Book: Юные годы



Юные годы
Юные годы

ПРЕДИСЛОВИЕ

Арчибальд Джозеф Кронин (род. в 1896 г.) известен в СССР по своим книгам «Замок Броуди» (1931), «Звезды смотрят вниз» (1935) и «Цитадель» (1937). В последние два десятилетия им опубликованы новые романы: «Ключи царства» (1941), «Юные годы» (1944), «Путь Шеннона» (1948), «Испанский садовник» (1950), «Превыше всего» (1953) и «Могила крестоносца» (1955). С одним из этих романов — «Юные годы» — познакомится ныне советский читатель.

Действие происходит в маленьком шотландском городке Ливенфорде, где развертывались события, описанные Кронином в его первом романе «Замок Броуди», рассказывавшем о мещанстве, о его глупой претензии на ведущую роль в жизни. Замок Броуди — дом ливенфордского шляпочника, построенный им в стиле средневековой крепости, — символизировал его непомерно раздутое тщеславие. Как замок новоявленного феодала, стоял он посреди города, только жил в нем чванливый, расчетливый мещанин, беспощадно помыкавший своими домочадцами. Броуди разорился; замок пришлось продать, но он так и остался неотъемлемой принадлежностью города.

Медленно течет между болотистых берегов река Ливен, а на пыльных улочках Ливенфорда, в его аккуратных домиках столь же медленно и однообразно течет жизнь. Так и кажется, что ничто здесь не переменилось со времен Броуди и вот-вот послышится мерное постукивание его палки и где-нибудь из-за угла выплывет его величественная фигура. А дом с двумя пушками перед входом, в котором помещается магистрат, — уж не замок ли это Броуди? Да, тень Броуди витает над Ливенфордом.

Прошло не менее двадцати лет со времени падения замка Броуди, а в Ливенфорде мало что переменилось. Все так же точно распределены часы между едой, работой и отдыхом. Все так же, совершив свой воскресный туалет и покончив с утренней трапезой, отправляются местные обыватели в церковь, а праздники проводят в балаганах и кабаках ардфилланской ярмарки. Здесь всё друг о друге знают: кто куда ходит и чем занимается вне дома и в стенах его. Ни один из ливенфордцев не польстился бы на андерсеновский волшебный горшочек, при помощи которого можно узнать, что варится на обед у соседей, — они и без того это знают. Стоит спросить о ком-нибудь — и вам расскажут всю его подноготную: кем был его дедушка и за кого вышла замуж его мамаша. В Ливенфорде всё знают и ничего не забывают.

«Ломонд Вью» — дом, в котором прошло детство Роберта Шеннона, героя романа «Юные годы», — живет по законам Ливенфорда. Человека здесь ценят только за его доходы. Вот почему пользуется таким почетом в семье бабушка Лекки: она платит за помещение и стол, у нее свои средства — заводчики братья Маршаллы назначили ей хорошую пенсию за погибшего мужа. Только мистеру Лекки и его матушке подают к обеду скромное лакомство «Ломонд Вью» — прозрачный студень, а все остальные должны довольствоваться скудной порцией овощного рагу с костями, не смея и заикнуться о добавке.

Тестю хозяина, дедушке Гау, нечем за себя заплатить. Поэтому его не зовут к общему столу, и он съедает свой обед, состоящий из хлеба с сыром, в своей жалкой прокопченной каморке под крышей. Ходить по дому после возвращения со службы зятя он и то не решается. Да и не великое это удовольствие — лицезреть главу семьи, мистера Лекки, и слушать его пошлые сентенции!

Мистер Лекки всю жизнь размышлял только о том, как свести свои потребности до минимума и скопить себе капиталец. Финансовые расчеты заслонили от него все живое. Он не верит людям, не любит их. С огорчением наблюдает он, как быстро поправляется от тяжелой болезни мистер Клегхорн, управляющий водопроводным хозяйством. Если б он отправился к праотцам, Лекки назначили бы на его место и он стал бы получать на несколько фунтов больше. С утра до ночи Лекки одержим одной мыслью: как добиться, чтобы в «Ломонд Вью» поменьше тратили на съестное, поменьше расходовали свечей и даже воды. Он не замечает, чем живут его домашние, ибо каждый из них для него не более чем ежедневный доход или расход в столько-то пенсов. На старике Гау тоже, в конце концов, можно заработать: он, правда, ничего не приносит в дом, но зато его жизнь застрахована на хорошую сумму. Лекки безразлично, какими путями приобретаются деньги — было бы их побольше.

Незлой от природы, но снедаемый корыстолюбием, мистер Лекки мучает своих домочадцев и портит им жизнь. Только порвав с отцом, Кейт сумела отстоять свое счастье; только провал Мэрдока на экзамене помешал Лекки сделать из него вопреки его желанию почтового чиновника. Миссис Лекки, которая безропотно исполняет все распоряжения супруга, умирает от истощения и чрезмерной работы.

Нелегко выжить в этом затхлом мирке. Сколько жалких мещанских иллюзий надо принять, какими вздорными сказками себя ублажать, чтобы с ним примириться! Бабушка Лекки привыкла жить в Ливенфорде. Ей вполне по вкусу скромная, но зато устойчивая жизнь «Ломонд Вью». Она воспитала себя в постоянной экономии, в суровой требовательности к себе и к своим близким, надеясь со временем получить место в раю — ведь рай представляется ей чем-то вроде пенсии братьев Маршаллов, которую выплачивают за добросовестный труд и приличный образ жизни. Она, как-никак, была матерью мистера Лекки, частью Ливенфорда.

Ливенфорд хорош только для тех, кто сумел отказаться от всяких дерзаний или у кого их никогда и не было. Лекки и Гау трудно жить в одном доме. Этот крепкий жизнелюбивый старик с копной огненно-рыжих волос является для тщедушного мистера Лекки живым напоминанием о том, как много пропустил он в жизни. Гау любил хорошее вино, хорошеньких женщин, сытный обед, добрый разговор в компании веселых друзей и главное — вольную волю. И когда ему становилось особенно невмоготу в душных стенах «Ломонд Вью», он бежал прочь, чтобы где-нибудь на берегу реки или в зарослях придорожного кустарника помечтать о настоящей жизни — радостной и счастливой. А мечтать дедушке приходилось слишком часто — долго ли тут потерять ощущение реальности? Да и многого ли она стоит, эта ливенфордская реальность! Вечное служение одной идее — как бы на чем сэкономить, — всеобщее недоверие, подозрительность. Мог ли прожить здесь без своих иллюзий дедушка Гау, вольнодумец и фантазер? Когда ему становилось особенно голодно в доме мистера Лекки, он мародерствовал в окрестности — он так же легко брал, как и давал. Когда его лишили даже денег на табак, он стал участвовать в каких-то нелепых конкурсах, в которых только и можно было выиграть, что набор цветных карандашей да томик душеспасительных проповедей. Когда его обижали близкие и соседи, придумывал живописные истории о том, как он с опасностью для жизни спасал мавританских принцесс, и тешил себя мыслью о всеобщем уважении. Дедушка Гау придумал себе и прошлое и настоящее. Без этого он умер бы в Ливенфорде. Чтобы жить, ему надо было чувствовать себя человеком, а иначе отстоять свои человеческие качества он не умел. Однажды он попытался даже уйти из города, но скоро родственникам пришлось брать его на поруки из ардфилланской тюрьмы. Нет, отряхнуть ливенфордский прах от ног своих не дано беспочвенным фантазерам!

Из Ливенфорда уйдет Шеннон. Какая требовалась воля, какая жадность к жизни, чтоб вырваться из Ливенфорда! Шеннону это удалось. Шеннон одержал победу. А ведь взросший на ливенфордской земле, он легко мог стать жалким обывателем вроде мистера Лекки, фантазером и забулдыгой вроде дедушки Гау, мрачным фанатиком вроде дяди Виты или, в лучшем случае, выбиться в честные мастеровые и жить, как работяга Джейми Нигг. С Шенноном не случилось ни того, ни другого, ни третьего.

Не стал он и таким, как Адам Лекки. Гордость и надежда отца, Адам крепко усвоил главную заповедь «Ломонд Вью» — побольше прикопить, поменьше потратить. Этот лощеный джентльмен, путешествующий в спальных вагонах и живущий в первоклассных отелях, с виду совсем не похож на своего невзрачного родителя. Но скоро читатель убеждается, что это все тот же Лекки, только с большим размахом. Ведь если Адам хорошо одевается, так это нужно ему для представительства; если он подъезжает к дому на автомобиле, то потому, что нашелся приятель, который согласился его подвезти, и если он путешествует в вагонах первого класса, то лишь за счет компании. Адам отличается поразительным умением всех использовать: он один сумел вытянуть деньги из старика-отца. А деньги ему были нужны большие. Он уже не мог, как старый честный стряпчий Мак-Келлар, вести дело из трех процентов, он мечтал о крупных барышах и не стеснялся никаких афер. Такому хищнику было тесно в Ливенфорде.

Как, окруженный подобными людьми, Шеннон не последовал их примеру, как сберег в неприкосновенности свою человеческую индивидуальность? Об этом и написан роман.

Писателей девятнадцатого века занимал вопрос о том, откуда берутся плохие люди. Они твердо верили, что мир в целом хорош, что в нем есть простор для лучших человеческих стремлений и чувств и что стоит только устранить источники зла, как восторжествует справедливость. Кронин больше в это не верит. Для него традиционный вопрос английской литературы критического реализма поворачивается своей оборотной стороной — откуда берутся хорошие люди?

Шеннон победил потому, что жизнь не только подчиняет себе, но и порождает протест. Ничто не ускользало от внимания мальчика, и ни один урок не пропадал для него даром. Пусть роман написан о мелких житейских обстоятельствах — они давали Шеннону пищу для больших догадок.

У Шеннона был трудный путь, полный срывов и приступов отчаянья. Легко ли найти свою дорогу в жизни мальчику, воспитанному в Ливенфорде, мальчику, который все, что он узнал, узнал в Ливенфорде, и все, что он знал, было Ливенфордом?

Если маленький мальчик, который готов всем верить, попадает в Ливенфорд, ему приходится от многого страдать. От того, что он приезжий, и от того, что он рыжий, от того, что он католик, и от того, что у него слишком заботливая бабушка. Не всякий папаша в Ливенфорде позволит своему сыну или дочке играть с мальчуганом, чья мать умерла в нищете где-то на чужбине. Зато дразнить его позволяли все. Роби не на кого было надеяться — приходилось защищаться собственными кулаками. Это было первое открытие маленького Шеннона и, пожалуй, самое главное. А затем последовали и другие. У одних мальчиков есть интересные книги и журналы с картинками, а у него, Роберта, только истрепанные учебники, завернутые в бумагу, чтобы подольше служили; ему негде достать такой элегантный костюмчик, какой носит сын мэра Блейра, и приходится ходить в штанишках, сшитых из старой бабушкиной юбки — зеленой в цветочек. Сколько страданий принял маленький Шеннон из-за этой бабушкиной юбки! Как боялся он мастеровых и мальчишек, дразнивших его «ирлашкой» за рыжие волосы и зеленый костюмчик! Каким страхом переполнялось его сердце при одной мысли, что когда-нибудь он встретит на улице мрачного каноника Роша и тот призовет его к ответу — почему он, католик, не соблюдает поста и пропускает воскресную мессу. Много ужасов подстерегает на каждом шагу мальчика в Ливенфорде.

А жизнь с каждым днем задавала все больше и больше вопросов. Почему одни люди презирают других только за то, что те итальянцы? Почему не прощают человеку, если кто-то из его родственников ходил по Ливенфорду с шарманкой? Почему в день святого Патрика и в другие праздники благопристойные ливенфордцы, украсившись трилистником, шествуют по городу со знаменами в руках и в исступлении набрасываются на католиков, посмевших в этот день выглянуть на улицу? Разве не могут они жить мирно между собой?

Постепенно детские обиды уступили место горьким сомнениям, из которых родилось решение жить иначе, чем живут в Ливенфорде. Шеннон хотел стать врачом, ученым, делать открытия, спасать людей. А Ливенфорд сковывал его по рукам и ногам тяжелыми цепями привычек, условностей и веками укоренившихся предрассудков. Зачем бедному малому, живущему милостью родственников, искать счастья по свету? Найдется ему местечко и в Ливенфорде. Будет счищать ржавчину с болванок на Котельном заводе братьев Маршаллов. Хорошее место. Многие служили. И даже обеспечивали своих родных пенсией — если особенно везло и на голову сваливалась какая-нибудь болванка в тонну весом.

Но Шеннону уже открылся другой мир. Вокруг пыльного и дымного Ливенфорда расстилались широкие луга, среди которых упрямо бежали ручейки, а над ними поднимались поросшие лесом горы. И все это жило своей жизнью. Сюда привел Шеннона Гэвин Блейр. Они вместе ловили рыбу, искали птичьи гнезда, собирали редкие папоротники, и Шеннону все сильнее хотелось проникнуть в тайны этого мира, разгадать его внутренние связи. В первой же капле воды под микроскопом он увидел больше жизней, чем в целом Ливенфорде. Шеннон понял: изучать этот мир — достойная человека задача. Теперь у него появилась настоящая цель в жизни. Ее не было у тех, кто его окружал.

Протест против Ливенфорда зародился у Шеннона давно. Мальчику представлялось, что вера в католических святых и силу причастия поднимает его над серыми буднями Ливенфорда. Ему хотелось жить духовной жизнью, ибо вокруг него жили корыстью. Но постепенно наука вытеснила религию.

Настоящее знание жизни пришло к Шеннону, как всегда это бывает у героев Кронина, вместе со страданием. Казалось, никогда уже не откроются для него двери университета. Под колесами поезда погиб его единственный друг — Гэвин, увлекший его в мир природы. Даже бог, на которого юный Шеннон возлагал такие надежды, не заботился о нем. И Шеннон перестал верить в справедливость того, что вокруг него творилось. Больше он не ждал, что бог заметит его и укажет ему путь.

Но как ни трудно было Шеннону, он, привыкший к невзгодам, только крепче стискивал зубы и упрямо шел своей дорогой. Не легко было сбить его с пути — ведь если от дедушки Гау он унаследовал неиссякаемый интерес к жизни и снисходительность к человеку, то от бабушки Лекки к нему перешла придирчивая требовательность к самому себе, стойкость и выносливость многих поколений ее предков, пуритан.

Шеннон отстоял себя. Он вырвался из Ливенфорда и занялся любимым делом. Но до конца пути было еще далеко: впереди Шеннона ждало много открытий и не меньше разочарований. Кронин не скрыл их от читателей — он рассказал о них в своей второй книге о Шенноне, вышедшей в свет под названием «Путь Шеннона».

Роман «Юные годы» — это история формирования одной личности, которой в большую жизнь придется вступить много позже. Этим и определяются в значительной степени особенности романа. Кронина всегда глубоко интересовала человеческая психология. Но если в его первых романах характер героя выявляется в действии, то теперь — в психологических реакциях на окружающее. Ливенфорд — это своего рода маленький аквариум, в котором давно не меняли воду. Здесь нет никакого движения и не происходит ничего значительного — можно лишь наблюдать через тонкие стенки за его обитателями. Ритм романа таков же, как и ритм жизни, изображенной в нем. Шеннон как бы снят замедленной съемкой и все время крупным планом. Автор ничего не упустил в Шенноне. Он рассказал о нем все, что мог. Но о жизни он рассказал только то, что увидел в ней Шеннон.

Чем же объяснить определенное сужение горизонтов в этой книге по сравнению с известными нам тремя романами Кронина? Только ли тем, что в большей части этого произведения действительность изображается через восприятие ребенка? Безусловно, нет. Причина заключается главным образом в том, что Шеннон отстаивает себя как человеческую личность, но не борется против Ливенфорда. Доктор Мэнсон, герой «Цитадели», и Дэвид Фенвик из романа «Звезды смотрят вниз» боролись за то, чтоб после них людям было легче добиться своих прав. Шеннон же никому не прокладывает дороги. Тому, кто пойдет вслед за ним, придется все начинать сначала.

И все же роман «Юные годы» завоюет себе широкого читателя. Открыв книгу, трудно оторваться от нее, пока не перевернешь последнюю страницу. Это произведение приковывает к себе внимание не хитро закрученной интригой, а прежде всего глубоким знанием жизни и человека. Кронин безошибочно угадывает, как поведет себя его герой в тех или иных обстоятельствах. Близится конец старика Гау. С трудом сохраняя равновесие и волоча ногу, отправляется он в свежей рубашке и вычищенной шляпе на выставку цветов, где горделиво расхаживает между павильонами во главе семьи. Ему нужны люди, солнце, музыка, яркие краски и всеобщее внимание. Так легче было ему умереть… Молодой Шеннон негодует на дедушку за его интрижку с миссис Босомли. Он уже близок к тому, чтобы высказать старику все свое возмущение. Но ведь это дедушка, который так нежно заботится о нем. Вот и сейчас он пришел к нему с тарелкой вкусного овощного супа, им самим сваренного. И приготовленная фраза замирает на устах Шеннона, он только говорит: «Можно мне еще тарелочку, дедушка?»



В этой книге Кронин абсолютно чужд мелодраме, которая заметно присутствовала в его первых романах. В «Юных годах» все просто и естественно, писатель ничего от нас не скрывает и ничего не привносит в жизнь. Он любит Шеннона, но он не умолчит о его дурном поступке или помысле. Ни одна из возникающих коллизий специально не обыграна автором и занимает в романе ровно столько места, сколько заняла бы она в действительности. Природа, к описанию которой Кронин так часто обращается в этом романе, уже не выглядит больше декорацией мелодрамы, призванной подчеркнуть то или другое состояние героя. Она живет собственной жизнью, как и все, о чем нам рассказывает здесь Кронин.

Неторопливо ведет автор свое повествование, не пропуская ни одной детали, не боясь говорить о самых обыденных обстоятельствах. И тем не менее роман этот далек от бытописательства, к которому, казалось бы, должна была толкнуть подобная манера. Кронин избежал этой опасности, потому что он глубоко психологичен и его никогда не оставляет желание осмыслить общие законы жизни, пусть даже на небольшом материале.

Есть разные книги. Есть книги о том, как человек борется с обществом или прокладывает себе в нем дорогу, утрачивая лучшие качества. Кронин написал о другом. Он написал о том, как в убогой мещанской среде, где со всех сторон наступают обыватели, человек сумел отстоять свое «я». Романисту удалось это, потому что он верит в человека. И хотя мы ждем от Кронина больших книг о большой жизни, мы не можем не оценить по достоинству его честный рассказ о Шенноне, чей путь начался в Ливенфорде.

Р. Померанцева.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Юные годы

Глава 1

Крепко держась за мамину руку, я вышел из-под мрачных сводов железнодорожного вокзала на залитую солнцем улицу незнакомого городка. Я с готовностью доверился своей новой маме, хотя до сих пор ни разу не видел ее, а ее изнуренное, озабоченное лицо, с выцветшими голубыми глазами, совсем не было похоже на лицо моей покойной мамочки. Никакой особой любви к маме я не почувствовал: даже шоколадка, которую она купила мне у автомата, не расположила меня к ней. Всю дорогу из Уинтона, пока мы медленно тащились в вагоне третьего класса, мама сидела напротив меня; на ней было поношенное серое платье, заколотое большой брошью из дымчатого кварца, тоненькая меховая горжетка и черная шляпа, широкие поля которой ниспадали ей на уши; склонив голову набок, она смотрела в окно, и губы ее шевелились, словно она беззвучно, но весьма оживленно беседовала сама с собой; время от времени она прикладывала к уголку глаз платок, точно хотела смахнуть назойливую муху.

Но как только мы вышли из вагона, она постаралась стряхнуть с себя мрачное настроение, улыбнулась и крепче сжала мою руку.

— Вот умница: перестал плакать. Ну как, дойдешь пешком до дома? Это не очень далеко.

Мне хотелось угодить ей, и я ответил, что, конечно, дойду; поэтому мы не сели в кеб, одиноко поджидавший пассажиров у выхода из вокзала, а направились по главной улице, и мама, пытаясь развлечь меня, показывала мне все достопримечательности, мимо которых мы проходили.

Мостовая у меня под ногами то вздымалась, то опускалась, в голове все еще отдавался грохот валов Ирландского моря, а в ушах стоял гул от стука машин на «Вайпере». И все-таки, когда мы подошли к красивому зданию с колоннами из полированного мрамора, стоявшему чуть в стороне от тротуара, позади двух чугунных пушек и флагштока, я услышал, как мама сказала с затаенной гордостью:

— Это ливенфордский муниципалитет, Роберт. Мистер Лекки… наш папа… служит тут: он заведует отделом здравоохранения.

«Папа, — попытался осмыслить я. — Муж этой мамы… отец моей покойной мамочки».

Я устал и еле волочил ноги; мама озабоченно поглядывала на меня.

— Какая жалость, что трамваи сегодня не ходят, — сказала она.

А я и не предполагал, что так устану; да и напуган я был изрядно. Серый свет сентябрьского дня безжалостно озарял городок, мощенный булыжником и полный всяких незнакомых звуков, совсем не похожих на привычное шуршание машин, пролетавших мимо раскрытых окон нашего домика в Феникс-Кресчент. Из доков доносился громкий перестук молотков, а из труб Котельного завода, на который мама указала мне пальцем в лопнувшей перчатке, вырывались такие страшные языки пламени и пара! На улице перекладывали трамвайные пути. На углах ветер завихрял пыль, она засоряла мои распухшие от слез глаза и забиралась в горло.

Вскоре, однако, весь этот шум и грохот остались позади: мы пересекли городской сад, посредине которого поблескивал пруд и возвышалась круглая эстрада для оркестра, и вышли на тихую окраину, казавшуюся маленькой деревушкой, уютно притулившейся у лесистого пригорка. Тут были и деревья, и зеленые поля, несколько допотопных лавчонок и домиков, кузница и возле нее колода, из которой поили лошадей, а совсем неподалеку выстроились новенькие виллы со свежевыкрашенными железными оградами и аккуратными клумбами, и у каждой виллы — высокопарное название вроде «Обитель Эллен» или «Гленэльг», выведенное золотом по цветному стеклу круглого оконца над входом.

Дойдя до середины Драмбакской дороги, мы, наконец, остановились у серого двухэтажного домика из песчаника, примыкающего к другому, точно такому же; в окнах его виднелись кремовые тюлевые занавески, а надпись над дверью гласила: «Ломонд Вью». Это был самый невзрачный дом на всей тихой улочке — только двери и окна были облицованы камнем, стены же так и остались неотделанными, что явно свидетельствовало о скудости средств владельца; неприглядность постройки скрашивал палисадник, в котором пышно цвели желтые хризантемы.

— Ну, вот мы и пришли, Роберт, — заявила миссис Лекки все тем же прочувствованно-радушным тоном, потеплевшим от сознания, что мы, наконец, прибыли домой. — В ясную погоду отсюда открывается прелестный вид на гору Бен. Хорошо тут у нас: до деревни Драмбак рукой подать. Ливенфорд — старый, прокопченный город, но вокруг чудесные места. Вытри глазки — вот так, миленький, и пойдем в дом.

Носовой платок я вытряхнул вместе с печеньем, когда кормил чаек, но глаза я все-таки вытер и послушно вслед за мамой завернул за угол дома; сердце у меня снова заколотилось от страха перед тем неведомым, что ждало меня. В ушах моих еще звучали слова нашей дублинской соседки, миссис Чэпмен; движимая самыми лучшими материнскими чувствами, она неосторожно сказала, целуя меня в то памятное утро на уинтонской пристани, прежде чем навсегда отдать маме: «Что-то будет с тобой дальше, бедненький мой!»

Подойдя к двери, мама остановилась: молодой человек лет девятнадцати, стоя на коленях, рыхлил цветочную клумбу; завидев нас, он поднялся, но лопаты из рук не выпустил. Вид у него был сосредоточенный и флегматичный; одутловатые бледные щеки, черные лохматые волосы и большие очки с сильными стеклами, за которыми его близорукие глаза казались совсем крошечными, лишь подчеркивали это впечатление.

— Опять ты за свое, Мэрдок! — не удержавшись, с мягкой укоризной воскликнула мама. И, слегка подтолкнув меня вперед, добавила: — Это Роберт.

Мэрдок тупо уставился на меня. Позади дома был дворик с аккуратно подстриженным газоном, по одну его сторону — грядка ревеня, по другую — куча ноздреватого серого шлака и золы, спасительного средства от слизняков, а по углам — железные столбики, к которым прикреплялись веревки для сушки белья. Наконец Мэрдок весьма торжественно изрек:

— Так, так… Вот он, значит, и прибыл.

Мама кивнула — в глазах ее снова появились тревога и печаль; а Мэрдок чуть ли не театральным жестом уже протягивал мне свою широкую мозолистую, заскорузлую от общения с кормилицей-землей руку.

— Рад с тобой познакомиться, Роберт. Можешь рассчитывать на меня. — И, поспешно глянув сквозь свои большие очки в сторону мамы, добавил: — Эти астры мне дали в питомнике, мама. Они не стоили мне ни пенса.

— Хорошо, мой дорогой, — сказала мама, поворачиваясь и направляясь в дом, — только смотри успей вымыться до папиного прихода. Ты же знаешь, как он сердится, когда застает тебя здесь.

— Я уже заканчиваю. Сейчас приду. — И прежде чем снова опуститься на колени, Мэрдок добавил, чтобы умиротворить мать, уже входившую со мной в дом: — Я там поставил для тебя картошку на огонь.

Мы прошли через маленький чуланчик и очутились на кухне, которая, судя по обстановке, служила также столовой: в ней стояла неудобная резная мебель из красного дерева, стены были оклеены тиснеными обоями в кубиках, на одной из них неистово и гулко тикали часы. Велев мне сесть, мама вынула из шляпы длинные булавки и, держа их во рту, принялась складывать вуаль. Потом приколола вуаль к шляпе, повесила ее вместе с пальто в нишу, задернутую занавеской, сняла с гвоздика за дверью синий халат, надела его и принялась уверенно сновать по вытершемуся коричневому линолеуму, время от времени ободряя меня ласковым взглядом, а я сидел не шевелясь на краешке мягкого стула у плиты и еле осмеливался дышать в этом чужом для меня доме.

— Сегодня будем обедать вечером, дружок: раньше я ничего не успею приготовить. И постарайся не плакать, когда придет папа. Для него ведь это тоже большое горе. А у папы и так уйма забот — шутка ли, занимать такое положение в городе! Кейт — это моя вторая дочка — тоже сейчас придет. Она учительница… Твоя мама, наверно, говорила тебе о ней. — Увидев, что у меня задрожала губа, она поспешно добавила: — О, я прекрасно понимаю, что даже для такого большого мальчика страшновато впервые очутиться среди маминой родни. Но обожди, это еще не все, — пошутила она, стараясь вызвать на моем лице улыбку. — У меня есть старший сын, Адам, он замечательно устроился в Уинтоне в одной страховой компании; он живет отдельно, но навещает нас, как только у него выдается свободная минутка. Потом есть еще папина мама… Сейчас она гостит у своих друзей… но почти по полгода живет с нами. И, наконец, мой папа; он всегда живет с нами — это твой прадедушка по линии Гау. — У меня уже голова шла кругом от этого перечисления незнакомых мне родственников, но мама, слегка улыбнувшись, продолжала: — Знаешь, что я тебе скажу: не у всякого мальчика есть прадедушка. И тот, у кого он есть, может гордиться этим. Для краткости ты, конечно, можешь звать его просто «дедушка». Вот я сейчас приготовлю ему поесть, а ты отнесешь поднос наверх. Поздороваешься с ним, а заодно и мне поможешь.

Руки у мамы были проворные, и за это время она не только успела накрыть стол на пять человек, но и достала облупившийся черный японский поднос овальной формы с нарисованной посредине розой, поставила на него занятную чашку из ребристого белого фарфора, полную чая, блюдечко с джемом, сыр и три кусочка хлеба.

Эти приготовления удивили меня, и слегка охрипшим голосом я спросил:

— А разве дедушка не спускается к столу?

Мама явно смутилась.

— Нет, дружок, он ест у себя в комнате. — Она взяла со стола поднос и протянула мне. — Донесешь? Вот тут лестница — прямо на второй этаж. Только смотри, будь осторожен, не упади.

Держа перед собой поднос, я стал неуверенно взбираться по шатким крутым ступеням незнакомой мне лестницы; посредине ее лежала блестящая дорожка из линолеума. Угасающий свет дня еле проникал сюда через высокое оконце в потолке. На площадке второго этажа, напротив вделанного в стену титана, я увидел две двери. Подергал одну из них — заперта. До другой едва дотронулся — она сразу поддалась.

Я вошел в незнакомую, чудную и страшно захламленную комнату. В углу стояла высокая медная кровать с покосившимися шишками; она была еще не прибрана, и пестрое лоскутное одеяло небрежно валялось на ней; ковер из медвежьей шкуры у камина был сбит в кучу; полотенце до полу свешивалось с забрызганного умывальника из красного дерева. Внимание мое привлекли черные мраморные часы, какие можно получить только в подарок, а сам себе никогда не купишь, — они лежали на боку среди всякой всячины, загромождавшей каминную доску, а рядом валялся их разобранный на части механизм. В нос мне ударил тошнотворный запах табачного дыма и пищи — смесь весьма разнородных и трудно определимых ароматов, которые, так сказать, создавали букет этой давно обжитой комнаты.

Мой прадедушка в дешевеньком грубошерстном костюме и рваных зеленых ковровых туфлях сидел у заржавевшего камина, весь уйдя в массивное мягкое кресло — не кресло, а развалину, — и уверенно водил пером по большему листу плотной бумаги, лежавшему вместе с переписываемым документом на низеньком столике, покрытом некогда зеленым сукном. По одну руку от старика выстроилась внушительная коллекция палок для гулянья, по другую — длинный ряд глиняных трубок с металлическими чубуками, набитых табаком и готовых к употреблению, возле них — коробочка с полосками газетной бумаги для раскуривания.

Прадедушка был широкоплечий старик лет семидесяти, выше среднего роста, румяный, с копной все еще рыжеватых волос, красиво рассыпавшихся по плечам. Когда-то волосы у него были просто рыжие, но с годами они утратили свою пламенеющую яркость и, еще не успев поседеть, приобрели удивительный, при определенном освещении положительно золотой, оттенок. Того же оттенка были буйно курчавившиеся усы и борода деда. Белки его глаз были, правда, все в желтых прожилках, зато зрачки — ясные, а сами глаза — голубые, пронизывающие, не выцветшие, как у мамы, но живые, ярко-голубые (настоящие незабудки!), чудесные, выразительные глаза. Однако самым примечательным в его лице был нос. Это был крупный нос, крупный, красный и шишковатый; я взирал на него с благоговением, и мне пришло на ум, что он больше всего похож на огромную перезрелую клубнику: и цвет такой же и даже весь в крошечных дырочках, совсем как эта сочная ягода. Казалось, на лице только и есть, что этот примечательный нос, — никогда еще я не видел ничего подобного, никогда.

Тут дедушка кончил писать, заложил перо за ухо и медленно повернулся ко мне. При этом сломанные пружины кресла, хотя под них и была подоткнута оберточная бумага, мелодично звякнули, как бы подчеркивая драматизм нашей встречи. Мы молча разглядывали друг друга; я вышел из оцепенения, в которое поверг меня на какой-то миг нос деда, и, представив себе, какую жалкую картину являет собой моя особа: какой я бледный, заплаканный, неописуемо рыжий, в черном костюмчике, купленном в магазине готового платья, один носок спустился, шнурки на ботинках развязаны, — покраснел.

Все еще молча дед отодвинул в сторону свои бумаги и немного нервным, но энергичным жестом указал на свободную теперь часть стола, куда я и поставил поднос. Дед начал есть. Торопливо, с величайшим безразличием ел он сыр вперемежку с джемом и все смотрел на меня, опуская взгляд лишь затем, чтобы размочить корку в чае. Потом залпом выпил чай, рукавом обтер бакенбарды, не глядя протянул руку, точно еда была лишь вступлением к курению или чему-то еще более приятному, и закурил трубку.

— Значит, ты и есть Роберт Шеннон? — Тон у него был сдержанный, но дружелюбный.

— Да, дедушка, — как бы извиняясь, еле выдавил я из себя, не забыв, однако, мамин наказ называть его просто «дедушкой».

— Хорошо доехал?

— Да, дедушка.

— Отличные корабли «Эддер» и «Вайпер»! Мне довелось видеть их у причала, когда я служил в армии. Только у «Эддера» по борту проходит белая полоса — этим они и отличаются друг от друга. А ты умеешь играть в шашки?

— Нет, дедушка.

Он ободряюще и в то же время слегка снисходительно кивнул.

— Ничего, мальчик, со временем научишься, если будешь здесь жить. А насколько я понимаю, ты будешь здесь жить.

— Да, дедушка. Миссис Чэпмен сказала, что больше мне некуда деваться. — Жгучее чувство одиночества, волна жалости к самому себе захлестнули меня.

Вдруг мне ужасно захотелось, чтобы дедушка посочувствовал мне, нестерпимо захотелось раскрыть ему свою душу, поведать о грозящей мне участи. Знает ли он, что мой отец умер от туберкулеза, ужасной наследственной болезни, уже унесшей в могилу двух его сестер, болезни, с невероятной быстротой сгубившей мою мамочку, болезни, которая, как уверяли, наложила свою печать и на меня?..

Но дедушка, задумчиво попыхивая трубкой, продолжал оглядывать меня с легкой иронической усмешкой и когда заговорил, то совсем о другом.

— Тебе восемь лет, да?

— Почти восемь, дедушка.

Мне очень хотелось, чтобы он считал меня совсем маленьким, но дедушка был неумолим.

— Ты уже в таком возрасте, когда мальчик должен уметь постоять за себя… Впрочем, надо признаться, ростом ты не вышел… Ну, а гулять любишь?

— Мне не приходилось много гулять, дедушка. Когда мы летом ездили отдыхать в Портраш, я гулял по Дороге гигантов. Но только в одну сторону, а обратно мы возвращались по железной дороге в маленьких вагончиках.



— Так я и знал. Ну ничего, мы с тобой совершим несколько прогулок и тогда посмотрим, как на нас подействует добрый шотландский воздух. — Он помолчал немного, как бы впервые обсуждая что-то сам с собой. — Рад, что у тебя мои волосы. Рыжие — в Гау пошел. У твоей бедной мамочки тоже были такие.

Больше я уже не мог сдерживать нахлынувшие на меня чувства и почти по привычке дал волю слезам. Прошла всего неделя, как похоронили мамочку, и одно упоминание ее имени вызывало во мне этот рефлекс, а сочувствие, которое все начинали тотчас проявлять, лишь распаляло меня. Однако сейчас ни полногрудая миссис Чэпмен не погладила меня успокаивающе по спине, ни отец Шенли из церкви св. Доминика не стал изливать на меня свои пропахшие нюхательным табаком соболезнования. Я быстро смекнул, что прадедушка не одобряет моих слез, и мне стало ужасно стыдно; я попытался успокоиться, неловко вздохнул и закашлялся. Я все кашлял и кашлял, пока у меня не закололо в боку, так что я вынужден был схватиться за него. Такого кашля у меня еще никогда не было — у отца моего и то редко бывали такие сильные приступы. По правде говоря, я даже преисполнился гордости и, когда кашель прекратился, выжидательно посмотрел на деда.

Но он не стал успокаивать меня и вообще не сказал ни слова. Просто достал из кармана пиджака жестяную коробочку, нажал на крышку — она отскочила, и он вынул большую плоскую мятную лепешку, которую в народе называют «дружком». Я думал, что дедушка даст ее мне, а он, к моему изумлению и огорчению, преспокойно положил ее себе в рот. Затем сурово изрек:

— Не выношу плакс. А твой слезоточивый механизм, Роберт, видно, расположен у самых глаз. Надо держать себя в руках, мальчик. — Он вынул из-за уха перо и выкатил грудь колесом. — Мне в жизни пришлось преодолеть немало трудностей. И ты думаешь, я сумел бы их осилить, если б согнулся под их бременем?

Дедушка уже собрался с глубокомысленным и весьма напыщенным видом произнести на эту тему целую речь, но в эту минуту на первом этаже зазвонил колокольчик. Он запнулся — как мне показалось, с явным разочарованием — и махнул трубкой, чтобы я шел вниз, а сам снова взялся за перо. Я же, забрав пустой поднос, пристыженный, на цыпочках направился к двери.

