единолично распоряжается Битов. (Премии Солженицына, чья роль в истории русской культуры, мягко говоря, значительнее битовской, присуждает не сам великий писатель, а жюри.) Или последнего букеровского кульбита, когда судьи включили в список основных претендентов бульварное изделье Алекса Тарна «Бог не играет в кости». Не сомневаясь во вкусе и компетентности пяти арбитров (порукой тому остальные пять позиций шорт-листа; каждая из них может кому-то не нравиться, но все они безусловно принадлежат литературе), могу объяснить этот казус только наваждением. А поскольку любая магия не по моей части, считаю себя свободным от взятого прежде (см. отчет о букеровском шорт-листе «Шестерка на четверку») обязательства доложить о «темной лошадке». Зря я боялся дежавю. Им и не пахнет. После Тарна раздраконенный мною год назад «Иерусалим» Дениса Соболева видится без пяти минут шедевром.

Такие вот премиальные сладости вкушали мы в недавнюю пору. А ведь сезон еще не кончился: совсем скоро поспеют «Триумф» и Букер. Мужаться надо. И благодарно вспоминать «Большую книгу».

...

26 ноября

Место встречи Остера и Шнура

Открылась Международная ярмарка интеллектуальной литературы non/fiction

Ярмарка non/fiction захватила почти все пространство Центрального дома художника. Все начинается с вешалки – экспонаты ярмарочного топ-листа демонстрируются прямо напротив гардероба. Всевозможные выставки (тематические, фотографий, иллюстраций – в частности, «Русская книжная графика ХХ века из частных собраний») и спецпроекты рассредоточены по трем этажам – антресольному, второму и третьему. На третьем – ярмарка антикварная, ставшая спутником non/fiction в позапрошлом году; 1 декабря в ее рамках пройдет аукцион «Редкие и ценные издания XVIII–XX веков». Объяснил бы мне кто-нибудь, чем издания «редкие» отличаются от «ценных». Впрочем, стилистическое мастерство пиарщиков non/fiction сказывается не только здесь. К примеру, среди «специальных мероприятий» (остальные, выходит, «так себе») детской программы значится «Творческая встреча Григория Остера и Сергея Шнурова». Грамматика подсказывает – друг с другом (а не с читателями); жаль мужиков – другого места для беседы найти не смогли.

Меж тем детская программа – главная фишка non/fiction № 9. Пышное развертывание этой программы (выставки! Спецпроекты! – зачастую оказывающиеся теми же выставками) и привело к пространственной экспансии ярмарки. Кроме того, можно, надув щеки, рассуждать о «специфике» нынешнего салона, козыряя визитами мэтров (словно презентаций детских книг на прежних ярмарках не было). Вольно, конечно, варьировать названия мероприятий, нарекая «мастер-классами» встречи с авторами славных книг (например, с Леонидом Тишковым, уже объяснившим печатно, «как стать гениальным художником, не имея ни капли таланта», – теперь он о том же расскажет устно), но стоит понимать: семинар специалистов («Как продавать книги для детей») останется семинаром, а неумная завлекаловка – неумной завлекаловкой. Обещают, к примеру, мастер-класс для подростков «Стань литературным критиком». Захотелось тут же объявить свой: «Не ходите, дети, в Африку гулять».

Чадолюбие – дело хорошее (и в плане имиджа выигрышное). На деле же никакой специфики у девятой non/fiction нет. Как не было у восьми предыдущих, какую бы страну не нарекали почетным гостем. В этом году без оного решили обойтись, хотя примерно те же, что и прежде, издательства из двух десятков государств в Москву приехали. Если вдуматься, хороша non/fiction как раз предсказуемостью. Знают не вовсе отвыкшие читать москвичи, что на границе осени и зимы они могут вояжем в ЦДХ компенсировать годичное небрежение книжными магазинами – и слава богу.

Действительно, большую часть пристойной литературы последних лет на non/fiction купить можно. За тем и ярмарка. Не захламленная (в отличие от официозной ММКВЯ и неведомо зачем функционирующих «Книг России») агитками политических структур и ширпотребом от главных игроков книжного рынка и фирм, специализирующихся на буклетах с открытками. Но и оставшаяся без качественных книг, которые все же выпускают иные из брезгающих non/fiction «монстров». (Впрочем их-то товар всегда доступен.) А о том, что в ЦДХ уютнее, чем в ангарах ВВЦ, писать надоело – право, похвала не большая.

Поскольку на ярмарку люди ходят не ради семинаров, круглых столов, презентаций и прочих (порой приятных и осмысленных) посиделок, а ради книг, то стоит назвать несколько новинок. Или «почти новинок», уже, но недавно появившихся в трех-четырех больших магазинах и «Фаланстере», последнем реальном оплоте качественной литературы. Список заведомо не полный и, как водится, субъективный.

«Новое издательство» открыло серию «Свободный человек» двумя замечательными (и на редкость своевременными) мемуарными книгами советских диссидентов – «И возвращается ветер» Владимира Буковского (повторю то, что говорил – шепотом – когда само имя Буковского было под запретом, а потом и в пору свободы: эту книгу должен прочесть всякий сколько-нибудь думающий о судьбе нашей страны человек ) и «Полдень. Дело о демонстрации на Красной площади 25 августа 1968 года» Натальи Горбаневской.

Из свежей мемуаристики достойна внимания «Точка возврата» известного артиста Игоря Кваши («НЛО» не поскупилось на фотоиллюстрации). «Русский язык на грани нервного срыва», то есть в его сегодняшнем состоянии, остроумно анализирует, адресуясь отнюдь не к своим коллегам-лингвистам, а к обычному просвещенному читателю, Максим Кронгауз («Языки славянской культуры»).

Раздел «наследие» в ваших библиотеках имеет смысл пополнить первым представительным изданием стихов и прозы Леонида Семенова, удивительного человека, которого дарил дружбой Лев Толстой (М.: Наука, серия «Литературные памятники»; об этой превосходно подготовленной В. С. Баевским книге надеюсь рассказать подробно), очередным – 23-м – томом сочинений Василия Розанова («Республика»), «Стихотворениями и поэмами» Павла Васильева в большой серии «Новой библиотеки поэта». (Книга выпущена не привычным «Академическим проектом», а издательством с загадочным именем «ДНК»; это единственное за год приращение большой серии; в серии малой вышел томик и без того достаточно растиражированного Даниила Хармса, – грустно, господа.)

По части заграничной примечательны новый роман Милана Кундеры «Жизнь не здесь» («Азбука»), сочинение многославного фотографа Анри Картье-Брессона «Воображаемая реальность» («Лимбус Пресс»), сборник американского эссеиста Элиота Уайнбергера «Бумажные тигры» (Издательство Ивана Лимбаха).

Что же до современной российской словесности, то… Отрадно, что в Иркутске вышел четырехтомник Валентина Распутина в подарочном оформлении («Сапронов»), но, появись параллельно тот же свод в более скромном виде (думаю, в две книги бы вместился), я бы его точно купил и тем, у кого Распутин в домашней библиотеке представлен выборочно (или не представлен вовсе), настоятельно посоветовал. А платить ли за отменную бумагу и роскошные переплеты тысячу рублей, еще подумаю. «Вагриус» издал пятитомник Александра Кабакова, прежде выпустив все его сочинения по отдельности. Кажется, ныне издательство это озабочено одной проблемой – загрузить работой художников, изобретающих все новые и новые обложки для считаного числа переиздаваемых авторов. Наряду с Кабаковым это Ольга Славникова, Дмитрий Быков и Михаил Шишкин. Растут ли от перманентной смены одежек их тиражи, – не знаю. И меланхолично вспоминаю времена, когда «Вагриус» серьезно делал ставку на сегодняшнюю прозу, являя публике ее реальное многоцветье. Сейчас такую позицию занимает «Время», прозаическую коллекцию которого в преддверье non/fiction пополнили сборники очень интересного, хотя обидно мало примечаемого сейчас Владимира Курносенко («Жена монаха») и первого букеровского лауреата Марка Харитонова («Ловец облаков»). Кстати, из шести книг, что претендуют на Букера (до финала осталась неделя) две – «Бухта радости» Андрея Дмитриева и «Матисс» Александра Иличевского – изданы тем же «Временем».

Ярмарка, изукрашенная положенным количеством презентаций, семинаров, пресс-конференций и премиальных раздач, продлится до воскресенья.

...

29 ноября

Декабрь

Радикалы, вперед!

На ярмарке интеллектуальной книги non/fiction, по неизменному ее обычаю, были названы лауреаты премии Андрея Белого – старейшей андеграундно-авангардно-актуальной литературной награды. В поэтической номинации легендарный и символический комплект призера (рубль, бутылка водки, яблоко) стяжал Алексей Цветков за сборники «Эдем и другие» (М.: ОГИ) и «Имена любви» (М.: Новое издательство; там же, кстати, только что выпущена книга эссеистики Цветкова «Атлантический дневник»). Среди прозаиков победителем стал Александр Ильянен, автор романа «Бутик Vanity» (Тверь: Kolonna Publications). Лучшим гуманитарным исследованием признана книга философа Олега Арансона «Коммуникативный образ: Кино. Литература. Философия» (М.: Новое литературное обозрение). «За заслуги перед литературой» премирован поэт Всеволод Некрасов. Хотя в три шорт-листа попали и другие примечательные книги (например, сборники стихов Николая Байтова и Петра Чейгина, «Приложение к фотоальбому» Владислава Отрошенко, «Побег куманики» Лены Элтанг, «Винета» Олега Юрьева, свод статей о современной поэзии Владислава Кулакова «Постфактум», совместное исследование Анны Зализняк, Ирины Левонтиной и Алексея Шмелева «Ключевые идеи русской языковой картины мира»), выбор жюри удивления не вызывает – премия Андрея Белого живет по своим таинственным законам, непостижным для стороннего наблюдателя. Иначе обстоит дело с награждением Всеволода Некрасова. Поэт этот столь бесспорно и давно вошел в историю новейшей русской словесности, что, узнав о его только сегодняшнем лауреатстве, поневоле разводишь руками: Куда ж раньше-то наши продвинутые инноваторы глядели? Остается привычно повторить: Лучше поздно, чем никогда.