Глава 2

Внизу, на кухне, меня поджидали мистер Лекки, Кейт и Мэрдок, только что вернувшиеся домой, а также мама; молчание, внезапно воцарившееся в комнате, указывало на то, что я был предметом разговора. Подобно большинству детей, выросших без сестер и братьев, я страдал болезненной застенчивостью, которую теперешнее мое положение лишь усугубило; к тому же я смутно догадывался, какая глубокая пропасть разделяла покойную мамочку и мистера Лекки, которого отныне я должен был звать «папой», а потому я весь сжался и застыл, не зная, что делать дальше; но тут папа, прихрамывая, подошел ко мне, взял меня за руку, подержал ее в своей и вдруг, нагнувшись, поцеловал меня в лоб.

— Рад с тобой познакомиться, Роберт. Очень сожалею, что мы раньше не встречались.

Тон у него был не злой, как я почему-то опасался, а грустный и подавленный. Не надо плакать, твердил я себе, но очень уж трудно было удержаться, особенно когда Кейт тоже нагнулась и поцеловала меня — неуклюже, но от всей души.

— Ну, а теперь давайте садиться за стол, — с напускной веселостью воскликнула мама и показала мне мое место. — Скоро половина седьмого. Ты, наверно, умираешь с голоду, сынок.

Папа, восседавший во главе стола, склонил голову и прочел молитву — длинную, чудную молитву, какой я никогда до сих пор не слыхал. Чудным показалось мне и то, что он не перекрестился, а сразу стал нарезать дымящееся вареное мясо, лежавшее на овальном блюде перед ним, тогда как мама на другом конце стола накладывала на тарелки картофель и капусту.

— Это тебе! — сказал папа, скупым, размеренным жестом протягивая мне тарелку с таким видом, точно давал самый лучший кусок. Папа был маленький, весьма невзрачный человечек лет сорока семи, с узким бледным лицом, на котором поблескивали маленькие глазки. Его черные усы были нафабрены и стояли торчком, а волосы тщательно зачесаны, чтобы скрыть лысину. На лице его читалось еле уловимое выражение покорности судьбе — такие лица бывают у людей добросовестных и трудолюбивых, но либо не получивших признания, либо, по их мнению, недостаточно вознагражденных за это жизнью. На папе был низкий крахмальный воротничок, черный галстук и весьма неожиданный для человека его склада занятный двубортный костюм из синей саржи с медными пуговицами. Форменная фуражка с лакированным козырьком, почти такая же, как у морских офицеров, лежала на комоде позади него.

— Ешь мясо с капустой, Роберт. — Папа перегнулся ко мне и потрепал меня по плечу. — Очень питательно.

Под всеми этими взглядами мне нелегко было управиться со странными ножом и вилкой, куда более длинными, чем те, к каким я привык, да и ручки у них были костяные и очень скользкие. К тому же капусту я не люблю, а говядина, маленький ломтик которой лежал у меня на тарелке, была ужасно соленой и волокнистой. Отец мой имел обыкновение весело утверждать, что «только самое лучшее» должно подаваться у нас к столу в Феникс-Кресчент; он и сам нередко приносил домой после работы что-нибудь вкусное, вроде желе из гуайявы или уитстейблских устриц, а потому я был балованным ребенком и таким капризным и разборчивым в еде, что матери последние полгода нередко приходилось обещать мне шесть пенсов и поцелуй за то, чтобы я съел кусочек цыпленка. Однако сейчас я чувствовал, что не должен вызывать недовольство папы, и давился, но ел водянистые овощи.

Решив, что внимание мое занято едой, папа посмотрел на дальний конец стола, где сидела мама, и, возобновляя прерванный разговор, осторожно и явно не без тревоги спросил:

— Миссис Чэпмен ничего у тебя не просила?

— Нет, ничего, — отвечала мама, понизив голос. — Хотя она, наверно, порядком поистратилась: ведь такие были расходы. По-моему, она хорошая, сердечная женщина.

Папа перевел дух.

— Какое счастье, что в мире еще есть приличные люди! Тебе пришлось взять кеб?

— Нет… везти-то было почти нечего. Он из всего вырос. А вещи, очевидно, забрали те молодчики.

Казалось, папа сейчас задохнется: уставив взгляд в пространство, он с мучительно перекошенным лицом пробормотал:

— Одни сплошные сумасбродства. Чего ж тут удивительного, если после них ничего не осталось.

— Ох, папа, но ведь они столько болели!

— Болели-то много, а вот здравого смысла у них было немного. Ну почему они не застраховали свою жизнь? Застраховались бы — и все было бы в порядке. — Он посмотрел на меня своими глубоко запавшими глазами, а я изо всех сил старался поскорее доесть то, что было у меня на тарелке. — Молодчина, Роберт. Учти: в этом доме ни одна крошка не пропадает зря.

Кейт, сидевшая напротив меня и с мрачным видом глядевшая в окно, за которым сгущались сумерки, точно разговор не представлял для нее никакого интереса, улыбнулась мне неловкой ободряющей улыбкой. Ей минул двадцать один год — значит, она всего на три года моложе моей мамочки, а как непохожа на нее. То, что у мамочки было красиво, у нее было безобразно: глаза бесцветные, скулы широкие, а кожа сухая, потрескавшаяся, прыщеватая. Волосы у нее были какого-то неопределенного цвета — нечто среднее между рыжими Гау и черными Лекки.

— Ты, конечно, уже школьник?

— Да. — Я покраснел от одного того, что ко мне обратились: мне было очень трудно говорить. — Я ходил в школу мисс Барти в Кресченте.

Кейт понимающе кивнула.

— Тебе там нравилось?

— Очень. Если правильно ответишь из катехизиса или по общеобразовательным предметам, мисс Барти давала конфетку — драже из коробочки, которую она прятала в шкафу.

— У нас в Ливенфорде есть отличная школа. Я думаю, тебе там понравится.

Папа откашлялся.

— Я полагаю, что начальная школа на Джон-стрит… принимая во внимание, что и ты там, Кейт… была бы наиболее подходящей.

Кейт перестала смотреть в окно и перевела взгляд на папу — она была возмущена, чуть ли не разгневана.

— Ты же знаешь, что школа на Джон-стрит — препаршивая. Он должен учиться в Академической, где мы все учились. Для человека с твоим положением ни о какой другой школе и речи быть не может.

— М-да… — Папа опустил глаза. — Возможно… но только со второй половины семестра… Сегодня у нас четырнадцатое октября, не так ли? Порасспроси-ка его и выясни, в какой класс его надо определять.

Кейт решительно мотнула головой.

— Он сейчас просто умирает от усталости, его надо немедленно уложить в постель. С кем он будет спать?

Этот вопрос вывел меня из дремоты, в которую я все больше погружался, и, усиленно моргая, я уставился на маму, а она медлила с ответом — очевидно, другие заботы не дали ей возможности обдумать это раньше.

— Он слишком большой, чтобы спать с тобой, Кейт… А у тебя чересчур узкая постель, Мэрдок… да к тому же ты часто засиживаешься допоздна за книгами. А почему бы нам, папа, не положить его в бабушкиной комнате? На время, конечно, пока ее нет дома.

Но папа отклонил это предложение, отрицательно покачав головой.

— Она платит нам хорошие деньги за свою комнату. Мы не можем вторгаться к ней без ее согласия. Да и потом она скоро вернется.

До сих пор Мэрдок молча ел, флегматично пережевывая пищу, он низко пригибался и внимательно, точно сыщик, оглядывал каждый кусочек хлеба; время от времени он брал учебник, лежавший рядом с тарелкой, и подносил его к самому лицу, точно хотел понюхать. Сейчас он поднял голову и с деловым видом посмотрел на всех.

— Пусть идет к дедушке. Ничего другого тут не придумаешь.

Папа кивнул в знак согласия, хотя лицо его при упоминании о дедушке омрачилось.

Итак, вопрос был решен. Хоть я наполовину спал, сердце у меня замерло от страха — еще одно звено в цепи моих бед, звено, которому суждено связать меня с этой странной грозной личностью, живущей наверху. Но возражать я побоялся, да и слишком устал — веки у меня так и слипались. Тут Кейт отодвинула свой стул и поднялась.

— Ну, пойдем, дружок. Мама, у нас есть горячая вода?

— По-моему, есть. Но только оставь и для посуды. Не трать много.

В тесной ванной Кейт помогла мне снять одежду и почему-то покраснела, когда я разделся донага. На самом дне вделанной в пол ванны, до половины желтой и облупившейся, было налито немного теплой воды. Кейт нагнулась и стала мыть меня тряпкой, которую она намыливала большим куском шершавого желтого мыла. Голова у меня так и клонилась на грудь, а веки настолько распухли, что я уже не мог плакать. Я всецело подчинился Кейт: она вытерла меня и помогла мне надеть дневную рубашку. Звякнул крючок на двери ванной. Мы стали подниматься наверх. А там, на площадке, из тумана, где плясали волны, покачивался корабль, ревел паровоз в тоннелях, вдруг выплыл дедушка — он стоял, протянув мне навстречу руки.

Глава 3

С дедушкой не легко было спать: он громко храпел, непрестанно ворочался на свалявшемся тюфяке и прижимал меня к стенке. И все же спал я как убитый, только на заре мне приснился нехороший сон. Я увидел отца в длинной белой ночной рубашке; он дышал зеленым чаем, который кипел в небольшом медном чане с красными резиновыми трубками, — средство, к которому один из его товарищей по службе посоветовал прибегнуть, когда другие лекарства уже не помогали. Время от времени отец прерывал лечение и, задорно блестя карими глазами, смеялся и шутил с моей мамочкой, которая наблюдала за ним, судорожно сжав руки. Потом вошел доктор — пожилой человек с серым, сумрачным лицом. Не успел он войти, как раздался удар грома, в комнату ворвалась большая черная лошадь с развевающимися черными перьями на голове; в горе и ужасе я спрятал лицо в ладони, а мои мама и папа вскочили на лошадь и умчались.

Я был весь в поту, и сердце у меня подступило куда-то к горлу, когда я открыл глаза и увидел, что комната залита солнцем. У окна стоял дедушка, почти одетый, и скатывал скрипучую деревянную штору.

— Это я разбудил тебя? — Он обернулся ко мне. — День сегодня великолепный, и тебе давно пора вставать.

Я спустил ноги с постели и стал одеваться, а дедушка тем временем сообщил мне, что Кейт уже отправилась в школу и Мэрдок тоже ушел — ему ведь надо ехать на поезде в Уинтон: он занимается в колледже Скерри, чтобы потом поступить на государственную службу в почтовое ведомство. Теперь дело только за папой — как только он уйдет на работу, мы можем спуститься вниз. Я был немало удивлен, когда дедушка сообщил мне, что папа хоть и носит такую красивую форму, а работает всего лишь районным санитарным инспектором. Папе очень хочется стать управляющим водопроводным хозяйством, но пока — и тут дедушка еле заметно усмехнулся — ему приходится следить за тем, чтобы помойные ведра и уборные содержались в порядке.

В эту минуту мы услышали, как хлопнула входная дверь, и мама позвала нас снизу.

— Ну, как вы там ужились вдвоем? — При виде нас на ее озабоченном лице появилась слабая, все понимающая улыбка, точно перед ней были два школьника, от которых только и жди всяких шалостей.

— Отлично, Ханна, спасибо, — вежливо ответил дедушка, усаживаясь в папино кресло с деревянными ручками, стоявшее в конце стола.

Как я вскоре узнал, дедушка только к завтраку выходил из своей комнаты и потому придавал этому ритуалу особое значение. В плите потрескивал огонь, и на кухне было тепло и уютно; возле того места, где сидел Мэрдок, скатерть была вся в пятнах и усеяна крошками. Нам хорошо было втроем; мама взяла жестяную коробку с ван-гутеновским какао, положила по ложечке в каждую из трех чашек и долила кипятку из большого чайника с черной крышкой.

— Скажите, папа, — начала она, — вы не взяли бы Роберта с собой на утреннюю прогулку?

— Конечно, возьму, Ханна. — Дедушка отвечал вежливо, но сдержанно.

— Я знаю, вы всегда стараетесь помочь. — Она говорила так, точно меня тут и не было. — Нелегко это, наверно, будет на первых порах.

— Глупости! — Дедушка обеими руками поднял чашку и поднес ее ко рту. — К чему заранее тревожиться, моя ласточка?

Мама продолжала смотреть на него с грустной, еле уловимой улыбкой; по этой улыбке да по чуть заметному наклону головы я понял, как она его любит. Когда мы заканчивали завтрак, она на минутку вышла и вскоре вернулась с его палкой и шляпой, а также бумагами, которые он переписывал при мне накануне. Она старательно почистила квадратную шляпу, старую и выцветшую, потом затянула потуже тонкую красную тесемку, которой были связаны бумаги.

— Не вам бы заниматься этим, отец. Но вы знаете, какое это для нас подспорье.

Дедушка неопределенно улыбнулся, встал из-за стола и с важным видом надел шляпу. Мама проводила нас до двери. У порога она подошла совсем близко к дедушке и долгим многозначительным взглядом, в котором читалась затаенная тревога, впилась в его голубые глаза. Затем тихо сказала:

— Обещайте мне, папа.

— Тс-с, Ханна! До чего же ты беспокойная женщина! — Он снисходительно улыбнулся ей, взял меня за руку, и мы двинулись в путь.

Вскоре мы добрались до конечной остановки трамвая, где стоял красный вагон — еще совсем диковинка в ту пору; кондуктор переставлял дугу, и, когда она соприкасалась с проводами, в воздухе тучей рассыпались голубые искры. Дедушка провел меня на открытую верхнюю площадку и усадил на переднее место. Я крепче сжал его руку, а он искоса бросил мне ободряющий взгляд; в этот момент мы тронулись и с возрастающей скоростью — так, что воздух засвистел в ушах, — покатились, слегка подпрыгивая, под уклон от Толла к Ливенфорду.

— Билеты, пожалуйста. Прошу всех предъявить билеты. — Я услышал щелканье компостера, которым кондуктор на ходу прокалывал билеты, и позвякиванье монет в его сумке, но дедушка продолжал глядеть прямо перед собой, опершись подбородком на рукоятку палки; волосы его разлетались по ветру, и ни мой молящий взгляд, ни требование кондуктора не могли вывести его из этого транса. Всецело занятый своими мыслями, он точно окаменел, так что кондуктор в нерешительности остановился возле нас; тогда дедушка, не меняя позы, всем своим видом изобразил такое возмущение: просто, мол, непонятно, как это старинный приятель может так себя вести, а потом с таким заговорщическим и многообещающим видом подмигнул кондуктору, что тот расплылся в смущенной улыбке.

— Ах, это вы, Дэнди, — сказал он и, помедлив еще немного, прошел, наконец, мимо нас.

Я был потрясен этим доказательством уважения к моему дедушке. Но тут мы увидели, что прибыли на Главную улицу и находимся как раз напротив муниципалитета. Дедушка с достоинством сошел на нижнюю площадку и, выйдя из трамвая, направился к низкому зданию; несколько ступенек вели к двери с большой медной дощечкой, на которой едва можно было прочесть «Дункан Мак-Келлар, поверенный». Окна по обе стороны двери были до половины затянуты тонкой белой материей; на одном из них выцветшими золотыми буквами было написано; «Ливенфордское строительное общество», на другом — «Страховая компания Рока». Как только мы подошли к конторе, вся важность дедушки исчезла, он явно присмирел; однако это не помешало ему состроить забавную гримасу, когда весьма неприглядная женщина, в платье с засаленными манжетами, высунулась из окошечка и сурово заявила нам, что мистер Мак-Келлар занят — у него мэр — и нам придется подождать. Я скоро убедился, что дедушка вообще терпеть не может уродливых женщин — на лице его при виде их неизменно появлялась этакая забавная гримаса.

Минут через пять дверь, ведущая в комнаты, отворилась, и дородный мужчина с темной бородой вышел в приемную, на ходу надевая шляпу. Его внимательный взгляд смутил меня; внезапно, хмуро и неодобрительно взглянув на дедушку, он остановился перед нами.

— Так это и есть тот самый мальчик?

— Да, мэр, — ответил дедушка.

Мэр пристально оглядел меня еще и еще раз, точно знал мою жизнь лучше меня самого; он явно припоминал какие-то события, связанные со мной, и были они такими страшными и возмутительными, что я весь задрожал от стыда и ноги у меня подкосились.

— Ты, конечно, еще не успел завести приятелей среди мальчиков твоего возраста? — Мягкость его тона сразу успокоила меня.

— Нет, сэр.

— Можешь играть с моим сыном Гэвином. Он не намного старше тебя. Приходи к нам как-нибудь на днях. Мы живем совсем рядом — на Драмбакской дороге.

Я опустил голову. Не мог же я сказать ему, что у меня нет ни малейшего желания играть с этим незнакомым мне Гэвином. А мэр с минуту постоял, нерешительно потирая подбородок, потом кивнул еще раз и вышел.

Теперь мистер Мак-Келлар освободился и мог принять нас. Его кабинет был обставлен хотя и старомодно, но красиво — большой стол красного дерева, красный узорчатый ковер, в котором так и утопали ноги, на каминной доске — несколько серебряных чаш, а на стенах мутно-зеленого цвета — фотографии каких-то важных мужчин в рамках. Мистер Мак-Келлар сидел во вращающемся кресле; не глядя на нас, он заговорил.

— Пришлось вам подождать немного, Дэнди. Вы, что, принесли работу? Или, может быть, какая-нибудь девчонка подала на вас в суд… — Тут он поднял голову и, заметив меня, умолк с таким видом, точно я испортил лучшую его шутку. Это был плотный краснолицый мужчина лет пятидесяти, гладко выбритый, коротко остриженный, строго одетый. Глаза его под бурыми мохнатыми бровями смотрели бесстрастно и проницательно, и все-таки что-то добродушное было в них. Принимая от дедушки бумаги, он глубокомысленно выпятил пухлую красную нижнюю губу и бегло просмотрел их.

— Ну и пишете же вы, Дэнди, дай бог всем так писать. Настоящая каллиграфия. Вот только почему вы жизнь свою не смогли так ладно построить, как переписали этот документ?

Дедушка несколько принужденно рассмеялся.

— Человек предполагает, а бог располагает, стряпчий. Я вполне доволен работой, которую вы мне даете.

— В таком случае держитесь подальше от соблазнов сатаны. — Мистер Мак-Келлар сделал какую-то пометку в лежавшей перед ним книге. — Гонорар за эту работу я припишу к счету за прошлую. Наш друг Лекки, — он оттопырил щеку языком, — получит чек в конце месяца. А у вас, я вижу, новый член семьи.

Он выпрямился и стал меня рассматривать, пожалуй, еще более пронизывающим взглядом, чем мэр. Затем, словно признавая что-то, никак не вяжущееся со здравым смыслом, — более того, всем своим видом как бы говоря, что после той жуткой цепи событий, какая промелькнула перед его мысленным взором, он ожидал увидеть поистине страшное, омерзительное существо, — мистер Мак-Келлар пробормотал: — А он довольно славный малый. Едва ли с ним будет много хлопот — так мне, во всяком случае, кажется.

Вытащив из кармана пригоршню мелких монет, он, не торопясь, выбрал шиллинг и протянул его через стол дедушке.

— Купите этому внуку Белиала[1] стаканчик лимонада, Дэнди. А теперь идите. Мисс Гленни даст вам новый документ для переписки. Я же чертовски тороплюсь.

Дедушка вышел из конторы в отличнейшем расположении духа, выпятив грудь, точно он с наслаждением вдыхал свежий воздух. Когда мы спускались со ступенек, дедушка обратил мое внимание на двух женщин, шедших по противоположной стороне улицы. Это были бедные труженицы: с корзинами и плетенками своего изделия они обходили дома. Одна из них — та, что помоложе, — рослая, с загорелым лицом и огненно-рыжими волосами, какие можно так часто видеть у бродячих шотландских цыган, несла свою ношу на голове, придерживая ее руками; при ходьбе она слегка покачивалась всем своим сильным телом, а поднятые над головой руки подчеркивали упругость ее груди.

— Посмотри-ка, мальчик! — чуть ли не с благоговейным восторгом воскликнул дедушка. — А ведь приятно увидеть такое, да еще в погожий, свежий осенний денек!

Я лично не видел в этом ничего особенно приятного: подумаешь, две цыганки, укутанные в шали, да и кто на таких внимание обращает! Но я был слишком удручен мрачными намеками, таившимися в словах мэра и юриста, и, чувствуя, как вокруг меня сгущается атмосфера тайны, не стал оспаривать мнение дедушки, а лишь, нахмурившись, последовал за ним. Почему я вызываю такое любопытство у всех этих людей? Что заставляет их покачивать головой при виде меня?

А дело объяснялось очень просто, хотя, конечно, знать я этого не мог. В Ливенфорде — маленьком, пропитанном предрассудками шотландском городке — считалось, что моя мать, которая была очень красивой, пользовалась большим успехом и «могла увлечь кого угодно», опозорила себя, выйдя замуж за моего отца, Оуэна Шеннона, чужеземца, с которым она познакомилась на каникулах, дублинца, человека без всяких родственных связей, занимавшего весьма незначительную должность в фирме, импортирующей чай, человека, у которого не было иных заслуг, кроме ума и красоты, если вообще эти качества можно считать заслугами. То, что за этим браком последовали многие годы безмятежного счастья, не принималось никем в расчет. Смерть отца, за которой вскоре последовала и смерть моей матери, рассматривалась как справедливое возмездие. А мое прибытие к Лекки без всяких средств к существованию — как очевидное доказательство приговора, вынесенного провидением.

Дедушка избрал для нашего возвращения домой дорогу, пролегавшую мимо городского пруда; не прошло и получаса, как перед нами из-за поворота вынырнула деревушка Драмбак, по окраине которой мы с мамой проходили накануне, и в ту же минуту, отмечая полдень, пронзительно завыла сирена Котельного завода, оставшегося теперь далеко позади.

Живописная деревушка раскинулась у подножья пологого холма, поросшего лесом; ее пересекал ручей, через который было перекинуто два каменных мостика. Мы прошли мимо лавчонки, где торговали сластями; в окне были выставлены «сюрпризные» мешочки с конфетами, фигурки из марципана, палочки из лакрицы, над входом висела вывеска: «Тибби Минз. Разрешено торговать табаком»; у открытой двери соседнего домика сидел старик и прял шерсть. Через дорогу в кузнице кузнец подковывал белую лошадь; он склонился над зажатым в кожаный передник копытом, позади него в темной глубине ярко пылал горн, из раскрытых дверей вырывался приятный запах паленого рога.

Дедушка, казалось, знал здесь всех, даже уличного торговца, продававшего копченую пикшу с лотка, и женщину, выкрикивавшую: «Ревень, кому желе из ревеня! Два медяка за кварту!»

Пока мы шли по деревне, дедушка без конца встречал знакомых, с которыми сердечно раскланивался или которые сердечно раскланивались с ним, — я чувствовал, что со мной идет поистине великий человек.

— Как поживаешь, Сэдлер?

— А вы как, Дэнди?

Тучный краснолицый мужчина, стоявший в одной рубашке без пиджака на пороге «Драмбакского герба», так дружелюбно приветствовал дедушку, что тот в предвкушении удовольствия остановился, сдвинул на ухо шляпу и даже вытер сразу вспотевший лоб.

— Мы чуть не забыли про твой лимонад, мальчик.

И он вошел в «Драмбакский герб», а я присел на теплые от солнца каменные ступени у раскрытой боковой двери и стал наблюдать за белыми цыплятами, которые с жадностью и поспешностью непрошеных гостей клевали на пыльном дворе рассыпанное зерно; вокруг стояла сонная тишь, какая наступает в деревнях после полудня; за зеленым стеклом лавчонки со сластями, что была напротив, я увидел ее владелицу, мисс Минз, которая с любопытством глядела на меня; стекло было неровное, и она казалась мутной изогнутой тенью, точно маленькое морское чудовище, помещенное в аквариум.

Вскоре появился дедушка: он принес мне стакан с лимонадом, от которого у меня защипало язык и приятно защекотало во рту, вызывая слюну. А сам вернулся в кабачок к дневным завсегдатаям этого прохладного сумеречного уголка, одним глотком опорожнил маленькую пузатую рюмку и принялся напыщенно и высокопарно разглагольствовать, потягивая пиво из большой пенящейся кружки и как бы закрепляя действие выпитой ранее более крепкой золотистой влаги.

Тут внимание мое было отвлечено появлением двух девочек, которые, громко перекликаясь, катили обручи по лужайке напротив гостиницы. Я был совсем один; дедушка, как видно, надолго засел в «Гербе», а потому я встал и не спеша, кружным путем подошел к краю лужайки. Будь это мальчики, я бы и внимания на них не обратил, — у мисс Барти большинство учеников составляли девочки, я привык к ним и не робел в их обществе.

Одна из девочек продолжала яростно погонять свой обруч, а другая, та, что была помладше, решила отдохнуть и присела на скамейку. Эта девочка в клетчатой юбочке на лямках была примерно одних со мною лет; она тихо напевала что-то вполголоса. Чтобы не мешать ей, я тихонько опустился на самый край скамейки и принялся рассматривать царапину у себя на колене. Вот она кончила песенку, и наступило молчание; потом, как я и рассчитывал, она с дружелюбным интересом повернулась ко мне.

— А ты умеешь петь?

Я грустно покачал головой. Ведь я не мог правильно и ноты взять; и знал я всего-навсего одну песню, которой пытался научить меня отец: песню о прекрасной даме, умершей в изгнании. Эта девочка с карими глазками и черными кудрями, которым полукруглая гребенка не давала падать на белый лобик, понравилась мне. И мне очень захотелось продолжить с ней разговор.

— Это колесо у тебя железное?

— Ну конечно. Только почему ты говоришь «колесо»? Мы называем это «обручем», а палочку — «погонялочкой».

Мне стало очень стыдно за свою неосведомленность, которая ясно указывала, что я приезжий, и я посмотрел вдаль на подружку моей соседки, которая катила теперь свой обруч прямо на нас.

— Это твоя сестра?

Она улыбнулась кроткой, доброй улыбкой.

— Луиза — моя кузина, она приехала к нам из Ардфиллана. А меня зовут Алисон Кэйс. Мы живем с мамой вон там. — И она указала на крышу большого дома, видневшуюся среди деревьев в дальнем конце деревни.

Еще больше смутившись от допущенной мною новой ошибки и от того, что она живет в таком хорошем доме, я встретил подбежавшую к нам Луизу вызывающей улыбкой.

— Хелло! — Луиза, слегка запыхавшись, с большим мастерством остановила прямо подле нас свой обруч и вопросительно посмотрела на меня. — Откуда ты взялся такой?

Ей было лет двенадцать; у нее были длинные льняные волосы, которые она то и дело отбрасывала назад с таким высокомерно важным видом, что мне сразу захотелось чем-то блеснуть перед ней, показать, что и мы с Алисон чего-нибудь стоим.

— Я приехал вчера из Дублина.

— Дублина? Господи боже мой! — И она добавила своим певучим голоском: — Ведь Дублин — это столица Ирландии. — Потом, помолчав немного, спросила: — Ты там и родился?

Я кивнул, с удовольствием подметив, как загорелись ее глаза.

— Ты, значит, ирландец?

— Я и ирландец и шотландец, — не без хвастовства ответил я.

Но на Луизу это не произвело никакого впечатления, и она со снисходительным видом посмотрела на меня.

— Нет, так не бывает — нельзя быть и тем и другим сразу. Странно все-таки, очень странно. — Тут ей в голову, видимо, пришла какая-то мысль, потому что она вдруг сурово поджала губы и с видом инквизитора подозрительно вскинула на меня глаза. — А в какую церковь ты ходишь?

Я высокомерно усмехнулся: ну и вопрос! «Святого Доминика», — хотел было я ответить, но какой-то блеск, внезапно появившийся в ее загоревшихся глазках, пробудил во мне первобытный инстинкт самозащиты.

— В самую обыкновенную. С таким большим шпилем. Она была рядом с нами в Феникс-Кресчент. — Разговор этот взволновал меня, и, решив положить ему конец, я вскочил и принялся «вертеть колесо» — единственное, в чем я мог показать свою сноровку, — трижды перекувырнувшись через голову.

Когда я выпрямился, весь красный от натуги, я встретил обезоруживающий взгляд Луизы, и она сказала так просто, что лучше бы обругала:

— А я было испугалась, что ты католик. — И улыбнулась.

Покраснев до корней волос, я пролепетал:

— С чего ты это взяла?

— Право, не знаю. Но хорошо, что я ошиблась.

Потрясенный этим признанием, я молча уставился на свои ботинки, но особенно озадачило меня то, что в глазах Алисон я прочел что-то похожее на мое собственное смятение. Все еще улыбаясь, Луиза отбросила назад свои длинные волосы.

— И ты приехал сюда насовсем?

— Да, насовсем. — Я говорил, с трудом разжимая непослушные губы. — Если хочешь знать, я через три недели поступаю в Академическую школу.

— В Академическую?! Да ведь это твоя школа, Алисон! О господи, какое счастье, что я ошиблась и ты не католик. В Академической школе ведь нет ни одного такого. Правда, Алисон?

Алисон утвердительно кивнула, не отрывая глаз от земли. Я почувствовал, что у меня защипало веки, а Луиза, присев, весело рассмеялась.

— Нам пора завтракать. — Она решительно взялась за обруч и сказала, вконец уничтожив меня своим веселым состраданием. — Не горюй! Все будет в порядке, если то, что ты сказал, правда. Пойдем, Алисон.

Сделав несколько шагов, Алисон обернулась и через плечо бросила на меня взгляд, исполненный грустного сочувствия. Но я даже не обрадовался — так я был сражен этой страшной и непредвиденной катастрофой. Терзаясь раскаянием, я оцепенело смотрел вслед их удаляющимся фигуркам и очнулся, лишь услышав голос дедушки, окликнувшего меня с противоположной стороны улицы.

Когда я подошел к нему, он улыбнулся мне широкой улыбкой, глаза его блестели, а шляпа была сдвинута набекрень. Мы зашагали в направлении «Ломонд Вью», и он, одобрительно похлопав меня по спине, заметил:

— Я смотрю, ты преуспеваешь с дамами, Роби. Ты ведь разговаривал сейчас с маленькой Кэйс, не так ли?

— Да, дедушка, — пробормотал я.

— Милые люди. — Дедушка говорил самодовольным и почему-то снисходительным тонем. — Отец ее был капитаном «Равальпинди»… до самой смерти. Мать у нее прекрасная женщина, правда, немножко болезненная. Она замечательно играет на рояле… А девочка поет, как жаворонок. Что это с тобой?

— Ничего, дедушка. В самом деле ничего.

Он сокрушенно покачал головой и, к моему величайшему смущению, вдруг принялся насвистывать. Свистел он хорошо, звонко и мелодично, нимало не тревожась тем, что свист его разносится по всей улице. А когда мы подходили к дому, он принялся напевать себе под нос:

О любовь моя, красная, красная роза

Расцвела пышным цветом в июне.[2]

Он положил в рот дольку чеснока и доверительно шепнул мне:

— Только смотри, не рассказывай маме, что мы с тобой выпили немножко. Она ужасная придира.

Глава 4

Мне кажется, в первую пору моего пребывания в этом доме мама прилагала все усилия к тому, чтобы я пореже встречался с остальными членами семейства. Частенько я не видел папу по целым дням: когда он производил «проверку дымоходов» или определял «цельность молока», он не приходил домой завтракать. Его служебное рвение было поистине достойно подражания — даже вечерами он редко отдыхал: садился в кресло, стоявшее в углу, и изучал какой-нибудь отчет о состоянии водопроводного хозяйства или о недоброкачественных продуктах. Он не бывал дома по вечерам только в четверг, когда отправлялся на еженедельные заседания Ливенфордского строительного общества.

Мэрдок большую часть дня проводил в колледже. За ужином он старался как можно дольше задержаться за столом, и, хотя мне иногда казалось, что после еды ему хочется поговорить со мной, он сразу раскладывал по всему столу книги и с мрачной решимостью садился за них.

Кейт приходила с уроков к обеду, но она была очень неразговорчива и по вечерам редко сидела вместе со всеми. Если она не отправлялась в гости к своей подруге Бесси Юинг, то закрывалась у себя в комнате и проверяла тетрадки или читала; уходя, она громко хлопала дверью, а смешные шишки у нее на лбу при этом особенно выпирали, как бы свидетельствуя о душевном смятении.

Не удивительно поэтому, что в ожидании, пока я начну посещать Академическую школу, мы все больше и больше сближались с дедушкой. Если не считать работы по переписке, он почти ничем больше не был занят, и хотя внешне относился ко мне, как к докучной помехе, однако не гнушался проводить время со мной — ведь я относился с таким благоговением к его особе. В хорошую погоду после обеда мы обычно отправлялись на Драмбакский луг, где он величественно играл в «марлиз» — фарфоровые шары — со своими двумя приятелями: Сэдлером Боагом, крепышом необычайно вспыльчивого нрава, который вот уже тридцать лет держал в деревне шорную лавку, и Питером Дикки, маленьким, вертлявым, точно воробей, человечком, бывшим почтальоном; в свое время, сказал он мне, он отмерил по улицам и дорогам столько миль, что можно было бы чуть не весь земной шар обойти, а сейчас его больше всего на свете интересует комета Галлея: он очень боится, как бы она не свалилась на землю. Шары, которыми играл дедушка, были розовые, в коричневую шашку. Смотреть, как он бросает их, было просто удовольствие: вот он поднял последний шар на уровень глаз и, слегка усмехнувшись, «разгромил белых», и у мистера Боага, который до смерти не любит проигрывать, «трех шаров как не бывало»!

В иные дни дедушка отправлялся со мной в общественную читальню или поглазеть на то, как трудится ливенфордская пожарная команда — к которой он относился весьма критически, — а однажды, когда мистер Паркин, дававший лодки напрокат, куда-то отлучился, мы устроили чудесную прогулку по городскому пруду.

Воскресенье было совсем не похоже на всю остальную неделю, и всегда в этот день у меня почему-то появлялось неприятное щемящее чувство под ложечкой. Мама вставала раньше обычного и, подав папе в постель чашку чаю, ставила жаркое в духовку, а затем вынимала из шкафа папины брюки в полоску и фрак. Через некоторое время дом просыпался и начиналась всеобщая сумятица, сопутствующая одеванию: Кейт в одной нижней юбке бегала вверх и вниз по лестнице, мама старалась натянуть перчатки, севшие после стирки; в последнюю минуту появлялся Мэрдок, лохматый, в рубашке и подтяжках, и, перегнувшись через перила, кричал: «Мама, куда ты положила мои чистые носки?», — а папа в тугом крахмальном воротничке, натиравшем ему шею, вышагивал с часами в руках по гостиной и все твердил: «Вот сейчас колокола зазвонят».

В этот день я острее чем когда-либо понимал, что только мешаю этим славным людям, и не выходил из дедушкиной комнаты, пока далекий колокольный звон не разливался мягкой лаской в утренней тиши, — эти нежные переливы неотступно преследовали меня, усиливая чувство одиночества. Дедушка никогда не ходил в церковь. У него, видимо, не было к этому ни малейшего желания, да и одеться так, как требовали приличия, он не мог. Лишь только семейство отбывало в протестантскую церковь на Ноксхилле, где на богослужении присутствовали мэр и старейшины города, дедушка заговорщически подмигивал мне: давай, мол, «удерем» в гости, а это значило — к его приятельнице миссис Босомли, владелице соседнего дома.

Миссис Босомли, вдова мясника, была когда-то примадонной в странствующей драматической труппе — ее самой выдающейся ролью была Жозефина в «Невесте императора». Сейчас ей было лет под пятьдесят, она располнела, широкое лицо ее с маленькими добрыми глазками, совсем исчезавшими, когда она смеялась, и крошечными красными жилками на щеках обрамляли кудельки каштановых волос, завитых щипцами. Нередко, заглянув через забор, я видел, как она ходит по маленькому садику в сопровождении своей желтой кошки Микадо, потом вдруг станет в позу и начнет декламировать. Однажды я отчетливо слышал, как она говорила: «Грудью защищайте могилы ваших господ! Грудью защищайте родину!»

Но Ливенфорд не был ее родиной; где она родилась и как росла, никто не знал; позднее, когда я уже стал ходить в школу, мальчишки говорили, что она никогда и не была на сцене, а ездила с цирком и что у нее татуировка на животе. Я еще вернусь к разговору о миссис Босомли, а сейчас достаточно будет сказать, что ее гостеприимство являло собой разительный контраст со спартанской экономией, царившей в нашем доме. Мы усаживались в гостиной, миссис Босомли давала мне молоко и сэндвичи, а сама с дедушкой пила кофе; ее обыкновение курить после этого сигарету настолько поразило меня — я впервые видел, чтобы дама курила, — что я по сей день помню название марки на плоском зеленом пакетике: «Дикая герань».

В воскресенье после обеда, когда папа, не снимая воротничка и не развязывая галстука, укладывался вздремнуть на диване в прохладе гостиной, а Мэрдок и Кейт отправлялись преподавать в воскресную школу, дедушка снова подавал мне знак, и мы отбывали в деревню, погруженную в сонное оцепенение, какое наступает после обильной еды. Свернув на дорожку, начинавшуюся за городским садом, дедушка с самым независимым и деловым видом останавливался возле изгороди из боярышника, окружавшей огород и питомник Далримпла.

И какой же это был чудесный огород; над воротами висела потрескавшаяся от солнца вывеска: «Далримпл. Питомник», — а за ними виднелись грядки простой и цветной капусты и моркови, в фруктовом саду на деревьях еще полно было яблок и груш. Дедушка, обозрев сначала пустынную дорожку, осторожно заглядывал через изгородь и даже прищелкивал языком от огорчения:

— Вот обида! Старичка опять нет на месте. — Дедушка поворачивался, снимал шляпу и с милейшей улыбкой вручал ее мне. — А ну-ка, махни через изгородь, Роберт, к чему идти до калитки. И набери медовых груш, это самые лучшие. Да смотри, пригни голову.

Следуя его указаниям, отданным шепотом, я пролезал сквозь изгородь и наполнял шляпу спелыми желтыми грушами, а дедушка стоял на дорожке, тщательно озирая окрестность и что-то напевая себе под нос.

Через некоторое время я возвращался, и мы принимались есть груши; они были такие спелые, что сок тек по подбородку, а дедушка глубокомысленно изрекал:

— Милый старикан этот Далримпл. Он меня так любит, что готов отдать мне свой последний крыжовник.

Хоть я и не был разговорчивым ребенком, не скрою: общение с дедушкой было для меня пусть кратковременным, но все же большим утешением. К несчастью, одно неприятное обстоятельство портило удовольствие от наших вылазок, оно огорчало и удивляло меня. Дедушку, которого всюду сердечно приветствовали, радуясь его приходу, определенная часть молодого поколения почему-то встречала и провожала смехом и неописуемыми издевками.

Наши мучители были не из числа учеников Академической школы — одного из них, сына мэра Гэвина Блейра, дедушка как-то раз показал мне, когда тот шел по другой стороне улицы, и я тогда отчаянно покраснел, — нет, нас донимали деревенские мальчишки, собиравшиеся у моста ловить шапками мелкую рыбешку. Когда мы проходили мимо, они таращили на нас глаза и начинали глумиться:

Эй, Гау-попрошайка! Поскорее отвечай-ка

На вопрос: «Где достал ты страшный нос?»

Я белел от стыда, а дедушка, не обращая внимания на ужасную песенку, горделиво шествовал дальше, высоко подняв голову. Сначала я делал вид, будто ничего не слыхал. Но под конец любопытство взяло верх, и я, преодолев огорчение, открыто посмотрел на дедушку:

— А правда, почему у тебя такой нос, дедушка?

Молчание. Дедушка холодно, с большим достоинством искоса взглянул на меня.

— Он у меня стал таким после войны с зулусами, мой мальчик.

— Ох, дедушка! — Весь мой стыд тотчас растворился в потоке гордости и возмущения против этих невежественных мальчишек. — Расскажи мне об этом, дедушка, ну, пожалуйста.

Он настороженно посмотрел на меня. Ему не очень хотелось рассказывать, но мое желание послушать, видимо, показалось ему лестным.

— Видишь ли, дружок, — начал он, — я ведь не люблю хвастаться…

И вот я, словно зачарованный, семеню с ним рядом, а передо мной возникает огромный военный корабль — он скользит по водной глади и выходит в открытое море, а вслед ему несутся стенания прелестных женщин; вот он незаметно пристал к пустынному берегу и с него сошел отряд Шотландских Белых конников под предводительством полковника Дугала Макдугала — все чистокровные аристократы. Дедушка быстро получил повышение: после смелой вылазки в крепость Матабеле он стал правой рукой полковника и был назначен связным, доставлявшим депеши из осажденного гарнизона, — это когда отряд Белых конников был окружен и отрезан. Затаив дыхание, слушал я рассказ дедушки о том, как он под покровом ночи, держа по револьверу в каждой руке и зажав в зубах нож, полз по каменистому вельду. Он уже почти миновал позиции неприятеля, когда луна — ох, эта предательница луна! — вдруг выплыла из-за туч. Не успел он оглянуться, как стая дикарей набросилась на него. Пим! Пам! Пим! В дымящихся револьверах не осталось ни одного заряда. Тогда, вскочив на большой камень, он стал наотмашь с плеча разить врага ножом. Вокруг, извиваясь, валялись чернокожие. Тут он мелодично свистнул, и из тьмы вылетел его любимец — белый конь. Ох, сколько же ему пришлось вынести за этот полный томительной неизвестности ночной переезд. Следом гнались быстроногие зулусы. В воздухе темно было от их дротиков. Свишь! Свишь! Наконец, истекая кровью и почти теряя сознание, ухватившись за гриву лошади, чтобы не упасть, он добрался до своих. Флаг был спасен.

Я перевел дух. От волнения и восторга глаза у меня горели.

— И вы были серьезно ранены, дедушка?

— Да, мой мальчик, боюсь, что да.

— Это тогда вы… у вас стал такой нос, дедушка?

Он торжественно кивнул и с нежностью погладил эту достопримечательность своего лица.

— Да, мой мальчик… это дротиком… отравленным… ударом наотмашь. — И, надвинув шляпу на глаза, чтобы защитить их от солнца, мечтательно добавил: — Сама королева выразила мне по этому поводу сожаление, когда награждала меня в Бальморале.

Я смотрел на него совсем иными глазами, чем прежде: с новым чувством благоговения и нежности. Какой удивительный герой наш дедушка! И по пути назад, из «Драмбакского герба» в «Ломонд Вью», я крепко держал его за руку.

Когда мы вошли в дом, мама стояла в прихожей, держа в руках почтовую открытку, которую только что принесли с сегодняшней дневной почтой, а было это первого октября.

— Завтра бабушка возвращается. — И она повернулась ко мне. — Ей очень хочется поскорее увидеть тебя, Роберт.

Дедушка как-то странно отнесся к этому известию. Он ничего не сказал, но состроил маме такую гримасу, точно съел что-то кислое, и стал подниматься к себе.

Мама запрокинула голову и крикнула ему вслед, словно желая его утешить:

— Подать вам к чаю яичко, папа?

— Нет, Ханна, не надо, — понуро молвил бесстрашный воин, сражавшийся с зулусами. — Теперь мне кусок в горло не пойдет.

И он продолжал восхождение. Я слышал, как печально звякнули пружины, когда он с размаху бросился в свое кресло.


Как бы ни относился к предстоящему событию дедушка, я лично ждал его с нетерпением. На следующий день — это была суббота — исполненный драматизма звук подъезжающего кеба заставил меня опрометью броситься к окну.

Волнуясь, я наблюдал, как бабушка, нагнув голову и бережно прижимая одной рукой сумочку к расшитому черным стеклярусом плащу с капюшоном, а другой приподняв юбку так, что видны были ботинки со вставленными сбоку резинками, осторожно вылезала из кеба. Возница, видимо, был чем-то недоволен. Когда бабушка расплатилась с ним, он воздел руки к небу, но потом, как бы признав свое поражение, все-таки согласился внести в дом ее саквояжи. Дедушка, не сказав никому ни слова, неожиданно отправился на прогулку, зато Кейт и Мэрдок почтительно вышли навстречу бабушке. Из передней донесся голос мамы:

— Роби! Куда это ты запропастился? Поди сюда, помоги твоей прабабушке донести вещи.

Я примчался и среди всеобщей сумятицы принялся перетаскивать пакеты полегче на второй этаж, не без робости, но и не без интереса поглядывая при этом на бабушку. Она была крупная — крупнее дедушки, с плоскими ступнями, с узким суровым морщинистым лицом, желтизну которого приятно подчеркивала белоснежная оборка, окаймлявшая ее черный чепец. Волосы бабушки, все еще темные, разделял посредине прямой пробор, а в уголке большого сморщенного рта, возле верхней губы, притаилась коричневая родинка, из которой торчал кустик волос. Она рассказывала маме о том, как доехала, обнажая при этом крепкие пожелтевшие зубы, с которыми не без труда справлялась, ибо они то и дело щелкали.

Таинственная дверь наверху была распахнута, и, пока бабушка пила внизу чай, я уселся на один из саквояжей возле порога ее комнаты, решив удовлетворить свое долго сдерживаемое любопытство. Комната была чистенькая, тщательно прибранная, в ней пахло камфарой и воском; два коврика, казавшиеся двумя овальными островками, висели на крашеных дощатых стенах по обе стороны массивной кровати из красного дерева с резными ножками и толстым красным пуховым одеялом. Под кроватью застенчиво поблескивал ночной горшок. В углу стояла швейная машина, у окна — гостеприимная качалка с обитой плюшем спинкой, прикрытой вышитой салфеточкой. На стенах висели три цветные литографии — роскошные и устрашающие: «Самсон разрушает храм», «Евреи переходят Красное море», «Страшный суд». А возле двери, так что я мог прочесть, в мрачной рамке черного дерева, напоминавшей могильный камень, висело стихотворение, обведенное черной каймой, под названием «Благой день»; в нем воздавалась хвала Аврааму за то, что он принял Сэмюела Лекки в свое лоно, хоть и причинил этой утратой тяжкое горе его возлюбленной супруге.

На лестнице послышались медленные, но тяжелые шаги бабушки — ступеньки так и скрипели у нее под ногами; я же, точно загипнотизированный, не мог сдвинуться с места — вот так же маленькие рыбки, подчиняясь скорее инстинкту, чем желанию, покорно следуют за владыками морских глубин. Бабушка внимательно оглядела свою комнату, проверяя, не переставлено ли что-нибудь, на какой-то дюйм передвинула стулья, попробовала ногой педаль швейной машины, и все время ее ясные проницательные глаза изучали меня.

Наконец она покачала головой, как бы показывая, что не вполне довольна осмотром, раскрыла свой кожаный саквояж, вынула футляр с очками, библию и несколько бутылочек с лекарствами и с величайшей тщательностью разложила все это на маленьком столике возле кровати, покрытом кружевной салфеточкой. Затем она обернулась ко мне и, произнося слова на деревенский лад, спросила:

— Ты хорошо себя вел, пока меня не было?

— Да, бабушка.

— Рада это слышать, мой милый. — В ее бесстрастном тоне послышались теплые нотки. — Ну, а теперь помоги-ка мне распаковаться. Ни на один день нельзя уехать: непременно кто-нибудь нахозяйничает и переставит все.

Я помог ей распаковать багаж, а она принялась убирать в комод с глубокими ящиками тщательно сложенные и наглаженные вещи. Затем она дала мне кусок фланели и, заметив, что чистота — залог благочестия, велела протереть медную решетку камина, а сама вынула из того же комода метелочку из перьев и стала обметать стоявших на камине фарфоровых собачек.

Довольная моим прилежанием, бабушка еще поубавила строгости и с сочувствием многозначительно посмотрела на меня.

— А ты все-таки славный мальчик. И бабушка сейчас даст тебе что-то вкусненькое.

Она извлекла из верхнего левого ящика комода пригоршню жестких мятных лепешек, известных под названием «имперские», взяла себе штуку, а остальные сунула мне.

— Ты только не грызи их, а соси, — посоветовала она. — Так дольше хватит. — И она покровительственно погладила меня по голове. — Ты теперь будешь бабушкин сынок. И все время, мой ягненочек, будешь с бабушкой. Мы с тобой станем в гости ходить — чай пить.

И, верная своему обещанию, бабушка большую часть дня проводила со мной; нередко мы с ней беседовали, и она даже рассказывала кое-что о себе. Была она крепкой крестьянской породы; племянник, у которого она раньше жила, имел ферму в Эршире и занимался разведением картофеля. Муж бабушки работал старшим табельщиком на ливенфордском Котельном заводе; это был «святой человек», который помог ей приобщиться к господней благодати. Однажды (этот день она никогда не забудет!) он проходил по двору завода и сверху, с подвесного крана, на него упала стальная болванка весом в целую тонну. Бедный Сэмюел! Он, конечно, отправился прямо к престолу господню, а братья Маршалл, надо сказать, поступили весьма благородно: бабушка теперь каждый квартал получает от завода пожизненную пенсию. Так что она, слава богу, ни от кого не зависит и может прилично платить за свой стол и кров.

В четыре часа дня бабушка велела мне вымыть лицо и руки. А через полчаса мы с ней отправились в деревню Драмбак.

К этому времени я уже успел проникнуться суровой религиозностью бабушки и, желая заслужить ее одобрение, стал серьезным, старомодным — даже в подражание ей чопорно кивал головой. Преисполненный благого сознания собственной значимости, я шагал рядом с бабушкой, облаченной во все свои «доспехи»: несмотря на теплую погоду, на ней было длинное парадное платье, в котором она прибыла из своих странствий, а в руке, точно скипетр, она несла длинный, туго скатанный зонтик с ручкой, инкрустированной золотом и перламутром. Да, ей вслед никто уж не осмелится кричать всякие глупости.

— Помни, душенька, — предупредила она меня, когда мы подошли к маленькой лавчонке со сластями, приютившейся между колодой для лошадей и кузницей, — веди себя как следует. Мисс Минз — моя лучшая подруга, мы с ней вместе ходим молиться. Не сопи, когда будешь пить чай, и говори, только если тебя спросят.

Еще совсем недавно я, точно зачарованный, стоял у низенькой витрины мисс Минз, прижавшись лицом к зеленоватым стеклам, и понятия не имел о том, что так скоро удостоюсь чести быть ее гостем. Дверь со звоном растворилась от толчка бабушкиной руки, и я вступил вслед за ней в чудесный сумрак маленького погребка, где пахло мятными лепешками, анисовыми подушечками, душистым мылом и сальными свечами. Мисс Минз, маленькая сгорбленная старушка в черном бумазейном платье и в очках со стальной оправой, поднятых на лоб, сидела за конторкой и вязала; наш приход был для нее такой неожиданностью, что она испуганно и в то же время радостно вскрикнула:

— Господи боже мой, да никак вы вернулись!

— Ну, конечно, конечно, Тибби, это я, собственной персоной.

В восторге от того, что она устроила своей приятельнице такой сюрприз, бабушка с неожиданной игривостью расцеловала мисс Минз, не перестававшую что-то радостно щебетать.

Затем мисс Минз, страдавшая от ревматизма, прихрамывая, провела нас в комнатку за лавкой; на круглом столе мигом появились чашки и блюдца, а на огне закипел чайник, однако все эти хозяйственные хлопоты не мешали мисс Минз внимательно слушать рассказ бабушки о том, как она гостила в Килмарноке, причем главное место в этом рассказе было отведено посещению церквей.

— Да, милая моя, — желая польстить бабушке, смиренно вздохнула по окончании рассказа мисс Минз. — Вы с пользой провели время. Мне бы тоже очень хотелось послушать мистера Далгетти. Но, конечно, лучше, что слушали его вы.

И, разливая чай, она стала рассказывать бабушке о том, что произошло в ее отсутствие: обо всех рождениях и похоронах, а также, хоть я в ту пору не понимал этого, обо всех беременностях. Но вот обсуждение мирских сует закончено, воцарилось многозначительное молчание: подруги посмотрели на меня с видом двух лакомок, которые, отведав деликатесов и разжегши аппетит, готовы приняться за самые основательные блюда.

— А он славный мальчик, — чистосердечно заметила мисс Минз. — Возьми еще кусочек пирога, молодой человек. Это полезно.

Мне, конечно, было чрезвычайно приятно такое внимание. Мисс Минз уже дала мне в полное пользование тарелку с эбернетским печеньем и положила на стул подушку, чтобы я мог достать до стола. Затем, заметив, что я не пью чай, она принесла из лавки бутылку чудесной золотистой газированной воды под названием «Богатырский пунш» — на этикетке был изображен силач в леопардовой шкуре, поднимающий тяжеленные гири.

— Ну, а теперь, мой хороший, — ласково сказала она, — расскажи нам с бабушкой, как ты тут жил. Ты много бывал с дедушкой?

— О да, конечно. Почти все время.

Женщины обменялись многозначительным скорбным взглядом, и бабушка тоном, каким говорят, желая скрыть дурные предчувствия, спросила:

— И чем же вы все это время занимались?

— О, уймой всяких вещей, — важно изрек я и потянулся еще за печеньем, хотя меня никто не угощал. — Играли в шары с мистером Боагом. Охотились на зулусов. Ходили в питомник мистера Далримпла за грушами… Дедушка, конечно, договорился с ним, что я буду лазать через изгородь. — Польщенный их вниманием, я сполна воздал должное дедушке: не забыл и про наше посещение «Драмбакского герба» и даже рассказал про двух цыганок, которых мы с дедушкой видели на Главной улице и которые так понравились ему.

Я умолк, а бабушка с искренним состраданием продолжала смотреть на меня. Затем чрезвычайно осторожно, но настойчиво, как бы решив узнать все — пусть даже самое худшее, — она стала расспрашивать меня о поре более отдаленной, о том, как я жил в Дублине. Подвела она меня к этому так незаметно, что, не успев опомниться, я уже давал ей полный отчет о моих детских годах.

Когда я кончил, обе женщины почему-то молча переглянулись.

— Итак, — приглушенным голосом изрекла, наконец, мисс Минз, — теперь вам все известно, душенька.

Бабушка торжественно наклонила голову и взглянула на меня.

— Роберт, миленький, пойди поиграй минутку на улице. Нам с мисс Минз надо кое о чем потолковать.

Я попрощался с мисс Минз и стал ждать бабушку возле колоды для лошадей; по мере того, как шло время, мне становилось все больше не по себе. Но вот, наконец, появилась и бабушка. Всю дорогу она молчала, и хотя в том, как она вела меня за руку, чувствовалась жалость ко мне, эта жалость шла от рассудка. Она сразу провела меня к себе и, сняв плащ с капюшоном, закрыла дверь.

— Роберт, — сказала она. — Давай вместе прочтем молитву, хорошо?

— Конечно, бабушка, — волнуясь, с жаром заверил я.

И хотя сердце ее обливалось кровью, она взяла меня за руку и заставила встать на колени, потом сама тяжело опустилась рядом со мной. В комнате темнело. С горячей и искренней верой молилась она о моем благополучии. От страха и волнения физиономия у меня вытянулась, но эта горячая молитва обо мне не могла меня не тронуть, и глаза мои наполнились слезами, когда бабушка, испросив прощения для грешника и долготерпения для себя самой, нежно поручила меня заботам небесных сил. Помолившись, она, весело улыбаясь, встала с колен, закрыла ставни и зажгла газ.

— Этот костюмчик, который на тебе, Роберт… просто позор. И что подумают о тебе в этой твоей Академической школе! — Она подозвала меня к себе и пощупала износившуюся реденькую материю. — Завтра же стачаю тебе что-нибудь на машинке. Достань-ка мне сантиметр из комода.

Я стоял не шевелясь, пока бабушка обмеряла меня со всех сторон и, слюнявя кончик карандаша, записывала цифры на выкройке из оберточной бумаги, которую она вынула из журнала «Уэлдонский домашний портной». Затем она открыла шкаф и, размышляя вслух, заметила:

— Где-то у меня тут должна быть саржевая нижняя юбка — еще совсем хорошая. Как раз то, что надо!

В самый разгар поисков в дверь постучали.

— Роби, — донесся снаружи голос дедушки. — Пора спать.

Бабушка повернулась в сторону двери.

— Я сама уложу Роберта.

— Но он спит со мной.

— Нет, он будет спать со мной.

Последовало молчание. Затем из-за двери опять донесся голос дедушки:

— Его ночная рубашка у меня в комнате.

— Я дам ему ночную рубашку.

Опять молчание, молчание побежденного, и через секунду я услышал шаркающие шаги — дедушка отступил. Тут я уж вконец переполошился, и, должно быть, это отразилось на моем побледневшем лице, так как бабушка стала еще заботливее и елейнее.

Она раздела меня, налила из кувшина воды в таз и заставила меня вымыться; потом закутала в длинный фланелевый лиф и помогла взобраться на высокую постель. А сама присела рядом и принялась гладить меня по голове, точно собираясь с силами, прежде чем приступить к неприятной обязанности.

— Бедный мой мальчик, — с искренней жалостью вздохнула она. — Приготовься выслушать то, что я тебе скажу. Твой дедушка никогда не воевал. Он ни разу в жизни не выезжал дальше, чем за пятьдесят миль от графства Уинтон.

Что это она говорит? Я вытаращил глаза от удивления — нет, быть не может!

— Не в моем характере говорить о ком-нибудь плохо, — продолжала она. — Но тут уж моя святая обязанность позаботиться о твоем будущем… — И пошла, и пошла, и хотя я из чувства внутреннего протеста старался не слушать ее, отдельные слова все-таки доходили до моего сознания:

— …За что бы он ни брался, все кончалось провалом… отовсюду его выгоняли… был акцизным чиновником на складе при таможне… многие годы еле сводил концы с концами… это-то и доконало его несчастную жену… А потом ведь он еще и пьяница… по лицу видно… нос-то какой… А с кем он водит компанию… с Боагом, который уже трижды разорялся, а Дикки — тот того и гляди угодит в богадельню для бедняков… И ни гроша за душой… если бы не щедрость моего сына…

— Нет, нет! — закричал я, зажимая уши руками и зарываясь головой в подушку.

— Ты должен об этом знать, Роберт. — Она поправила одеяло. — Он неподходящая компания для мальчика твоего возраста. Да не плачь же, мой ягненочек. Я буду заботиться о тебе.

Терпеливо дождавшись, пока я успокоюсь, она поднялась, заметив, что тоже устала.

— Кто рано ложится и рано встает, здоровье, богатство и ум наживет, — изрекла она и принялась раздеваться.

Процедура эта так заинтересовала меня, что, несмотря на все свои горести, я стал наблюдать за бабушкой. Прежде всего она сняла свой черный чепец — маленький черный чепчик, красовавшийся на ее зачесанных кверху еще каштановых волосах. Затем бабушка сняла плоские золотые часики, приколотые к лифу, старательно завела их и повесила на крючок над каминной доской. После чего настала очередь белой шали, которой бабушка для тепла прикрывала плечи. Маленькая заминка — пока расстегивается узкий черный лиф с длинными рукавами, но вот и он снят и уложен на качалку. За ним следуют лифчики из белой материи с длинными завязками — штуки четыре, если не больше, — и, наконец, бабушка предстает передо мной упакованная в черный корсет, опоясывавший ее всю вплоть до темных углублений под мышками.

На этом раздевание было прервано; быстрым движением левой руки, совсем как маг-волшебник, бабушка вынула зубы, и щеки ее как-то сразу провалились, а суровое лицо приняло выражение приятной мягкости. Но как только зубы были положены в стакан с водой, стоящий у изголовья, бабушка поспешно надела белый ночной чепец и крепко завязала ленты под подбородком, отчего лицо ее сразу стало суровым, как всегда.

Затем она продолжала раздеваться: вот упала юбка, и бабушка переступила через нее, так же переступила она и через несколько нижних юбок. В те далекие годы меня чрезвычайно занимал вопрос о том, сколько нижних юбок у бабушки: во-первых, юбка из черного альпага, за нею три белые бумажные юбки, потом две кремовые фланелевые… но мне так и не удалось проникнуть до конца в эту неуловимую тайну, ибо тут обычно бабушка сурово, но не без хитринки, взглядывала на меня и говорила:

— Роберт! Повернись к стенке.

Я повиновался; после этого я слышал, как бабушка еще перешагивала через что-то, потом раздавался треск корсетных костей, еще какие-то звуки, потом бабушка прикручивала газ и ложилась рядом со мной. Спала она тихо, покойно, только вот ноги у нее — а она сразу придвигала их к моим — были уж очень холодные. Я лежал на боку и со страхом взирал на двойной ряд оскаленных зубов, поблескивавших в темноте на ночном столике, — это были массивные зеленоватые зубы, изготовленные по старинке, но необычайно крепкие и вделанные в мощную пластинку. У дедушки не было таких зубов, но мне так хотелось — да, несмотря на то, что он плохой, вдруг от всего сердца захотелось — снова быть с ним.

Глава 5

Старинное серое каменное здание Академической школы с часами на высокой квадратной башне, со стертыми каменными ступенями, длинными сырыми коридорами и душными классами, где пахло мелом, детьми и осветительным газом, свыше ста лет стояло на Главной улице, куда выходила глубокая темная арка, казавшаяся моему разгоряченному воображению похожей на провал в горе Гамельн, когда она разверзлась от звуков волшебной флейты.[3]

В то утро, когда я должен был ступить под своды этой арки, я проснулся возбужденный и взволнованный, и бабушка, сообщив мне, что мой костюм готов, с довольным видом подвела меня к подоконнику, где он был разложен на папиросной бумаге, дабы сразу поразить мое воображение.

Вид моего нового одеяния, которого я с таким нетерпением ждал, настолько изумил меня, что я не мог слова вымолвить. Костюм был зеленый — не мягкого темно-зеленого тона, а веселого, ярко-оливкового. Правда, я видел эту материю, когда бабушка строчила ее на машинке, но по наивности решил, что это подкладка.

— Ну, надевай же его скорей, — с гордостью сказала бабушка.

Костюм был мне велик: я потонул в курточке, а широкие штаны висели так, точно я надел длинные брюки и мне обрезали их ниже колен.

— Прекрасно, прекрасно, — приговаривала бабушка, поглаживая и одергивая на мне костюм. — Не узок и не короток. Я шила его навырост.

— Но цвет, бабушка! — слабо запротестовал я.

— Цвет?! — Она вытянула белую наметку и продолжала говорить, не разжимая губ, в которых держала булавки. — А чем плох цвет? Материя замечательная — сразу видно. Ведь ей износу не будет.

Я побелел. Приглядевшись повнимательнее к рукаву, я только сейчас заметил на материале легкую полоску из маленьких выпуклых завитков: о боже, розочки — они были бы очень красивы на бабушкиной нижней юбке, но едва ли подходят мне.

— Разрешите мне сегодня надеть старый костюм, бабушка.

— Вот еще чепуха какая! Да я вчера разрезала его на тряпки.

Бабушка так превозносила свое творение, что я почти успокоился. Однако не успел я выйти из ее комнаты, как Мэрдок сразил меня наповал. Повстречав меня на лестнице, он с наигранным ужасом прикрыл глаза рукой и застыл на месте, а потом откинулся на перила и ну хохотать.

— Наконец-то! Наконец-то она себя показала!

Несколько странное молчание, каким встретила мое появление на кухне мама, равно как и подчеркнутая заботливость, с какой она протянула мне тарелку, полную каши, отнюдь не могли способствовать моему успокоению.

Сам не свой вышел я на улицу, где серело холодное утро, с таким чувством, что на всем окружающем меня бесцветном зимнем шотландском пейзаже единственное яркое весеннее пятнышко — это я. Люди оборачивались и смотрели мне вслед. Врожденная робость и стыд побудили меня держаться подальше от Главной улицы, и я избрал дорогу через городской сад — более спокойную, но и более длинную, так что я опоздал в школу.

Поплутав по коридорам, я не без труда нашел, наконец, второй класс, куда я был зачислен по рекомендации Кейт. Когда я вошел, стеклянная перегородка, разделявшая комнату, была раздвинута, и я предстал сразу перед двумя классами; мистер Далглейш, восседавший на кафедре, уже закончил первый урок. Я хотел незаметно проскользнуть на свободное место, но не успел дойти и до середины класса, как учитель остановил меня. Он не был прирожденным тираном, как я это установил впоследствии, — даже бывал иногда на редкость приветлив и одарял нас сокровищами интереснейших познаний, но порой на него находили приступы мрачной ярости, когда в него словно вселялся злой дух. Вот и сейчас я с ужасом заметил — по тому, как он покусывал кончик своего уса, — что настроен он далеко не благоприятно. Я ожидал, что он сделает мне выговор за опоздание. Но он и не подумал на меня кричать. Вместо этого он спустился с кафедры и, слегка склонив голову на бок, неторопливо обошел вокруг меня. Класс замер от испуга и волнения.

— Так! — произнес он наконец. — Мы, значит, и есть новый ученик. И у нас, как видно, новый костюм. Нет, век чудес еще не кончился.

Вокруг захихикали, предвкушая интересное развитие событий. Я молчал.

— Да ну же, сэр, не дуйтесь на нас, пожалуйста. Где это вы купили такое чудо? У Миллера на Главной улице или в Кооперативном магазине?

Побелевшими губами я прошептал:

— Мне его моя прабабушка сшила, сэр.

По классу прокатился громовой хохот. Мистер Далглейш без малейшей улыбки в холодных с красными прожилками глазах продолжал расхаживать вокруг меня.

— Замечательный цвет. И самый подходящий. Насколько мы понимаем, вы из ирландцев?

Класс снова захохотал. Во всем этом полукружье смеющихся лиц — от смущения и робости мне казалось, что их несметное множество, хотя я отчетливо видел каждое в отдельности, — не смеялись лишь двое. Гэвин Блейр, сидевший на первой парте и с холодным презрением смотревший на учителя, и Алисон Кэйс, которая, не отрываясь, взволнованно глядела на меня поверх учебника своими карими глазами.

— Отвечайте на мой вопрос, сэр! Вы принадлежите к числу последователей святого Патрика — да или нет?

— Я не знаю.

— Он не знает! — Произнесено это было с нарочитой медлительностью и наигранным удивлением; ученики катались по партам от хохота. — Он явился к нам в гирлянде из трилистника, живое олицетворение душещипательной баллады «В венке из зелени», и ему, видите ли, стыдно признаться, что на его челе еще не высохли следы святой воды…

И он продолжал в том же духе, потом вдруг повернулся и, ледяным взглядом утихомирив развеселившихся учеников, обратился ко мне своим обычным тоном:

— Тебе, возможно, интересно будет услышать, что я учил твою мать. А сейчас вот смотрю на тебя, и похоже, что я даром потратил тогда время. Садись сюда.

Дрожащий, вконец оробевший, я, спотыкаясь, прошел к своему месту.

Я надеялся, что на этом и кончатся мои страдания. Увы, это было только начало. В перерыве меня окружила глумящаяся насмешливая толпа. Меня и так уже выделили из общей массы учеников, а теперь я и вовсе доказал, что я в самом деле выродок.

Злейшими моими мучителями оказались Берти Джемисон и Хэмиш Боаг.

— Эй, ирлашка-зеленая рубашка! А голубые все равно главней![4] — издевались они надо мной, следуя тону, заданному мистером Далглейшем, только гораздо резче. Какую, оказывается, расовую и религиозную ненависть могла вызвать к жизни злосчастная нижняя юбка старой женщины. Когда настал час завтрака, я заперся в уборной; на коленях у меня в бумажке лежал кусок хлеба, намазанный вареньем из ревеня, но я не притрагивался к нему. Вскоре меня, однако, обнаружили и вытащили на улицу.

В тот день у нас были занятия по гимнастике, которые проводил в школьном зале привратник, бывший сержант из добровольцев. Не успел я, по примеру остальных, снять с себя курточку, как Берти Джемисон и Хэмиш Боаг с угрожающим видом подошли ко мне. Берти был грубый мальчишка с шишковатым лбом; он вечно куролесил и дрался с девочками. Он сказал:

— Мы тебе еще зададим.

— Но за что? — заикаясь спросил я.

— За то, что ты грязный папист.

Весь последующий час, дрожа от страха перед грядущим, я делал упражнения на «поднимание рук» и «сгибание колен». Как только урок кончился и привратник ушел, меня окружили и вытолкали в раздевалку. Там уже собрались почти все старшие мальчики; пинками и ударами меня загнали в угол, а Джемисон схватил мою руку и стал заламывать ее мне за спину. Я попытался вырваться, но поскользнулся и упал. В одно мгновение Хэмиш Боаг завладел моими ногами, а Джемисон уселся мне на грудь и принялся колотить меня головой об пол.

— Дай ему как следует, Берти! — закричало несколько голосов. — Вытряси из него душу.

Тут Джемисону пришла в голову новая мысль. Он выпустил меня из рук и оглядел стоявших вокруг мальчишек.

— У кого-нибудь есть нож? Давайте-ка посмотрим, такой ли он зеленый внутри, как снаружи?

— Не надо, Берти, не надо! — взмолился я. Сердце у меня так колотилось от испуга, что я едва это выговорил. Тут зазвонил колокол, и мои мучители вынуждены были отступить. Когда я добрался до коридора, где мы строились, чтобы войти в класс, мой растерзанный вид и пыльная одежда привлекли внимание мистера Далглейша, который стоял у колокола, все еще держась за веревку.

— Что это значит? — спросил он.

За меня ответил хор льстивых голосов:

— Ничего, сэр. — Затем маленький Хови, шустрый, как белка, крикнул откуда-то сзади: — Мы просто отдали дань восхищения новому зеленому костюму Шеннона, сэр.

Мистер Далглейш кисло усмехнулся.

Всю эту неделю на меня сыпались беды. Всяким издевательствам не было конца. Напротив церкви Святых ангелов, находившейся рядом со школой, после занятий обычно собиралась разбойничья банда. Никогда прежде я не входил под своды этого храма, а теперь меня грубо вталкивали туда и заставляли молиться об отпущении грехов, выуживать монеты из кружки для бедных, целовать большой палец на ноге Христа и прочие части его тела. Мои мучители были безжалостны, и, если, доведенный до отчаяния, я пытался противостоять им, они неизменно брали надо мной верх хотя бы уже потому, что их всегда была целая орава.

Чтобы избежать встреч с ними, я все время был начеку, готовый в любую минуту пуститься наутек, ходил кружным путем, где было меньше народу; чаще всего я выбирал дорогу через городской сад, а затем мимо Котельного завода, но даже и здесь не был в безопасности: на плечах моих ведь по-прежнему был этот ужасный костюм, и молодые инженеры и слесари с завода частенько кричали мне вслед: «Эй! Зеленые Штаны! А мать твоя знает, что ты разгуливаешь по улице?» Шутки их были добродушными, но я был слишком запуган и уже не мог отличить юмора от оскорбления. Все глубже и глубже погружался я в бездну отчаяния: домашнюю работу выполнял из рук вон плохо, в классе все заливал чернилами и вообще вел себя, как слабоумный ребенок. Как-то раз мистер Далглейш велел мне встать и прочесть стихи, которые нам задали выучить наизусть; я так долго молчал, что он крикнул:

— Да чего же ты ждешь?

И я ответил рассеянно, с отсутствующим видом:

— Моего зеленого костюма, сэр.

Гробовое молчание. Потом — взрыв хохота.

Больше терпеть я не мог. В тот вечер я бросился в комнату к дедушке. И как только спертый воздух, такой знакомый и родной, ударил мне в лицо, из глаз моих брызнули слезы. С тех пор как бабушка занялась моим воспитанием, мы с дедушкой стали совсем чужими, и хотя я пытался как-то раз перед ним извиниться, он прошел мимо меня, высоко держа голову, а выслушав с холодной, отчужденной, презрительной улыбкой объяснения, которые я, заикаясь, пролепетал, небрежно бросил:

— Можешь спать с кем хочешь, мальчик.

Теперь же он сидел с задумчивым и несколько апатичным видом и смотрел куда-то в пространство.

— Дедушка! — воскликнул я.

Он медленно обернулся. Показалось мне это или глаза его в самом деле загорелись при виде меня? Молчание.

— Я знал, что ты вернешься, — просто сказал он. И не в силах подавить свою ужасную любовь к назиданиям, добавил: — Старые-то друзья ведь лучше новых.

Глава 6

Наконец я успокоился и, усевшись на коленях у дедушки — радостное обстоятельство, подтверждавшее наше примирение, — излил ему душу. Он молча выслушал меня. Затем твердой рукой взял с подставки набитую трубку.

— Выход только один, — сказал он своим самым спокойным тоном (и каким же благом была для меня спокойная логика его суждений после стольких смутных дней!). — Весь вопрос в том, можешь ли ты это сделать.

— Могу! — с жаром выкрикнул я. — И сделаю, сделаю, сделаю.

Он раскурил трубку и несколько раз неторопливо затянулся.

— Кто у вас в классе самый сильный… самый крепкий… самый упорный?

Длительных раздумий для этого не требовалось: ответ мог быть только один. И я без заминки сказал:

— Гэвин Блейр.

— Сын мэра?

Я кивнул.

— В таком случае… — Дедушка вынул трубку изо рта. — Тебе придется драться с Гэвином Блейром.