На ярмарке было объявлено об учреждении еще одной – радикальной, контркультурной, безбашенной – премии. Она будет носить имя скончавшегося в феврале поэта, переводчика и издателя Ильи Кормильцева и вручаться по восьми номинациям: «Контркультурная публицистика», «Трэш в литературе и non-fiction», «Литературный эксперимент», «Исламский прорыв», «Драматургия», «Поэзия», «Эзотерика», «Культуртрегер». Первое награждение должно состояться 26 сентября 2008 года – в день рождения Ильи Кормильцева.

...

3 декабря

Гулять так гулять

Вручена премия за лучший роман

Шестнадцатым лауреатом русской букеровской премии стал Александр Иличевский, автор романа «Матисс» («Новый мир», 2007, № 2–3, книжное издание – М.: Время). Перед тем как назвать заветное имя, председатель жюри Асар Эппель сообщил собравшейся на церемониальный обед публике (нарушая неписаные букеровские законы, они же – элементарные приличия), что основным конкурентом «Матисса» был роман Юрия Малецкого «Конец иглы». Лик почтенного арбитра изящества лучился от счастья. Он не просто одержал победу, но еще и публично унизил двух реальных претендентов на премию – Людмилу Улицкую («Даниэль Штайн, переводчик») и Андрея Дмитриева («Бухта радости»). Впрочем, ничего иного и нельзя было ждать от жюри, проигнорировавшего романы Майи Кучерской («Бог дождя»; он удостоился «студенческого Букера» – в который раз яйца учат курицу, да все выучить не могут), Владимира Маканина («Испуг»), Виктора Пелевина («Ампир V», книга мне глубоко чуждая, но безусловно значительная), Алексея Слаповского («Синдром Феникса»), то есть большую часть качественной словесности закончившегося букеровского сезона. В ножки должны мы поклониться г-ну Эппелю со товарищи за то, что не вывели они в «последний раунд» косорукого ремесленника Алекса Тарна, бесстыдно сварганившего на кровоточащей теме холокоста убогий детектив «Бог не играет в кости», и чуть более ловкого, но столь же далекого от того, что зовется искусством слова, Игоря Сахновского («Человек, который знал все»).

Когда был объявлен стыдный и абсурдный шорт-лист, я, радуясь, что хоть две стоящих книги в него попали, и надеясь на пробуждение здравого смысла в судейских головах, назвал его «шестеркой на четверку». Врать грешно и к тому же глупо. Даже если ты врешь самому себе. Дохловатым оправданием мне может служить лишь то, что, откликаясь на шорт-лист, я изделие Тарна в глаза не видел. Перелистав, уразумел: надеяться не на что.

Нет, я не думал, что Тарн или Сахновский выскочат в победители. Такое и г-ну Эппелю слабо. Мавры призваны были создать фон, на котором хоть Иличевский, хоть Малецкий глядится Толстым. Не пугайтесь – Алексеем. Николаевичем. Вот и стал один из них чемпионом, а другой – непредусмотренным серебряным призером. Вникать в сравнительные достоинства хрена и редьки (выяснять, какой из романов шило, а какой – мыло) у меня нет ни малейшей охоты. Культурные сочинители сочинили культурные сочинения. Слогом в общем и целом владеют. Сами они (вкупе с симпатизантами, которых не так уж мало), вероятно, почитают себя стилистами. Интервью на сей счет не брал, а гипотезу выдвигаю потому, что так думают о себе все авторы, не способные худо-бедно организовать сюжет и очертить характеры. Сказать которым, в сущности, нечего. Впрочем, ничего вредного в «Матиссе» и «Конце иглы» нет. Сочинители хотят хорошего. Разумного, доброго, вечного. Еще больше хотят, чтобы в них видели писателей. Сострадающих ближним и дальним. Таинственных. Тонких. В этом оба преуспели. Книги их можно прочитать. (Мне лично было трудно, но все же справился. Впрочем, добрался ли я до конца романа Малецкого, точно не помню. Вот «Матисса» одолел целиком – все грезилось, что какой-то смысл забрезжит. Не случилось.) Можно не читать. Обсуждать нечего. От того, что Иличевский стал лауреатом, роман его не стал хуже. Лучше тоже не стал.

Были букероносные опусы слабее «Матисса»? Не знаю. Пожалуй, «Упраздненный театр» Булата Окуджавы. Впрочем, я его с 1994 года не перечитывал. Как и большинство коллег-критиков. (Не помню, чтобы кто-нибудь – после отчетов о премировании – об этих недописанных мемуарах хоть полсловечка изронил.) Да мало ли какие решения прежних букеровских жюри мне не нравились! И сейчас считаю, что «Свобода» Михаила Бутова (при изрядных достоинствах этого романа) вещь несоизмеримая с «Закрытой книгой» Дмитриева (ее тогда и в шорт-лист не ввели!) и «Андеграундом…» Владимира Маканина, «Казус Кукоцкого» Улицкой по всем статьям уступает роману Александра Чудакова «Ложится мгла на старые ступени», а «Без пути-следа» Дениса Гуцко – «Каблукову» Анатолия Наймана. Вкусы у всех разные, и, помня об этом, я пятнадцать лет старался «оправдать» (то есть проявить резоны) решений букеровских жюри. Даже когда сам входил в судейскую бригаду и вчистую проиграл коллегам (в тот раз премирован был абсолютно чуждый мне роман Михаила Шишкина «Взятие Измаила»). Но как проявлять резоны, если ими и не пахнет? Награждая «Упраздненный театр», жюри хотело почтить Окуджаву за неоспоримые прежние свершения (и заодно «опустить» всю новую прозу начала 90-х). Премируя Улицкую – потрафить широкой публике. Венчая лавром стопроцентный не-роман Андрея Сергеева «Альбом для марок» – заявить о своей актуальности-продвинутости. Вознося на пьедестал Бутова и Гуцко – выдать аванс «молодым». Хороши были месседжи, посланные теми судейскими коллегиями, или дурны, насколько они соответствуют духу и букве Букера – разговор отдельный и длинный. Важно, что в тех решениях был смысл. В нынешнем его ровно столько же, сколько в романе Иличевского. Лауреат наш ведь не классик, не кумир читающей России, не рушащий каноны авангардист. А числить Иличевского в «молодых», что нуждаются в авансе, после того как он получил «казаковку» за действительно хороший рассказ, стал казовым автором «Нового мира» и напечатал подряд два романа, несколько смешно.

Почему же Иличевский стал лауреатом? Все просто. Дело даже не в том, что его вычурная меланхоличная проза может нравиться сноровистому переводчику Эппелю, чьи экзерсисы исполнены примерно на том же уровне. Дело в том, что Эппелю, которого добрые люди величают писателем, не может нравиться достойная проза. Он штукарь (порой не без обаяния), которому тоже (и всегда) нечего сказать . Понятно, что оба случайно попавших в шорт-лист писателя сильно перед Эппелем провинились. Есть вина общая (ее Улицкая и Дмитриев разделяют с теми живыми и сильными авторами, что были блистательно заменены Сахновским и Тарном): их проза живет большой мыслью. Улицкая, кроме того, повинна в том, что уже получила «Большую книгу», а прежде – Букера. Дмитриев – тем, что был лауреатом премии Аполлона Григорьева. Да к тому же корешится с одним злокачественным критиканом (угадайте – с кем), который только и делает, что нахваливает своих дружбанов, раздает им все возможные премии и в грош не ставит изысканные (краше Иличевского!) творения г-на Эппеля. Кумовству – бой!

Что ж, от всей души поздравляю председателя букеровского жюри с победой. Так ведь сиял, что невозможно было за него не порадоваться. До литературы ли тут, если человеку наконец-то получшало! Улицкая и Дмитриев этот конфузный сюжет переживут легко. Они, как и другие настоящие писатели, цену себе знают. Да к тому же (тьфу-тьфу, не сглазить) и зарабатывать умеют.

Но ведь не один же г-н Эппель принимал судьбоносное решение? Куда смотрели четверо остальных судей? Не знаю. Я не психоаналитик и не знаток политтехнологии, а историк литературы. Знаю только, что можно быть замечательным поэтом (Олеся Николаева), режиссером (Генриетта Яновская), прозаиком (Олег Зайончковский), эссеистом (Самуил Лурье) – и при этом никудышним членом жюри литературной премии. Потому как поганое это дело – премии распределять. Терпеть не могу. Хуже – только экзамены принимать.

...

7 декабря

Взыскующий истины

Леонид Семенов. Стихотворения. Проза. М.: Наука; серия «Литературные памятники»

Леонид Дмитриевич Семенов был зверски убит вечером 13 декабря 1917 года. Нет, не большевиками, а бандитами, получившими свободу – вместе с неограниченными возможностями для насилия и грабежа – в результате долгожданной и светоносной Февральской революции, ласково-лживыми сказками о которой и сейчас – после публикации великого множества ужасающих документов и мемуарных свидетельств, после издания третьего и четвертого узлов «Красного Колеса»! – продолжают тешить себя иные патентованные умники. Его убили не в Петрограде (или ином «развращенном» цивилизацией городе), а в самой что ни на есть глубине России – в рязанской губернии, близ родового имения Гремячки, где Семенов несколько лет жил на отшибе, в простой избе, чередуя крестьянский труд с работой над заветной книгой о долгих и мучительных скитаниях (в прямом и переносном смысле) автора и обретении им нравственного света. Книга эта – «Грешный грешным» – осталась неоконченной. Рукописи были изодраны и сожжены погромщиками, разнесшими избу гранатой, испоганившими все, что попалось под руку (о том, что поживиться у «полоумного» барина-бессребреника нечем, подонки прекрасно знали), а заодно уж и стрельнувшими в хозяина-работника.