Потрясенный, я молча уставился на него. Гэвин вовсе не принадлежал к числу моих мучителей. Он презирал всю эту омерзительную возню и держался в стороне. Вообще в школе он лишь два раза обратился ко мне. Этот мальчик был во всех отношениях на голову выше остальных: умный и в то же время очень собранный, он был первым учеником в классе и любимцем даже Далглейша. В любой игре он был самым искусным, и все знали, что он одной рукой может уложить Берти Джемисона. Я попытался объяснить все это дедушке.

— Ты что, боишься? — спросил он.

Я потупился: перед моим мысленным взором возникло крепкое, мускулистое тело Гэвина, его небольшой, но упрямый подбородок, ясные серые глаза. Я вовсе не принадлежал к числу героев-мальчишек, о которых пишут в книжках, и порядком струхнул.

— Я не умею драться.

— А я научу тебя. Научу за неделю. Главное ведь не в росте противника, а в состоянии его духа. — Он повел плечами. — Мы, конечно, можем, если хочешь, написать письмо Далглейшу и попросить его поговорить с мальчиками. Но потом они будут еще больше насмехаться над тобой. Тут дело принципа: надо вздуть самого сильного из них. Так как же, берешься ты это сделать или нет?

Я весь дрожал и все-таки, как ни странно, сумел прийти к определенному решению — должно быть, вот так же самоубийцы приходят к решению выброситься из окна высокого здания. И я буркнул еле слышно:

— Да.

Обучение началось в тот же вечер, после того как я помог маме вытереть посуду. Бабушку решено было не посвящать в наши планы. Дедушка заставил меня принять ряд положений, настолько неудобных, что у меня все тело сводило от напряжения: я стоял, выставив вперед кулаки и так низко нагнув голову, что видел лишь носки своих сапог. А дедушка в точно такой же позе стал напротив меня; не успел он скомандовать «левой начинай», как я с такой стремительностью саданул его в живот, что он, согнувшись и задыхаясь, полетел в кресло.

— Ой, дедушка! — в ужасе воскликнул я. — Я не хотел тебе сделать больно.

Дедушка ужасно рассердился. И не потому, что я сделал ему больно, а просто потому, что поступил не как джентльмен, ударив его «ниже пояса». Переводя дух, он сурово отчитал меня, рассказал о недопустимых в боксе приемах, а затем велел пробежаться до конца улицы и обратно, чтобы размять ноги.

Все последующие дни он упорно трудился, наставляя меня в благородном искусстве самозащиты. Он рассказал мне о кровавых и вдохновляющих подвигах Джема-Кувалды, Джима-Джентльмена и Билли-Мясника, который дрался восемьдесят два раунда подряд с перебитой челюстью и оторванным ухом. Он велел мне не пить воды или пить как можно меньше, чтобы кожа моя приобрела большую упругость. Он даже жертвовал в мою пользу сыр, который ему давали к обеду — единственное его лакомство, — и заставлял меня медленно съедать кусочек за кусочком у него на глазах, а у самого слюнки так и текли по усам.

— Ничто так не укрепляет мышцы, как данлопский сыр, мой мальчик.

Я не сомневался, что это так, но уж больно я страдал от изжоги.

В субботу к вечеру дедушка отправился со мной на кладбище и там показал мои достижения своим друзьям. Я принимал различные позиции бокса, а он тем временем с весьма таинственным видом объяснял зрителям причину предстоящей драки. Я услышал, как ехидно рассмеялся Сэдлер.

— А как же твои великие идеи, Гау? Ты тут все толковал, что надо так жить, чтоб другим не мешать, и вдруг нате — затеваешь драку.

— Видишь ли, Сэдлер, — сухо отвечал ему дедушка, — иной раз приходится драться, чтоб можно было жить.

Мистер Боаг после этого уже не посмел раскрыть рта, но мне ясно было, что он весьма невысокого мнения о моих шансах на успех.

Наконец наступил роковой день. Когда я вышел на площадку лестницы, дедушка позвал меня к себе в комнату и торжественно пожал мне руку.

— Помни, — сказал он, глядя мне в глаза, — все, что угодно, но только не бойся.

Я чуть не разревелся — дедушкиному сыру, видно, не удалось уничтожить влияние тех полных мягкой нежности лет, которые я провел под крылышком моей бедной мамочки. Самым скверным было то, что, хотя гонение против меня и продолжалось с неослабевающим рвением, Гэвин последнее время стал склоняться на мою сторону: он смазал разок Берти Джемисона за то, что тот грубо сбросил меня во время игры в чехарду, а потом как-то раз, в классе, увидев, что мне нужна резинка, молча передал мне свою. Но я дал слово дедушке, и теперь ничто не должно меня остановить. Наставник мой решил, что битва должна произойти в четыре часа, сразу после занятий. Весь этот день я дрожал как в лихорадке и не спускал глаз со спокойного, умного, сосредоточенного лица Гэвина, сидевшего на противоположном конце класса. Он был красивый мальчик: глубоко посаженные глаза с темными ресницами, короткая, горделиво вздернутая верхняя губа, типичное лицо уроженца Северной Шотландии — отец его ведь был родом из Перта, а покойная мать принадлежала к инверэрийским Кэмпбелам. Сегодня, возможно потому, что он собирался вечером в гости со своей старшей сестрой, на нем была шотландская юбочка, темный плед цветов, какие носили Блейры, простая кожаная сумка и черные башмаки. Раза два глаза его встретились с моими глазами, в которых, наверно, отражалась непонятная ему мольба. На сердце у меня было тяжело. Я почти любил Гэвина. И все-таки я должен с ним драться.

На высокой серой башне школы старинные часы пробили четыре… Последняя надежда на то, что мистер Далглейш задержит меня, испарилась. Я был отпущен вместе со всеми. И вот я уже иду по площадке для игр, а Гэвин шествует впереди меня, небрежно перекинув ка спину ранец. Скорее, скорее надо что-то предпринять, если я не хочу предстать перед дедушкой жалким трусом. Я потерял голову и, ринувшись вперед, изо всех сил толкнул Гэвина. Он круто обернулся и увидел меня: я шагнул к нему, сжав кулаки и поставив их один на другой, точно держал свечку во время крестного хода.

— А ну-ка, сбей! — выдавил из себя я; угроза эта, если не повсюду, то уж в Ливенфорде, во всяком случае, означает призыв к драке. И тотчас удивленные мальчишки с вожделением закричали вокруг: «Драка! Шеннон против Гэвина. Драка! Драка!»

Гэвин вспыхнул — он был блондин и потому легко краснел — и с досадой посмотрел на мальчишек, уже окруживших нас. Что поделаешь, придется принять вызов, даже такой жалкий. И он ударом ладони сбил мои кулаки. В одно мгновение я снова поставил кулак на кулак, только на этот раз так, чтоб они не приходились против моей груди.

— А ну плюнь!

Гэвин плюнул со знанием дела.

Но на этом ритуал не кончался. Носком ботинка, который, казалось, существовал отдельно от моих дрожащих ног, я провел волнистую черту по гравию площадки.

— А ну, посмей переступить!

Гэвин, как я не без ужаса заметил, начал злиться. Он быстро шагнул за черту.

У меня душа ушла в пятки. Оставалось сделать последнее. Мальчишки вокруг замерли. Еле шевеля пересохшими губами, я прошептал:

— А ну, ударь меня, трус!

Он без промедления саданул меня в грудь. Как глухо отозвался этот удар, точно кости у меня были из картона! А как я побелел! Но отступления быть не могло. Я сжал стучавшие зубы и ринулся на моего любимого Гэвина.

Я забыл все, чему учил меня дедушка, абсолютно все. Тощие руки мои отчаянно замелькали в воздухе. Я не раз попадал в Гэвина, но неизменно в самые твердые и наименее уязвимые места, вроде локтей, челюсти и особенно квадратных металлических пуговиц на его юбочке. И до чего же вредные эти ужасные пуговицы, просто обидно! От каждого удара, нанесенного Гэвину, я сам страдал куда больше, чем он. Зато он, наоборот, попадал в самые мои уязвимые и болезненные места.

Дважды он валил меня на землю под дружный одобрительный рев зрителей. До сих пор я считал, что неспособен прийти в ярость. Но этот гнусный одобрительный рев пробудил ее во мне. Да, все-таки нет ничего низменнее человеческих существ, которые отойдя подальше, черпают наслаждение в кулачной драке и в муках своих товарищей! Откуда-то из самой глубины души во мне поднялась ярость против моих подлинных врагов, их расплывавшиеся перед моими глазами ухмыляющиеся лица понуждали меня показать им, каков я есть на самом деле. И, поднявшись с гравия, я снова ринулся на Гэвина.

Он рухнул у моих ног. Воцарилась мертвая тишина. Но вот Гэвин приподнялся, и маленький Хови, по прозвищу Белка, крикнул:

— Ты же только поскользнулся. Гэвин! Дай ему как следует! Дай ему!

Теперь Гэвин действовал осторожнее. Он долго кружил возле меня — наскоки мои были ему явно не по душе. Мы оба порядком устали — дыхание со свистом вырывалось у нас из груди, точно пар из котла. Мне было жарко, я раскраснелся — холодного липкого пота как не бывало. С немалым изумлением я вдруг заметил, что один глаз у Гэвина побагровел и почти закрылся. Неужели это я так разукрасил его, такого героя? И тут до слуха моего сквозь шум, гам и смятение донесся чей-то голос, — я возликовал. Голос этот принадлежал одному из «старших»: группа старшеклассников остановилась возле нас по дороге в гимназию.

— Да вы только посмотрите, ребята, как лихо дерутся Зеленые Штаны!

О радость, о восторг! Я не опозорил дедушку. А ведь я так боялся, что окажусь трусом. И я снова ринулся на моего обожаемого Гэвина, словно хотел заключить его в объятия. Мы сцепились, и тут он вдруг поднял голову — без всякого злого умысла.

Я получил такой удар по носу, что искры посыпались у меня из глаз.

Хлынула кровь. Я почувствовал, как что-то теплое и соленое потекло мне в рот, заструилось ручьем из ноздрей, закапало на рубашку. Вот уж никогда бы не подумал, что в моем тщедушном теле столько крови. Но мой боевой дух от этого ничуть не пострадал. Больше того, голова у меня даже лучше стала соображать, только вот ноги почему-то снова не слушались. Преодолевая головокружение, я ударил Гэвина и снова угодил костяшками прямо по его пуговицам. Завертелись слепящие огни… Крики, фейерверк… Может, это комета Галлея промелькнула в небе? Я продолжал размахивать руками, но тут кто-то сзади схватил меня. А другой из «старших» точно так же схватил за шиворот Гэвина.

— Будет, сопляки, на сегодня будет. Пожмите друг другу руки. Молодцы, хорошо дрались. Ну-ка пусть кто-нибудь сбегает за ключом от вестибюля. Из этого недоноска кровь хлещет, как из недорезанной свиньи.

Я лежал на спине на школьной площадке, к затылку мне приложили огромный холодный ключ, а подле меня с перепачканным, озабоченным лицом стоял на коленях Гэвин. Одежда моя промокла насквозь, и старшие мальчики уже начали тревожиться, что никак не удается остановить кровь. Наконец они заткнули мне ноздри обрывками платка, смоченного в соленой воде, и добились желаемого результата.

— Полежи спокойно минут двадцать, малыш, и все будет в полном порядке.

И они ушли. Мало-помалу разошлись и все мои одноклассники — все, кроме Гэвина. Мы остались одни на непривычно пустой площадке, которая еще совсем недавно служила для нас ареной боя и была закапана кровью, истоптана и взрыхлена нашими ногами. С трудом соображая, я сделал слабую попытку улыбнуться Гэвину, но пробки в носу и кровяная корка, образовавшаяся на лице, помешали мне.

— Не шевелись, — участливо сказал он. — Я не хотел ударить тебя головой. Как-то нечестно это получилось.

Я так решительно дернулся в знак протеста, что у меня чуть снова кровь не пошла из носа. С большим трудом мне все-таки удалось улыбнуться.

— А мне очень жаль, что я подбил тебе глаз.

Гэвин осторожно обследовал закрывшийся глаз и улыбнулся; его теплая, дружеская улыбка, словно солнечный луч, согрела меня.

Когда с кончиков носового платка, хвостиками торчавших из моих ноздрей, перестало капать, Гэвин осторожно вытащил их. Затем он помог мне встать, и мы вместе молча двинулись в путь по Драмбакской дороге.

Комета Галлея по-прежнему сияла на небе. У дома Гэвина мы остановились.

— Тебе нельзя в таком виде показываться своим. Зайди ко мне и вымойся.

Я неуверенно прошел вслед за Гэвином в ворота, украшенные по бокам двумя фонарями, указывавшими на то, что это резиденция мэра — недаром на стекле их был изображен городской герб, — а затем по тщательно подметенной дорожке, обсаженной кустами, направились к дому. Сад был большой и содержался в образцовом порядке — в отдалении у тачки возился садовник. Мы обогнули виллу и подошли к большой конюшне, возле которой была водопроводная колонка. Только мы начали смывать следы нашей потасовки, как из окна нас заметила взволнованная горничная в черной форме с аккуратным белым передничком, а через минуту из дома к нам уже спешила дама в коричневом платье.

— Дорогие мои мальчики, да что же с вами такое случилось? — Это была Джулия Блейр, старшая сестра Гэвина, которая после смерти матери вела у них хозяйство. Достаточно ей было окинуть нас испытующим взглядом, чтобы понять все. Она повела меня наверх, в комнату Гэвина — чудесную комнату, где он жил один и где была уйма фотографий, удочек, рыболовных снастей и глиняных и деревянных фигурок, которые он сам мастерил. Тут она велела мне снять перепачканную одежду и отдала ее горничной, которая не без брезгливости взяла мои вещи, чтобы завернуть их в плотную бумагу; сама же мисс Блейр заставила меня надеть чудесный серый шерстяной костюм Гэвина.

— Я хорошо знала твою маму, Роберт, — с материнским участием сказала она. — Почему бы тебе не зайти к Гэвину, когда… — и она оглянулась, ища брата, но он задержался на кухне, где ему врачевали глаз, — когда вы оба поправитесь. — Внизу, у входной двери, вручая мне пакет с моими вещами, она вдруг смутилась, и краска залила спокойное лицо этой уже вполне зрелой молодой женщины. — Только, пожалуйста, не вздумай возвращать нам костюм Гэвина, Роберт. Он уже вырос из него. — Она долго еще стояла на ступеньках и смотрела мне вслед, пока сгущающиеся сумерки не поглотили меня.

Я медленно побрел по дороге к «Ломонд Вью». Только сейчас я почувствовал, как безумно устал. Все тело у меня болело, голова кружилась, и я с трудом передвигал ноги. Сник я не только физически, но и духовно. Огромный дом Гэвина гнетуще подействовал на меня. Своеобразное уныние, в которое впоследствии суждено мне было надолго впасть и которое не позволило мне в полной мере насладиться даже теми бесспорными удачами, что выпадали мне в жизни, овладело сейчас мной. Вспоминая о том, что произошло, я испытывал все возрастающее недовольство собой. В конце концов если бы старшие мальчики не остановили нас…

Так я добрался до калитки своего дома и тут увидел дедушку, поджидавшего меня в полном одиночестве.

Мы долго молчали. Он сразу охватил взглядом мое бледное вытянутое лицо.

— Ты победил? — тихо спросил он.

— Нет, дедушка, — запинаясь пробормотал я. — По-моему, проиграл.

Без единого слова он повел меня к себе в комнату и усадил в свое кресло. И я сказал:

— Я не боялся… когда мы сцепились, я уже больше не боялся…

Постепенно он вытянул из меня подробный рассказ о драке. Его возбуждение было мне непонятно. Когда я кончил свой рассказ, он в волнении схватил мою руку и принялся ее трясти. Потом встал и, взяв пакет из толстой бумаги, в котором заключалась причина всех моих несчастий, бросил его в огонь. Мой зеленый костюм горел страшно долго и надымил до ужаса. Наконец его не стало.

— Вот как мы с ним разделались, — сказал дедушка.

Глава 7

В последовавшие за этим событием недели, когда бесконечно тянулись темные вечера, на улице бушевал ветер и злился мороз, закоренелая вражда между двумя моими предками, в основе которой лежало различие взглядов и неравенство положения, продолжала проявляться в молчаливой борьбе за овладение моей особой.

Бабушка страшно рассердилась, увидев меня в другом костюме: она дала мне хорошего шлепка, а ночью, когда мы лежали рядом в постели, весьма резонно корила меня за черную неблагодарность; я должен вести себя совсем иначе, сказала она, если хочу по-прежнему быть ее «сынком». Она стала еще больше печься о моем здоровье, которое и раньше внушало ей серьезные опасения, а теперь стоило мне чихнуть, как она заявляла, что у меня воспаление легких, и щедро потчевала какой-то темной жидкостью собственного приготовления. Я же, несмотря на все это, чувствовал себя счастливей, чем прежде.

В школе положение мое после драки резко изменилось, и способствовала этому, быть может, не столько сама драка, сколько поистине баснословное количество потерянной мною крови. Событие это грозило стать чуть ли не исторической вехой, ибо мальчишки, рассказывая о чем-нибудь, уже говорили, что это было до или после «того дня, когда у Шеннона шла кровь носом». Как бы то ни было, я выглядел теперь вполне прилично в сером костюме, за который благословлял мисс Джулию Блейр, и никто больше не издевался надо мной. Больше того, Берти Джемисон и его приспешники из кожи лезли вон, выказывая мне знаки внимания. Теперь все знали, что Гэвин мой друг.

Гэвин, как я уже говорил, держался в стороне от остальных мальчиков — не то, чтобы он зазнавался потому, что жил лучше, чем они (у его отца была стародавняя розничная торговля хлебом и фуражом), а просто такой уж у него был характер и склонности, словом, его внутренний мир был иным. Во все обычные игры он играл умело, но без увлечения, так как вкусы и желания его были далеко не обыденными. На книжных полках его уютной комнаты стояла многотомная «История естественного мира», в которой полно было цветных рисунков на глянцевой бумаге, изображающих птиц, насекомых и растения, с напечатанными внизу названиями. У него была великолепная коллекция птичьих яиц. На одной из стенок висела под стеклом фотография самого Гэвина в широких штанах до колен, в руках у него была большущая рыба; его отец, известный рыболов, частенько брал с собой сына на озеро Лох-Ломонд, и прошлой осенью Гэвин, которому не было тогда еще и девяти лет, поймал острогой двенадцатифунтового молодого лосося.

Однако все эти замечательные качества Гэвина не могли идти ни в какое сравнение с его внутренней сущностью, с той духовной его сущностью, определить которую словами нельзя. Мальчик он был молчаливый — очень молчаливый, поистине спартанского склада. Крепко сжатый рот, маленький решительный подбородок, казалось, спокойно говорили жизни: «Я никогда не сдамся».

В пятницу, на следующей неделе после нашей драки, он поджидал меня у выхода из школы и, не говоря ни слова, лишь улыбнувшись застенчивой улыбкой, зашагал рядом со мной по Главной улице. И до чего же мне это было приятно после стольких недель вынужденных скитаний по обходным путям и задворкам! По дороге мы заглянули на склад к его отцу и с полчаса провели на заднем дворе, в конюшне, наблюдая, как Том Дрин, старший возчик, давал лекарство лошади, только что перенесшей круп. Когда на обратном пути мы проходили через огромные амбары, набитые сеном и зерном, где среди груд мешков с мукой крупного помола, с бобами и овсом сновали рабочие в белых передниках, нас подозвал к себе мэр.

— Я рад, что вы поладили, — сказал он, улыбнувшись нам своей загадочной улыбкой — улыбкой олимпийского божества, и дал каждому по пригоршне сладких бобов, которые мы называли «липучими».

Возвращались мы домой уже в сумерках, грызли бобы, и я пытался объяснить Гэвину, какой он счастливый и как здорово, что у него такой папа, а он слушал, зардевшись от гордости, — ничего более приятного я, конечно, не мог бы ему сказать. Мы остановились у калитки «Ломонд Вью», и он, глядя вниз, на носок своего ботинка, которым он тихонько постукивал по краю тротуара, заметил:

— Весной я пойду искать птичьи гнезда… на Уинтонские холмы… яйца золотистой ржанки… так что если хочешь…

Какая радость: он выбрал меня, Гэвин избрал меня, чтобы вместе бродить по Уинтонским холмам! Искать яйца золотистой ржанки! В ту ночь я почти не спал — все думал об этом. Какие волнующие, чудесные приключения ждали меня…

Но стоп… Прежде чем перейти к описанию этих восхитительных странствий, я должен поведать об одном визите и о моем знакомстве с последним представителем семейства Лекки.


Однажды вечером в начале января, когда мама вернулась из своего очередного паломничества к почтовому ящику, мы услышали, как она радостно вскрикнула, точно получила послание от архангелов.

— Это от Адама. — Она принесла письмо на кухню, где мы пили чай. — Он приезжает в субботу в час дня. Ненадолго. По делам.

И она нехотя отдала письмо папе, который уже ревниво тянулся к нему. Письмо обошло всех домашних. Только дедушка, которого, видимо, мало интересовало это известие, да Кейт, сидевшая с мрачный видом, остались к нему равнодушны.

Мама принялась рассказывать про Адама, и я слушал ее, затаив дыхание: как Адам всегда выигрывал, когда мальчиком играл в камушки, и какая трезвая была у него голова; как он тринадцатилетним подростком купил велосипед и продал его на целых десять шиллингов дороже; как год спустя он поступил на службу к мистеру Мак-Келлару без всяких видов на будущее; как, отсидев положенные часы, он вечерами собирал взносы для «Страховой компании Рока» и все свое жалование откладывал; как, не достигнув еще двадцати семи лет, он уже создал себе положение в страховом деле и представляет сейчас в Уинтоне, где у него контора в здании общества, под девизом «Всегда верный», сразу две компании — «Каледонскую» и «Рока», — ну и зарабатывает, конечно, не меньше четырехсот фунтов в год, то есть больше — у мамы даже дух занялся, — чем сам папа.

После этого мама с гордостью показала мне его подарок: невероятно желтую золотую брошку, которая — сам Адам сказал ей это — стоит кучу денег.

В субботу, около часу дня, к двери подкатил автомобиль. Да не создастся у читателя неверных представлений и ложных надежд — автомобиль этот не принадлежал Адаму. И все-таки это был автомобиль! Одна из первых моделей «Аргайл» — ярко-красная машина с маленьким, отделанным медью радиатором, на котором красовался аргайлский голубой лев, с широким кузовом, красивыми боковыми сиденьями и дверцей позади…

Вошел Адам — самодовольный, улыбающийся, в пальто с воротником из коричневого меха. Он поцеловал маму, которая с рассвета была на ногах, готовясь к встрече, энергично потряс руку папы и соответственно поздоровался с каждым из нас. Был он брюнет, среднего роста, уже начинавший полнеть, на его гладко выбритых щеках играл сейчас яркий румянец от быстрой езды по морозу. Садясь за стол, на который мама с любовной расточительностью поставила прямо из печки бифштекс, цветную капусту и картофель, он пояснил, что мистер Кэй, один из компаньонов новой автомобильной фирмы «Аргайл», ехал из Уинтона в Александрию и подвез его. Они проделали пятьдесят миль меньше чем за два часа.

Мы все сидели вокруг и смотрели, как он пирует в одиночестве: мы уже пообедали картофельной запеканкой с мясом за час до этого; он рассказывал, что, приехав в город всего полчаса тому назад, уже успел переговорить с мистером Мак-Келларом по поводу нескольких страховых дел. И он чуть ли не игриво подмигнул мне своими маленькими, как у папы, но только светло-карими глазками. А я так и вспыхнул от удовольствия.

Мама, успевшая за это время потихоньку сбегать в переднюю и осмотреть чудесное новое пальто сына с меховым воротником, вернулась и теперь подобострастно прислуживала ему.

— Нам надо кое-что обсудить, — прерывая свой рассказ, заметил Адам и улыбнулся ей. — Страховку старика.

— Да, Адам. — Папа, который ради такого случая не пошел сегодня на работу, придвинул свой стул поближе к Адаму. Говорил он доверительно, с уважением.

— Ей почти вышел срок, — озабоченно проговорил Адам. — Семнадцатого февраля… Четыреста пятьдесят фунтов чистоганом могут быть выплачены, как договорено, маме.

— Кругленькая сумма, — сдавленно произнес папа.

— Очень даже, — согласился Адам. — Но мы могли бы получить гораздо больше.

Глядя на озадаченное лицо папы, он слегка улыбнулся и пояснил:

— Если бы мы продлили существующую страховку, а это я легко мог бы устроить, то сумма, которая была бы выплачена по достижении семидесяти пяти лет или в случае смерти, исчислялась бы вместе с процентами примерно в шестьсот фунтов.

— Шестьсот фунтов! — повторил, словно эхо, папа. — Но это значит, что сейчас мы ничего не получим!

Адам пожал плечами.

— Таковы условия. «Страховая компания Рока» — предприятие не менее надежное, чем государственный банк. Такая возможность не каждый день представляется. Что ты на это скажешь, мама?

У мамы был на редкость несчастный вид, пальцы ее нервно перебирали фартук.

— Я ведь уже говорила… неприятно мне наживаться на собственном отце… во всяком случае, таким способом…

— Ну что ты, мама. — Адам снисходительно улыбался. — Мы ведь давно уже все это обговорили. Он должен тебе за стол и за кров. К тому же давай вспомним историю страховки. Когда дедушка застраховался много лет назад, это была жалкая страховка старой компании «Кэсл» на пять шиллингов в месяц. И ты помнишь, что она была прекращена и похоронена вместе с компанией «Кэсл». Тем бы все и кончилось, если б я не вступил в «Компанию Рока» и не раскопал этого дела, а потом не уговорил мистера Мак-Келлара в порядке личной услуги засчитать ту старую сумму при новой страховке дедушки.

Мама вздохнула, но не сказала ни слова.

— А за продление страховки ты тоже потребуешь проценты? — настороженно спросил папа.

— Ну, конечно, — нимало не обидевшись, рассмеялся Адам. — Бизнес во всем мире одинаков.

Наступила пауза — папа думал, затем нерешительно проговорил:

— Ну хорошо… хорошо, Адам. Мы, пожалуй, продлим страховку.

Адам одобрительно кивнул.

— Очень разумно. — Он открыл саквояж, стоявший у его ног, и вынул оттуда сложенный документ. — Здесь написаны условия страховки. Я оставлю это тебе, мама. Пусть дедушка подпишет бумагу до семнадцатого.

— Да, Адам. — В голосе мамы по-прежнему чувствовался легкий упрек.

Хотя деловая сметка Адама и произвела на меня сильнейшее впечатление, суть разговора осталась для меня непонятной. Немного позже, когда папа ушел на работу и мы с Адамом остались наедине, у него нашлось время, хотя он и спешил на поезд, отбывавший в половине третьего, перекинуться словечком и со мной.

— Я надеюсь, ты проводишь меня на станцию, Роберт. — И он встал, ковыряя в зубах перышком; маленькие глазки его дружелюбно поблескивали. — Мне хотелось бы сделать тебе небольшой подарок. Так сказать, в память нашей первой встречи. Видишь это? — Из кошелечка, прикрепленного к часовой цепочке, он вынул полсоверена и, зажав монету между большим и указательным пальцами, поднес к самым моим глазам. — Денежка… совсем новенькая, прямо с Монетного двора… и штука, надо сказать, весьма полезная, что бы ни плели те, у кого этого презренного металла нет. Так вот, Роберт, не плохо еще с детства знать цену деньгам. Ты пойми меня правильно. Я не из скупердяев. Я люблю блага, которые могут дать деньги: есть самое вкусное, носить самое лучшее, останавливаться в наилучших гостиницах, пользоваться услугами других людей. Так я смотрю на жизнь. Можно смотреть на нее иначе… Взять хотя бы дедушку — ни фартинга за душой, живет где-то под крышей на хлебе с сыром, даже паршивый табак и тот получает из милости… — Внезапно оборвав сам себя, он взглянул на часы и так подкупающе улыбнулся, что я не мог не улыбнуться ему в ответ.

Дожидаясь его в передней, я обнаружил, что горячо одобряю его точку зрения на тяготы жизни и на роль, которую играют в ней деньги. И мне захотелось поскорее дожить до той минуты, когда я, набив карманы звонкой монетой, тоже войду в ресторан и высокомерно закажу подбежавшему официанту бифштекс. Я даже вздрогнул в радостном предвкушении подарка, который мне купит Адам на свои чудесные полсоверена.

— Ты не откажешься поднести мой саквояж? — небрежным тоном спросил меня Адам, пока мама помогала ему надевать пальто.

Горячо заверив его в своей готовности служить ему, я поднял саквояж, из которого выпирали какие-то предметы, вовсе не похожие ни на книги, ни на бумаги; он оказался тяжелее, чем я предполагал. Мама снова поцеловала Адама, и мы отправились на вокзал. Адам шел быстрым пружинистым шагом, а я, перебрасывая саквояж из одной руки в другую, чуть ли не бежал, чтобы не отстать от него.

— Ну, так какой же подарок ты хочешь, чтобы я тебе купил?

— Мне все равно, Адам, — задыхаясь, вежливо ответил я.

— Нет, нет, — настаивал Адам. — Это должно быть что-то такое, что тебе бы хотелось иметь, мой юный дружок.

Какая щедрость! Какое понимание! Я осмелел и сказал, чего бы мне хотелось. Городской пруд «порядком застыл»: он покрылся четырехдюймовым слоем крепкого льда, и по пути в школу и обратно я не раз останавливался поглазеть на конькобежцев — мне-то ведь не дано было вкусить такого счастья.

— Мне бы очень хотелось коньки, Адам. Они есть в витрине у Ленгланда на Главной улице.

— Ах, коньки! Ну, не знаю. Ты же не можешь кататься на коньках летом?

Хоть его слова и огорчили меня, я не мог не признать логичности его довода.

— Футбольный мяч был бы, пожалуй, лучше, — продолжал он. — Беда только, что тебе придется играть им с другими мальчиками. А они не станут его беречь: пропорют ногой, и он лопнет, или потеряют где-нибудь. Так что мячик фактически и принадлежать-то тебе не будет. Ну а что ты скажешь насчет перочинного ножа? — предложил Адам, раскланиваясь со знакомым, шедшим по противоположной стороне улицы. — Впрочем, нет, ты можешь порезаться. Это опасно. Давай подумаем о чем-нибудь еще.

Тяжелый саквояж оттянул мне все руки; я еле поспевал за Адамом, обливаясь потом и чуть не пригибаясь к самой земле.

— Я… я, право, ничего не могу придумать, Адам.

— Тогда вот что! — поразмыслив, воскликнул он. — И маме будет приятно, если я подарю тебе что-нибудь полезное. Да, пожалуй… — И он докончил радостной скороговоркой: — Нет, конечно, это как раз то, что нужно!

— Спасибо, Адам, большое спасибо. — Я думал только о том, как бы не умереть, пока дотащу его саквояж до станции.

Адам взглянул на часы.

— Осталось ровно две минуты. Живо, малыш. Да смотри, не тряси саквояж.

И он помчался вперед, а я потащился за ним по лестнице. Поезд уже стоял у платформы. Адам вскочил в вагон первого класса для курящих, схватил у меня саквояж, так что я даже всхлипнул от облегчения, и принялся рыться в нем. Затем он, высунулся из окошка и вложил в мои маленькие влажные ладони массивный литой календарь, блестящий, как мамина брошка; названия дней недели и числа перемещались в нем при помощи винтиков, а посредине было выгравировано:

«Страховая компания Рока „Semper Fidelis“».[5]

— Вот, — сказал Адам с таким видом, точно вручал мне все сокровища короны. — Разве не красиво?

— Очень. Спасибо, Адам! — запинаясь от удивления, ответил я.

Кондуктор дал свисток, и Адам уехал.

Я возвращался с вокзала, преисполненный благодарности к Адаму и в то же время слегка раздосадованный и ошарашенный своим приобретением, а также быстрой сменой событий за этот день. Придя домой, я сразу поднялся наверх и показал свой трофей дедушке, который молча, чудно приподняв брови, осмотрел его.

— Это ведь не золото, дедушка?

— Нет, — сказал он. — От Адама золота не дождешься, это может быть только медь.

Короткая пауза; я перечел надпись на календаре.

— Дедушка, а это имеет какое-нибудь отношение к твоей страховке?

Дедушка побагровел — он страшно рассердился и был явно возмущен и обижен. Он в ярости гаркнул:

— Никогда не смей говорить при мне об этом мошеннике, а не то я сверну тебе шею.

Воцарилось молчание. Дедушка встал чрезвычайно расстроенный и принялся ходить по комнате из угла в угол. Он был величественен в своем возмущении.

— Самое страшное в этом подарке… самое непростительное проявление высокомерия… это мелкая скаредность!

И сначала с горечью, потом с иронией, потом уже смягчаясь, он все снова и снова повторял это мудрое изречение. Наконец, словно желая сгладить впечатление от своей резкости, он повернулся ко мне; я сидел весь скрючившись.

— Ты хочешь кататься на коньках?

Сердце мое заныло.

— Но у меня же нет коньков, дедушка.

— Ну, ну, разве можно так легко сдаваться. Посмотрим, может быть, что-нибудь и придумаем.

Улучив минуту, когда путь был свободен, он спустился в погреб, помещавшийся за чуланчиком, и принес деревянный ящик, полный старых гвоздей и болтов; там же валялись дверные ручки и заржавевшие коньки; все это — поскольку ничто, повторяю, ничто никогда не выбрасывалось в «Ломонд Вью» — скопилось тут за многие годы. Дедушка уселся в свое кресло (тогда как я сидел в одних носках на полу) и, попыхивая трубкой, принялся с помощью ключа прилаживать самую маленькую пару коньков «Акме» к моим ботинкам. Огорчению моему не было границ: я видел, что у него ничего не получается. Но когда, казалось, всякая надежда была потеряна, дедушка вдруг обнаружил на самом дне ящика пару деревянных коньков, на которых каталась в детстве Кейт. Вот радость-то! Мы привинтили их к каблукам моих ботинок; выяснилось, что они мне в самую пору. Правда, у нас не нашлось ремней, чтобы прикрутить их, но у дедушки было сколько угодно крепких веревок, которые вполне могли заменить ремни. Он отвинтил коньки, я надел ботинки, и, радостные и оживленные, мы направились к пруду.

Какая приятная, веселая картина: на ледяном поле в полмили длиной и в четверть мили шириной весело носились, то сгибаясь, то разгибаясь, конькобежцы — они выполняли замысловатые фигуры, сталкивались, падали и снова вставали; под ясным голубым небом хрустел разрезаемый коньками лед и звенели голоса катающихся.

Дедушка приладил мне коньки и принялся терпеливо, чрезвычайно учено наставлять меня, как надо сохранять равновесие. Он скользил рядом со мной, направляя и поддерживая меня, пока я не выучился держаться сам. Тогда он вернулся на берег, раскурил трубку и вместе с мистером Боагом и Питером Дикки принялся наблюдать за мной.

В восторге от этого нового способа передвижения, я тем не менее с трудом ковылял по льду. В одном из уголков пруда, где было потише, какие-то искусные конькобежцы положили на лед апельсин — яркое пятно на сером, однообразном фоне — и выделывали разные фигуры вокруг него. Среди них была мисс Джулия Блейр, а также, к моему удивлению, Алисон Кэйс и ее мать — обе они катались очень прилично. Но вот Алисон заметила меня и, подъехав ко мне, взяла меня крест-накрест за руки. Подражая ей и стараясь соразмерить свои движения с ее движениями, я заскользил по кругу и даже совсем неплохо. Я стал благодарить Алисон, но она лишь улыбнулась в ответ, слегка пожала плечами и помчалась назад к своей маме и апельсину. За все время, пока мы делали круг по пруду, она не произнесла ни слова.

Через некоторое время дедушка поманил меня к берегу и со своей таинственной улыбкой спросил:

— Ну как, нравится?

— Ох, дедушка, замечательно, просто замечательно!

А поздно вечером, уже засыпая, я подумал… Ну зачем мне в конце концов, чтоб вокруг меня суетились официанты! Вот дедушка взял старые коньки и привязал их к моим ботинкам обрывками веревки — а сколько удовольствия я от этого получил! Жаль только, что я не встретил на пруду Гэвина. Да, бабушка, завтра я буду умницей. Не сердитесь на меня за то, что я такой неблагодарный, обещаю вам, что буду теперь помнить все ваши благодеяния. А сейчас… сейчас я хочу спать.

Глава 8

В тот год весна была ранняя, и три каштана, росшие перед домом, закивали своими белыми султанами мальчику, ошалевшему от чувства свободы, опьяненному предвкушением доселе неведомых радостей.

Пятнадцатого апреля бабушка, по своему обыкновению, уехала на несколько месяцев в Эршир к своей родне — я уже говорил, что год она делила поровну: осень и зиму проводила в Ливенфорде, а весну и лето — «пору цветения и произрастания» — в Килмарноке.

За это время мы с ней весьма продвинулись в выполнении религиозных обрядов. Никто — повторяю, никто — не мог бы с большей деликатностью, чем бабушка, вести себя по отношению ко мне. Она была ревностным членом маленькой, но весьма деятельной секты, в которую ее ввел покойный супруг, была глубоко убеждена, что следует истинной вере, и тем не менее ни разу не пыталась навязать мне свои взгляды. И ни разу не перешла она границ терпеливого ожидания. Самые решительные действия она предпринимала по воскресеньям после обеда: уводила меня к себе в комнату, и там, примостившись у ее ног, я читал вслух избранные места из библии. Одобрительно кивая головой и слегка покачиваясь в качалке, стоявшей у окна, на стеклах которого сонно жужжали мухи, она слушала рассказ о войне между Саулом и Давидом и, глядя вниз на дорогу, где по воскресеньям местные жители прогуливались до Драмбакского кладбища, посасывала не мягкую мятную лепешку, какие предпочитал безрассудный дедушка, а жесткую кругляшку — «имперскую», которая долго, точно погремушка, позвякивала о ее зубы. (У меня было такое ощущение, что разница в выборе любимых сластей соответствует разнице в характерах моих предков.) Время от времени бабушка прерывала мое чтение и давала мне краткие наставления, как должно жить и каким злом является скрытность, а главное — как твердо надо противостоять Сатане.

Сатана, Нечистый, Люцифер или, как бабушка еще называла его, Чудище был ее личным врагом, который только и делает, что скалит зубы, стараясь укусить за локоть Праведника, и поскольку ее суровая вера незаметно подкрепляла те познания в этой области, которые я почерпнул в детстве, дьявол приобрел в моих глазах пугающую реальность.

Зимними вечерами, когда бабушка отправлялась к своим единоверцам, я обязан был принести в постель глиняный кувшин-грелку с горячей водой, который она называла «гушинчиком», и если она не возвращалась к восьми часам, то я раздевался и ложился спать один. Надо сказать, что на верхнем этаже вообще было мало света, да и дедушка частенько уходил из дому — только не в церковь, конечно. И вот, лежа в темной, полной шорохов спальне, окруженный со всех сторон призрачными, угрожающе надвинувшимися стенами с потрескивающими деревянными панелями, я чувствовал каждым нервом, напряженным до предела, что, кроме меня, в комнате еще кто-то есть. Нечистый был тут — он прятался под бабушкиной вешалкой, — и стоит мне немножко ослабить внимание, как он прыгнет на меня.

Долго я лежал неподвижно, весь напрягшись и затаив дыхание, и наконец не выдерживал. Под природной застенчивостью у меня все-таки таилось немножко храбрости — я выскакивал из постели и подбегал к страшному шкафу. Я останавливался перед ним — маленькая белая фигурка с подгибающимися коленями, освещенная слабым блеском уличного фонаря, — и дрожащим голосом взывал:

— Вылезай, Сатана! Я знаю против тебя слово — ты со мной ничего не сделаешь.

И трижды перекрестившись, как положено, я распахивал дверцу. На секунду сердце у меня переставало биться… Но нет, в шкафу ничего не было видно — ничего, кроме смутных очертаний бабушкиных платьев. Облегченно всхлипнув, я поворачивался и сразмаху бросался на кровать.

Бабушка понятия не имела об этих моих ночных страхах и, мне кажется, была вполне довольна своим умелым обращением с моим слабым и несознательным духом. Собираясь в Килмарнок, она надела новый чепец, сунула мне в руку шестипенсовик и, выудив у меня обещание принимать лекарство, многократно повторив, что надо «быть стойким», пробормотала:

— Когда я вернусь, мой ягненочек, мы решим, как нам с тобой быть.

Сердце мое было полно теплых чувств к бабушке. И все-таки, как ни странно, после ее отъезда я вздохнул свободнее, особенно когда мама перевела меня на койку, отгороженную занавеской от кухни. О, сладостное ощущение своего отдельного уголка — ведь у меня теперь была все равно что собственная комната!

Дедушка, казалось, тоже почувствовал себя свободнее. Первым делом он взял большую бутылку с лекарством, которую оставила мне бабушка, и, как всегда, загадочно улыбаясь, выбросил ее из окна. Папоротник, который рос на лужайке внизу, сразу пожелтел и завял; увидев это, Мэрдок буркнул с мрачным видом — совершенно, впрочем, ошибочно — что-то насчет дедушкиных привычек.

Но все это мелочи, мелочи жизни — главное, что семейство, жившее в «Ломонд Вью», временно обрело спокойствие, наслаждаясь чудесным возрождением к жизни бурой, оттаявшей земли. Умиротворяющая тишина наступила на верхнем этаже: дедушка теперь каждый день преспокойно отправлялся на луг поиграть с Сэдлером Боагом в шары. А папа как-то в воскресный день надел красивый белый чехол на свою форменную фуражку и повел меня на водохранилище. Там, перегнувшись через красную остроконечную ограду, я любовался огромным резервуаром и красивым казенным зданием, в котором папа надеялся со временем поселиться, когда мистер Клегхорн, нынешний инспектор, уйдет в отставку. Мама стала меньше волноваться и реже подсчитывать, сколько ей надо пенсов и фартингов, чтобы свести концы с концами. По утрам слышно было, как Мэрдок, выскабливая свой подбородок, на котором едва пробивался пушок, звонким голосом распевал: «Люблю я крошку, прелестную крошку, душку-шотландочку». И только Кейт находилась в состоянии душевного разлада: все раздражало ее — и то, что растения быстро набирают соки, и что малиновки стремительно носятся в воздухе, таская соломинки для гнезд, и далекое призывное ржание жеребца на ферме Снодди.

Прежде чем поведать о моих собственных радостях, я попытаюсь со всею нежностью и осторожностью проникнуть в душу этой непонятной Кейт.

Мы сидим за сладким вокруг обеденного стола в атмосфере полнейшего дружелюбия, окно распахнуто настежь, и в комнату вливается аромат сирени, цветущей за домом. Мама, которая не любит, когда на тарелках что-нибудь остается, подбирает ложкой три консервированные сливы, одиноко лежащие на блюде.

— Кто хочет? — спрашивает она. — Очень полезно весной для кровообращения. — И протягивает ложку к тарелке насупившейся Кейт, но, не получив ответа, кладет сливы на тарелку Мэрдока. Кейт тотчас вскакивает, шишки у нее на лбу становятся красными, точно от внезапного прилива крови. Она истерически кричит:

— Да, конечно, я в этом доме ничто! А я ведь тоже зарабатываю… и приношу немало денег… целый день учу этих вонючих выродков. Никогда, никогда больше не буду ни с кем из вас разговаривать!

И она выскакивает из комнаты; за ней следом выбегает расстроенная мама, но, отвергнутая, почти тут же возвращается и вздыхает, покачивая головой:

— Странная девушка наша Кейт.

Мэрдок великодушно готов отдать сестре сливы, но мама спешно наливает чай — целитель от всех бед — и просит меня отнести Кейт чашку этого бальзама. Выбор падает на меня только потому, что уж я-то, конечно, ничем не мог ее обидеть. Войдя в комнату Кейт, я застаю ее в слезах на постели, она больше не злится и только жалеет себя.

— Они все ненавидят меня, все до единого. — Она вдруг садится на постели и поворачивает ко мне залитое слезами лицо. — Ну скажи, мой хороший, неужели я в самом деле такая уродина?

— Нет, Кейт, конечно, нет, ничего подобного. — Вопрос оказался настолько неожиданным, что я вру без зазрения совести.

— Твоя мама была куда красивее меня. Она была просто прелесть. — Кейт горестно покачала головой. — А у меня еще такое ужасное имя. Ну ты только подумай — Кейт. Кому-то захочется поехать с Кейт кататься при луне… или пойти послушать негритянский хор в «Пойнт»? Если ты когда-нибудь увидишь меня в обществе незнакомого тебе молодого человека, зови меня Айрин. Обещай, слышишь?

Я обещаю — покорно, но не без удивления. Ведь во всем остальном Кейт такая разумная, у нее репутация добросовестнейшего педагога и хорошие отзывы из педагогического колледжа, она хорошо играет в хоккей, отлично вяжет, посещает высшую женскую школу. «Непреклонность воли» — замечательное качество шотландцев — развита в ней до предела. Борясь с гнидами у своих злополучных учеников, она, такая чистюля, нередко находит насекомых у себя на одежде; придя домой, она прежде всего направляется в ванную и там, бледнея от отвращения, но не жалуясь, мрачно снимает с себя все и стряхивает. Посторонние всегда одобрительно отзываются о Кейт: «Такая достойная девушка». Это Кейт я обязан тем, что у меня теперь зубы в порядке: когда месяц тому назад они начали портиться, она молча взяла меня за руку и отвела к ливенфордскому зубному врачу мистеру Стрэнгу. Это она дает мне из своей маленькой библиотечки такие книги, как «Айвенго» и «Хирворд, проснись!». Но я знаю, что в одном ящике с ними — я его, затаив дыхание, втайне обследовал — лежат книжки, в последней главе которых рассказывается, как темнокудрый красавец герой, бессвязно бормоча что-то, падает на колени перед своей возлюбленной, прелестной дамой в белом шелковом платье, которую он до сих пор не замечал…

— Ну, вот что, Роби, — со вздохом говорит мне Кейт в заключение нашего разговора. — Я думаю, все равно, где прозябать — здесь или в другом месте.

Спустившись вниз, я говорю маме, что Кейт гораздо лучше. Но это отнюдь не так. Целых две недели все переговоры с семьей ведутся при помощи записочек. Она устраивает бурную сцену и ссорится со своей лучшей подругой Бесси Юинг, и Бесси, преданная очкастая Бесси, поздно вечером прибегает к нам и подолгу взволнованно совещается с мамой в чуланчике за кухней. Бесси, которая еще со школьных времен стоически переносила характер Кейт, — умная девушка из интеллигентной семьи, живущей на Ноксхилле. Всю неделю она работает на местной телефонной станции, а по субботам вечером надевает голубую с малиновым форму Армии спасения. Анемичная коротышка, но с красивыми пушистыми волосами, она похожа на ангелочка и любит интригующе поглядывать на Мэрдока, когда они встречаются в кухне.

А сейчас я услышал, как она с жаром сказала маме:

— Право же, миссис Лекки, я очень обеспокоена. Ведь она ничем не интересуется. Вот если бы нам удалось заставить ее взяться, скажем, за мандолину… или хотя бы за банджо…

Хоть новость и не такая уж важная, но я все-таки бегу к дедушке поделиться ею:

— Дедушка, дедушка! Кейт будет учиться на банджо.

Он смотрит на меня, и легкая ироническая улыбка кривит его губы под рыжеватыми усами.

— Боюсь, мой мальчик, что этот инструмент мало ей поможет.

Ничего не понимая, я таращу на него глаза: наверно, он считает, что Кейт надо учиться играть на пианино, которое стоит в гостиной, — концертный инструмент фирмы братьев Мак-Киллоп, с прямой, оправленной в металл декой. Как бы то ни было, я тряхнул головой и стремглав выскочил из комнаты — просто, чтобы побегать. Я бегаю с поручениями, которые мне дают все, кому не лень, — даже миссис Босомли; когда, выполнив поручение, я возвращаюсь к ней, она награждает меня улыбкой перезрелой красавицы и бутербродом с консервами, при одном виде которого у меня буквально слюнки текут. Забыв о том, что положение мое шаткое, что я пасынок, которого едва замечают, и что я стою на краю неведомого, я счастлив… счастлив оттого, что люблю Гэвина и он любит меня.

Наконец настало время, когда мы с Гэвином стали прочесывать нагорье; это были настоящие экспедиции, по сравнению с которыми мои прежние вылазки с дедушкой казались детской забавой. Гэвин без устали, со всею страстностью своей натуры, искал то единственное, чего недоставало его коллекции, — яйцо золотистой ржанки, самой редкой из водящихся в Уинтоне птиц. И все-таки, пока мы шли по лесистому предгорью в поисках желанной добычи, у него хватало терпения еще и учить меня: он показывал, как находить в самых потаенных и неожиданных местах гнезда обычных птиц, — раздвинет ветки боярышника и с самым спокойным видом тихонько скажет: «Гнездо желтоносого дрозда. Целых пять штук». Я нагибался и загоревшимися глазами рассматривал аккуратную чашечку из грязи вперемешку с соломой, где лежали еще теплые, хрупкие, в голубую крапинку яйца. Научил он меня и деликатному искусству «выдувания» содержимого из яиц. И заставил поклясться клятвой лесничих никогда не брать из гнезд больше одного яйца; побледнев от гнева, рассказывал он мне о мальчиках, которые «опустошают» гнезда — ведь птица-мать после этого вынуждена «перекочевывать» в другое место.

Так добрались мы до Драмбакских гор. Казалось, мы вступили в новую страну, где лицо обдувал прохладный и приятный, как родниковая вода, ветерок. Под нами раскинулась широкая панорама привольного края, перетянутого тесемочками белых дорог и перерезанного устьем Клайда, — река казалась отсюда широкой блестящей серебряной полосой с крошечными судами на ней. Ливенфорд, благодарение богу, был скрыт от нас дымкой, из которой выступал лишь круглый купол замка Рока. Далеко, далеко, у самых наших ног прилепились игрушечные домики Драмбакской деревушки. Зеленые холмы уходили волнами на запад — окидывая их взглядом, я вдруг испуганно вздрогнул; высоко в небе над быстро бегущими белыми облаками торчал огромный острый синий пик.

— Смотри, Гэвин, смотри! — пронзительно закричал я, подбежав к нему и указывая на гору.

Он важно кивнул.

— Это Бен!

Я мог бы всю жизнь стоять так и смотреть на нее, но Гэвин потянул меня дальше. Мы миновали беленькую ферму, приютившуюся у поросшего вереском холма; она стояла в окружении надворных построек и хлева. Во дворе пахло навозом, у заднего крыльца росла высокая, уже багряно-желтая ракита. Мы пошли по угодьям фермы; над самой нашей головой кружили вальдшнепы, в огненно-красных дроках жужжали пчелы, на полях в тени лежали коровы, повернув головы в одном направлении, и, еле двигая челюстями, лениво пережевывали свою жвачку; они искоса поглядывали на нас своими огромными влажными глазами и только слегка поводили ушами, отгоняя мух.

Но вот кончились поля, и мы начали карабкаться вверх, забираясь все выше и выше.

Поросшее вереском болото, куда привел меня Гэвин, было чуть ли не на небе, — романтическое, дикое место, где прямо из топи торчали островерхие глыбы известняка. Мы продвигались вперед, нагнувшись, внимательно вглядываясь в заросли багряного ятрышника и влажного болотного мирта, и нам казалось, что мы играем в прятки с мохнатыми облаками, проносившимися по синему небу над самой нашей головой. Гэвин то и дело останавливался и молча указывал мне на какую-нибудь диковинку: росянку — растение, которое опутывает и поглощает насекомых; белоснежную медвяную орхидею с необыкновенно сильным запахом. Раз перед нами переползла тропинку гадюка, но, прежде чем я успел вскрикнуть, Гэвин размозжил ей голову каблуком. После необычайно крутого подъема мы достигли Кряжа ветров, на вершине которого была площадка, и тут расположились перекусить.

Целый месяц Гэвин упорно, с присущим ему уменьем, искал яйца золотистой ржанки, но — безуспешно. Как-то раз, вконец обескураженные, возвращались мы из самой дальней нашей экспедиции. По пути нам попалось заросшее тростником болото, и я задержался возле него. Меня почему-то влекло к этим топям в горах, где в мутной воде кипела суетливая жизнь. Я нагнулся, чтобы набрать в пригоршню головастиков. И тут — такое бывает только во сне — взгляд мой упал прямо на солому, небрежно разбросанную по мху у самой воды. А на соломе этой лежало три яйца, больших, зеленовато-золотистых, с багряными пятнами.

Я так закричал, что Гэвин, казавшийся отсюда крошечной фигуркой на фоне неба, сразу остановился. Хоть он и очень устал, однако, увидев, что я отчаянно машу руками, приплелся ко мне. Ни слова ни говоря, я указал ему на мох. Мне не было видно его лица, но по тому, как он вдруг оцепенел, я понял, что мы наконец нашли гнездо.

— Оно самое. — Проваливаясь по колено, Гэвин добрался до гнезда и вернулся с яйцом. Мы присели у края болота, и Гэвин тихонько, с величайшей осторожностью опустил яйцо в воду, чтобы убедиться, что это болтун; затем выдул из яйца содержимое и положил скорлупку мне на руку. — Ну вот. Красивое, правда?

— Изумительное. — Я был вне себя от радости. — Я так рад, что мы наконец его нашли. — Вдоволь налюбовавшись на свою находку, я протянул ее Гэвину. — Держи, Гэвин.

— Нет. — Он посмотрел на оставшиеся в гнезде яйца, которые, я знал, он ни за что не возьмет. — Оно твое, а не мое.

— Не надо, Гэвин! Ведь оно же твое.

— Нет, твое, — самоотверженно настаивал он. — Ты нашел его, ты и храни.

— Да я никогда бы не нашел его, если б не ты, — уговаривал я его. — Оно твое — твое и только.

— Твое, — слабо возразил он.

— Твое! — крикнул я.

— Твое, — пробормотал он.

— Твое, — чуть не плача сказал я.

Мы отчаянно препирались до тех пор, пока, наконец, уже сдаваясь, я не выпалил всю правду:

— Слушай, Гэвин, поверь мне. Яйцо это чудесное. Но мне оно не нужно. У меня ведь нет коллекции, а у тебя есть. По-настоящему меня интересуют только лягушки, головастики, стрекозы и тому подобное. И если ты не возьмешь сейчас это яйцо, клянусь, я… я… я выброшу его.

Эта страшная угроза, наконец, убедила Гэвина. Он повернулся и посмотрел на меня — серые глаза его светились восторгом, а голос, когда он заговорил, дрожал:

— Тогда я возьму его, Роби. Но только в обмен на что-нибудь, а иначе это будет несправедливо. Я тебе дам что-нибудь вместо него… дам такое, что, я знаю, тебе нравится. — Он обернул драгоценное яйцо в шерстяную вату и положил в коробочку, куда складывал то, что находил для своей коллекции, а сам улыбнулся мне из-под приспущенных ресниц застенчивой, несколько печальной улыбкой, которая наполнила счастьем мое сердце.

В тот же вечер я вышел из его комнаты с единственным предметом, на который с вожделением взирал, после того как Гэвин научил меня им пользоваться. Это был старинный медный составной микроскоп, некогда принадлежавший его сестре Джулии, которая в юности занималась естественными науками в Уинтонском колледже. Микроскоп был простого устройства, но все-таки в нем имелось два окуляра и два объектива, да и линзы, хоть и закрепленные неподвижно, были сделаны первоклассной фирмой — мэр любил, чтобы все, вплоть до мелочей, было у него самое лучшее. Вместе с инструментом мне было вручено несколько простейших предметных стекол и заплесневелая книга с пожелтевшими страницами, первая глава которой называлась «Что можно увидеть в капле воды», а вторая — «Строение крыла мухи».

Я установил прибор на столе в дедушкиной комнате и принялся не торопясь рассматривать предметные стекла одно за другим, а дедушка украдкой наблюдал за мной. С тех пор как мы подружились с Гэвином, он слегка охладел ко мне. Надо сказать, никто не обладал такой способностью «дуться», как дедушка. Мне кажется, что в душе он одобрял мои вылазки в горы, но поскольку он не принимал в них участия, то делал вид, что относится к ним с презрительным неодобрением. Однако на этот раз любопытство взяло в нем верх.

— Что это еще за новомодная ерундовина у тебя, Роберт? — То, что он назвал меня полным именем, указывало на далеко не милостивое ко мне отношение. Я с увлечением принялся объяснять, и вскоре он уже сидел рядом со мной, приложив глаз к таинственной трубке и путая винты, однако делал вид, будто прекрасно знаком с прибором. Занятие это явно увлекло его, и, когда я заглянул к нему после ужина, он по-прежнему сидел, не отрываясь от объектива, всецело поглощенный своими наблюдениями.

— Силы небесные! — воскликнул он. — Ты видишь эту мерзость в сыре?

Так началась для дедушки и меня эра удивительных открытий, когда мы на крыльях воображения устремлялись в неведомое. Вскоре мы исчерпали все содержимое потрепанного учебника мисс Джулии Блейр, и тогда дедушка, словно новоявленный Гекели,[6] отправился в общественную читальню и принес более солидные труды: «Элементарную биологию» Брука, «Живые водяные растения» Стида и самую замечательную из всех книгу Гранта «Жизнь в прудах» с тридцатью красочными рисунками. Днем, пока я был в школе, дедушка рыскал по окрестным лужам со стоячей водой, а вечером, окончив уроки, я садился с ним рядом, и мы сравнивали существа, копошившиеся под нашими магическими линзами, с рисунками в книжке. Можете представить себе, в какое мы пришли волнение, когда опознали медлительную амебу или когда, словно зачарованные, смотрели на вертящегося, точно волчок, микроба. Учтите, что мне не было и девяти лет и я еще не знал толком таблицы умножения.

О, как пьянили меня чудеса этой незнакомой мне жизни: птенцы, вытягивающие в гнездах шейки и требующие пищи; жеребенок, стоящий в поле за орешником; ягнята, блеющие возле овец на пастбищах фермы Снодди. В моих книжках есть слово, о смысле которого я мог лишь догадываться; слово это — «размножение»: одни крошечные существа размножаются путем простого деления, другие — в результате более сложного процесса слияния. Я смутно чувствую, что стою на пороге большого открытия. Кто же сорвет для меня завесу с этой тайны? Пожалуй, из всех известных мне людей это скорее всего может сделать Берти Джемисон. Гэвин на неделю уехал в Ласс; его всемогущий папаша спокойно забрал его из школы, чтобы вместе половить лососей, поднимающихся весной вверх по Лоху. Каждый вечер я возвращаюсь домой с Джемисоном и его дружками, но неподалеку от его дома, близ Драмбак-Толла, они прощаются со мной: говорят, что я «еще слишком маленький», чтобы идти с ними, и исчезают в прачечной, дверь которой тотчас запирают на ключ, а окно закрывают ставнем. Опечаленный, стою я на улице; в темном доме слышна какая-то возня, хихиканье. А однажды, когда вся компания вышла, наконец, оттуда со смущенным видом, Берти сказал мне, что в порядке величайшего одолжения мне разрешено будет сопутствовать им завтра вечером.

Я в восторге. Когда мы с дедушкой усаживаемся за микроскоп, я сообщаю ему об этом.

— Что?! — Он вскакивает, опрокидывая драгоценный прибор, и со всей силой хватает кулаком по столу. — Ты не пойдешь в эту прачечную. Только через мой труп. Никогда, никогда!

На следующий вечер, выйдя из школы, я вижу поджидающего меня дедушку. Он берет меня за руку и, когда Джемисон пробегает мимо, дает несчастному малому такую затрещину, что тот еле удерживается на ногах. Дедушка в ярости тащит меня за собой, а я невольно думаю о том, как странны и невероятны проявления весны.

Глава 9

А весна тем временем все больше и больше вступает в свои права.

От Драмбакской дороги ответвлялась коротенькая неприметная улочка с маленькими домишками, заканчивавшаяся тупиком; именовалась она малоприятно — «Свалочная» — и была не слишком желанным соседством для чистенькой аристократической улицы, где жили именитые люди и чины города, начиная от мэра, станционного смотрителя и начальника пожарной команды и кончая районным санитарным инспектором Лекки. На Свалочной ютились мастера и механики, которые выполняли «грязную работу» на Котельном заводе и тем самым набрасывали известную тень на своих благородных соседей. К счастью, никто не видел их в пять часов утра, когда заводской гудок поднимал их с постели, но в обеденное время и вечером их кованые ботинки нарушали своим стуком тишину чистеньких улиц, а их грязные куртки и перепачканные маслом руки и лица выглядели на редкость неуместно рядом, скажем, с белой форменной фуражкой и блестящими медными пуговицами мистера Лекки.

Это были смирные люди, ибо труд их был тяжел, и развлечения, которые они себе позволяли, быть может потому, что получали за свою работу сравнительно большое вознаграждение, были самые безобидные. Каждую субботу, надев пестрые клетчатые кепки, они вливались в толпу, радостно направлявшуюся к парку Богхед, прибежищу местной футбольной команды. А иной раз, нарядившись в лучшее свое платье, они ехали на поезде в Уинтон выпить чаю с пирожками или провести вечер во «Дворце варьете». Погожими воскресными вечерами они чинно гуляли небольшими группами по проселочным дорогам, и кто-нибудь из них искусно наигрывал на концертино или губной гармошке. В первые дни моего пребывания в «Ломонд Вью», когда я лежал в постели, не в силах заснуть из-за темноты и хриплого дыхания бабушки, до меня нередко вдруг доносился запах дыма от сигареты, обрывок веселой шуточной песенки, и на душе у меня становилось легко, я улыбался, хоть этого никто и не видел: теперь я был уверен, что в мире все по-прежнему благополучно.

Так вот, среди этих рабочих был один по имени Джейми Нигг, который с некоторых пор стал явно выказывать мне знаки внимания. Это был приземистый широкоплечий парень лет тридцати, с нескладными длинными руками и огромными печальными глазами. С необычайной прозорливостью я догадался, что печалится он из-за своих ног, на редкость кривых — они образовывали идеальный овал, сквозь который виден был божий мир, и хотя Джейми всячески старался ходить так, чтобы по возможности скрыть это, недостаток его был столь очевиден, что мог разжалобить самое твердокаменное сердце. После обеда, когда я бежал обратно в школу, кривоногий слесарь частенько меня останавливал и, поглядывая на меня испытующим взглядом доброй собаки, медленно потирал подбородок мозолистой рукой — хотя брился он каждый день, щеки и подбородок его так быстро зарастали, что были всегда с синеватым отливом.

— Ну, как живем?

— Отлично, благодарю вас, Джейми.

— Дома все в порядке?

— Да, благодарю вас, Джейми.

— Мистер Лекки и все домашние здоровы?

— Да, Джейми.

— У Мэрдока скоро экзамен?

— Совершенно верно, Джейми.

— А бабушка еще не приехала?

— Нет еще, Джейми.

— Я видел твоего дедушку на лугу в прошлое воскресенье.

— Правда, Джейми?

— Он хорошо выглядит.

— Да, Джейми.

— Ну и денек сегодня — замечательный.

— Очень даже, Джейми.

На этом разговор прерывался. Пауза. Затем Джейми лез в карман, извлекал из него пенни и все с тем же серьезным видом вручал мне монету, сопровождая свой дар старой ливенфордской шуткой: «Смотри, не оставь все в одной лавке». Я подпрыгивал и, зажав в руке монету, мчался дальше, а кривоножка кричал мне вслед:

— Мое почтение всем домашним!

Сколь ни было это маловероятно, я приписывал великодушие Джейми тому, что он, подобно мэру и мисс Джулии Блейр, а также многим другим горожанам, проявлявшим особую доброту ко мне, знал мою мать. Фраза: «Я знал твою маму», — точно рефрен в музыке, нередко звучала в мои детские годы этаким грустным и в то же время согревающим душу повтором, неизменно успокаивая меня и придавая веру в неизбывную доброту людей и жизни.

Но обычно я слишком торопился в лавочку Тибби Минз, к ее зеленым стеклянным банкам со сластями в розовую полоску, и у меня не было времени размышлять над причиной такого интереса Джейми ко мне. Урок, который преподал мне Адам, пообещав полсоверена, породил во мне какое-то смутное недоверие: если я сразу не истрачу свой пенни, кто-нибудь непременно обнаружит монету или она выпадет у меня из брюк, когда я буду снимать их вечером, и покатится по блестящему линолеуму прямо к папе, а он нагнется и поднимет ее с самым благим намерением «приберечь» для меня. А кроме того, мое тело — тело молодого недоедающего зверька — требовало сахара. Обитатели полей и лесов могут умереть с голоду среди кажущегося изобилия, если они лишены каких-то веществ — пусть самых простых и незначительных на первый взгляд. И сейчас, вспоминая, как сосало у меня в детстве под ложечкой даже после обеда и как мне все время приходилось подавлять муки голода, мне кажется, что я тоже мог бы помереть, если бы сласти мисс Минз не поддерживали меня.

В последнюю субботу мая мы с Джейми встретились уже не случайно: он поджидал меня на углу Свалочной, «разряженный в пух и прах» — в синем костюме, желтых ботинках и красной с черным клетчатой кепке.

— Хочешь пойти со мной на футбол?

Сердце у меня так и подпрыгнуло, и сразу весь день, казавшийся мне дотоле пустым и безразличным — ведь Гэвин со своим отцом по-прежнему был в Лассе, — озарился радостью. Пойти на футбол! Увидеть, как играют взрослые, — я никогда этого не видел и не надеялся увидеть!

— Ну, так, значит, пошли, — сказал Джейми Нигг и зашагал, загребая желтыми ботинками.

Прижавшись животом к канату, ограждавшему площадку в парке Богхед, я стоял рядом с Джейми и группой его друзей и кричал до хрипоты, глядя, как люди в разноцветных футболках, сталкиваясь, бегают по зеленому полю. Ливенфорд играл сегодня против своего самого ненавистного соперника — клуба соседнего городка Ардфиллана. Мир не видывал таких хитрецов, грубиянов и убийц, как эти парни из Ардфиллана, которых в насмешку называли «джемоглоты»: надо же быть такими подонками, чтобы разрешать мальчишкам посещать их игры за банки из-под джема, которые клуб затем продавал местному складу утиля! Но, благодарение богу, справедливость восторжествовала! Ливенфорд победил!

После состязания мы с Джейми направились домой, как два добрых приятеля; когда, все еще разгоряченные и взволнованные, мы дошли до развилки, где пути наши расходились, Джейми вдруг извлек из-за пазухи пакет, немало обременявший его весь день.

— Передай это вашей Кейт, — почему-то хрипло сказал он, краснея до корней волос. — От меня.

Ничего не понимая, я уставился на него. Кейт?! «Нашей» Кейт! Но какое же она имеет отношение к чудесной дружбе, которая установилась между мной и Джейми?

— Да, да, Кейт. — Джейми еще больше покраснел. — Отнеси это к ней в комнату.

Он повернулся и зашагал прочь, а я так и остался стоять с пакетом в руках.

Когда я пришел в «Ломонд Вью», Кейт нигде не было видно, один только Мэрдок сидел над книгами в кухне и, вздыхая, бубнил что-то; тогда, послушный приказаниям Джейми, я отнес большой продолговатый пакет в спальню Кейт и положил его к ней на комод. До сих пор я бывал в комнате Кейт, только когда она меня звала, и сейчас любопытство, а также сознание, что, как посланец, я нахожусь в особом положении, побудили меня задержаться. У зеркала я увидел две-три бутылочки с притираниями и баночку с кремом. Тут же лежало несколько книжек в бумажных переплетах. Я взял их и посмотрел названия: «Как поддерживать красоту лица без обезображивающих вмешательств»; «Метод госпожи Болсовер, или Как за двенадцать приемов развить бюст». Затем шла книжка с таинственным, но интригующим названием: «Девушки! Не будьте синим чулком!» Я уже собрался заняться более углубленным ее исследованием, как вдруг дверь распахнулась и в комнату вошла Кейт.

Ее прыщавое лицо вспыхнуло от гнева. На лбу сразу отчетливо обозначились шишки. Меня спасла лишь собственная смекалка.

— Знаешь, Кейт, — воскликнул я. — А у меня кое-что для тебя есть. Сюрприз.

Она остановилась — уши ее горели, глаза зло поблескивали.

— Что это еще за сюрприз? — подозрительно спросила она.

— Подарок, Кейт! — И я указал на пакет, лежавший на комоде…

Она недоверчиво взглянула и, ворчливо буркнув: «Запомни, Роберт, никогда, никогда не смей без стука входить в спальню к даме», — подошла к комоду, взяла пакет, села с ним на постель и принялась разворачивать. Я жадно наблюдал за ней. Вот снята последняя бумажка и показалась красивая коробка, перевязанная лентами, а в ней целых три фунта дорогого шоколада. Могу ручаться, что Кейт никогда в жизни не получала такого чудесного подарка. Я поздравил ее и с видом сообщника склонился над коробкой.

— Посмотри, какие замечательные конфеты, Кейт! Это тебе от Джейми. Он сегодня водил меня на футбол. Ты ведь знаешь Джейми Нигга.

На лицо Кейт стоило посмотреть — такая на нем была странная смесь удовольствия, изумления и разочарования. И довольно высокомерно она сказала:

— Ах, вот это от кого! Придется вернуть.

— Ну, что ты, Кейт. Это обидит Джейми. К тому же… — И я проглотил слюну.

Кейт невольно улыбнулась, а когда она улыбалась, то даже такая мимолетная сдержанная улыбка делала ее удивительно приятной.

— Ну, хорошо. Можешь взять себе конфетку. Но я до них не дотронусь.

Я не стал ждать и, воспользовавшись разрешением, надкусил шоколадку, из которой потек сладкий оранжевый крем, и во рту у меня чудесно запахло.

— Вкусно? — спросила Кейт и в свою очередь как-то странно глотнула.

Я пробормотал нечто нечленораздельное.

— Если бы их прислал кто угодно, только не Джейми Нигг! — воскликнула Кейт.

— Почему? — спросил я, как и подобало преданному другу. — Джейми самый замечательный парень на свете. Ты бы посмотрела на него, когда он был со своими приятелями на футболе. Он ведь знаком с центром нападения ливенфордской команды.

— Но он простой рабочий, всего лишь слесарь. И работа у него такая грязная. К тому же, говорят, он прикладывается.

Поняв, что речь идет о виски, я, как верный друг, привел слова дедушки:

— Это не такой уж большой недостаток, Кейт.

— И потом еще… — Кейт смутилась и снова покраснела. — Его ноги.

— А ты не обращай внимания на его ноги, Кейт, — уговаривал я ее.

— Ноги слишком важная часть тела, чтобы не обращать на них внимания. Особенно когда прогуливаешься на людях.

Я в ужасе умолк.

— Ты любишь кого-нибудь другого, Кейт?

— М-м… да… — Кейт мечтательно устремила взор в романтическую даль поверх брошюрки «Не будьте синим чулком!», а я не замедлил воспользоваться этим и взял еще одну шоколадку.

— Конечно, у меня была уйма предложений, во всяком случае несколько, ну, скажем, два-три — не буду хвастаться. Но ведь речь идет об идеале. Вот если б за меня посватался человек солидный, воспитанный, разговорчивый и к тому же брюнет… вроде пастора Спрула, например.

Я в изумлении уставился на Кейт: пастор-то был ведь пожилой, с животиком, поэтической шевелюрой, громовым басом и четырьмя детьми.

— Ох, Кейт, а я бы не задумываясь предпочел Джейми… — вырвалось у меня, и я сразу вспыхнул, понимая, что из всей семьи я меньше всех могу критиковать ее исповедника.

— Ничего, ничего, — заверила меня Кейт, поняв причину моего смущения. — Возьми еще шоколадку. Ешь, ешь, не смотри на меня, я ни за что не прикоснусь к этим конфетам. И вообще, знаешь ли, любовь внушает мне отвращение. Да, отвращение. Женщине всегда приходится за нее расплачиваться. Эта шоколадка с твердой или с мягкой начинкой?

— С твердой, Кейт, — поспешил ответить я. — Чудесная нуга, — ты такой никогда в жизни не пробовала. Посмотри, вон тут еще такая лежит. Ну, ради меня, возьми ее, пожалуйста.

— Нет, нет, я и думать об этом не хочу. — Продолжая протестовать, Кейт как бы нечаянно взяла нугу, которую я усиленно совал ей, и, словно передумав, положила в рот.

— Ну, скажи, Кейт, разве конфеты не замечательные? — допытывался я.

— Ни одному мужчине не купить меня, Роберт. А конфеты, надо сказать, действительно вкусные.

— Возьми еще, Кейт.

— Я, конечно, знаю, что мне от них потом будет плохо. Но если ты так настаиваешь… Найди-ка мне такую же, какую ты ел в самом начале — с апельсиновым кремом.