Семенову выпал жизненный срок гениев – тридцать семь лет. Гением он не был, хотя в тот короткий период, когда Семенов сполна отдавался словесности, нехудшие читатели ставили его в один ряд с великими сверстниками Блоком (тесно общавшимся с Семеновым и много о нем думавшим) и Андреем Белым. «Собрание стихотворений» (1905) – единственная прижизненная книга Семенова – и сейчас кажется если не родной, то двоюродной сестрой первой книги Блока («Стихи о Прекрасной Даме» вышли немногим раньше). Некоторые стихи Семенова пророчат появление большого поэта. Но он выбрал иную стезю. Вернее, тем блужданиям и исканиям, которые сверстники Семенова переводили в область поэтического творчества (даже яростно отрицая литературу и экстатически мечтая о «простой и честной» жизни), он до конца подчинил свое земное бытие. Да и успешный бросок в зоревую, лазурную, туманную, изломанную и чающую неземной ясности модернистскую словесность был не только (и не столько) следствием прирожденной писательской складки (кстати, вовсе не гарантирующей истинные творческие свершения), сколько жизнестроительным актом. При том не первым.

Семенов родился в просвещенной дворянской семье (дед его – великий географ и путешественник в 1906 году стал по высочайшему повелению именоваться Семеновым-Тян-Шанским; достойно и удачно служили отечеству и другие старшие родственники), у него было безоблачное (елико это возможно) детство, он превосходно учился, но в старших классах, воспылав могучей страстью к музыке, едва не бросил гимназию. Композитором, однако, не стал (тут невольно вспоминается юный Пастернак), родителей на сей раз послушался и в итоге поступил в Петербургский университет, где быстро сменил естественный факультет (семейная традиция) на историко-филологический. Серьезно занимался наукой (Семенова-студента ценил равно взыскательный и блистательный эллинист Ф. Ф. Зелинский), чуждался «общественных» веяний, подчеркивал свою «правизну» и дворянскую стать. Что, впрочем, не противоречило модернистским литературным пристрастиям.

Поворот случился 9 января 1905 года. Печатается «Собрание стихотворений», пишутся и публикуются новые стихи, не сразу рвутся связи с литераторской средой, но университет оставлен – ради революции, то есть справедливости. Вместе с революцией приходит любовь – к не менее странной, чем сам Семенов, революционерке (кто-то скажет – святой, кто-то – полоумной; в этой связи полезно перечитать тургеневское стихотворение в прозе «Порог»), «сестре Маше». Маша была сестрой не Семенова, а другого знакового персонажа декадентско-революционно-богоискательской эпохи – поэта (с проблесками гениальности) Александра Добролюбова, сменившего крайность утонченного модернизма на радикальное опрощение, растворение в народе. (И с Семеновым это случится.) Любовь была обоюдной, платонической и надрывной – на вопрос о том, спасались ли «брат Леонид» и «сестра Маша» от нахлынувшей страсти (и плотских соблазнов) революционной деятельностью на российских просторах или, напротив, императив служения народу (отмщения страшному миру) заставлял их жертвовать личными чувствами, пусть отвечают ушлые психоаналитики. Встречи были редкими, взаимное восхищение (и сцепленное с ним самообличение) захлебывающимся, конец – страшным. Семенов прошел тюрьму, следствие и суд – был по большей части обвинений оправдан (что не означает – вовсе невиновен перед государством). Накануне его освобождения Маша умерла. Не исключено, что покончила с собой. Возможно, оказавшись перед чудовищным выбором: участие в теракте, то есть убийстве (Маша была эсеркой), или отказ, означающий попрание великих идеалов, неминуемо обрекающий на презрение однопартийцев, если не на остракизм. Возможно, «просто» не выдержало сердце.

Вскоре не выдержал кровавой корчи и Семенов. В июне 1907 (через полгода после смерти «сестры Маши») он пришел в Ясную Поляну и сумел заставить Толстого выслушать исповедь раскаявшегося революционера. Нет, не Толстой указал Семенову узкий путь опрощения, непротивления злу насилием, спасения в крестьянском труде и отказа от «барской» культуры. Решение было принято раньше, Семенов, кажется, даже в благословении Толстого не нуждался (хотя безусловно его искренне почитал) – он считал должным поведать признанному учителю жизни о своем выборе, а тем самым и поддержать великого ересиарха, и (в какой-то мере бессознательно) укорить его за недостаточную последовательность. Встреча с Семеновым и его судьба безусловно произвели на Толстого сильное впечатление. Толстой радовался визитам (не слишком частым) опростившегося барича (декадента, революционера) в Ясную Поляну, доверительно и подолгу с ним беседовал. Одобрял новые – совсем иные, нежели прежде – литературные работы Семенова (предварил публикацию в «Вестнике Европы» страшного рассказа «Смертная казнь» – «вещи», по Толстому «замечательной и по чувству, и по силе художественного изображения»). Называл его самым близким (ближе Черткова!) человеком. Но все же настойчиво просил, чтобы Семенов не обращался к нему на «ты».

А Семенов так обращался ко всем – к мужикам и шахтерам, с которыми работал ради хлеба насущного (денег не брал вовсе), к сектантам и скопцам, у которых искал истинного Бога, к былым знакомцам, к Толстому, к исправникам, губернатору и прочему начальству. И всех называл «братьями». А когда пришло время нести воинскую повинность, что противоречило нравственному чувству Семенова, не позволял себе лукавить с властями предержащими, не пошел на компромиссы, буквально обрекая себя на страдания (по некоторым данным, ему пришлось пройти через психиатрическое освидетельствование в больнице, то есть вплотную соприкоснуться с миром неметафорического безумия).

В последние годы Семенов обратился к вере своего детства – православию. Умерив «отказничество», он крестьянствовал на выделенных семьей двадцати десятинах и находил в рачительном хозяйствовании новую радость. Ходил в Оптину пустынь, надеялся стать монахом, но получил иной послух – старец Анатолий наказал ему жениться и принять священнический сан. 13 декабря 1917 года Семенов с будущей женой навещал тетушку (вероятно, в связи с предстоящими со дня на день свадьбой и рукоположением). В ее доме были написаны последние строки автобиографической книги «грешного», неустанно взыскующего правды и праведности. Домой вернулись в темноте: невесте, так и не ставшей женой, убежать от разбойников удалось, Леониду Семенову – нет.

Сочинения Семенова – символистские стихи, драма, эссеистика, «толстовско-народническая» проза, покаянные воспоминания – ныне составили том «Литературных памятников». Подготовил издание и написал статью (строго документированную, но полнящуюся истинно братской любовью к «поэту и жизнестроителю») Вадим Соломонович Баевский, отдавший долгие годы разысканиям о судьбе Семенова и размышлениям о его жизненном деле. Научное значение этого труда бесспорно, нравственное – переоценить невозможно.

...

18 декабря

Итоги

Имитация объективности

Не то что действительно проявлять эту самую объективность, но и имитировать ее, родимую, никаких сил нет. Должность и жанр, однако, обязывают, и, отскрипев зубами, просмотрев годовые содержания журналов и припомнив блуждания по книжным магазинам, с важным видом сообщаю: со словесностью все у нас в порядке. Только в четырех московских журналах за год напечатали семнадцать романов: три в «Знамени», по четыре в «Новом мире» и «Октябре», а в «Дружбе народов» (вот они, наши чемпионы!) так целых шесть. Один из них – «Матисс» Александра Иличевского («Новый мир», № 2, 3) – получил нынешнюю Букеровскую премию, а у некоторых (тех, что после мая напечатаны) есть шанс овладеть следующей. Конечно, если не хлынет в начале 2008 года дождь романных шедевров, чего барометр анонсов вроде бы не пророчит.

Велика ли беда, что Анатолий Азольский («Афанасий» – «Дружба народов», № 1; «Посторонний» – «Новый мир», № 4, 5, а у него еще в № 11 «Дружбе народов» повесть «Магара, или Расстреляйте меня на рассвете», которую можно назначить романом с тем же успехом, что «Афанасия») старательно и скучно тиражирует собственные удачные наработки десятилетней выдержки? Что Олег Юрьев («Винета» – «Знамя», № 8) публикует пародию на собственный – неровный, но «цеплявший» и помнящийся – давний роман «Полуостров Жидятин», а Валерий Исхаков в «Призраке автора» («Дружба народов», № 10, 11) совмещает стратегии Азольского и Юрьева, то есть автоплагиат с автопародией? Что цикл мемуарных историй Николая Климонтовича («Последние назидания» – «Октябрь», № 4), во-первых, много жиже прежних (и похожих) записок утомленного плейбоя, а во-вторых, рядом с романом не лежал? (Тот же кунштюк провернул Захар Прилепин, собравший накопившиеся – распечатанные ранее по журналам – разнокачественные и в разные стороны глядящие рассказы и приклеивший к упаковке ассорти романный ярлычок – этот «Грех» с ним делит издательство «Вагриус».) Что серию милых тусовочных побасенок Марины Москвиной («Дом на луне» – «Дружба народов», № 1, 2) принять за роман можно только в легком «олунении»? Что пушкинского «Дубровского» лучше читать в оригинале, а не в переводе на новорусский Дмитрия Стахова («Генеральская дочка» – «Дружба народов», № 5)? Что «Редкие земли» Василия Аксенова («Октябрь», № 2, 3) уверенно конкурируют с предыдущим (и тоже «Октябрем» тиснутым) творением неутомимого мастера – романом «Москва-ква-ква»? (И коришь себя за вынужденные злобствования – не ради дутой объективности, а из чувства непреходящей благодарности; ведь это Аксенов написал «Победу», «Затоваренную бочкотару», «Ожог», а недавно – «Вольтерьянцев и вольтерьянок»!) Что хотя один роман под названием «Цунами» мы уже читали (написал его Анатолий Курчаткин, а опубликовало в 2006 году «Знамя»), преподносят нам еще один, на сей раз сочиненный Глебом Шульпяковым и напечатанный «Новым миром» (№ 10, 11)? Что «Человек, который знал все» Игоря Сахновского («Октябрь», № 1) это… А тут-то что не так? Вошел роман в букеровский шорт-лист? Вошел. А коли так, то нечего окрысиваться на Сахновского. Да и на прочих романистов. (Печатают же их просвещенные журналы!). И хватит скулить о какой-то там «беде».

Вот я и говорю: невелика беда. И бодро констатирую пышное цветение всех цветов. Разве не печатались в этом году Олег Зайончковский, Афанасий Мамедов, Евгений Попов, Ольга Славникова, Сергей Солоух, Александр Хургин, Евгений Шкловский, недавно высоко взорлившие Наталья Рубанова, Денис Гуцко, Дмитрий Новиков, то есть прозаики, чьи работы вызывали у меня острый и сочувственный интерес? Печатались. И если мне кажется, что дали они проходные, вторичные или просто плохие тексты (потому и не указываю адресов), то, во-первых, есть другие мнения (допускаю: мог чего-то и не расчухать – пусть будут правы защитники высоко ценимых мною писателей, если таковые найдутся), а во-вторых, знамо дело, художник не машина. Он имеет право как на риск, так и на замедление роста, оно же – накопление сил, оно же – углубление в найденную тему, оно же – самоповтор.

И на молчание писатель тоже имеет право. Каковым в уходящем году воспользовались, к примеру, Михаил Бутов, Марина Вишневецкая, Андрей Геласимов, Борис Екимов, Александр Кабаков, Владимир Маканин (не надо тыкать меня в «Испуг»; да, роман был окончательно сложен и издан книгой всего лишь в прошлом году, но «литературным фактом» стал много раньше, а то, что Маканин так долго не мог расстаться со своим лунным стариканом, на мой взгляд, весьма симптоматично), Олег Павлов, Алексей Слаповский… Права держать паузу у писателей, разумеется, никто не отнимет, но и преданный читатель имеет право задуматься, что сие молчание значит и что за ним последует – новые творческие решения или… Или мы останемся при вышеописанном изобилии.

Скажут, что ровно такое же «изобилие» пятнадцать, десять, пять лет назад я оценивал иначе и что дело тут во мне (возможны варианты: невесть что о себе возомнил, потерял чутье, обленился, наконец-то прозрел). Спорить не буду. И не потому, что нельзя быть судьей в своем деле (хоть и нельзя), а потому, что литература меня занимает больше, чем моя репутация. Так вот, я думаю, что нынешний литературный пейзаж серьезно отличается от того, что наблюдался еще недавно. Сумерки словесности, приход которых столь долго и блистательно расписывали наши золотые перья, в конце концов пришли . Нет, писатели еще не исчезли. Но и прежде самые энергичные похоронщики, вынося суровые вердикты, указывали на «исключения». Не о сравнительных достоинствах арбуза и свиного хрящика шел спор (да когда же у двух критиков не было трех мнений?), а о статусе словесности и роли писателя, каковые, по мнению большинства очень разных моих коллег, на рубеже 80—90-х годов претерпели радикальные и бесповоротные изменения. Искренне печалясь о якобы свершившейся гибели русского литературоцентризма (о «весельчаках» умолчу), сам факт «смерти» литераторы принимали не как вызов, требующий ответа, а как данность. Мол, конечно, все у нас не ахти (то ли дело волшебные 70-е!), но против всемирно-исторического процесса (пути которого абсолютно ясны) не попрешь. А значит, будем по одежке протягивать ножки. Пестовать толерантность. Вежливо принимать масскульт (он же китч). Широко (ирония в уголках губ) улыбаться всякому «новатору» (изобретающему велосипеды полувековой давности или сметливо использующему старые чертежи). Избегать межжурнальной полемики (да и как ее вести, если «признанные» авторы, хоть маститые, хоть дебютанты, одинаково – на вес золота – ценятся «Новым миром» и «Знаменем») и резких суждений, иронично взирая на тех, кто позволяет себе определенность. И аккуратно напоминать себе и людям: у нас сумерки (не ночь!), но и в эту пору суток (ее на наш век хватит) можно жить совсем неплохо.

Вопреки восточной мудрости от частого повторения слова «халва» (то есть «хрен») во рту стало не сладко (горько), но о-о-чень сладко (горько до слез). Об иных – политических, экономических, всемирно-исторических – причинах скукоживания нашей обильной талантами литературы (не глумлюсь; имею в виду потенциал многих писателей, а не их свежие свершения) пусть скажут другие, умеющие искать виноватых на стороне. Мне так и этой – внутрилитературной – достаточно. А если мои попытки иначе говорить о словесности воспринимались как пошлый и бесплодный «одобрямс», то это значит: худо я работал и за погружение в болото должен отвечать так же, как мои оппоненты.

«Объективность» та еще. Потому как были в 2007 году события, значимо противостоящие моему унынию. «Второе рождение» саратовского журнала «Волга» под именем «Волга XXI век» (ответственный редактор – Анна Сафронова). Появление в «Знамени» увлекательной и перспективной рубрики «Нестоличная Россия». Выход пятого тома словаря «Русские писатели. 1800–1917». Повести Ирины Поволоцкой «Жаворонок смолк» и Ирины Васильковой «Садовница» («Новый мир», № 7), «Петербургские письма» и «Выкрест» Леонида Зорина («Знамя», № 2, 9), продолжение мемуаров Руслана Киреева «Пятьдесят лет в раю» («Знамя», № 5, 6), роман Михаила Успенского «Три холма, охраняющие край света» (М.: Эксмо), книга Ирины Лукьяновой о Чуковском в «ЖЗЛ», комментарии Олега Проскурина к репринту I тома «Поэм и повестей Александра Пушкина» (М.: Новое издательство), «Спекторский» Бориса Пастернака. Замысел и реализация» (статья и комментарии Анны Сергеевой-Клятис; М.: Совпадение)…

Презентация субъективности

Да, писатели не исчезли. И говорить о тех, с кем аукаешься, разгоняя морок, кто помогает тебе (и не только тебе) жить и думать, по мне, гораздо интереснее и важнее, чем пластаться перед «тенденциями». Иными – лучшими – словами: Не так уж страшно все, как я его малюю.

Тимур Кибиров

Не так уж страшно все, как я его малюю – так начинается «Заключительный венок сонетов», включенный в пока еще не преданную тиснению (но висящую в сетевой Стенгазете) книгу Кибирова «Три поэмы». Заключительный-то он заключительный (предшествуют венку вступительный центон и три обещанных заголовком поэмы, перебиваемые жутковатыми и очень смешными рекламными паузами), но книгу все-таки не завершает. За магистралом – пятнадцатым сонетом, составленным из начальных строк предшествующих четырнадцати – помещены «Лирические комментарии». Изрядная их часть была напечатана «Знаменем» (№ 6) примерно о ту же пору, когда публика узнала, что написал Кибиров «На полях “A Shropshire lad”» (М.: Время). Сравнивать две принципиально по-разному придуманные и устроенные книги пока не стану: будучи упертым традиционалистом, хочу дождаться издания «Трех поэм». А магистрал – нарушая все приличия – процитирую полностью. Уж больно точно описывает он как своеобразие текущего (не только литературного) момента, так и состояние духа не одного лишь Кибирова. Бывают стихи (проза едва ли), прочитав которые, понимаешь, что, если б ты был не ты, а кто-то неизмеримо больший, то выдохнул бы ровно это.

Не так уж страшно все, как я его малюю,

Анафематствую и пью за упокой.

Типун мне на язык! Я сам-то кто такой?!

Аникой-воином сижу я и воюю.

«Шаташася, – визжу, – языцы эти вскую?!»

Есть наслаждение и в дикости такой,

Что проку спорить – есть и воля, и покой,

Какого ж хрена я о счастии тоскую?

Екклесиаст давно меня предупредил.

Мне самому смешон мой мальчуковый пыл.

А толку нет как нет, и не скудеет нежность.

Задор сварливый жжет, лжет несусветный страх.

Увы! Гип-гип-увы! Крепчает безнадежность,

Решимость жалкая остаться в дураках.

Олег Чухонцев

В отличие от Кибирова (и многих стихотворцев совсем иного пошиба), Олег Чухонцев сейчас отдает стихи в печать скупо. Сколько пишет – не знаю. Не удивлюсь, если очень много. Но и если мало – тоже не удивлюсь. В 2007 году Чухонцев стал лауреатом премии «Поэт» (речь при ее вручении опубликована в № 8 «Знамени»). И напечатал одно (едва ли ошибаюсь) стихотворение – «Ещё элегия» («Знамя», № 9). Читал я его так же, как тридцать (да больше уже!) лет назад редкие тогда легальные публикации Чухонцева и те стихи, что, к счастью, доходили в машинописи и до меня. Так же, как втягивал поэму «Однофамилец», которую мой друг, слышавший ее из уст автора, запомнил всю (да, чудеса бывают!) и не раз, уступая просьбам, декламировал вслух от начала до конца.

(Кстати, мало какие стихи так часто вспоминались в последнее время, как чухонцевские «Похмелья». И впрямь:

Какой тут к дьяволу поэт

тоскою вызвенит:

– Уюта нет? Покоя нет? —

А если – жизни нет.

Да что, гори она огнем!

За синь звездастую —

рассолу бы – и рукавом,

и – благодарствую!