И так, сидя у нее на кровати, мы за последующие полчаса умяли весь верхний ряд коробки.

— Ну, так что же мне сказать Джейми? — спросил я наконец.

Кейт аккуратно перевязала коробку розовой ленточкой и вдруг расхохоталась. Как дико звучит самый обыкновенный смех, если он исходит от такой странной, мрачной, раздражительной девушки.

— Какие мы с тобой оба притворы, Роби. Во всяком случае я. Едим сласти, которые стоили бедному малому кучу денег, и еще критикуем его. Так что ты скажи ему правду. Скажи, что нам очень понравился шоколад. Поблагодари его как следует. И чтобы больше этого не было.

Я кинулся вниз, перепрыгивая через три ступеньки, преисполненный решимости передать Джейми по крайней мере первую часть того, что сказала Кейт.

Глава 10

Настал июль, а с ним летние каникулы и дни, овеваемые жарким ветром, колыхавшим зреющую кукурузу. Мы с Гэвином бегали босиком за поливочной машиной по дорогам Драмбакской деревушки, покрытым еще теплой, только что прибитой водой пылью. Мы взбирались с ним на самую высокую вершину Гаршейк-хилла и собирали там чернику, которую мама с благодарностью принимала, а потом делала из нее джем, куда более вкусный, чем наше обычное варенье из ревеня. Мы купались у мельничной запруды; там, разрезая руками прохладную воду, я сделал свой первый заплыв через самое глубокое место, а потом подставил голову под маленький водопадик, и вода попадала мне в рот, в нос, а вокруг моих ног, взвиваясь с песчаного дна, стайками кружились пескари. От восторга я звонко, возбужденно рассмеялся. До чего же хороша холодная вода! Она словно смывала последние следы печали с моей души. Мы вылезли на берег и принялись прыгать, плясать, потом бросились на траву и, замирая от наслаждения, залюбовались ярко-синим небом. Какая радость! Чистый, мягкий, теплый воздух, яркий свет, зелень деревьев, и силы пробуждаются во мне — радость жизни, величайшая радость бытия!

Я был счастлив, безмерно счастлив этой языческой жизнью. Ветер, напоенный ароматом вереска, выветрил бога из моей головы: открытки, которые присылала мне бабушка, я едва удостаивал внимания; я больше не бросал вызов Нечистому выйти из какого-нибудь темного угла, а сразу засыпал, едва успев пробормотать самую короткую молитву. Да, я отвернулся от бога. И небо готовило мне новые испытания.

Прежде всего пришло известие о том, что мне предстоит вновь расстаться с Гэвином. Каждое лето его отец снимал в Пертшире домик с небольшим заболоченным участком, где можно было поудить рыбу и поохотиться — еще одна роскошь, за которую впоследствии обрушат хулу на голову этого олимпийского божества! — и Гэвин, конечно, проводил там летние каникулы среди багряно-красного вереска и синих далеких гор.

Мисс Джулия Блейр не раз более чем прозрачно намекала на то, что я мог бы поехать с ним, но мой жалкий гардероб, стоимость железнодорожного билета и другие соображения, напоминающие о суровой действительности, заставили эту добрую душу умолкнуть. Мы с Гэвином попрощались на вокзале; глаза наши при этом подозрительно блестели, а руки сплелись в пожатии, крепком, как сталь, которым мы, по-особому перекрестив большие пальцы, как бы скрепляли нашу дружбу на веки вечные.

Затем, когда я возвращался домой по Главной улице, на меня свалилась другая неожиданность — точно гром ударил среди ясного неба, и на пути моем внезапно выросло препятствие. Я посмотрел вверх и, содрогнувшись от несказанного ужаса, увидел перед собой высокую черную фигуру каноника Роша, который, опираясь на огромный зонтик, пронзал меня темным немигающим взглядом василиска — в такой же ужас повергаю я, наверно, крошечную мошку, попавшую под мой микроскоп.

Каноник был одним из самых примечательных людей в городе, однако до сих пор мне ловко удавалось избегать встреч с ним. Он был молодой — самый молодой каноник в епархии. Лицо у него было тонкое, с горбатым носом и высоким лбом, говорившим об уме, наличие которого более чем достаточно подтверждало успешное окончание особого колледжа в Риме. Он получил весьма запущенный приход церкви Святых ангелов с паствой, которую трудно было держать в узде, поскольку состояла она из нескольких национальностей: тут были и поляки, и литовцы, и словаки, и ирландцы, которые в разное время переселились в город, привлеченные возможностью получить работу и хорошими заработками на Котельном заводе. Каноник быстро смекнул, что существует только одно оружие, с помощью которого можно держать в повиновении этих непокорных, темных прихожан. И он, не раздумывая, решил им воспользоваться. С суровостью, отнюдь не свойственной его натуре, он метал громы и молнии с высоты своей кафедры, допекал свою паству насмешкой на паперти, останавливал прихожан на улице и отчитывал при всех. За год он привел к повиновению своих прихожан, заслужил расположение братьев Маршаллов, владельцев завода, и завоевал уважение, которое выражала ему, правда сквозь зубы, наиболее либеральная часть городских властей, — дело весьма нелегкое в маленьком шотландском городке, где католиков ненавидели и презирали. Как ни удивительно, он сумел внушить своим прихожанам не только трепет, но и восхищение. Ужас, ей-богу, священный ужас вселял в вас этот каноник, да благословит и да изничтожит его господь!

Ничего нет поэтому удивительного, что, хотя тон его на сей раз и был мягок, я задрожал от одного сознания, что такой человек подошел именно ко мне.

— Ты Роберт Шеннон, не так ли?

— Да, отец.

И как у меня вырвалось это «отец» — ведь я выдал себя. Он слегка улыбнулся.

— И ты, конечно, католик?

— Да, отец.

Он принялся складывать свой широкий зонт.

— Я получил письмо насчет тебя от одного коллеги из Дублина… отца Шенли… Он просил разыскать тебя. — Каноник кинул на меня быстрый взгляд. — Ты, конечно, ходишь к мессе по воскресеньям?

Я потупился. Я ведь уже немало выстрадал от своей приверженности римско-католической церкви: на моем челе была ее мета, но здесь, в Ливенфорде, я был одинок и слишком застенчив, чтобы отважиться посетить ее храм.

— Ага! — Сколько хлопот доставляет ему этот зонтик! — Ты, конечно, уже принял первое причастие?

— Нет, отец.

— Но уж первая-то исповедь у тебя, во всяком случае, была.

Болезнь моих родителей помешала мне в свое время выполнить это величайшее из обязательств, и сейчас мне было так стыдно, что я был бы рад сквозь землю провалиться.

— Нет, отец.

— Вот как. Печальное упущение для молодого человека, носящего фамилию Шеннон. Надо это исправить, Роберт. Мигом исправить, надеюсь, ты простишь мне это выражение, которое ты, конечно, тоже никогда не назовешь остроумным, и уж скорее оно пристало пастырю епископальной церкви, чем мне, недостойному!

Почему он улыбается? Почему не мечет громы и молнии? А у меня глаза были на мокром месте: надо же, Гэвин уехал, и теперь еще это стряслось! К тому же я сознавал, что прохожие, особенно многочисленные в это обеденное время, с любопытством поглядывают на нас. Скоро молва о нашей встрече распространится по всему городу, товарищи по школе снова отвернутся от меня, да и в «Ломонд Вью» все пойдет кувырком.

— С будущего месяца у нас в монастыре начнутся беседы с теми, кто готовится к первому причастию. По вторникам и четвергам после четырех часов дня. Это, право, очень удобно. Вести занятия будет мать Элизабет-Джозефина… Я думаю, она тебе понравится, если ты придешь. — Он с улыбкой посмотрел на меня своими строгими черными глазами. — Ну так как же, Роберт, придешь?

— Да, отец, — пробормотал я, с трудом шевеля непослушными губами.

— Вот умница. — Наконец он оставил свой зонтик в покое, хотя так и не сумел толком свернуть его. Во всяком случае, теперь каноник благосклонно поглядывал на меня и, поучая, вертел зонтиком то в одну сторону, то в другую. Завершил он свое краткое поучение следующим советом: — Еще одно, Роберт, и очень важное, хотя тебе это и нелегко будет выполнить, поскольку ты живешь с родными, не принадлежащими к нашей католической церкви. Не ешь мясо по пятницам. Это строжайше запрещено церковью. Так что запомни… ни кусочка мяса по пятницам. — Он в последний раз посмотрел на меня своими суровыми и в то же время добрыми глазами и ушел.

А я поплелся в противоположном направлении, все еще потрясенный этой злополучной встречей. Я был уничтожен, пойман и осужден за мои преступления. Яркий сверкающий день словно померк. Но ни секунды я не думал о том, что могу ослушаться каноника. Нет, нет, теперь он будет следить за мной; слишком уж он близко — он может возникнуть предо мной в любую минуту во всем величии своей духовной и мирской власти — и слишком он страшен, чтобы можно было ему не повиноваться. В один миг точно ураганом смело все то, что так тщательно возделывала бабушка в винограднике моей души. Проклятье, тяготеющее надо мной с рождения, наконец, обрушилось на меня. Мне оставалось лишь страдать и покоряться.

Я как раз подходил к черному ходу «Ломонд Вью», когда неожиданная мысль поразила меня и на лбу выступил холодный пот. Ведь сегодня — именно сегодня — пятница. А в воздухе пахло моим любимым блюдом — тушеным мясом. Я застонал. Великий боже и каноник Рош! Что же мне делать?

Я нерешительно вошел в кухню и занял свое место у стола, за которым уже сидели Кейт и Мэрдок. Ну, конечно, как я и опасался, мама поставила передо мной тарелку с тушеной говядиной; порция была почему-то куда больше обычной, да и мясо, судя по запаху, было куда вкуснее. Я смотрел на него обезумевшим взором.

— Мама, — еле слышно сказал я, наконец. — Мне сегодня что-то не хочется жаркого.

Все тотчас в изумлении уставились на меня, а мама окинула недоверчивым взглядом.

— Ты что, болен?

— Право, не знаю. Немножко голова болит.

— Тогда съешь картофеля с подливкой.

Мясная подливка… но ведь она тоже запрещена. Я кисло улыбнулся и покачал головой.

— Я, пожалуй, лучше вообще ничего не буду есть.

Мама сокрушенно причмокнула — она всегда так делала, когда в чем-то не была уверена. Прежде чем отпустить меня в школу, где последние дни еще шли занятия, она дала мне ложку микстуры Грегори. А я, когда проходил мимо чуланчика за кухней, умудрился сунуть в карман брюк кусочек хлеба, который с жадностью и съел по дороге в школу. И все-таки весь день в животе у меня были рези от голода.

Вечером, когда семейство собралось за столом, мама, желая полакомить меня, из самых благих побуждений любезно положила передо мной кусочек студня, лежавшего на тарелке мистера Лекки, — в то время ему к ужину всегда подавали какое-нибудь «чудо кулинарии», как он это называл. Мама, словно извиняясь, посмотрела на остальных и сказала:

— Роберту ведь нездоровилось сегодня.

Душа у меня так и перевернулась. Остекленелым взглядом смотрел я на нежные кусочки мяса, проглядывавшие сквозь прозрачное желе. Почему же я не сказал правды? Ох, нет, нет, тысячу раз нет. Я просто не мог этого сделать. Непонятная и трагическая история моей принадлежности к римско-католической церкви была слишком мучительна, чтобы напоминать о ней в этой семье. Она была забыта, похоронена. И заговорить о ней — значило бы навлечь на свою голову всеобщий гнев и беду, равную разве что опустошению, произведенному Самсоном на картине в бабушкиной комнате. Да при одной мысли о том, какое лицо будет у папы…

И все-таки именно он спас меня тогда.

— Малый наелся зеленого крыжовника, — буркнул он вдруг. — Пусть пораньше ляжет в постель. — И он переложил студень с моей тарелки обратно на свою.

А я и близко не подходил к его незрелому крыжовнику. Но я обрадовался этому несправедливому приговору и без ужина отправился в свой маленький закуток за занавеской.

В воскресенье, когда все семейство еще спало, я пробрался потихоньку через погруженную в сумрак переднюю и выскользнул на улицу, торопясь к семичасовой мессе: в церкви я сел позади всех и, когда мимо меня проходили с кружкой для пожертвований, закрыл лицо руками. Церковь была красивая — строил ее, как я впоследствии узнал, Пьюджин, — в простом готическом стиле; все в ней склоняло к молитве: и витражи, выполненные с большим вкусом, и белый высокий алтарь в глубине, и ряд воздушных арок, придававших величие нефу. Но в то утро, повторяя про себя псалмы, я не находил в них утешения. Когда каноник Рош взошел на кафедру, у меня от страха затряслись колени. А что если он станет обличать меня, нечестивого отщепенца, у которого не достает храбрости постоять за свою веру. Какое счастье… он заговорил не обо мне! Однако то, о чем он объявил, не менее сильно смутило мой душевный покой. Со следующей недели начинался пост: среда, пятница и суббота объявлялись днями воздержания, в которые запрещалось есть скоромное; господь будет безжалостен к тем слабым нечестивцам, которые посмеют в эти дни прикоснуться к мясу. Глубоко удрученный, ничего не видя, шел я домой и, точно одержимый, твердил про себя: «Среда, пятница и суббота». Оскорбить бога, конечно, очень худо. И все-таки страх не перед ним, а перед страшным каноником побуждал меня взяться за непосильное дело.

В среду мне повезло. Мама, озабоченная предстоящей стиркой, ничего не заподозрила, когда я еле слышно пробормотал, что не приду в обеденный перерыв домой — мне придется задержаться в школе, чтобы привести в порядок учебники; склонившись над баком, она рассеянно велела мне взять с собой несколько кусочков хлеба с джемом. Но в пятницу, когда я попытался прибегнуть к той же уловке, она приняла это иначе: нет, надо прийти домой и съесть горячий обед, безоговорочным тоном приказала она. На сей раз передо мной была поставлена тарелка с котлетой, после чего мама вышла из кухни с таким видом, который не предвещал ничего хорошего, в случае если по ее возвращении тарелка не будет пуста.

О боже, как я страдал! Ни один длиннобородый еврей, перед которым инквизиция ставила жирный кусок свинины, не испытывал таких мучений, как я. В отчаянии посмотрел я на Мэрдока, сидевшего напротив, — он молча жевал, с любопытством наблюдая за мной. Теперь он занимался дома, и поскольку Кейт задерживалась из-за большого перерыва на обед в младших классах, только мы с ним и сидели за столом.

— Мэрдок! — шепотом произнес я. — У меня от этого мяса страшная изжога. — Я быстро схватил тарелку и переложил ему свою котлету.

Он вытаращил на меня глаза. Но аппетит у него был отменный, а потому он не стал возражать и лишь подозрительно заметил:

— Ты что-то последнее время настоящим вегетарианцем заделался.

Неужели он догадался? Трудно сказать. Дрожа всем телом, пригнувшись к самой тарелке, я съел картофель, тщательно избегая класть в рот тот, на который попали капельки жира.

На следующий день изобретательность моя иссякла. Голодный, упавший духом, я буквально ничего не мог придумать и, когда настал час обеда, просто не пошел в «Ломонд Вью» — не пошел и все, а вместо этого отправился к порту и тупо бродил там, принюхиваясь, точно собака, к терпким запахам вара и нефти. Вечером я еле плелся домой — так я ослаб от голода. В животе у меня были такие рези, что я уже не думал о том, как я буду объяснять свое отсутствие маме. Я хотел есть, есть.

Проходя мимо дома миссис Босомли, я увидел ее у калитки; в руках у нее было несколько писем. Она попросила меня сбегать и опустить их в почтовый ящик, висевший на столбе. Какое там сбегать! Но как ты ни слаб, нельзя же отказать в услуге доброму другу. Я опустил ее письма в круглый красный ящик на углу Свалочной. На обратном пути она подозвала меня к раскрытому окошку. Глаза мои загорелись. Ну конечно, она протягивала мне обычную награду — огромный бутерброд с консервами на еще теплом поджаренном хлебе.

Спотыкаясь, я завернул за угол — к тому месту, где была колода для лошадей; в руках я держал толстый золотистый бутерброд, от одного запаха которого чуть не терял сознание. Присев на землю, я сплюнул слюну, так и струившуюся по моим крепким молодым зубам. И тут вдруг — о безжалостное небо! — вспомнил, что это консервы «Боврил». Мясо, настоящее мясо! На железнодорожном мосту висит рекламный плакат этой фирмы, на котором намалеван огромный бык, — значит, в каждой консервной банке есть какая-то частица этого быка.

Целую минуту, парализованный ужасом, смотрел я, не мигая, на быка — на это олицетворение всего мясного, этот повод к грехопадению, который я держал в своих детских руках. И вдруг с криком жадно набросился на мясо. Я вгрызался в него зубами, раздирал и уничтожал. До чего же было вкусно! Я забыл и про карающего ангела и про каноника Роша. Нечестивыми губами всасывал я соленый мясной сок. От восторга я облизал даже пальцы. И когда все до последней крошки было съедено, я вздохнул глубоко, удовлетворенно, торжествующе.

И тотчас с ужасом осознал, что я наделал. Грех. Смертельный грех. Минута страшного оцепенения. Потом начались приступы раскаяния — один за другим. Темные глаза каноника сверкали передо мной. Я не мог больше этого выдержать. Разрыдался и побежал наверх к дедушке.

Глава 11

Когда я влетел к дедушке, он сидел, сощурившись, с ученым видом у микроскопа. В этой позе он и выслушал меня молча до конца. Я был только доволен, что он на меня не смотрит. Я вытер глаза и стал ждать, что будет дальше, а дедушка поднялся и принялся в своих рваных зеленых шлепанцах ходить из угла в угол. Возле него я почувствовал себя спокойнее. Как бы я хотел, чтобы он, а не каноник наставлял меня в моей вере.

— Ну, вот что, мальчик, уладить дело с пятницами просто. Достаточно мне сказать два слова маме, и все будет в порядке. Но, — и радость моя сразу померкла, когда я увидел, как он покачал головой, — это только начало. Вопрос о твоем вероисповедании все равно должен был так или иначе возникнуть. Трудное у тебя здесь положение, ничего не скажешь… совсем один… Пренеприятное наследство оставила тебе твоя бедная мамочка… — Он помолчал, погладил бороду и как-то странно посмотрел на меня. — А может быть, проще всего присоединиться тебе к остальному семейству? То есть ходить с ними в церковь на Ноксхилле?

Сам не знаю почему, но из глаз моих брызнули горячие слезы.

— Ох, нет, что ты, дедушка. Не могу я так. Человеку положено быть тем, чем он родился, даже если это и трудно…

Дедушка настаивал, доказывая, что зато я обрету все блага на свете.

— А как будет любить тебя бабушка, если ты будешь ходить в церковь на Ноксхилле. Ручаюсь, она для тебя тогда все, что хочешь, сделает.

— Нет, дедушка. Не могу я.

Непонятное молчание. Потом он улыбнулся мне — не безразлично, а так, как изредка улыбался, — неторопливой, согревающей душу улыбкой. Подошел и пожал мне руку.

— Молодец, Роби, умница!

Он старательно выбрал две мятные лепешки из того небольшого запаса, что хранился у него в жестяной коробочке, и сунул мне в руку. Мне непонятно было, чем я заслужил столь высокое одобрение. Он говорил мне «молодец, Роби» лишь в самых редких случаях, когда хотел выказать свою особую симпатию.

— Могу сказать тебе, что я на этот счет думаю. — Он тоже взял мятную лепешку и величественно расположился в кресле. — Я за свободу вероисповедания. Пусть человек верит во что хочет, лишь бы он не мешал мне верить, во что я хочу. Тебе, конечно, не понять этого, мой мальчик. Поэтому я скажу тебе лишь одно: если бы ты пошел в церковь на Ноксхилле, я бы в ту же минуту отрекся от тебя.

Глубокомысленное молчание, пока он раскуривал трубку.

— Я ничего не имею против католиков, мне вот только не нравятся, пожалуй, их папы. Да, мальчик, не могу сказать, что я одобряю ваших пап… Все эти Борджиа с их ядом в кольцах и прочими мерзостями были более чем подозрительной публикой. Ну да ладно, хватит об этом, ты-то ведь тут ни при чем. Ты веришь в того же всевышнего, что и твоя бабушка, но она не хочет, чтобы ты поклонялся ему со свечами и фимиамом. А по мне так поклоняйся. Пожалуйста. Я буду защищать твое право на это. И вот что я тебе скажу: у тебя столько же оснований пройти через золотые врата или какие там ни есть, хоть ты и слушаешь мессу, а священники твои ходят в пышных облачениях, как и у твоей бабушки, хотя она поет псалмы и бубнит библейские тексты.

Никогда не видел я дедушку таким взволнованным. Он, презиравший велеречивых людей и бесповоротно клеймивший любого оратора за многословие, сам, как ни странно, отличался порой удивительной словоохотливостью. Целых полчаса разглагольствовал он с жаром хорошего трагика; с языка его слетали страстные бессмертные слова — «свобода», «либерализм», «терпимость», «свободомыслие», «вечно живое наследие», «человеческое достоинство». Он выражал такие чудесные, такие возвышенные чувства, что я, конечно, ослышался или мне показалось, будто он иногда противоречил сам себе; ну, например, распространяясь о том, что все должны любить друг друга, он внезапно с силой ударил кулаком по столу и заявил, что «мы», подразумевая себя и меня, «уж зададим перцу этой старой ведьме» — подразумевалась бабушка.

И тем не менее беседа с ним успокоила меня. В последующие пятницы мама, ни о чем не расспрашивая, давала мне немного овощей, а когда папы не было дома, крутое яйцо. С первого июня, не сказав, по совету дедушки, никому ни слова, я стал посещать маленький монастырь Святых ангелов и готовиться к своему первому причастию.

Нас было совсем немного под крылышком матери Элизабет-Джозефины — всего шесть или семь смешливых девочек и еще один мальчик Анджело Антонелли, сын итальянца, торговавшего мороженым в городе. Это был очень хорошенький мальчик: кожа у него была как персик, шелковистые каштановые волосы вились кольцами, большие черные блестящие глаза, казалось, молили о чем-то. Настоящий младенец с полотен Мурильо, хотя я тогда понятия об этом не имел; я понимал только, что он мне нравится, и, поскольку он был маленький — больше чем на год моложе меня, — я сразу стал опекать его.

Занятия проходили иногда в тишине полутемной церкви, у бокового придела, под витражом, изображавшим «Спасителя, несущего свой крест»; порой — в строгой монастырской приемной, а чаще всего, поскольку дни стояли теплые, — на лужайке в монастырском саду. Тут мы, дети, рассаживались на поросшем травой склоне, в тени цветущего душистого чубучника, а добрая монахиня, положив книгу на колени и вложив руки в широкие рукава своей одежды, усаживалась на раскладном стуле перед нами. В саду за высокой стеной было удивительно тихо — казалось, он находится в тысяче миль от шумного города. Время от времени появлялась какая-нибудь из сестер в белом чепце с широкими крыльями, почти совсем скрывавшем ее лицо, и прохаживалась по дорожке, перебирая четки. Длинная одежда красиво колыхалась в такт ее плавным движениям. Откормленные голуби прогуливались по саду и доверчиво подходили совсем близко к нам. В воздухе стоял звенящий гул от мошкары, вившейся столбом над белыми цветами чубучника; нежный запах этих цветов, напоминающий аромат апельсинового дерева, удивительно гармонировал с этим тихим уголком и с этими благочестивыми монахинями, которые мнят себя христовыми невестами, — недаром у каждой на четвертом пальце правой руки толстое золотое кольцо. Сквозь покачивающиеся ветви деревьев на фоне неба виден каменный крест церкви, как бы вписанный в круг, — крест святого Андрея. Наша сестра прикладывает палец к губам, требуя молчания, и начинает рассказывать нам о младенце Христе, а мы покорно смотрим на нее, округлив глаза. Памятные часы невинного детства: никогда ни до, ни после не пришлось мне изведать такого покоя, такого безмятежного счастья.

Мать Элизабет-Джозефина была женщина уже немолодая, с морщинистым, довольно суровым лицом. Она была хорошим педагогом. В ее изложении перед нами оживали те далекие дни в Палестине. Затаив дыхание, слушали мы ее и видели бедные ясли и ребенка в них. Мы видели, как святое семейство на осле — нет, вы только подумайте: бедный осел! — спасается от злодея Ирода. Должно быть, из-за моего сомнительного прошлого мать Элизабет-Джозефина уделяла мне больше внимания, чем всем остальным, и я очень гордился этим, особенно когда она хвалила меня за быстрые ответы. Каноник Рош, случалось, заходил к нам и, глядя на нас с поистине удивительной добротой, о чем-то шепотом совещался с досточтимой матерью-монахиней; при этом оба неизменно смотрели на меня. После таких совещаний мать Элизабет-Джозефина удваивала свою доброту ко мне. Она давала мне ладанки и маленькие святые образки, которые я носил под рубашкой. Я от всего сердца полюбил Иисуса, который в моем представлении был похож на маленького Анджело, доверчиво сидевшего рядом со мной. Я не мог дождаться того дня, когда, по словам матери Элизабет-Джозефины, Иисус приидет ко мне в виде блестящей облатки-гостии, которую положат мне на язык.

Потом мать Элизабет-Джозефина начала рассказывать нам всякие ужасные истории, которые приключаются с теми, кто плохо причастится. Она привела много печальных примеров. Был такой случай с одним мальчиком, который по беспечности «нарушил пост», съев по пути к алтарю несколько крошек, завалявшихся у него в кармане; а другой неосторожный негодник проглотил несколько капель воды со своей зубной щетки. Уже это было скверно, ну а третья история положительно вызвала у нас дрожь. Одна девочка из дурного любопытства сняла святую облатку с языка и положила в носовой платок… И платок потом оказался весь в крови!

Никто не следил за моим обучением более пристально, чем дедушка. Для начала он спросил меня, как выглядит мать Элизабет-Джозефина, хорошенькая она или нет, на что я вынужден был ответить, что нет. Когда я рассказал ему о чуде, происшедшем с платком, который окрасился кровью, дедушка и глазом не моргнул.

— Удивительно! — задумчиво произнес он. — Надо мне, пожалуй, причаститься вместе с тобой. Очень уж это интересно.

— Ах, нет, что ты, что ты, дедушка! — в ужасе воскликнул я. — Это был бы грех, страшный грех. И к тому же тебе сначала пришлось бы пойти на исповедь… и рассказать канонику Рошу про все скверные дела, которые ты натворил в своей жизни.

— В таком случае, Роберт, — мягко заметил он, — это была бы очень длинная беседа.

В конце июля мать-монахиня занемогла, и ее место на складном стуле у куста чубучника заняла молодая, розовощекая монахиня — сестра Цецилия. Это было милое ласковое существо, и ее занятия с нами проходили гораздо интереснее; ее синие глаза при упоминании о нашем спасителе затуманивались и становились задумчивыми, и она не пугала нас всякими мрачными историями. Я пришел от нее в восторг и поспешил домой поведать эту новость дедушке.

— Дедушка, у нас новая учительница. Молодая монашка. А какая хорошенькая, просто ужас.

Дедушка откликнулся не сразу. Знакомым мне жестом он подкрутил ус. Потом сказал:

— Мне кажется, Роберт, я до сих пор пренебрегал своими обязанностями. Завтра я сам отведу тебя на занятия. Я хочу повидать сестру Цецилию.

— Но, дедушка, — с сомнением сказал я, — мужчин, по-моему, не пускают в монастырь.

Он улыбнулся своей спокойной самоуверенной улыбкой и, продолжая подкручивать ус, сказал:

— Ну, это мы еще увидим.

Верный своему слову, дедушка на следующий день старательно почистил платье, навел глянец на башмаки, со степенным видом надел шляпу и, взяв свою лучшую палку с костяным набалдашником, пошел со мной в монастырь, где после некоторых колебаний со стороны молоденькой прислужницы, которую, однако, дедушка очень быстро сумел очаровать своей величественной осанкой, нас провели в приемную. Здесь дедушка присел на стул, положил шляпу у ног и выпрямился — столп церкви, да и только. Затем кивнул мне, как бы говоря, что ему нравится эта комната и царящая в ней атмосфера. И устремил целомудренный и в то же время любопытный взгляд на белую статую мадонны в голубых одеждах, стоявшую под стеклянным колпаком на каминной доске.

Когда сестра Цецилия вошла в комнату, он поднялся и отвесил ей свой самый церемонный поклон.

— Извините за вторжение, сударыня. Дело в том, что я глубоко заинтересован в благополучии, — и он положил руку мне на голову, — моего юного внука. Меня зовут Александр Гау.

— Да, мистер Гау, — несколько неуверенно пробормотала сестра Цецилия: хоть это было учебное заведение, а не закрытый монастырь, ей едва ли приходилось иметь дело с посетителями типа дедушки. — Садитесь, пожалуйста.

— Благодарю вас, сударыня. — Дедушка снова поклонился и, подождав, пока сядет сестра Цецилия, уселся на свое место. — Сначала я должен открыто и честно признаться, что я не принадлежу к вашей вере. Вы, очевидно, в курсе тех исключительных обстоятельств, которые осложняют жизнь моего маленького внука. — Снова его рука легла мне на голову. — Но вам, конечно, неизвестно, что это я направил его к вам.

— Это делает вам честь, мистер Гау.

Дедушка с каким-то грустным видом протестующе махнул рукой.

— Хотел бы я быть достойным ваших похвал. Но, увы, мои побуждения, во всяком случае вначале, были продиктованы рассудком, холодным рассудком гражданина мира. Однако, сударыня… или, может быть, я могу называть вас сестра? — Он помолчал и, дождавшись, когда сестра Цецилия смущенно наклонила голову в знак согласия, продолжал: — Однако, сестра, с тех пор, как мой внучек начал ходить к вам, особенно с тех пор, как вы, сестра, взяли на себя попечительство о занятиях, я почувствовал глубокое умиление… меня все больше и больше стали привлекать прекрасные и простые истины, слетающие с ваших уст.

Сестра Цецилия вспыхнула от удовольствия.

— Конечно, — продолжал дедушка более грустным, но самым своим чарующим тоном, — жизнь моя не была безупречной. Я немало порыскал по свету. В моих скитаниях… — Разинув от удивления рот, я взглянул на него: неужели он снова станет рассказывать про зулусов? Но нет, он не стал. — В моих скитаниях, сестра Цецилия, мне не раз приходилось сталкиваться с большим соблазном, которому тем более трудно противостоять, когда у такого чертовски несчастного человека, — ах, простите пожалуйста! — когда у бедного малого нет никого, кто мог бы позаботиться о нем. Любому человеку жизнь покажется бесконечно тягостной, если возле него нет славной любящей женщины. — Он вздохнул. — Чего же удивительного, если сейчас… у такого человека может появиться желание прийти сюда… в поисках душевного покоя?

Сестру Цецилию явно взволновала эта речь. Ее румяные щечки так и пылали, а затуманившиеся слезою глаза с состраданием смотрели на дедушку, жалея его погибшую душу. Сжав руки, она пробормотала:

— Это очень поучительно. Я убеждена, что, если вы действительно хотите покаяться, каноник Рош будет счастлив помочь вам.

Дедушка высморкался, потом с улыбкой сожаленья покачал головой.

— Каноник хороший человек, на редкость хороший… но что-то не очень симпатичный. Нет, вот если б мне разрешили приходить с Робертом на занятия, сесть где-нибудь в уголке и слушать, то, мне кажется…

Тень сомнения пробежала по лицу сестры Цецилии, словно тучка по прозрачной воде пруда. Но, как видно, она больше всего опасалась расхолодить дедушку или обидеть.

— Боюсь, мистер Гау, что ваше присутствие будет отвлекать детей. Но что-нибудь, конечно, можно придумать. Я непременно поговорю с нашей настоятельницей.

Дедушка одарил ее своей самой чарующей улыбкой — да, повторяю, несмотря на его уродливый нос, улыбка у него была неотразимо чарующая. Он встал и пожал руку сестре Цецилии, вернее не пожал, а подержал ее пальцы в своих, точно хотел нагнуться и почтительно поцеловать их. И, хотя он не сделал этого, щечки сестры Цецилии еще долго горели после его ухода, а когда она рассказывала нам историю блудного сына, ее серьезные глаза увлажнились слезой.

Выйдя из монастыря, я увидел дедушку, он прогуливался у ворот, поджидая меня; дедушка был в наипрекраснейшем расположении духа, помахивал палкой и что-то напевал. По пути домой он читал мне лекцию насчет облагораживающего влияния хороших женщин, потом вдруг прерывал сам себя и начинал петь или приговаривал: «Прелесть. Просто прелесть!» Я слушал его не без волнения, ибо последние недели сам переживал большие трудности — о чем речь будет ниже, — и все из-за женщин. Тем не менее я был рад, что сестра Цецилия и строгая тишина опрятной монастырской приемной произвели такое прекрасное впечатление на дедушку.

Он тактично пропустил неделю и затем решил нанести следующий визит, избрав для этого солнечный день, когда, по его словам, «в саду будет особенно хорошо». Он уже представлял себя сидящим рядом со мной на лужайке. Он тщательнее обычного приводил себя в порядок и долго возился перед зеркалом, подстригая бороду, что он иногда делал, когда собирался к миссис Босомли. Всегда неравнодушный к чистому белью, он надел свою лучшую белую рубашку, которую сам выстирал и выгладил. Он даже продел в петлицу пучок незабудок, яркая голубизна которых так подходила к цвету его глаз. Затем он взял меня за руку, приосанился, и мы быстрым шагом направились в монастырь.

Увы! В маленькую приемную к нам вышла не сестра Цецилия, а мать Элизабет-Джозефина, еще более суровая, чем обычно, и не вполне оправившаяся после воспаления желчного пузыря. У дедушки сразу вытянулось лицо, а его приветственная улыбка застыла, словно прихваченная морозом; достопочтенная же настоятельница резким тоном приказала мне идти на лужайку, где мы занимались.

Минуту спустя, уже сидя на поросшем травою склоне, я услышал, как хлопнула входная дверь от толчка сильной руки. А затем сквозь деревья я увидел, как дедушка спустился по ступенькам и пошел по аллее к выходу. Хотя на таком расстоянии я едва ли мог рассмотреть толком, он, по-моему, был смущен и ужасно пришиблен. Когда после краткого, отрывистого наставления достопочтенная мать Элизабет-Джозефина отпустила нас и я вышел к воротам, дедушки там не было. А вечером я заметил, что он вынул из петлицы голубые незабудки.

Бедный дедушка! Меня очень тревожило, что его покаянное настроение так скоро прошло, но праздник тела господня, приходящийся на последний четверг месяца, был не за горами, и я пребывал в том состоянии возбуждения, когда то и дело переходишь от отчаяния к блаженству. Прежде чем я вкушу сладостную благость причастия, мне придется пройти сквозь пытку первой исповеди. Несколько раз уже каноник Рош беседовал с нами на эту тему, и хотя говорил он в сдержанных тонах, я начал смутно понимать, какие страшные ловушки готовит природа ничего не подозревающим детям. Начал я кое-что понимать и в разнице полов. Слово «непорочность» было произнесено нашим пастырем хоть и мягко, но достаточно веско. И тут из тумана передо мной вдруг возникло сознание моего греха. О боже, как я грешен: я совершил самый страшный, непростительный грех. Никогда, никогда не смогу я рассказать об этом канонику.

А придется рассказать. Проклятье, тяготеющее над теми, кто «плохо» исповедался, даже страшнее того, что тяготеет над теми, кто «плохо» причастился. Сердце у меня екнуло: я понял, что мне придется открыться в моем позоре… Ох, какая мука сознавать, что нет избавления!

Наконец роковой день и роковой час настали. Весь потный от страха и стыда, я, спотыкаясь, прошел в темную исповедальню под витражом, изображающим «Спасителя, несущего свой крест», где каноник Рош ждал меня. Ноги у меня подкосились, и я гулко ударился голыми коленями о голые доски. И заплакал.

— Отец, отец, простите меня. Я такой скверный, мне так ужасно стыдно.

— В чем дело, дорогое дитя? — Мягкое поощрение, звучавшее в сдержанно суровом тоне, лишь усилило мое горе. — Ты сказал какое-нибудь дурное слово?

— Нет, отец, хуже, гораздо хуже.

— Что же это, дитя?

И я выпалил:

— Ох, отец, я спал со своей бабушкой.

Почудилось мне это или за таинственной решеткой в самом деле раздался веселый смех? А быть может, это просто был отзвук моих рыданий?