Все тянуло в эпиграф поставить, да к такому эпиграфу еще и текст нужен. Но это в скобках.)

Раскроем скобки:

неужели ты, подумал я, выходя

из трамвая 37-го на остановке

там где только что был, где зернистая от дождя

мостовая ещё дымилась, от дозировки

воздержусь, а что до сезона был месяц май,

неужели ты? ты скользнула взглядом поверх сидящих

и поймала мой…

Дай волю, так и перестукал бы все – литеру за литерой. Но «Знамя» – источник доступный, а потому, не пересказывая и не комментируя:

потому что финала нет, вообще нет слов,

это род депрессии, пустокипение мозговое:

поздновато встретились? но ведь встретились, а любов,

как тов. Сталин писал, побеждает смерть и всё такое,

и одна надежда, что не упёрты у нас вожди

и дадут умереть своей смертью в своей постели,

чем не льгота, когда бы не роковая дыра впереди,

Господи, говорю, неужели Ты здесь, неужели

шанс даёшь, вот и парки Твои поустали, поди,

пряжу прясть незаметную – разве она не прореха ль? —

но подруга со мной, на заре Ты её не буди,

на заре она сладко так спит, и трамвай уехал

Лев Осповат

Книга Льва Самойловича Осповата «Как вспомнилось» (М.: Водолей Publishers) – самая большая неожиданность литературного года. Ждать от много повидавшего человека (помнящего тридцатые, прошедшего войну, пережившего черное послевоенное лихолетье) – знающего цену фактам профессионального историка, многоопытного литератора, – насыщенных подробностями и умных воспоминаний естественно. Предположить, что мемуары Л. С. обернутся пунктирной лирической поэмой, что миниатюрные главки о разных разностях вступят в головокружительную перекличку, что «простые» слова («звучащие» и при чтении «про себя», одними глазами) встанут в единственно возможном, предустановленном, порядке, что русский верлибр здесь явит свою обычно таимую стиховую природу, было невозможно. Поэтов вообще не ждут – они, по слову Давида Самойлова, приходят сами.

Смертный ужас

был мной испытан впервые

не на фронте,

не в больницах, куда привозили с инфарктами,

а в семилетнем возрасте

в городке Андижане.

До меня вдруг дошло

неведомо какими путями,

что я смертен

и, стало быть, тоже исчезну,

и, оглядевшись,

внезапно увидел по-новому

весь этот мир, окружавший меня, —

и нестерпимо яркое солнце,

и бесцветное небо,

и дом и деревья, представил:

все будет таким же,

как и сейчас,

и только меня

в этом мире не будет.

По-моему, говорится здесь не о смерти, а о драгоценном даре жизни и предощущении бессмертия. Как и во всей удивительной книге, вобравшей множество страшных, печальных, зловеще гротескных историй (щедр на них был ХХ век), черноту которых одолевает властная музыка свободного (действительно – свободного) стиха. Потому и увидев себя во сне узником концлагеря, идущим к душегубке, Л. С. вдруг слышит

со столба

из радиорупора —

Концерт номер 21

до мажор,

часть вторая.

Оказывается, и здесь

бывают минуты

счастья!

Да, бывают. Откликаясь на выход книги, я уже цитировал эти строки. Обойтись без них не могу и сейчас.

Олег Лекманов, Михаил Свердлов

Есенин – поэт отчетливо мифогенный и культовый. Поэтому писать о нем легко истеричным (или расчетливо имитирующим экстаз) апологетам и злорадным разоблачителям – и очень трудно профессионалам. Олег Лекманов и Михаил Свердлов любят Есенина гораздо сильнее, чем сочинители сусальных сказок, сползающих в бульварные детективы, и знают о нем гораздо больше, чем те, кто брезгливо игнорируют якобы банального и вульгарного стихотворца. Потому в написанной ими книге «Сергей Есенин. Биография» (СПб.: Вита Нова) и решена задача, долго казавшаяся мне неразрешимой, – явлена страшная и изломанная, «сумасшедшая, бешеная, кровавая» жизнь великого поэта. О величии поэзии Есенина авторы не позволяют забыть читателю ни в одной точке динамичного и строго выверенного повествования. Трагедия предполагает ужас и сострадание. Жанровый ориентир книги Лекманова и Свердлова не мелодрама и даже не социально-психологический роман, а именно трагедия, предполагающая резкую «отдельность» всегда не до конца «проясненного» протагониста.

Трагедия почитается жанром устаревшим, ибо она сутью своей противостоит агрессивным претензиям детерминизма любого розлива – хоть конспирологогического, хоть психоаналитического, хоть социологического. Смелость дерзнувших на трагедию авторов вызывает не меньшее восхищение, чем основательность их исторических знаний и изящество филологических решений.

Александр Долинин

В минувшем году вышло несколько «итоговых» сборников историков литературы того поколения, что «еще вчера» числилось «средним», но сейчас уж точно стало «старшим»: «Литература как охранная грамота» Дмитрия Сегала (М.: Водолей Publishers, 2006, реально – 2007), «От Пушкина к Пастернаку» Лазаря Флейшмана (М.: НЛО), «Русские символисты. Этюды и разыскания» (М.: Прогресс-Плеяда) и «Андрей Белый. Разыскания и этюды» (М.: НЛО) Александра Лаврова («Этюды о Блоке» он собрал раньше – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2000). «Пушкин и Англия» (М.: НЛО) Александра Долинина – книга из того же ряда, но немного иная. Большая часть составивших ее статей написана недавно, связаны в смысловое целое они крепче, чем при обычном (и нужном!) суммировании сделанного, а общий заголовок – при формальной точности – все же несколько лукав.

Долинин написал книгу о Пушкине, а не о Пушкине и английской литературе. Другое дело, что без кропотливой работы с библиотекой Пушкина, реконструкции круга чтения, анализа лингвистической компетентности поэта и т. п. никакого нового слова о Пушкине бы не случилось. А третье, что даже тщательное выявление источников и филигранные «прочтения» достаточно часто упираются в «тупой», но, увы, резонный вопрос: Ну и что? К Долинину с таким вопросом не обратишься. После его книги (как и после недавних работ – при всех их различиях – Наталии Мазур, Александра Осповата, Олега Проскурина) пушкинские стихи и проза становятся понятнее в деталях, но смысловая их многомерность резко возрастает, и читатель осознает приблизительность многих устойчивых (отнюдь не мнимых!) концепций. Часто звучащие слова о «неисчерпаемости» Пушкина утрачивают демагогический привкус, а тоскливое Ну и что? превращается в манящее Куда ж нам плыть?..

Мариэтта Чудакова

В предисловии к «Новым работам» (М.: Время) Мариэтта Чудакова резко разводит свои научные статьи и публицистику. По-моему, излишне резко. Дело не только в единстве личности автора (кто не склонен к «газетному слову», тот и из чувства долга писать в газете не будет, что не означает отсутствия гражданской позиции), но и в том, что подлинная точность историко-филологической науки не противоречит ее обращенности к человеку. Осмысление «старых» литературных фактов непременно воздействует на сегодняшнюю культурную реальность, меняет контур инерционно воспринимаемой литературы и намечает «горизонты с перспективами».

Опорным – определяющим и собственно научный поиск – пунктом сюиты новых работ Чудаковой мне видятся размышления Пастернака в письме 1958 года:

...

…Освободилось безмерно большое, покамест пустое и не занятое место для нового и еще не бывалого, для того, что будет угадано чьей-либо гениальной независимостью и свежестью, для того, что внушит и подскажет жизнь новых чисел и дней <…> Надо отказаться от мысли, что все будет продолжать объявляться перед тем, как начинать существовать, и допустить возможность такого времени, когда все опять будет двигаться и изменяться без предварительного объявления.

Пишет ли Чудакова о роли Бабеля в истории прозы, Булгакове, Шолохове, языке советской цивилизации и проч., она одновременно объясняет, что и почему сказал в цитированном письме Пастернак – и как худо понята его великая мысль, ставящая истинные задачи и перед сегодняшней литературой. Комментарии излишни.

Роман Арбитман

У Романа Арбитмана в уходящем году вышло три книги – две «чужих» и одна, наконец-то, своя. «Чужие» – очередной «ехидный детектив» Льва Гурского «Есть, господин президент» (М.: Время) и брошюра доктора Р. С. Каца «Взгляд на современную русскую литературу. Пособие для читателя» (Саратов: Научная книга). Своя – сборник накопившихся за многие годы статей и рецензий «Поединок крысы с мечтой. О книгах, людях и около того» (М.: Время).

М-р Гурский вновь заставил смеяться сквозь слезы как над политической «элитой» и арт-медийным бомондом, так и над нашей страстью мифологизировать эти феномены, нашей склонностью к сплетням, нашей тягой к гламуру, ресторанной критике и доморощенной мистике. И при этом написал увлекательный и добрый приключенческий роман.

Д-р Кац круто разобрался с собратьями по критическому цеху, настропалившимися выдавать «информацию» о книге по названию, обложке и репутации автора. И при этом довольно точно охарактеризовал как общий ландшафт родной словесности, так и его отдельные пригорки и ручейки.

Придумавший обоих Арбитман доказал, что разговор о фантастике и детективе (зачастую – ширпотребных) может выходить к очень серьезным проблемам и напоминать о «незыблемой скале» этических и литературных ценностей.

Турнир трех сочинителей завершился безоговорочной победой Арбитмана. Продолжения впредь.

Маргарита Хемлин

Повести «Про Берту» и «Про Иосифа» («Знамя», № 1, 10) показали, что радость от запоздалого дебюта (цикл рассказов «Прощание еврейки» – «Знамя», 2005, № 10) была совершенно закономерной. Читали мы и раньше про евреев – и не мало. Канон (рецепт) известен – клубы «смачных» запахов, галерея чудаков, старательно легкий акцент. Сентименты, надрыв, ирония – по вкусу. Со вкусом обычно дело обстоит плохо.

У Маргариты Хемлин – хорошо. Потому и пишет она не про евреев, а про людей. Про тех, кого любит и благодаря любви – знает. Потому что не играет в «тайны», а убеждает в неповторимости своих героев. Потому что верит не в мифологию крови, а в праведников, без которых не может продолжаться человеческое бытие. Потому что негодует на грех, а не на грешников, которые к греху не сводятся. Потому что видит над землей – небо.

Есть надежда, что уже знакомая и еще не знакомая проза Хемлин в новом году сложится в книгу.

Майя Кучерская

Роман «Бог дождя» (М.: Время) не вошел в короткие списки «Большой книги» и Букера. Тем хуже для этих почтенных институций. Роман удостоился Букера студенческого – тем лучше для всех нас, ибо не нами литература началась, не нами и кончится, а решение молодых филологов позволяет веселее глядеть вперед.

Героине Кучерской выпали два трудных и совпавших во времени испытания – верой (с обретением которой не кончаются, как хотелось бы, но начинаются настоящие духовные трудности) и любовью (конечно, для романа важно, что запретной, к монаху, – но в этом далеко не вся суть). Навсегда сломать молодого человека может любое из них. Финал романа – открытый, но его недоговоренность (мы не знаем, где на последних страницах сон переходит в явь) дарует надежду на то, что героиня взлетит над угрожающими безднами безверья и безлюбья. А то, что Кучерская, рассказывая о тернистом пути юной неофитки, ее болях, помрачениях и обидах, одновременно поведала о силе живой жизни и странном сродстве молодости и счастья, укрепляет наши надежды. И не только в отношении героини.

Андрей Дмитриев

...

Что вы, все пишущие, пишете о сломанных, раздавленных и сдавшихся людишках? Что вы все пишете о том, как жизнь нас опускает на колени, еще и накрывает медным тазом, потом еще и припечатывает сверху? Вы написали бы о том, как человек встает с колен. Вот почему прошу тебя внимательно обдумать все, что я тебе тут написал, и, если у тебя будет желание и вдохновение, профессионально написать о том, о чем тебе я написал. Пусть не рассказ. Пусть очерк.

Косноязычный, но «выпрямившийся» персонаж берет за горло живущего своей жизнью автора. «Меня это покоробило. Ну что за наглая манера «выкать», обобщая! Ну что за глупая уверенность, что твои частные проблемы – всегда желанная находка для писателя, которому и делать больше нечего, как только переписывать тебя!

И все же я Стремухину не отказал». Едва ли Андрей Дмитриев действительно получил «социальный заказ» от забытого одноклассника. Но голос персонажа писатель (а не внутрироманнный автор!) услышал. И написал не очерк, а роман «Бухта Радости» («Знамя», № 4; книжное издание – М.: Время). Дмитриев рассказывает о людях, не желающих стоять на коленях, подчиняться нахрапистому, пошлому и бездарному злу, быть «материалом» для мерзких – ведет ли их тоталитарное государство или шайка глупых жуликов – игр («проектов»). Да, в романе представлены и персонажи иного сорта, те, что по глупости или из жадности готовы стать «материалом» и, подчиняясь злу, множить его силу. Дмитриев думает и о них, но все же – во вторую очередь. В первую – о тех, кто ищет путь в Бухту Радости. Но… Иными – лучшими – словами говоря:

Но туда выносят волны

Только сильного душой!..

Смело, братья, бурей полный,

Прям и крепок парус мой.

...

19 декабря

Круглый год

Вальтер-Скоттовский историзм, его русские изводы и «Князь Серебряный»

Александру Алексеевичу Долинину

В недавно опубликованной работе А. А. Долинин убедительно показал, сколь существенны различия между романами Вальтера Скотта, в конечном счете утверждающими торжество прогресса и неизбежность общественного компромисса, и «Капитанской дочкой», где последовательное переосмысление Вальтер-Скоттовских повествовательных приемов, мотивов и иделогем превращает текст в «метаисторический роман, предвосхитивший и подготовивший <…> славянофильскую мифологизацию русской истории» [1] . Глубокие наблюдения исследователя могут быть дополнены сопоставлением финалов «Капитанской дочки» и «Роб Роя», который А. А. Долинин – вслед за М. Г. Альтшуллером – признает «главным образцом» пушкинской повести [2] . Фрэнк Осбалдистон награжден за благородство, верность долгу и человечность как соединением с возлюбленной – Дианой Вернон – и примирением с отцом, так и титулом баронета и дядюшкиным замком со всеми угодьями. Со временем он унаследует и процветающую (после временных неприятностей, в преодоление которых Фрэнк внес весомый вклад) фирму отца. Ясно, что устойчивое и достойное положение героя символизирует в очередной раз достигнутую социальную гармонию, исчерпанность общего конфликта «старого» и «нового» («дворянского» и «буржуазного») укладов и отражавшего его конфликта внутрисемейного. (Напомним, что Осбалдистон-старший был изгнан из отчего дома, а его законное наследство отошло к младшему брату, чьим наследником – в силу сложного стечения обстоятельств – в итоге становится герой романа.) В отличие от Фрэнка (или героя волшебной сказки [3] ) Гринев обретает только семейное счастье – получает царскую (капитанскую) дочку, но без положенного «полцарства в придачу», что явствует из приписки Издателя:

...

Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. – В тридцати верстах от *** находится село, принадлежащее десятерым помещикам [4] .

Сделанное словно бы мимоходом (но от того не менее значимое) замечание о незавидной доле наследников Гринева может интерпретироваться по-разному, но несомненно вносит печальную ноту в «сказочный» финал «Капитанской дочки». Соблюдение норм, зафиксированных в «сюжетогенных» пословицах («Береги платье снову, а честь смолоду» и «Долг платежом красен»), следование заветам «русской христианской этики» [5] не гарантируют земного благополучия героев. Маша и Гринев сберегают свои души, обретают личное счастье, но социально-политические проблемы, обусловившие их злоключения, остаются не снятыми и, следовательно, угрожающими их потомкам – разумеется, не только десятерым симбирским помещикам, но и всему старинному дворянству, которое ныне обречено либо на униженное существование, либо на бунт (ср. дневниковую запись Пушкина от 22 декабря 1834 о разговоре с великим князем Михаилом Павловичем [6] ). Амбивалентность финала «Капитанской дочки» обусловлена пушкинской трактовкой «русской гражданской войны», где – по точной характеристике исследователя —

...

ни у одной из враждующих сторон <…> нет определенной политической программы, идеологии, экономического плана или религиозной идеи, приговоренных историей к уничтожению, или, наоборот, триумфу [7] .

Цикличность русской истории, раз за разом проходящей сквозь очередное «смутное время», неотделима от того доминирования религиозной этики над собственно политикой, что и обеспечивает личное счастье героев-праведников [8] .

Многоплановый финал «Капитанской дочки» предполагал, кроме прочего, вопрос о возможности личного счастья безусловно благородных героев при отсутствии общественного благополучия и порядка. Отрицательный ответ на него, по нашему мнению, был дан в романе А. К. Толстого «Князь Серебряный», строящемся с постоянными оглядками и на романы Вальтера Скотта, и на русский извод вальтер-скоттовской традиции (прежде всего – на «Юрия Милославского»), и на «Капитанскую дочку» [9] .

В конце романа Серебряный, сохранивший моральную чистоту, отвергнувший путь Курбского, не нарушивший данного царю слова (из темницы разбойники его освободили насильно), оказавший Иоанну важные услуги (спасение царевича на Поганой Луже, победа над татарами, удавшийся призыв к разбойникам явиться с повинной) и «реабилитированный» ходом событий (Вяземский, которого Серебряный тяжело ранил в доме Морозова, теперь «назначен» изменником и казнен), должен получить награду. Царь предлагает ему вписаться в опричнину и сулит место «выбылого Вяземского» [10] . Ничто не должно помешать и браку Серебряного с возлюбленной – вдовой казненного Морозова; перед смертью боярин говорит:

...

Вдове же моей прощаю (имеется в виду любовь к Серебряному. – А. Н .), и вольно ей выйти за кого похочет (401).

Серебряный, однако, отвергает царскую милость и во главе «разбойничьего» полка отправляется на сторожевые рубежи, а Елена принимает постриг. Дело здесь не сводится к повышенной совестливости однажды согрешившей Елены (она, любя отбывшего в Литву Серебряного, вышла замуж за старика Морозова, дабы спастись от притязаний Вяземского, а потом не смогла одолеть старого чувства). При прощании с Серебряным Елена, ставшая сестрой Евдокией, после «частных» мотивировок («Кровь Дружины Андреевича была бы между нами. За меня он пошел под опалу, я же погрешила против него, я виновница его смерти!» [11] ) обобщает:

...

…мы не могли быть счастливы. Да и кто теперь счастлив? (430).

Счастье невозможно, потому что источник его тот же, что и у былых несчастий (и неотделимых от них прегрешений) героев – царская воля. Царь, намеревавшийся сосватать Елену Вяземскому, вынудил ее стать женой Морозова (отступиться от любви к Серебряному и обмануть старика); царь казнил Морозова, тем самым дав возможность соединиться Елене и Серебряному (и так вновь согрешить перед Морозовым); царь же скрыто отнимает и этот шанс (если бы герои решили им воспользоваться), ибо посылает Серебряного на смерть. В последней главе о Серебряном говорится:

...

Он в тот самый год, как пришел на Жиздру, тому будет семнадцать лет, убит татарами, и вся его дружина вместе с ним полегла (442).

Гибель князя предсказана раньше, когда он осознает, что

...

было бы совестно радоваться в теперешнее время и что он не отчуждает себя от братий, но несет вместе с ними свою долю общего бедствия (432).

Серебряный выбирает смерть, как Елена – монастырь. Только так можно уйти от царя, ни противостоять, ни подчиняться которому Серебряный не может.