Глава 12

Праздник тела господня наступил; проснувшись утром, я увидел серое небо — такое же серое, как тело, мертвого Иисуса, когда его сняли с креста. Всю ночь я проворочался на соломенном матраце в своем уголке на кухне; лишь временами мне удавалось вздремнуть, и тогда мне снилось, что живой младенец Иисус спит со мной рядом — его хорошенькая головка лежала у меня на подушке, а мягкая щечка прижималась к моей. Я просыпался, от души надеясь, что не согрешил во сне. Потом меня стали мучить сомнения: не повинен ли я в «бесстыдстве», когда раздеваюсь? Не смотрел ли я «нечистым» взглядом на распятие, или на статую мадонны, или еще на что-нибудь? Наложив печать на глаза и уста, бреду я, спотыкаясь, по земле, боясь как бы не впасть в грех. Мне так хочется не просто «хорошо», а «отлично» причаститься, что в подтверждение этого я стал отыскивать знамения и прочие знаки небесного благоволения. Посмотрю, например, на небо и скажу себе: «Если я увижу облако, похожее на лицо святого Иосифа, я замечательно причащусь». И вот я запрокидываю голову и, прищурившись, изо всех сил пытаюсь найти в воздушных туманностях профиль святого, хотя бы его бороду. Или подниму с дороги три камушка — по числу святой троицы — и скажу себе, что если одним из них попаду в угловой фонарь, значит отлично причащусь. Но я тут же отказываюсь от своих попыток из боязни совершить святотатство.

В это утро, однако, на меня нисходит удивительное спокойствие, душа моя полна любви, и втайне я сам дивлюсь тому, что именно мне из всех, кто окружает меня в этом доме и думает сейчас о всяких повседневных мелочах, требуя: один — завтрак, другой — горячей воды, третий — вычищенные сапоги, — только мне одному уготована сладостная и приятная честь вкусить от тела сына господня.

Накануне вечером я тщательно вычистил рот; теперь мне уже не надо ломать голову над тем, как отказаться от завтрака. Неужели дедушка рассказал маме? Она больше не заставляет меня есть. Босиком я поднимаюсь наверх и вижу, что дедушка готовится сопровождать меня в церковь; он очень возбужден — разве может он пропустить такую, как он выражается, «церемонию». Хотя дедушка донельзя обидчив, он не злопамятен и уже простил мать Элизабет-Джозефину за то, что она изгнала его. В монастыре было решено, что я чересчур «большой» для белого костюма — благое решение, ибо даже белые туфли и носки были для меня проблемой, их достал мне мой чудесный дедушка, а как — я и сам не знаю, ибо денег у него, конечно, нет; когда же я спрашиваю его об этом, он лишь пожимает плечами, намекая, что пошел ради меня на большую жертву. Позже был обнаружен залоговый билет… на синюю вазу, стоявшую в гостиной.

А пока я не без гордости надел новые туфли и носки. Мы выходим с дедушкой и очень скоро добираемся до церкви. Высокий алтарь украшен белыми лилиями; они кажутся мне дивно прекрасными; я смотрю на них из первого ряда, где сижу возле Анджело, одетого в белый морской костюмчик, а через проход от нас сидят шесть девочек: одна из них — ну просто противно! — хихикает от волнения под белой вуалью, прикрепленной к венку из искусственных белых цветов. Сразу за нами сидят родственники тех, кто сегодня впервые причащается. Там же и дедушка — он сидит возле мистера и миссис Антонелли, а рядом с ними — дядя и сестра Анджело; всё живо интересует его, и, я надеюсь, он не слишком презрительно относится к тому, что должно произойти, хоть он уже и допустил уйму промахов: забыл преклонить колена и окропить себя святой водой. А все-таки я рад, что он здесь, и я знаю, что ему хочется быть мне полезным; вот я слышу, он нагнулся и поднял перчатку миссис Антонелли… или ее молитвенник.

В ризнице зазвонили в колокольчик, и месса началась. С благоговением слежу я за всем, что происходит, читаю молитвы перед причастием и жду, жду лишь того момента, который сделает эту мессу отличной от всех других, какие были до или будут после нее. Как мало времени осталось до этой минуты! Все внутри у меня дрожит. Но вот и «Domine non sum dignus».[7] Наконец-то, наконец! Я трижды ударяю себя в грудь, потом встаю и вместе с Анджело и остальными, еле передвигая подгибающиеся ноги, подхожу к перилам алтаря. Я чувствую на себе взгляды всего прихода, голова у меня кружится; я вижу каноника Роша в пышных одеяниях, он идет нам навстречу, неся чашу с причастием; я тщетно пытаюсь припомнить, как я должен совершить поклонение кресту, и в надежде, что не осрамлюсь, закрываю глаза, поднимаю голову и, раскрыв дрожащие губы, как учила нас мать-настоятельница, шепчу в душе последнюю молитву, одно только слово «Иисусе».

Вот мне кладут на язык гостию — никак не думал, что она такая большая и жесткая; я ведь ждал чего-то воздушного, необыкновенного. Рот у меня пересох, и мне трудно не только проглотить ее, но даже повернуть; я возвращаюсь на свое место, красный как рак, в висках у меня стучит, я сжимаю их руками и, наконец, проглатываю облатку. И ничего не происходит — я не почувствовал никакой особой благодати, никаких перемен в душе. Разочарование захлестнуло меня. Неужели я «плохо»… Нет, нет, я глушу в себе это страшное предположение, с жаром берусь за молитвенник, читаю благодарственную молитву и немного успокаиваюсь.

Поднимаю голову и вижу Анджело, который мягко улыбается мне, слышу, как позади меня кашляет дедушка, и преисполняюсь уверенностью в себе. Я горжусь тем, что совершил такой важный обряд. И вместе со всем приходом читаю молитвы после мессы.

Когда мы вышли из церкви, на улице светило солнце, монастырские сестры улыбались мне, а потом меня окружили дедушка и Антонелли, стали поздравлять меня, трясти за руку, обнимать. Мой замечательный родственник стал уже ближайшим другом итальянского семейства, которое было от него прямо в восторге, больше того, он их положительно очаровал. Дедушка представил меня мистеру и миссис Антонелли, их взрослой дочери Кларе, а также дяде Анджело — Виталиано, смуглому человеку лет пятидесяти, тихому и скромному, с отрешенным, как у очень глухих людей, лицом. Все улыбались мне, а миссис Антонелли, дебелая черноглазая дама с челкой и крошечными золотыми кольцами в ушах, одетая в зеленое бархатное платье, по-матерински ласково посмотрела на меня и сказала:

— Какой милый приятель у нашего маленького Анджело.

Тут мистер Антонелли, такой же темноволосый, как и его жена, но, правда, с намечающейся лысиной и ниже ее ростом, вдруг ударил кулаком по своей ладони и, обратив на дедушку большие печальные глаза, совсем такие же, как у Анджело, только с мешками под ними, порывисто, и в то же время робко изрек:

— Мистер Гау, я хочу просить вас об одолжении. Наши мальчики уже стали добрыми друзьями… Если вы не побрезгуете… пойдемте к нам завтракать.

Дедушка сразу согласился. Мистер и миссис Антонелли очень обрадовались. И мы пошли: Анджело и я впереди, а дедушка и остальные сзади.

Антонелли жили над своим заведением, выкрашенным в розовые и малиновые тона; над входом висела горделивая вывеска, на которой блестящими золотыми буквами было выведено: «Ливенфордский первоклассный салон мороженого. Антонио Антонелли, единственный владелец». Такое же поистине экзотическое великолепие было и наверху. Пестрые ковры, яркие — желтые с зеленым — занавеси. Повсюду висели цветные картинки из священного писания: Антонелли были очень верующие; по обеим сторонам каминной доски, прикрытой вязаными салфеточками, — две мирские картины: виды Капри и Неаполя, поражающие глаз голубизной мерцающих далей. А рядом — боже правый! — извержение Везувия. С позолоченной консоли на стене мне улыбалась маленькая статуя, разодетая в белое и розовое, точно кукла. Никогда еще не бывал я в доме, где все было бы так не по-нашему и где бы в воздухе носились таинственные запахи. Ноздри мои щекотали ароматы незнакомой мне кухни — пахло фруктами, чем-то острым, кислым, едким, запахом лука и пота, кипящего сала и сырых опилок, а из погреба снизу подымался сладкий запах ванили, которую кладут в мороженое.

Пока миссис Антонелли и Клара, взволнованно переговариваясь, хлопотали, накрывая на стол, Анджело застенчиво взял меня за руку и повел в конец коридора на первом этаже. Здесь он остановился с многообещающим видом у полураскрытой двери, ведущей в комнату, которая, как выяснилось позже, принадлежала его дяде. Сердце мое заколотилось при виде шарманки, прислоненной к стене, настоящей старинной шарманки, на которой перламутром было выведено: «Орган Орфея». Но увидеть то, что за этим последовало, я никак не предполагал.

— Николо, Николо! — тихонько позвал Анджело.

Обезьянка в красном кафтанчике спрыгнула с постели, переваливаясь прошла по полу и вскочила на руки Анджело. Это была маленькая чистенькая обезьянка с грустными глазами и крошечным сморщенным встревоженным личиком. У нее было точно такое выражение, какое много лет спустя я видел на лицах новорожденных: пришибленное, удивленное, взволнованное и в то же время раздраженное. Анджело нежно поглаживал обезьянку и предложил воспользоваться этой чудесной привилегией и мне.

— Погладь его, Роби. Он тебя не укусит. Он ведь знает, что ты мой самый лучший друг. Правда, знаешь, Николо? У него нет блох, ни одной нет. Он принадлежит моему дяде Вита. Вита любит его больше всего на свете. Он говорит, что Николо приносит нам счастье. Когда мы только приехали в Ливенфорд и были очень бедные, мой дядя ходил по улицам с шарманкой и Николо. И много же денег ему давали! Но теперь, когда мы стали богатые — ну почти богатые, — мама не разрешает ему ходить с шарманкой, хоть ему и очень хочется. Мама говорит, что это некрасиво, что нам не пристало заниматься такими делами. И теперь Николо живет у нас — он наш любимец, самый большой любимец. Ему было три года, когда дядя привез его. А сейчас ему всего десять — он еще молодой, это совсем немного для обезьяны.

Тут миссис Антонелли позвала нас. В полном восторге последовал я за Анджело, который, не спуская обезьянки с рук, провел меня в гостиную, где уже все собрались.

— Ах, нет, не надо Николо! — запротестовала миссис Антонелли, когда мы вошли. — Только не сегодня, Анджело, когда у нас такие милые гости.

— Но, мама, — возразил Анджело, — ведь сегодня же день моего первого причастия.

— Ну, ладно, ладно. — Миссис Антонелли косо посмотрела на дядю Виту и, повернувшись к дедушке, сверкнула ослепительной улыбкой. — Это любимец нашего Анджело!

Анджело прочитал молитву, мы все сели за стол, накрытый вышитой скатертью и уставленный множеством блюд, какие никогда не появлялись во время завтрака на столе в «Ломонд Вью». Тут стояли большие тарелки с мясом и рисом, с макаронами под томатным соусом, куриный паштет, заливное из языка, маслины, сардины, анчоусы, ваза с фруктами, огромный мороженый торт, на котором было написано: «Благослови боже нашего Анджело», а вокруг него несколько высоких бутылок вина.

Дедушка, которого посадили между Кларой и миссис Антонелли, был в необычайно приподнятом настроении. Во главе стола сидел сияющий мистер Антонелли. Вид у него был на редкость довольный: очень уж ему льстило наше присутствие.

— Немножко вина, мистер Гау, самую капельку. Вино особое. Из Неаполя. Фраскати.

Были наполнены бокалы, даже бокал смуглого молчаливого улыбающегося дяди Виталиано, который, видимо, занимал несколько подчиненное положение в семье. Тут из-за стола поднялся дедушка и предложил тост:

— За наших малышей. За этот счастливый и святой день в их жизни.

Все выпили, даже мы, дети, — у нас с Анджело было тоже по крошечной рюмочке. Вино было сладкое и приятно согревало.

— Вам нравится фраскати, мистер Гау? — заискивающе спросил, подавшись вперед, мистер Антонелли.

— Очень освежающее вино, — любезно ответил дедушка. И добавил: — Легкое.

— Да, да, очень легкое. Приятное и легкое. Еще бокал, мистер Гау.

— Благодарю вас, мистер Антонелли.

Обезьянка, которой, видно, скучно было сидеть на коленях у Анджело, вдруг потянулась и взяла банан. Я молча уставился на нее, а она очистила плод и принялась есть — совсем как маленький человечек. Анджело с гордостью кивнул и прошептал.

— Обожди, ты еще не такое увидишь.

— Разрешите мне наполнить ваш бокал, миссис Антонелли, — предложил дедушка. — И ваш также, дорогая мисс Клара. — Хотя обе дамы отказались, со смехом прикрыв бокалы рукой, дедушка явно пользовался у них огромным успехом. Тогда он наполнил свой бокал и, шепнув что-то на ухо Кларе, весело рассмеявшейся в ответ, с самым серьезным видом принялся рассказывать нашей хозяйке о том, как он блистал на собраниях у мэра и в других высокопоставленных домах, что на дороге к Драмбакскому кладбищу. Миссис Антонелли была явно в восторге от того, что она хотя бы в разговоре может приобщиться к такой знати.

Смех становился все более громким: дедушка стал вышучивать кавалера Клары.

— Ну, разве молодое поколение может сравниться со старым, — высокомерно заявил он.

Когда дедушка и мистер Антонелли начали обмениваться тостами: «За Италию!», «За Шотландию!», — нам с Анджело разрешили встать из-за стола. Мы взяли Николо и пробрались в комнату дяди Виталиано, а там, нажав на кнопку «тихо», принялись крутить шарманку. Она играла четыре мелодии: «Шотландские колокольчики», «Вперед, Христовы воины!», «Боже, спаси короля» и «О Мария, цветами тебя венчая».

Николо не меньше нас наслаждался музыкой. «Шотландские колокольчики» были его любимой мелодией, и, когда раздались знакомые дребезжащие звуки шарманки, он стал танцевать и дурачиться. Почувствовав, что он в центре внимания, чего ему так недоставало в гостиной, Николо старался вовсю; потом вдруг побежал по коридору и вернулся со шляпой — это была дедушкина шляпа. Он принялся расхаживать в ней, словно заправский щеголь, время от времени снимал шляпу и раскланивался. Наш смех поощрял его. Он залопотал, надел шляпу себе на хвост, потом подкинул вверх и поймал прямо на голову. Потом сделал вид, что разозлился, с визгом пнул шляпу ногой, перекувырнулся через нее и, свернувшись клубочком, притворился, будто заснул.

Мы с Анджело катались от хохота, как вдруг дверь отворилась и в комнату вошел дядя Вита, на его серьезном спокойном лице было написано неудовольствие. Он взял на руки Николо, погладил его, утихомирил и посадил в корзину, стоявшую в углу. Потом поднял дедушкину шляпу и, обшлагом стирая с нее пыль, сказал что-то по-итальянски. Анджело повернулся ко мне:

— Он говорит, мы так шумели, что даже ему, глухому, слышно было. А ведь сегодня для нас святой день… Он хочет, чтобы мы сели и спели гимн. — И Анджело добавил уже от себя: — Дядя Вита у нас очень верующий.

— А что он еще сказал?

— Видишь ли… Он сказал, что твой дедушка выпил уже три бутылки вина… и все один. И что он пожимает Кларину руку под столом.

Я притих и сел на пол рядом с Анджело, а дядя Вита с артистическим вдохновением принялся крутить ручку шарманки. Мы запели:

О Мария, цветами тебя венчая,

Царицу ангелов, царицу мая…

Когда мы кончили, дядя Вита улыбнулся и что-то сказал. Анджело перевел:

— Он говорит, что мы никогда, никогда не должны забывать, как чудесно чувствовать на себе благодать божью. Если в такую минуту мы умрем, или нас убьют, или разрежут на мелкие кусочки, мы попадем прямо на небо.

Тут меня позвали снизу: пора было уходить. Дедушка прощался в передней; он многократно пожал руки мистеру и миссис Антонелли и, отеческим жестом обняв Клару за талию, сказал:

— Право же, дорогая моя, вы должны позволить эту маленькую вольность человеку, достаточно старому, чтобы быть вашим отцом.

— До свидания, до свидания. — Все улыбались и были веселы, кроме кавалера Клары Таддеуса Геррити, который только что вошел и очень покраснел, увидев, как дедушка целует Клару.

Мы с дедушкой вышли на улицу. Голова моя шла кругом от всех приятных событий этого богатого событиями дня. Да и на дедушку они явно произвели впечатление: глаза у него блестели, на щеках играл румянец и время от времени он слегка, ну совсем слегка, покачивался, чтобы удержать равновесие…

Благодать! Я вспомнил слова дяди Виты — их словно птица принесла на крыльях, птица-вестник. Или это фраскати, все еще бродящее внутри, вдруг преисполнило меня такого неизъяснимого восторга? Я знаю. Я твердо знаю, что хорошо причастился, да, хорошо, а быть может, даже и отлично. Я чувствую, что с языка дедушки вот-вот посыплются банальные шуточки — они накапливаются и растут, точно снежный ком. Но на сей раз, не в силах удержаться, я опережаю его. Порывисто схватив его за руку, я говорю:

— Ох, дедушка, как я люблю нашего спасителя… но тебя я, конечно, тоже люблю.

Глава 13

Весь август мы провели среди опаленных зноем и пропыленных живых изгородей; ветерок, налетавший порывами, лишь слегка шевелил поникшие ветви деревьев, и они устало вздыхали — то был протест земли, истощенной чрезмерным плодородием. Большинство добропорядочных ливенфордских горожан отправилось вместе с семьями к морю. Опустевший городок кажется чужим, и гулкий звук моих шагов по булыжнику Рыночной площади, вид пустынных улиц и крыш, вздымающихся одна над другой на фоне зубчатых стен замка, создают впечатление, что ты находишься в осажденном городе.

Гэвин еще не вернулся, и его задушевные письма вызывают во мне все большее желание видеть его. Никаких драматических происшествий, во всем застой; однако под крышей нашего дома хоть и вяло, но разворачиваются события — так порой рыба, уже уставшая биться, вдруг встрепенется и подпрыгнет.

Каждый вечер, когда я выходил подышать свежим воздухом, прежде чем приняться за домашнюю работу, заданную мне на каникулы, — длинное сочинение на тему «Мария, королева Шотландская», — я видел Джейми Нигга, который сидел на низенькой каменной ограде нашего садика, с нарочитой небрежностью повернувшись спиной к дому. При нем всегда была губная гармошка, на которой он тихонько и беззаботно наигрывал премилую мелодию; поскольку он не мог сказать мне, как она называется или что это такое, я назвал ее «Песенка Джейми». И до чего же это была заразительная мелодия! Джейми играл, я молча садился рядом с ним, радуясь холодным капелькам росы, оседавшим на пожелтевшей траве, и низким туманам, тянувшимся, точно долгожданное подкрепление, с иссушенных зноем полей.

После семи часов с парадного крыльца спускалась Кейт — в это время она обычно навещала свою подругу Бесси Юинг; она выходила без шляпы, подняв воротник легкого серого макинтоша и засунув руки в карманы. Больше недели она не обращала на нас внимания, если не считать легкого, холодного, еле приметного кивка мне. Джейми тоже не замечал ее; он сидел совсем неподвижно, только гармошка скользила у него по губам да песенка звучала громче, когда Кейт исчезала из виду, и как бы следовала за ней по улицам. Я смутно понимал, хотя здесь не было ни любовных вздохов, ни балкона, ни гитары, что это — серенада, серенада на шотландский манер, медлительная, упорная, неотступная.

Но вот однажды вечером Кейт как-то нехотя, словно против воли, остановилась. Она сурово посмотрела на меня и сказала:

— Тебе бы следовало заниматься сочинением, а не сидеть здесь.

Но прежде чем я успел ответить, Джейми отнял гармошку от губ, энергичным движением руки стряхнул накопившуюся влагу и сказал:

— Мальчик ведь не делает ничего дурного.

Тут уж Кейт вынуждена была взглянуть на него, что она со злостью и сделала. А злило ее многое: злило его упорство, злило то, что он продолжает сидеть, тогда как она стоит перед ним, а больше всего злило то, что она злится. И все-таки она первая опустила глаза. Молчание.

— Какой прекрасный вечер, — сказал Джейми.

— Наверное, дождь пойдет. — В тоне Кейт звучала досада.

— Может быть, может быть. Хороший дождичек не помешает.

Пауза.

— Вы меня затем и задерживаете, чтобы говорить о погоде? — Однако с места Кейт не трогалась. Только сейчас я впервые заметил — когда она стояла передо мной в полутьме, храбро выставив вперед ногу, засунув в карманы крепко сжатые руки, нахмурив некрасивое лицо, словно собиралась драться, — какая она вся ладная, сильная, какие у нее красивые ноги, какие тонкие лодыжки. Возможно, что и Джейми заметил это. Он задумчиво сыграл несколько тактов и снова встряхнул гармошку.

— Я как раз подумал, что в такой замечательный вечер неплохо бы прогуляться.

— В самом деле?! А куда же вы хотели бы пойти, разрешите спросить?

— Да куда угодно, мне все равно.

— Спасибо, вот спасибо за приглашение. — Кейт сухо мотнула головой. — Приятно, нечего сказать. Ну, а я иду сейчас в гости к моей подруге мисс Юинг. — И она шагнула, собираясь уйти.

— Это мне по дороге, — заметил Джейми, поднимаясь со своего места и отряхиваясь. — Я пройдусь с вами до ее калитки.

Растерявшись, Кейт не нашлась, что возразить. Щеки ее по-прежнему пылали, по всему было видно, что она возмущена. И все-таки, как ни странно, я чувствовал, что ей не так уж неприятно идти с ним, правда, шли они на некотором расстоянии друг от друга. Сгущавшаяся темнота милосердно скрывала ноги Джейми.


Я постоял, наслаждаясь тишиной и чудесным прохладным воздухом, глотнул его в последний раз и, точно за мной кто гнался, со всех ног кинулся в дом и принялся вынимать на кухне книги из своего залатанного ранца.

Мэрдок уже сидел, озабоченно склонившись над книгами, страницы он переворачивал редко, зато обильно посыпал их перхотью. Я частенько сомневался, действительно ли Мэрдок занимается: его познания как-то ни в чем не проявлялись, а раз или два я заметил, что он прячет среди учебников каталог семян — доказательство его тайной страсти ко всему, что связано с садоводством. Он то и дело отрывается от учебников, вскакивает, начинает громко рыгать (хотя желудок у него работает, как у страуса, все почему-то уверены, что он героически переносит «воспаление желчного пузыря»), либо подойдет к зеркалу и выдавит несколько угрей из подбородка, или выйдет в садик и бродит там, словно неприкаянная душа. Иногда он, сам того не сознавая, приоткрывает мне свои мысли:

— А ты знаешь, что в Голландии тюльпаны разводят не на грядках, а в полях? Подумать только! Целые мили тюльпанов!

А сейчас в углу позади него молча сидит в кресле его отец, выпрямившись, точно в седле. Скоро начнутся экзамены на замещение вакансии в почтовом ведомстве, и он натянул поводья; больше того, появился и кнут для острастки злополучного малого. Не только для будущего самого Мэрдока, но и для престижа инспектора необходимо, чтобы сын его преуспел. До чего же хочется этому неудачнику, которого все кругом терпеть не могут, объявить мэру, мистеру Мак-Келлару, своему начальнику доктору Лейрду, медицинскому инспектору округи, вызывающему у него такую зависть, словом, объявить всему городу: «Мой сын, мой второй сын… поступил на государственную службу…»

Тихонько, чтобы не потревожить Мэрдока, я кладу свои учебники на стол напротив него. Учебники мои, надписанные красивой вязью дедушки, обернуты в коричневую бумагу, которую мама прошила, дабы сберечь их, «чтоб подольше служили»; надо все сохранять; ведь ничто, ничто никогда не пропадает в этом хозяйстве. Вот уже три месяца, как я перешел в старший класс. Мой новый учитель, мистер Синджер, лысый, медлительный и методичный человек, ласков и внимателен ко мне. Освободившись из-под тирании мистера Далглейша, я больше не заливаю чернилами тетрадки и не стою как идиот, когда он меня спрашивает у доски. Наоборот, я стал проявлять удивительные способности. В эту минуту из моего учебника по истории вылетела карточка — некая карточка, которую я хранил, ибо она доставляла мне тайное удовлетворение, и упала на пол; я виновато покраснел, почувствовав на себе папин взгляд. Он заметил, что я покраснел, заметил карточку и сразу насторожился. Он жестом велел подать ему карточку-обличительницу.

Долгая пауза, во время которой папа изучает карточку — мои отметки за четверть, вписанные рукой мистера Синджера:

Р. ШЕННОН

География 5

Арифметика 5

История 5

Английский язык 5

Французский язык 5

Рисование 4

Поведение 5


Подпись: Дж. Синджер, магистр искусств.

Я вижу, что папа ошеломлен. Сначала он пронзил меня взглядом, уверенный, что это трюк, дешевый обман. Но нет, на карточке стоит название учебного заведения, а в конце — размашистая подпись… Я читаю его мысли: «Должно быть, это правда». Нельзя сказать, чтобы он был доволен. С обиженным видом, буркнув что-то, он возвращает мне карточку, и я, по-прежнему чувствуя себя виноватым, усаживаюсь за свои учебники.

В кухне воцаряется тишина, если не считать тиканья часов, шелеста переворачиваемой страницы, поскрипыванья кресла, в котором нетерпеливо ворочается папа… и, конечно, — чуть не забыл — постукиванья маминых спиц: она уже кончила возиться в чуланчике и вяжет сейчас шарф Адаму. Что бы она ни вязала, это всегда для Адама.


В девять часов вечера возвращается Кейт; она не заходит на кухню, а прямо поднимается к себе в комнату. Господи боже мой! Нет, я, наверно, ошибся. И все-таки она сейчас напевала, напевала отрывок из песенки Джейми.

Через полчаса мама многозначительно смотрит на меня. Я откладываю в сторону книги и очень осторожно, чтобы не наткнуться на что-нибудь и не потревожить папу, пробираюсь в свой уголок за занавеской и начинаю раздеваться. Я ужасно голоден; мне кажется, прошли столетия с тех пор, как я пил чай, во мне вдруг просыпается волчий аппетит; страх как хочется съесть кусочек хлеба с джемом из ревеня. Маленькую корочку белого хлеба, такую чудесную белую корочку! Мама бы, конечно, дала мне ее, но это неслыханно — просить есть в такой поздний час. Я опускаюсь на колени, читаю молитвы, и вот я уже в постели. Сквозь тонкую занавеску я слышу, как тихо бьется пульс этого дома, приютившего меня: вот папа с мамой обмениваются каким-нибудь словцом, шуршит переворачиваемая страница, урчит водопровод в ванной, кто-то ходит над моей головой.

Порой я долго не могу заснуть и лежу, глядя на белеющий в полутьме потолок; сквозь дрему я слышу, как Мэрдок уходит к себе наверх, и тогда между папой и мамой начинается одна из тех долгих бесед, которые они ведут вполголоса на кухне, прежде чем лечь спать; отдельные слова долетают до меня. Ардфилланское общество здравоохранения… предложило папе выступить с докладом на тему «Уборка мусора»… Сколько она заплатила сегодня за говядину? Ну и цены!.. Нет, в этом году отдыхать они никуда не поедут… куда лучше вложить деньги в Строительное общество. А когда мама начинает робко упрашивать, он говорит: Ну, ладно, быть может, в будущем году, если Адама «повысят»… Или если сам папа продвинется по службе… А пока надо экономить… экономить… экономить.

Я уже больше не удивляюсь, я привык к папиной бережливости, этой всепоглощающей страсти, которая с каждым днем, видно, все больше одолевает его, заставляя мозг его выдумывать новые и новые способы экономии; он уже стал настоящим аскетом: вечно отказывает себе во всем, а маму заставляет всячески изощряться, чтобы сэкономить на хозяйстве. Маме очень хотелось бы покупать продукты в «хороших» магазинах, например у Дональдсона или у Брюса, чьи огромные зеркальные витрины так и манили ее к себе. Она прекрасно готовит — было бы только «из чего»; ее пирожные (в тех редких случаях, когда есть лишние яйца) просто великолепны. Она с радостью готовила бы нам всякие лакомые блюда. Однако, взглянув на свою черную сумку, она обычно решает ограничиться ячменными хлебцами и посылает меня к Дургану за костями на пенни («Да попроси, чтобы он оставил немножко мяса на них, дружок»), затем к Логану — тоже в бедный квартал — за кореньями на полпенни, а если выражаться точнее, то купить морковки и брюквы на фартинг. Бедная мама!.. В прошлый понедельник, когда ты разбила новый колпачок, прилаживая его к газовой «люстре» в передней (дело, требующее большой осторожности), ты даже расплакалась от огорчения.

Сегодня я устал и хочу спать. Уже забываясь сном, я подумал, что завтра мы с дедушкой, наверно, пойдем к Антонелли.


В течение тех недель, пока Гэвин был в отсутствии, я много времени проводил с маленьким Анджело Антонелли. Приятно было иметь хоть какое-то развлечение в эту изнуряющую жару, да и Анджело всегда так трогательно радовался мне. Он был похож на девочку, живую и нежную, с чудесными влажными глазами и приятными манерами. Когда мы с Анджело бегали по двору, он не выпускал моей руки из своей и всегда плакал, когда мне пора было идти домой.

Он был, конечно, очень балованным ребенком — ведь между ним и Кларой разница в целых двенадцать лет. Он вечно требовал от своего толстого, добросердечного и обожающего отца — и вечно получал — игрушки, сладости, фрукты — все, что угодно. Он был полным хозяином в салоне мороженого: ему, например, ничего не стоило совершить налет на вазу с шоколадными бисквитами или вскрыть банку с консервированными грушами, тогда как я совестился в «Ломонд Вью» выпить стакан воды. Целый день в доме звенел его детский голосок: «Мама, я хочу дыни»; «Папа, я хочу лимонаду». Как-то раз Анджело с довольной улыбкой рассказал мне, что заставил свою мать среди ночи встать с постели и поджарить ему яичницу с ветчиной. Однако он никогда не съедал того, что ему клали на тарелку, и вечно был нездоров.

Иногда я вспоминал сурового Гэвина, его холодную ярость, периоды упорного молчания, презрение к кротким и ничтожным людям, и мне становилось не по себе. Но, хотя Анджело и был мальчик избалованный, дружить с ним было приятно: уж очень привлекала обезьянка, с которой мы без конца играли. Да и мать Анджело рада была, когда я приходил.

Теперь, когда ее муж, которым она командовала как хотела, сколотил капиталец, миссис Антонелли стала гордиться своей семьей, которую сначала в Ливенфорде презирали за бедность. Дебелая Клара нашла себе выгодную партию в лице Таддеуса Геррити, отец которого управлял крупной фирмой по доставке мебели. Я уверен, что миссис Антонелли улыбалась мне — милому мальчику, ученику Академической школы да к тому же еще и католику — и угощала дедушку вином и пирогами (а он регулярно навещал ее днем), потому что мы были представителями аристократии с Драмбакской дороги и городского чиновничества, — обстоятельство немаловажное в глазах иностранца.

Должен признаться, что я с немалой тревогой слушал, как дедушка «распинается» за стаканчиком фраскати перед своими внимательными слушательницами — Кларой и миссис Антонелли. У миссис Антонелли, когда она не следила за собой, было жесткое выражение лица, и уж очень она была черная — по своей наивности я решил, что она, наверно, каждый день бреется. Но дедушку, казалось, ничто не смущало: он говорил и говорил, гладко и плавно, без запинок — так величавый парусник скользит, подгоняемый легким ветерком.

Успокоившись, я выбегал с Анджело на улицу, и мы отправлялись слушать оркестр, игравший в городском саду, катались по пруду на лодке или шли в монастырь Святых ангелов вместе с дядей Витой, этим чудаковатым, смиренным, простодушным дядей Витой, которого остальное семейство еле терпело и который проводил полдня со своей любимой обезьянкой, а другую половину — в молениях.

Так прошел месяц. Однажды вечером, когда по маминой просьбе я прикручивал газ в передней до положенного «уровня», вошла Кейт, а было уже довольно поздно.

— Это ты, Роби? — Ее, казалось, смутил даже тот полусвет, который царил в передней, но голос звучал тепло, дружелюбно.

— Да, Кейт.

Когда я спустился со стула, на котором стоял, чтобы достать до газовой «люстры», она взяла меня под руку.

— Мальчик ты мой хороший.

Я покраснел от удовольствия: уже давно Кейт была как-то особенно ласкова со мной.

— Послушай, Роби. — Кейт запнулась и рассмеялась. — Это просто смешно… Джейми Нигг хочет, чтобы я поехала с ним на ярмарку в Ардфиллан. — Она снова рассмеялась при одной мысли о столь нелепом предложении. — Но я, конечно, не могу поехать с ним одна — дамам это не положено. Он и сам это понимает. Поэтому… он… то есть мы… с удовольствием возьмем тебя с собой, если ты захочешь с нами поехать.

Захочу ли я с ними поехать?! Да разве я не слышал, разве не мечтал о райских удовольствиях, ожидающих посетителя Ардфилланской ярмарки, где к услугам всей округи раз в год устраиваются всевозможные аттракционы, увеселения и забавы?

— Ох, Кейт! — вздохнул я.

— Значит, решено. — Она снова пожала мне руку и уже стала подниматься по лестнице, как вдруг, что-то вспомнив, с доброй улыбкой обернулась. — Твой приятель Гэвин приехал. Я только что видела, как он выходил с вокзала.

Гэвин приехал! Наконец-то. На два дня раньше, чем предполагал. Значит, завтра я непременно его увижу. Мысль об этом наполнила меня радостью, да еще предстоящая поездка на ярмарку в Ардфиллан! Я быстро перевел дух. Сгорая от нетерпения, я приоткрыл входную дверь и выглянул в темноту. Звезд не видно, небо обложено тучами, но мягкий прохладный ветерок полон обещаний. Какой же чудесной может быть жизнь, просто чудесной!

Глава 14

На следующее утро я рано вышел из дому. Я обещал Анджело вернуть журналы, которые взял у него, и мне хотелось как можно раньше освободиться. Я побежал по дороге к кладбищу и вдруг увидел Гэвина, который шел мне навстречу в направлении «Ломонд Вью».

— Гэвин!

Он не сказал ни слова, только изо всей силы сжал мне руку, стараясь подавить радостную улыбку, за которую, должно быть, презирал себя, как за проявление слабости. Он мало вырос, но очень загорел и окреп. Достаточно мне было его увидеть, почувствовать, как его серые глаза ищут моего взгляда, и на душе у меня потеплело. Я порывался сказать ему, как мне его недоставало. Но это не полагалось. Нужно быть спокойным и суровым и говорить только самое необходимое.

— А я шел за тобой, — глядя куда-то вдаль, в сторону наших Уинтонских холмов, пояснил он свое появление здесь в столь ранний час. — Я думал, не сходить ли нам на Кряж ветров. Там есть орел. Лесничий говорил отцу. Мы доберемся до скал, пока солнце еще низко, и понаблюдаем за орлом. Завтрак я с собой прихватил.

Я заметил, что за спиной у него висит рюкзак. Орел! И Гэвин! И весь день на холмах… Сердце мое подпрыгнуло.

— Вот это здорово! Но сначала мне надо отнести эти журналы Анджело.

— Анджело? — не понимая, переспросил он.

— Анджело Антонелли, — поспешил пояснить я. — Знаешь, этому маленькому итальянцу. Мы часто бывали вместе, пока ты отсутствовал. Конечно, он еще совсем малыш…

Я запнулся, смущенный выражением недоверия и обиды, появившимся в его глазах.

— Единственные итальянцы, каких я знаю в Ливенфорде, — это торговцы мороженым. Один из них даже ходил с шарманкой и обезьяной по городу и собирал гроши.

У меня запылали уши: да как он смеет так презрительно говорить о дяде Вите, Николо и моих друзьях. А Гэвин продолжал:

— Надеюсь, ты не хочешь сказать, что подружился с их отродьем?

— Анджело очень хорошо ко мне относится, — сказал я дрогнувшим голосом.

— Анджело?! — Еще более задетый тем, что у моего маленького приятеля такое имя, Гэвин презрительно улыбнулся. — Ну, пошли. Полезем на Кряж. А о том, что мы это время делали, можно рассказать друг другу и наверху.