Финал «Князя Серебряного» полемически переосмысливает благостную развязку «Юрия Милославского». Герой загоскинского романа связан присягой «неправильному» царю (польскому королевичу Владиславу), которая не позволяет ему воевать с захватчиками, – от присяги его освобождает Авраамий Палицын, принявший от Милославского монашеский обет. Затем Юрий, спасая возлюбленную (она же дочь злейшего врага и невеста польского военачальника) от ярости патриотически настроенных разбойников, с нею венчается, дабы тут же сообщить жене о несостоятельности (тяжкой греховности) их брака, что стимулирует решение Анастасии стать монахиней. Безвыходную коллизию разрешает все тот же Авраамий Палицын:

...

Ты не клятвопреступник точно так же, как не самоубийца тот, кто гибнет, спасая своего ближнего <…> Ты обещался быть иноком, но обряд пострижения не был совершен над тобою, и, простой белец, ты можешь, не оскорбляя церкви, возвратиться снова в мир <…> вся твоя жизнь принадлежит Анастасии…

и ниже:

...

Анастасья не произнесет обета расстаться навсегда с тобою. Я должен был сегодня постричь ее и завтра поеду в Хотьковскую обитель, но не для того, чтобы разлучить тебя с супругою, а чтобы привезти ее сюда и соединить вас навеки [12] .

У Толстого сходные мотивы получают новые огласовки и складываются в принципиально иную картину: церковь не властна освободить от долга перед царем [13] ; препоны для брака устранены (освобождающая Елену смерть Морозова эквивалентна смерти отца Анастасии, злодея Кручины-Шалонского), но брак все равно невозможен; Серебряный (в отличие от Милославского) застает возлюбленную уже принявшей монашество. Если в судьбе Милославского читается воля Промысла («вижу ясно перст Божий, указующий тебе путь» – говорит Палицын [14] ) и смысл ее вполне ясен, то не менее невероятное сцепление событий в романе Толстого приводит к итогу не только безотрадному, но и непонятному для героя:

...

И будет его жизнь идти своим чередом, не спрашивая, укладываются или нет его лучшие стремления в ее тяжелые требования, и долго она, может быть, будет плести свой пестрый узор, где каждая подробность, взятая отдельно, не имеет понятного смысла, но где все явления держатся меж собою неразрывною цепью, истекая одно из другого со строгою последовательностью (432).

В мире, описанном Толстым, действуют те самые нормы, на которых строится мир «Капитанской дочки»: верность слову; благодарность (глава, в которой Перстень решает освободить Серебряного из тюрьмы, названа «Русский человек добро помнит» – 288, специально подчеркнуто, что выбор Перстня мотивирован его благодарностью князю, а не простодушным лукавством Михеича; как Максим, спасая Серебряного, убивает медведя [15] , так Серебряный, спасая Максима, рубит «рыжего песенника» – 206–207, 331); особое отношение к сироте (сиротство Елены заставляет Морозова стать ее защитником, взять в жены) и старику – ср. не слишком необходимое сюжетно заступничество Митьки за Михеича:

...

Ишь, сядой, потому старик. Я те говорю, не тронь, осерчаю! (289)

Эти нормы признаются даже разбойниками. Одни из них несут царю повинные головы, другие выкупают грехи покорением Сибири, а детоубийца Коршун, что не может исповедоваться и даже молиться, идет в Слободу именно потому, что предчувствует: он будет схвачен и казнен и так искупит свои преступления (293, 305). Перед казнью Коршун произносит

...

«Прости, народ православный! <…> Прости во всем, что я согрешил перед тобою. Заслужил я себе муку смертную, отпусти мне вины мои…» (403),

почти точно «повторяя» предсмертные слова героя «Истории Пугачева:

...

«Прости, народ православный; отпусти, в чем я согрубил перед тобою…» [16] .

Однако такие чувства (и такой удел) – достояние отнюдь не всех персонажей. В глазах выведенного на казнь Вяземского «не было заметно ни страха, ни раскаяния» (402), ибо он и прежде знал, что обрек себя греху (похищая Елену, он кричит в ответ на призыв Морозова опамятоваться: «– Я опричник! слышь, боярин, я опричник! Нет у меня чести» – 274, а затем говорит похищенной: «Нет у меня чести, нет стыда <…> нет уж мне прощения в моем окаянстве» – 276) [17] . Федька Басманов дважды пытается произнести покаяние (соединив его с обличением царя, то есть превратив в «полуоправдание»), но безуспешно: при взятии под стражу «ему не дали продолжать» (392), а на помосте Малюта «ловким ударом сабли снес ему голову в тот самый миг, когда он готовился начать свою исповедь» (402), избавив Басманова от телесных мук, царя – от разоблачений, а народ – от горькой правды, но и не дав Федьке хоть как-то очистить душу. Без покаяния умирает Хомяк, забитый Митькой на Божьем суде (386; ср.: «видно, не доспел ему час», когда Митька вместо похитителя «нявесты» придавил разбойника Хлопку – 259). Самому Малюте не дано даже пострадать в дольнем мире: верность предсказания Онуфриевны («…этот не примет мзды своей; по его делам нет и муки на земле; его мука на дне адовом; там ему и место готово; ждут его дьяволы и радуются ему» – 235) дважды подтверждено автором (261, 433). В той же сцене нянька – единственный персонаж романа, сострадающий царю, – пророчит своему питомцу ту же участь: «И тебе есть там место, Ваня, великое теплое место» (235); ср. выше: «На тебя и у самого Господа терпения-то не станет. Отречется Он от тебя <…> а сатана-то обрадуется, да шарх! и войдет в тебя» (234) [18] .

Грозный и опричники действительно одержимы злым духом, а потому для них привычные нормы оказываются недействительными или вывернутыми. Царь – в отличие от разбойника Коршуна (и мерцающего за ним Пугачева) – не способен признать себя грешником.

...

Все испытанное ночью (порыв раскаяния, овладевший царем после явления ему мучеников-жертв. – А. Н .) опять представилось ему обмороченьем дьявола (240).

Слушая Малюту, он думает:

...

Враг хотел помрачить разум мой, чтоб убоялся я сокрушить замыслы брата. Но будет не так. Не пожалею и брата (241) —

что и позволяет Малюте оклеветать царевича Иоанна и получить желанный приказ о его умерщвлении (в жертву приносится не двоюродный брат – Володимир Андреич, а сын).

Царь и царевич неспособны на благодарность. Правда, спасенный Серебряным и разбойниками от смерти царевич говорит «спасибо» избавителям «ласково, без обычного своего высокомерия» (258), но вскоре меняет тон:

...

А знаешь ли ты, – продолжал строго царевич, – что таким князьям, как ты, высокие хоромы на площади ставят и что ты сам своего зипуна не стоишь?

а после отказа Перстня от заступничества возмущается:

...

Как <…> ты не хочешь оставить воровства своего, когда я сам тебе мой упрос обещаю? Видно, грабить-то по дорогам прибыльнее, чем честно жить (260).

В эпизоде даны две ясные отсылки к «Капитанской дочке»: сперва царевич вспоминает песню «Не шуми, мати зеленая дубравушка» (она поется на пирушке Пугачева в Белогорской крепости), а затем варьирует суждение Гринева о калмыцкой сказке [19] , но новый контекст создает принципиально новый смысл: не сознание грешниками своей вины («о хоромах высоких среди поля чистого, о двух столбиках с перекладинкой» задумываются разбойники в предшествующей главе, прямо перед тем, как напасть на опричников у Поганой Лужи и невольно спасти царевича – 251) и смелое отстаивание перед лицом сильного своих убеждений, а жесткая констатация «закона», не знающего снисхождения. Царевич убежден, что разбойники были обязаны его спасти, а он им ничего не должен [20] . Аналогично и царь вовсе не награждает Серебряного за его подвиг [21] . Строя эпизод на основе песни о гневе Грозного на сына (и приведя в тексте ее вариант по сборнику И. П. Сахарова «Песни русского народа»), Толстой опускает представленный в большинстве версий финал, где царь жалует спасителя (шурина по первой жене Никиту Романовича Захарьина-Юрьева) селом, в котором могут укрыться согрешившие:

Кто церкву покрадет, мужика ли убьет,

А кто у жива мужа жену уведет

И уйдет во село во боярское

Ко старому Никите Романовичу, —

И там быть им не в выдоче [22] .

Эта маркированная лакуна указывает на связь неблагодарности царя и его неспособности быть по-настоящему милостивым.

Милость Грозного фиктивна, что подчеркнуто «сдвинутым» цитированием пугачевских эпизодов «Капитанской дочки». Честные ответы Серебряного на царские вопросы о столкновении князя с опричниками обрекают героя на казнь (формально приговор произносится хором опричников, но они лишь угадывают уже принятое царем решение). Смелое заступничество Максима Скуратова формально склоняет царя к милости, скорее всего – лицемерной: царь полагает, что Серебряный уже казнен, и обвиняет в том своих присных:

...

Это вы, окаянные <…> это вы всегда подбиваете меня кровь проливать!

Узнав, что Годунов задержал казнь («На милость образца нет»), царь говорит ему:

...

Ты один знаешь мое сердце. Ты один ведаешь, что я кровь проливаю не ради потехи, а чтобы измену вывести. Ты меня не считаешь за сыроядца.

И ниже, обращаясь к Серебряному:

...

ты да Борис, вы одни познали меня. Другие не так мыслят; называют меня кровопийцею, а не ведают того, что, проливая кровь, я заливаюсь слезами (223, 225).

Грозный здесь почти дублирует Пугачева:

...

Ты видел, что мои ребята смотрели на тебя косо; а старик и сегодня настаивал, что ты шпион и что надобно тебя пытать и повесить; но я не согласился <…> Ты видишь, что я не такой кровопийца, как говорит обо мне ваша братья [23] .

Разница в том, что самозванец говорит правду (Белобородов действительно требовал пытки и казни для Гринева [24] ), а царь лукавит и оправдывает свои деяния. Решив быть милостивым с Максимом, царь, выслушав новую порцию правды (и подстрекательства царевича), не выдерживает роли и готов разгневаться (224); Максим избегает наказания только потому, что Малюта выгоняет его из палаты. Мужественные ответы сошедшего с плахи Серебряного царю импонируют, но к милости не ведут: он грозит земцам, обещает князю взыскать с него при новой вине и за старую и требует от князя клятвы, что тот всегда будет «ожидать наказания», какое царь захочет наложить (226) – ср. пугачевское «Казнить так казнить, миловать так миловать» после отказа Гринева «по крайней мере <…> не служить» против самозванца [25] . Условна и последняя милость царя Серебряному: простив «вторую вину» (сопротивление громящим дом Морозова опричникам) и вновь убедившись, что князь не может служить в опричнине, царь презрительно отпускает Серебряного и станичников к Жиздре (по сути – на смерть).

Обе сцены, сводящие царя с Серебряным, пронизаны отсылками к «Капитанской дочке». На пиру Малюта просит за Максима, как Савельич за Гринева («А уж если казнить кого, так вели меня казнить, не давай я, дурак, напиваться сыну допьяна!» – 222; ср. «Что тебе в смерти барского дитяти? Отпусти его <…> а для примера и страха ради вели повесить хоть меня старика» [26] ). Тот же эпизод (и другие диалоги Савельича с Пугачевым) подсвечивают появление Михеича при втором объяснении царя и Серебряного (416–419; здесь, кроме прочего, глумливое предложение царя Михеичу взять в жены няньку Онуфриевну предсказывает матримониальную катастрофу Серебряного: если немыслим «травестийный» брак, то не случится и соединение героев). Ср. также:

...

Когда в первый раз Иоанн осудил его на смерть, он твердо шел на плаху; но здесь, в темнице, скованный цепями, изнуренный голодом, он не в силах был вынести этого голоса и взгляда

(Малюта собирается пытать князя – 296) и

...

…то, на что я готов был под виселицей в глазах всего народа и в первом пылу негодования, теперь казалось мне бесполезной хвастливостью [27] .

По-разному трансформируя пушкинский «материал», Толстой заставляет читателя постоянно сопоставлять свой текст с «Капитанской дочкой» и таким образом выявляет всю сомнительность «милостивости» Грозного [28] .

Не менее сомнительна и справедливость царя. Здесь Толстой заставляет читателя вспоминать не «Капитанскую дочку», а «Песню про царя Ивана Васильевича…», сюжет которой воспроизводится в романе, но опять-таки с резкими смысловыми сдвигами. В поэме Лермонтова царь воплощает абсолютную справедливость (вовсе не подразумевающую жестокость!). Возмущенный мрачностью Кирибеевича на пиру, он считает должным спросить, почему опричник гнушается «царской радостью»; узнав о причинах печали опричника, готов пособить, но делает оговорку «Как полюбишься – празднуй свадебку, / Не полюбишься – не прогневайся»; царь не знает о посягательстве Кирибеевича на жену Калашникова; когда Калашников своей волей превращает потешный бой в суд Божий и наносит удар «прямо в левый висок со всего плеча», разгневанный царь все же спрашивает купца «Вольной волею или нехотя / Ты убил насмерть мово верного слугу»; казня Калашникова, Иван Васильевич руководствуется юридическими нормами, бесспорными и для купца («Прикажи меня казнить – и на плаху несть / Мне головушку повинную»), тут же выполняя последние просьбы Калашникова (поддержка жены, детей и братьев преступника); особая торжественность казни свидетельствует об уважении царя к убийце его «лучшего бойца» и признает его право на такой выбор (с твердо обусловленными, заранее известными купцу последствиями) [29] . У Толстого царь собирается сватать Елену, зная о том, что она не любит Вяземского, и не допуская ослушания (182); он провоцирует Вяземского на похищение мужней жены, рассказывая сказку «слепого Фильки» и тут же посылая Вяземского к Морозову (217); когда Вяземский после обвинений Морозова напоминает о царском «дозволении», Иоанн тут же его опровергает (367); несмотря на очевидность лжи Вяземского царь назначает Божий суд (368–369); хотя «домогательство» проигравшего бой Вяземского выставить вместо себя охотника «было противно правилам», царь дает на то согласие (и лишь опасение «в Божьем суде прослыть пристрастным» заставляет его дать такое же право Морозову – 382–383); царь дает приказ спасти поверженного Хомяка, хотя Митька имеет право добить противника (386); победа Морозова на Божьем суде ведет его к новым унижениям: царь знает, что боярин не сядет «ниже Годунова», и тем самым провоцирует Морозова на новое ослушание, наказанием за которое станет заранее приготовленный «шутовской кафтан», а затем – лживые обвинения и казнь, которая уравняет Морозова с Вяземским (393, 395, 398, 401). По сути, царь отменяет приговор Божьего суда, то есть идет против Бога, но и здесь действует непоследовательно: назначенные Морозову муки (под которые и составлялись обвинения) Иоанн, «по непонятной изменчивости нрава, а может быть, и вследствие общей любви москвитян к боярину», заменяет «скорой смертью», что подается как царская милость (401). Если милосердие Пугачева и Екатерины оборачивается справедливостью, а справедливость лермонтовского Ивана Васильевича подразумевает милость, то у Толстого царь в равной мере чужд «закону» и «благодати». Иоанн знает только свою волю.

Не только царь, но и почти все персонажи приравнивают ее к воле Бога. Обличать Иоанна смеют только Василий Блаженный и пожалованный в шуты Морозов. Шут, как и юродивый, обладают особыми правами (которые, впрочем, не спасут Морозова от казни и едва спасут Блаженного – от убийства царя удерживает ропот толпы, вместо юродивого Иоанн пронзает «первого попавшегося ему под руку» из осужденных – 405). Пока Морозов оставался боярином (пусть опальным), он вел себя иначе: рассказав Серебряному о помрачении и собственноручных преступлениях царя, боярин провозглашал здравицу Иоанну (199); узнав, что ненавистный Вяземский прибыл по воле государя, торжественно встречал его хлебом-солью (264). Морозов-обличитель напоминает князя Михайлу Репнина (о его смерти Морозов рассказывал Серебряному, хотя сюжет этот был известен большинству читателей по «Истории…» Карамзина и ранней балладе самого Толстого), однако автор таким образом не «удваивает» персонажей, а, как и в ряде отмеченных выше случаев, вкладывает в знакомый текст новый смысл. Укоряя царя, Репнин уповал на его «выздоровление»:

Тут встал и поднял кубок Репнин правдивый князь:

«Опричнина да сгинет! – он рек, перекрестясь. —

Да здравствует во веки наш православный царь!

Да правит человеки, как правил ими встарь» (1: 233).

У Морозова надежд нет – время самообмана, которому отдали дань и Репнин, и сам Морозов, и Серебряный, прошло, но большинство персонажей упорствуют в заблуждении. Даже осуждая Иоанна, а не опричнину (Серебряный говорит Елене: «Не татары, а царь губит Русь» – 430), они не могут увидеть за преступлениями – стратегию и понять, что она в точном смысле богопротивна. Меж тем молясь о том, «чтобы не было на Руси одного выше другого, чтобы все были в равенстве, а он бы стоял один надо всеми, аки дуб во чистом поле!», царь отрицает не те или иные установления, но суть божественного миропорядка. Об этом знают вечные звезды:

...

Ах, ты гой еси, царь Иван Васильевич! Ты затеял дело не в добрый час, ты затеял, нас не спрашаючи: не расти двум колосьям в уровень, не сравнять крутых гор с пригорками, не бывать на земле безбоярщине! (227).

Переходя от прозы к стиху, Толстой отсылает не столько к былинной традиции, сколько к лермонтовской «Песне…», где царь – центр и стержень правильно устроенного мира («Не сияет на небе солнце красное, / Не любуются им тучки синие – / То за трапезой сидит во златом венце, / Сидит грозный царь Иван Васильевич» [30] ), а правом на свою «правду», судьбу и личностное достоинство обладают все три героя, чьи имена входят в название поэмы. Толстовскому же Иоанну ненавистен всякий сколько-нибудь выходящий из ряда человек; он губит не только «чужих» (тех, кто дерзает морально осудить царя), но и «своих», что так или иначе «своевольничают» (Басманов, Вяземский, царевич Иоанн), полагаются не на одну царскую волю, но на свои заслуги или колдовскую помощь, вступают в союз с нечистым, словно нарушая «прерогативу» царя [31] , – так бьет «своих» обезумевший на охоте кречет Адраган (300).

Люди (включая самых душевно чистых) видят в действиях Иоанна эксцессы, которые объясняются происками дурных слуг и/или колдовством. Они этим удручены, но в принципе убеждены: «на то и царь, чтобы карать и миловать» (195), то есть не допускают какой-либо возможности ограничения царской воли. Этим и пользуется Иоанн, вводя опричнину по «уговору», приняв который земцы легитимизируют то, что сами считают беззаконием. Праведник Морозов объясняет Серебряному, почему иначе поступить было нельзя: «Разве царю можно указывать? Разве он не от Бога?» (198). Этот тезис возникает в романе постоянно, но он характеризует персонажей, а не выражает авторскую позицию, представленную в эпиграфе из Тацита, предисловии и послесловии.

«Возмутительные явления» Иоаннова царствования «были подготовлены предыдущими временами, и земля, упавшая так низко, что могла смотреть на них без негодования, сама создала и усовершенствовала Иоанна» (445). Грозный был «проявлением Божьего гнева», но гнева не за некие отвлеченные прегрешения, а за долгое «отсутст