Я понурил голову и, не поднимая глаз от земли, проговорил:

— Я обещал вернуть журналы. Здесь «Сфир», «График» и «Иллюстрейтед Лондон ньюс». — Губы у меня пересохли, я еле выговаривал названия журналов, надеясь, что хоть это поможет мне обелить Антонелли. — На этой неделе в них были замечательные фотографии: как из кокона вылупляется бабочка Адамова голова. Каждую субботу миссис Антонелли посылает эти журналы своим родственникам в Италию. Надо их вернуть ей до отправки почты. Видишь, какой Анджело добрый: он сначала дает их посмотреть мне.

Гэвин побледнел. Натянутым тоном, в котором чувствовалась ревность, он заметил:

— Ну, конечно, если ты предпочитаешь мне всяких там новоиспеченных дружков… это твое дело. А я сейчас отправляюсь на Кряж. Хочешь — пойдем со мной. Не хочешь — оставайся со своим Анджело.

С минуту он подождал, не глядя на меня, замкнувшись в своей гордыне, только губы у него дрожали. А у меня сердце разрывалось от горя; мне хотелось крикнуть ему, что он ошибается, должен же он понять… Но ведь он несправедлив ко мне; я побледнел и, решив не отступать, не двинулся с места. А он повернулся и зашагал к Кряжу.

Глубоко огорченный и ошеломленный этой неожиданной ссорой, я продолжал свой путь в город. Я решил, что просто оставлю журналы и уйду. Но, добравшись до ливенфордского «Салона», я узнал, что у Анджело стряслась беда, куда серьезнее моей.

— Николо болен. Очень болен.

Всхлипывая, он рассказал мне, как все произошло. Виновата Клара, злополучная Клара. Дядя Вита, ходивший по вечерам молиться в монастырь Святых ангелов и пропадавший там иной раз часами, имел обыкновение оставлять Николо во дворе, чтобы обезьянка в его отсутствие могла наслаждаться свежим воздухом, а не сидеть в душной комнате. Но он всегда оставлял открытым окно, чтобы Николо, если погода испортится, мог по водосточной трубе, все равно как по лестнице, немедленно вернуться в комнату. Два дня тому назад к вечеру разразилась сильнейшая гроза, и Клара, чтобы не намокли занавески, поспешила закрыть все окна в доме. Дядя Вита находился в церкви, «Салон» был закрыт; бедный Николо целый час пробыл под проливным дождем; когда Вита вернулся в половине одиннадцатого, насквозь промокшая обезьянка сидела, забившись в уголке двора.

Я последовал за Анджело наверх. В сраженном горем доме царила суматоха. На кухне расстроенная миссис Антонелли смачивала холст в горячей воде. Клара лежала на диване в гостиной, уткнувшись лицом в подушку. В спальне дяди Виты стоял мистер Антонелли, горестно наблюдая своими большими глазами за тем, как дядя Вита, засучив рукава, неутомимо хлопотал возле Николо.

Обезьянка лежала в постели — не в своей корзине, а посредине большой белой постели дяди Виты, обложенная подушками. На ней была лучшая шерстяная куртка дяди Виты и шапочка из неаполитанской мягкой шерсти с кисточкой. Ее маленькое сморщенное личико, выделявшееся на фоне огромной постели, казалось еще более сморщенным. Время от времени зубы Николо принимались стучать, его колотил озноб, и он с тревогой поглядывал на нас. Дядя Вита каким-то остро пахнущим маслом растирал обезьянке грудь. Хлопоча возле больного Николо, Вита все время говорил: сам с собой, с обезьянкой, но главным образом — и явно укоризненным тоном — с мистером Антонелли. Я взглянул на Анджело, он тоже был настолько потрясен этой сценой, что даже перестал плакать. Шепотом он перевел мне:

— Дядя Вита говорит, что это бог нас наказывает за то, что мы его забыли… Отец слишком много думает о делах, мама — о гостях да знакомствах, а Клара — о мужчинах. Дядя говорит, что это они с Николо положили начало нашему богатству, собирали по грошику, когда мы сидели без хлеба. Он говорит, что, если Николо умрет… это он говорил вот сейчас, когда плакал… никому из нас никогда, никогда не видать больше счастья.

В комнату вошла запыхавшаяся миссис Антонелли с холстом в тазу, от которого шел пар, и покорно остановилась у кровати. Клара, словно призрак, проскользнула в дверь и стала у притолоки, следя покрасневшими от слез глазами за дядей Витой, который прикладывал холст к телу обезьянки.

Но, очевидно, это мало помогало. И вдруг Вита — этот благочестивый, тихий Вита — воздел руки к потолку и разразился потоком слов. Анджело прошептал мне на ухо:

— Он говорит, надо вызвать доктора к Николо, самого лучшего, какой есть в городе. И что Клара, грешница и преступница Клара, из-за которой случилась эта беда, должна немедленно сходить за ним.

Клара начала было возражать.

— Она говорит, что никакой доктор не пойдет к обезьяне. Она попытается найти ветеринара.

По тому, как бешено исказилось лицо Виты, я сразу понял, что с ветеринаром дело не выйдет.

— Нет, — как бы подтверждая мою мысль, кивнул Анджело. — Надо доктора, и только доктора. Надо заплатить столько, сколько он запросит, пусть даже он возьмет все золото, какое у нас есть. И доктор должен быть лучший в городе.

Клара хоть и заплакала, но покорилась, надела шляпу и вышла, прихватив с собой большую пачку денег, которую дал ей мистер Антонелли. А мы сели вокруг кровати и, не спуская глаз с обезьяны, стали ждать доктора — все, кроме Виты, который, перебирая четки и шевеля губами, стоял у постели на коленях.

Через полчаса Клара вернулась одна. Вита сразу вскочил, допросил Клару, которая снова разразилась слезами, закричал не своим голосом и, схватив шляпу, выскочил вон.

— Клара побывала у четырех врачей, и ни один не захотел прийти. Теперь дядя Вита пошел сам.

Добрый час просидели мы у изголовья Николо; наконец, послышался звук открываемой входной двери — все вздрогнули. Это был дядя Вита, и мы с облегчением вздохнули, услышав, что он не один.

Вошел врач. Это был доктор Галбрейт, сухопарый старик с маленькой козлиной бородкой; его считали в городе опытным врачом, но не очень любили из-за резкости. Как глухой, не знающий языка Вита сумел убедить этого желчного эскулапа, так и осталось тайной, но самое любопытное, что он пришел не из-за денег.

С минуту он постоял посреди комнаты с таким видом, точно хотел выставить всех нас отсюда. Но потом, видно, передумал и занялся обезьяной. Он измерил Николо температуру, пощупал пульс, простукал всего, заглянул к нему в горло, затем долго с помощью коротенького деревянного стетоскопа прослушивал ему грудь. Обезьянка вела себя великолепно: большими испуганными глазами она доверчиво смотрела на доктора и даже без ложки дала ему посмотреть горло.

Пощипывая бородку, доктор Галбрейт с живейшим интересом и одобрением смотрел на своего пациента, забыв о том, что в комнате полно народу и все пристально следят за каждым его движением. Анджело шепнул мне:

— Дядя Вита считает его очень хорошим доктором.

А доктор, очнувшись от своей задумчивости, написал два рецепта и, скривив с легкой иронией губы, начертал на них: «Мистеру Нику Антонелли». Затем он уложил инструменты в свой черный саквояж и сказал:

— Лекарство давать каждые четыре часа. Держать в постели, согревающее тепло, утром и вечером припарки из льняного семени, кормить только жидким и питательным. Отличный экземпляр североафриканской макаки. К сожалению, у всех у них слабая грудь. У него двустороннее воспаление легких. Доброй ночи.

Он ушел. Хотя дядя Вита бежал за ним до самого конца улицы, он так и не принял ни пенни. Тогда я понял, что его привел сюда чисто научный интерес — странное, чудесное и совершенно бескорыстное чувство, которое уже охватывало меня, когда я сидел у микроскопа, а в более поздние годы должно было служить источником тех немногих радостей, что выпадали мне в жизни. В ту минуту я невольно ощутил гордость за этого угрюмого шотландского доктора, с которым меня роднила национальная общность и общность интересов. Насколько лучше быть таким, чем суетливым и экспансивным, как эти южане!

После его посещения все немного повеселели: теперь хоть известно было, что надо делать. Меня послали в аптеку за лекарством; миссис Антонелли и Клара принялись готовить припарки, а Вита самолично стал варить бульон из цыпленка. Обезьянка согласилась проглотить лишь немного молока. После лекарства ей, видно, захотелось спать, и мы на цыпочках вышли из комнаты.

К сожалению, я был слишком хорошо знаком с легочными заболеваниями и понимал, что Антонелли не вполне представляют себе, как протекает двустороннее воспаление легких. И в самом деле, на следующее утро Николо стало хуже. Обезьянка вся горела и жалобно повизгивала, мечась на большой постели, возле которой стоял на коленях дядя Вита. За весь день она выпила лишь несколько глотков куриного бульона, и к вечеру дыхание у нее стало прерывистым и хриплым.

К концу недели Николо стало еще хуже, и в доме воцарилась горестная тишина, лишь время от времени нарушавшаяся истерическим плачем женщин да дикими криками обезумевшего дяди Виты. Делать мне было нечего, Гэвин не показывался, в школе все еще были каникулы, и я все свое время отдавал Антонелли. Я стал своего рода пажем при больной обезьянке. Каждый день в три часа приходил дедушка, преисполненный серьезности и сознания своего достоинства, чтобы выразить соболезнования. Он ждал в гостиной, надеясь, очевидно, сказать несколько слов сочувствия Кларе или в крайнем случае миссис Антонелли — а может, его еще и угостят бокальчиком фраскати для поддержания духа. Но в воздухе уже чувствовалось первое — пусть слабое — дуновение мистраля. Витиеватые изъявления сочувствия дедушки выслушивал с кислым видом сам мистер Антонелли. И, конечно, никакого фраскати.

А больному становилось все хуже и хуже. Бедный Николо теперь едва дышал и так похудел, что стал похож на маленький скелетик. Снова был вызван доктор, который решительно заявил, что обезьяна обречена. Мистер Антонелли побелел и сказал, что надо бы закрыть «Салон», а на улице перед домом разбросать солому.

В субботу дядя Вита свирепо посмотрел в упор на мистера Антонелли. Анджело перевел:

— Он говорит, что только бог может спасти Николо. Поэтому мы должны молиться, отчаянно молиться о чуде. Отец должен пойти к канонику Рошу, чтобы тот помолился и отслужил мессу за обезьянку. Монастырские сестры пусть девять дней кладут поклоны, а потом пусть придут сюда и молятся за Николо. О господи, дядя Вита говорит такие страшные вещи папе.

Мистеру Антонелли явно не нравилась возложенная на него миссия. Но сейчас Вита командовал в доме: обезьянка каким-то непонятным образом превратилась в фетиш, во всесильного божка, от жизни или смерти которого зависело крушение или процветание Антонелли. Итак, мистер Антонелли взял шляпу и медленно вышел.

На следующее утро, в воскресенье, каноник Рош объявил с кафедры церкви Святых ангелов, что сейчас начнется служба по просьбе мистера Виты Антонелли. Несколько разочарованный тем, что он не назвал Николо по имени, я, однако, скоро успокоился, ибо в тот же день к Антонелли в дом прибыли мать Элизабет-Джозефина и одна из монастырских послушниц. Антонелли щедро жертвовали на монастырские нужды, и обе монахини были крайне любезны и исполнены готовности помочь. Мы все стали на колени в гостиной и тихо, чтобы не тревожить умирающую обезьянку, принялись читать тридцатидневную молитву и «Мемораре».

Назавтра, в сырой и ненастный понедельник, Николо был при последнем издыхании; с начала его болезни прошло ровно девять дней. Теперь дядя Вита уже никого не впускал в комнату больного, он сам сидел у постели обезьянки и ни на минуту не покидал ее. Но в то утро, в девять часов, вскоре после моего прихода, он вышел из комнаты и, войдя в гостиную, где все мы сидели, точно помешанный, ткнул пальцем в Клару.

— О святой Иосиф! — жалобно пропищал Анджело. — Он говорит, что Клара одна во всем виновата и что она сейчас же, немедленно, должна подняться на триста шестьдесят пять ступеней. В этом вся наша надежда!

Пока все волновались, тщетно пытаясь урезонить дядю Виту, позвольте мне дать небольшое пояснение. Эта добрая простая душа — уроженец солнечной Италии и хранитель всех предрассудков средневековья, который мог вдруг остановиться посредине мостовой на шумной главной улице и, запрокинув голову в черной шляпе с широкими полями, падающими на глаза, уставиться на дивное небо, населенное святыми и мадоннами, — придумал себе здесь, на этой чужой для него земле, удивительнейший обряд, я бы даже сказал испытание. В Замке на скале — историческом монументе, о котором я уже упоминал, бывшей крепости со старинными пушками, охранявшей вход в дельту (когда-то ее защищали Брюс и Уоллес, а теперь это была всеми забытая святыня, просто памятник старины), снаружи шла крутая винтовая лестница, которая вела от спускной решетки внизу к разрушенному крепостному валу наверху и состояла ровно из трехсот шестидесяти пяти ступеней — по ступеньке на каждый день года. И вот какое испытание придумал для себя дядя Вита: он подымался по этой лестнице на коленях, на каждой ступеньке останавливался и читал «Ave Maria».[8]

Через десять минут мы с Кларой отправились под дождем в замок. Эта грешница и гордячка Клара чуть не теряла сознание при одной мысли о предстоящей ей пытке и позоре. Но дядю Виту нельзя было ослушаться. На улице было слишком сыро, чтобы Анджело мог сопровождать ее, а потому попросили меня составить ей компанию и «последить» за тем, как эта красавица будет приносить покаяние. А если откуда-нибудь вдруг вынырнет гид или появятся экскурсанты, я должен был немедленно предупредить ее, она быстро поднялась бы с колен и, облокотившись на крепостной вал, сделала бы вид, будто любуется окрестностями.

Однако в замке было пусто — всех прогнал дождь, ни одного любопытного не было поблизости. Мы решили, что я тоже должен пройти через испытание. И вот рядом, останавливаясь на каждой ступеньке, чтобы сказать «хвала тебе, богородица», и отмахиваясь от любопытных галок, мы, точно крабы, поползли вверх по лестнице под неприветливым мокрым небом. Клара, хоть и была немало всем этим огорчена, предусмотрительно захватила с собой подушечку и маленький зонтик. Я же не подумал об этом, а поскольку прикрыться мне было нечем, вскоре промок насквозь и содрал кожу на голых коленках, но мы лезли все выше и выше под проливным дождем, лезли через силу, горячо молясь, отмахиваясь от круживших над нами галок и тревожа тени Уоллеса и Брюса, а также всемогущего господа бога.

Наконец испытание окончено, мы добрались до верха. Я едва стоял и почти ничего не видел, так как Клара в последнюю минуту — чисто случайно, но от этого ничуть не менее больно — ткнула мне зонтом в глаз. И все-таки мы достигли цели, взобрались на триста шестьдесят пять ступеней. И с сознанием, что достойно выполнили свой долг, вернулись в «Салон».

По тому, какой мученический вид напустила на себя Клара, я понял, что она ждет признания своего подвига. Но уж, конечно, она никак не ожидала той ликующей радости и тех похвал, какие обрушились на нее у порога. Дверь распахнулась — и все семейство ринулось ей навстречу. Как ее благодарили! Как все радовались! За это время у обезьяны произошел кризис. Позже я сам наблюдал и дивился, какая поразительная перемена наступает в больном по окончании легочного заболевания. Внезапная и магическая… Не мудрено, что дядя Вита, с просиявшими глазами, вскричал, что добрый бог вступился за маленького Николо. В двадцать минут двенадцатого — по подсчетам это как раз совпадало с завершением нашего испытания, я же некоторое время спустя решил, что скорее всего это было в тот момент, когда Клара ткнула зонтиком мне в глаз, — Николо вдруг перестал задыхаться. От слабости у него выступил пот, он слегка улыбнулся своему хозяину и заснул глубоким сном, дышал он глубоко, ровно.

Здоровье обезьянки быстро пошло на поправку; помню, как дядя Вита, расплывшись в улыбке, объявил:

— Николо только что съел первый банан.

Вита снова занял прежнее подчиненное положение в доме, жизнь семейства быстро входила в норму. Кларе сшили несколько новых, невероятно ярких платьев. Добрые сестры-монахини получили богатый дар, а каноник Рош — пожертвование на новый алтарь в боковом приделе. Доктору среди ночи прислали три ящика самых лучших консервированных абрикосов — его домоправительница сказала как-то миссис Антонелли, что он питает слабость к этим плодам, к тому же полагали, что он откажется от обыденного подношения.

И только ко мне, Роберту Шеннону, помощнику незаметному, но такому полезному, была проявлена какая-то странная и непонятная холодность, которую можно было назвать по меньшей мере полным отсутствием внимания. Разве я на голых коленях не взобрался на триста шестьдесят пять ступеней и не помог хотя бы наполовину свершиться чуду? Разве не рыскал я по драмбакским лесам в поисках нежных зеленых гусениц, к которым капризный больной проявлял особую страсть? И за все это ни слова, ни капли благодарности! Наоборот, я стал замечать косые взгляды, а когда я поднимался вместе с Анджело из «салона» в квартиру, разговор между Кларой, миссис Антонелли и Клариным кавалером тотчас обрывался. Подул уж совсем холодный мистраль. Мне предстояло довольно рано узнать одну из горьких жизненных истин.

Несколько дней спустя, когда мы с Анджело прогуливали по двору почти совсем поправившегося Николо, меня кто-то так толкнул, что я отлетел к стенке.

— Убирайся прочь, слышишь! — Из-под нахмуренных бровей на меня злобно глядели глаза Клариного кавалера Гаддеуса. — Чтоб духу твоего здесь не было! Пошел вон, убирайся!

Я положительно оцепенел от страха и даже не нашелся, что ему ответить. Но кровь у меня все-таки вскипела. Я сказал, что никуда не уйду. Подождав, пока мы с Анджело остались вдвоем на залитом солнцем дворике, я спокойно, но настойчиво спросил его:

— Послушай, Анджело. Что-то случилось. Чем я провинился? Ну, скажи же, Анджело!

Он избегал смотреть на меня. Потом вдруг поднял голову. Его румяное, как персик, лицо пожелтело и стало, точно лапы у утки. В мечтательных глазах появилась злость.

— Мы больше не любим тебя! — взвизгнул он. — Мама говорит, что я не должен играть с тобой. Она говорит, что твой дедушка пьяница, он клянчит вино и у него нет денег, ни единой лиры. И он все врет насчет того, что бывает в знатных домах; никогда он там не был, просто он самый большой врун на свете…

Я в изумлении уставился на него. Неужели это тот самый мальчик, рядом с которым я стоял во время первого причастия, прелестное дитя, которое я так любил и которому так много прощал, которого не захотел предать и ради которого пожертвовал дружбой с Гэвином, дорогим Гэвином, хорошим, верным товарищем?

— Да, — продолжал он кричать. — Тад разузнал все это. Твой дедушка обманщик, он нищий, бродяга. Его весь Ливенфорд знает. Он гоняется за женщинами — это в его-то годы! И он скверный, гадкий! Он обнимал нашу милую Клару, чтобы позлить Таддеуса…

Дольше я уже терпеть не мог. Я смутно сознавал, что между Анджело и мной все кончено. Я повернулся было, чтобы уйти, но прежде изо всей силы ухватил его за маленький, как у ангелочка, носик. Наверно, это смертельный грех причинить боль такому ангелу. Но воспоминание о том, с каким ревом он бросился к матери, озаряло радостью многие горькие недели моей жизни. Да, я до сих пор слышу его.

Глава 15

Настала неделя, когда Мэрдоку предстояло держать экзамен, и вот сей рьяный поклонник ботаники стоит посреди передней в своих лучших ботинках и праздничном костюме, а мама чистит его щеткой и даже опускается на колени, чтобы удалить пятнышко с обшлага брюк, — щетка так и летает в ее красной от работы руке, на усталом, озабоченном лице написана гордость. Мама, точно раба, обслуживает нас: стряпает и чинит, моет, натирает и скребет, из каждого гроша выколачивает тройную пользу, раньше всех встает и позже всех ложится, и никто ей за это спасибо не скажет; мама из сил выбивается, чтобы побольше сэкономить, как того требует папа, и даже находит время проявить сердечную доброту к старику, жившему в мансарде, и к несчастному мальчику, очутившемуся у нее на руках… Но на этой неделе — все для Мэрдока, и сейчас не до славословий. С наступлением роковых дней у него появилась какая-то приятная уверенность в себе. Накануне вечером у него состоялась серьезная беседа с отцом, которая никак на него не подействовала. Он сказал всем нам:

— Большего я сделать не могу.

И этому можно было поверить: уж, конечно, немало наскреб он знаний, когда часами скреб свою усыпанную перхотью голову. В кармане у него лежат деньги на завтрак; две пары очков — на случай если одна поломается; перо, резинка, угольники — словом, все что нужно. И вот он торжественно отбывает на станцию; он должен поспеть на поезд, отправляющийся в 9.20 в Уинтон, где ему предстоит держать экзамен. Мы с мамой стоим на пороге, машем ему вслед и от всего сердца желаем успеха…

Вечерами Мэрдок возвращался домой с четырехчасовым местным поездом; папа, приходивший в эти дни со службы пораньше домой, уже нетерпеливо поджидал его.

— Ну, как ты сегодня выдержал?

— Замечательно, папа, просто замечательно.

С каждым днем уверенность Мэрдока в себе все возрастала. Флегматично поглощая все, что ему подкладывала мама, он неторопливо и весьма кратко делился с нами впечатлениями дня, а ведь мы так ждали его рассказов!

— Право, я даже удивился… сегодняшнее задание было чертовски легким. Я исписал целую гору бумаги… пришлось попросить вторую тетрадку. А другие не исписали даже и половины первой…

— Молодец… молодец. — Отец как бы нехотя изрекал столь редкую в его устах похвалу, но глаза его блестели.

Мама же без лишних слов наклонялась и оделяла Мэрдока такой же большой порцией студня, как и папу. Я был уверен, да и все мы были уверены, что успех его обеспечен. Мне было и приятно и грустно; я невольно сопоставил себя с ним, думая о том, какими жалкими были бы мои успехи, если б мне пришлось держать такие экзамены. Были у меня и другие поводы для уныния. Разрыв с Антонелли, этими неблагодарными людьми, не умеющими ценить дружбу, по-прежнему мучил меня; у меня даже не хватило духу рассказать об этом дедушке. Но хуже всего было то, что я целые две недели не видел Гэвина; только раз мы встретились — прошли друг мимо друга по Главной улице, бледные как смерть, глядя прямо перед собой. А мне так хотелось вернуть расположение этого мальчика, которого я предал, хотелось всей душой.

Лишь один-единственный слабый просвет оставался на моем горизонте. В следующую среду открывалась ярмарка в Ардфиллане, на которую мне предстояло сопровождать Кейт и Джейми. Бывало дедушка исправно посещал ярмарочные аттракционы, и теперь он с жаром описывал те удовольствия, которые ждали меня там. Когда я кисло заметил, что, надеюсь, мне будет там весело, он восторженно воскликнул:

— Конечно, нам будет весело, дружок. Конечно, будет весело!

Джейми обещал заехать за нами около двух часов в шарабане. Он прибыл точно в срок, но только в другом экипаже. Мы с Кейт поджидали его, стоя у окна гостиной, и так и ахнули от изумления, когда к дому подкатил желтый автомобиль.

— Если ваш брат Адам может раскатывать в таких машинах, то я тоже могу. — Джейми, в новой клетчатой кепке, был настроен куда веселее обычного и тотчас объяснил нам, как ему удалось раздобыть такой экипаж. У него есть приятель Сэм Лайтбоди — механик на аргайлском заводе. Сэм взял у себя на заводе машину и согласился отвезти нас в Ардфиллан.

Мы поздоровались с Сэмом; он сидел на месте шофера в больших очках, вцепившись в два вертикальных рычага с ручками, точно работа мотора зависела от пульсации его крови. Он посоветовал Кейт надеть вуаль, чтобы не слетела шляпа, и она сбегала за ней в дом. Мы восторженно оглядели машину, прежде чем занять свои места, как вдруг в калитку неторопливо вошел тщательно прилизанный дедушка со своей лучшей палкой в руках.

— Замечательно… замечательно, — сказал он, оглядывая машину; затем сурово произнес, обращаясь к Джейми: — Неужели вы думаете, что я соглашусь отпустить с вами мою внучку в Ардфиллан… допоздна… и с ребенком в качестве провожатого?

— Ох, дедушка, — раздраженно заметила Кейт. — Вас-то ведь не приглашали.

Но Джейми вдруг расхохотался во все горло. Он отлично знал дедушку: я не раз видел, как они выходили вдвоем из «Драмбакского герба», вытирая рот тыльной стороной ладони.

— Пусть едет с нами, — сказал он. — Чем больше нас будет, тем веселее. Влезайте.

Машина сначала несколько раз вздрогнула, потом рванулась с места и плавно помчалась по Драмбакской дороге. Кейт и Джейми сидели на высоком переднем сиденье возле шофера, ветерок слегка трепал горжетку из перьев на шее Кейт; а мы с дедушкой блаженствовали во вместительном багажнике. Не успели мы тронуться в путь, как к нам протянулась рука — рука Джейми — с большой сигарой. Дедушка взял ее, раскурил и, положив ногу на подушку сиденья, величественно развалился.

— Замечательно, Роберт, — произнес он тоном благовоспитанного человека. — Надеюсь, он провезет нас по городу. Тогда нас все увидят.

В это время мы как раз проезжали под железнодорожным мостом, направляясь к Главной улице. Вдруг кто-то так пронзительно закричал, что я подскочил от неожиданности. Я увидел Мэрдока; он стоял у выхода из вокзала и махал нам руками, прося остановиться. Но мы промчались мимо; тогда он сорвал с себя котелок и, продолжая махать рукой, тяжело переваливаясь, побежал за нами.

— Ой, Сэм, остановитесь, остановитесь! — воскликнул я. — Там наш Мэрдок!

Машина резко затормозила и, остановившись, начала так содрогаться, что мы подпрыгивали, точно горошины на барабане. Сэм, тоже подпрыгивая, со страдальческим видом обернулся к нам — очевидно, он считал, что лишние остановки в пути не предусмотрены правилами нормальной эксплуатации автомобиля. Но вот и Мэрдок! Он подбежал, пыхтя и отдуваясь, в своем добротном праздничном костюме. Он залез к нам в багажник и, упав в изнеможении на откидное сиденье, воскликнул: «Я еду с вами!»

Молчание. Неужели конца не будет нашим непрошеным спутникам? Особенно дедушка был возмущен этим вторжением, но Сэм быстро вывел нас из затруднения, дернув за рычаг так, что мы все попадали вперед. Нас несколько раз тряхнуло, и мы покатили по городу.

— Ну, как дела, Мэрдок? — крикнул я, перекрывая свист ветра, приятно гудевшего в ушах.

— Великолепно, — сказал Мэрдок. — Просто великолепно. — Он все еще отдувался, полулежа на сиденье; рот у него был приоткрыт, воротник пиджака поднят, чтобы не дуло в уши, которые как-то особенно торчали сегодня. Он был бледен — я решил, что это от чересчур быстрого бега — и обмахивался шляпой, хотя в этом не было никакой необходимости. Потом он широко раскрыл рот, словно хотел что-то сказать, и тут же закрыл его.

Разговаривать было просто невозможно. Мы выехали за город и мчались по берегу реки Ли. Перед нами, простираясь к морю, лежала широкая дельта, вся в золотых солнечных бликах; вдоль берега через ровные зеленые пастбища и песчаные холмы вилась белая лента — дорога, по которой нам предстояло ехать; на западе, над голубоватым маревом, вздымался синий силуэт вечно бодрствующего стража — горы Бен. Какая красота, какая тишь и светлая благодать! Почему же, когда я гляжу на все это, щемящая боль закрадывается в мое сердце? Несчастный юнец, в котором красота всегда будет рождать это неясное тягостное чувство. Я вздохнул, предаваясь сладостной грусти, которую вызывала во мне быстрая езда.

Машина работала на славу: под уклон мы мчались со скоростью двадцать миль в час. Когда мы проносились через деревни, жители выбегали на порог и смотрели нам вслед. Мужчины, работавшие в поле, разгибали спину и салютовали мотыгами новой технике. Только животные, казалось, взирали на нас с негодованием. Сэму пришлось призвать на помощь все свое уменье, чтобы объехать упрямую корову; собаки с лаем яростно гнались за нами; возмущенные куры взлетали прямо из-под наших колес; а однажды в воздухе даже замелькали перья, но облака белой пыли, вздымавшиеся позади автомобиля, благополучно скрыли следы убийства, если таковое и произошло. Только один-единственный раз нам пришлось краснеть за нашу машину: когда доблестное сердце ее сдало при въезде на пригорок; мимо проходили какие-то деревенские грубияны, направлявшиеся, как и мы, на ярмарку; эти невежды захихикали:

— Эй! Вылезайте да подтолкните сзади!..

Мы прибыли в Ардфиллан около четырех часов — слишком рано для того, чтобы наслаждаться аттракционами, ибо они открывались по-настоящему только вечером. Кейт перешла через улицу и направилась в магазин дамских шляп, славившийся на этом восхитительном морском курорте, купить кое-какие мелочи для мамы. Сэм выключил мотор, и мы принялись глазеть на балаганы, палатки и карусели, раскинувшиеся по зеленой лужайке возле эспланады, за которой виднелся пляж и плескались волны.

Внезапно Мэрдок, который сидел съежившись, бледный, несчастный, глубоко вздохнул. Так глубоко, что вся наша машина содрогнулась, — я уже было подумал, что мы снова поехали. Но, оказывается, это в душе Мэрдока произошел взрыв.

— Я покончу с собой.

Мэрдок так громко произнес, почти выкрикнул эту угрозу, что сразу привлек наше внимание. Выпучив глаза и молотя кулаками подушки, он продолжал:

— Говорю вам, я покончу с собой. Не хочу я служить в почтовом ведомстве. Все это папины выдумки. Я убью себя. И во всем будет он виноват. Убийца.

— Ради бога, дружище! — воскликнул встревоженный дедушка. — Что с тобой?

Мэрдок тупо посмотрел на него, потом на всех нас своими глупыми близорукими глазами. Внезапно его прорвало, и он громко разрыдался.

— Я провалился. Экзаменаторы отослали меня домой. Сегодня утром меня отвели в сторону и сказали, чтобы я больше не приходил. Вот так и сказали, чтобы я больше не приходил. Не приходил. Тут, конечно, какая-то ошибка. Ведь я же великолепно, великолепно все сдавал.

Не выдержал! Мэрдок не выдержал! Мы оцепенело молчали. От его неуемных рыданий сотрясалась машина, а вместе с нею и мы. Вокруг стал собираться народ.

— Послушай! — Дедушка схватил Мэрдока за ворот пиджака. — Возьми себя в руки.

— Ему надо дать чего-нибудь подкрепляющего, — угрюмо посоветовал Сэм.

— Ей-богу, правильно. Надо ему что-то дать, чтоб он стал человеком.

Дедушка и Джейми выволокли безжизненного Мэрдока из машины, а Сэм распахнул двустворчатую дверь погребка на эспланаде, находившегося как раз напротив. Прежде чем исчезнуть в прохладном помещении, Джейми крикнул через плечо:

— Побудь тут, малыш. Мы скоро вернемся.

Я постоял немного, думая: «Бедный Мэрдок!», — а затем понуро пересек дорогу. Ярмарочная площадь стала уже заполняться народом; со всех окрестных селений стекались сюда жители. Я узнал в толпе несколько ливенфордцев. И вдруг увидел знакомое лицо — загорелое и решительное. Это был Гэвин.

Он стоял совсем один возле небольшой группы и с присущим ему презрением наблюдал, как торговец безделушками пытается продать настоящие золотые часы какому-то оторопевшему фермеру. Вдруг он обернулся, и взгляды наши встретились поверх всей этой безликой толпы. Он вспыхнул, потом побелел, отвел глаза, но с места не двинулся. Затем он сделал несколько шагов в мою сторону и, остановившись возле плаката, рекламирующего паровые качели Уилмота, сосредоточенно в полном одиночестве принялся изучать его.

Я тоже почувствовал интерес к этому плакату. И хотя рисунок был примитивный, а текст я знал наизусть, через минуту я уже стоял рядом с Гэвином и тоже глядел на плакат; я был очень бледен, и щека у меня дергалась — ужасная напасть, которая всегда приключалась со мной, стоило мне поволноваться или устать. Трудно сказать, кто из нас заговорил первым. Мы оба тяжело дышали и, не отрываясь, смотрели на изодранный, размытый дождем плакат, на котором едва можно было различить очертания качелей, взлетающих в поднебесье.

— Это я во всем виноват.

— Нет, я.

— Нет, я.

— Нет, Роби, право же я. Я приревновал тебя к твоему новому другу. Я не хочу, чтобы у тебя был еще какой-то друг, кроме меня.

— Но ты же мой единственный друг, Гэвин. И всегда будешь единственным. Клянусь тебе. И клянусь, это я во всем виноват. Надо же было такого дурака свалять.

— Нет, я.

— Нет, я.

Он оставил последнее слово за мной — величайшая жертва: я ведь слабее его. Плакат уже больше не интересовал нас. Мы осмелели и посмотрели друг на друга. Я прочел по его глазам, что наша ссора огорчала его не меньше, чем меня. В тот долгожданный момент возрождения нашей дружбы рухнул сковывающий нас барьер сдержанности, мы не ограничились крепким рукопожатием и пошли на большее проявление чувств. Я взял Гэвина под руку крепко-крепко, и так, блаженно улыбаясь, ничего не видя перед собой и не говоря ни слова, мы двинулись вперед и, слившись с толпой, затерялись в ней.

Заиграл оркестр возле каруселей, пронзительно засвистели паровые свистки на качелях. Забили литавры, сзывая на веселый кэкуок; зазвучали фанфары, оповещая о появлении Клео — самой толстой женщины в мире. На подмостках перед балаганами появились, размахивая тросточками, зазывалы в высоких крахмальных воротничках и галстуках бабочкой: «Сюда, сюда, леди и джентльмены! Заходите посмотреть на Лео — человека-леопарда! Заходите посмотреть на перуанских пигмеев! Единственная в мире говорящая лошадь! Сюда! Сюда!» Аттракционы ожили. У нас голова пошла кругом, и мы стали протискиваться вперед. Джейми дал мне флорин на расходы. У Гэвина было примерно столько же. Он приехал из Ливенфорда поездом, но обратно может поехать с нами. И не надо будет расставаться. От этой мысли нам стало еще радостнее.

Мы попытали удачи в метании кокосовых орехов и вскоре получили каждый по три чудесных сочных плода; Гэвин просверлил один из них перочинным ножом, и мы по очереди приложились к нему; его сладкий сок стекал нам прямо в горло. Мы поглазели на лотерею, побывали на водном аттракционе и в «Галерее эхо». И унесли с собой немало трофеев: булавки, пуговицы, шпильки, перья. Спустилась темнота, и зажглись керосиновые лампы. Толпа все прибывала, музыка гремела, убыстряя темп. Ух! Ух! Ух! — доносилось с качелей. На мгновение я заметил в толпе Кейт и Джейми; прильнув друг к другу, они со смехом осваивали кэкуок. Потом мимо промелькнули дедушка, Сэм и Мэрдок на трех деревянных скакунах; выстроившись в ряд, они то попадали в полосу света, то ныряли в темноту под грохот оркестра. Котелок у Мэрдока съехал, в зубах была зажата сигара, в остекленелых глазах застыло восторженное выражение. Время от времени он приподнимался на стременах и издавал нечеловеческий вопль.

Уже поздно, очень поздно. Наконец, усталые и счастливые, мы собираемся у машины. Особенно счастливой кажется Кейт. Она то и дело поглядывает на Джейми, и глаза ее сияют нежностью. Мэрдок осоловело смотрит на Гэвина и вдруг изрекает:

— Плевать я хотел, говорю вам, просто плевал я на все это; какое это может иметь значение для такого образованного человека, как я. — И дружески трясет его руку.

Тем временем Сэм, незаменимый Сэм, лезет под капот и пытается завести машину под мелодичный дуэт Мэрдока и дедушки, которые, стоя рядом, поют: «Дженевьева… Джен… е… вьева». На полслове Мэрдок обрывает пение и спешно отбывает куда-то в темноту, откуда доносятся звуки мучительной и долгой рвоты.

Но вот мы пускаемся в обратный путь и мчимся, разрезая прохладный ночной воздух, оставляя огни и гул ярмарки позади. В багажнике спит дедушка, на плече у него бледной тенью покоится Мэрдок. Рядом с ними, прижавшись друг к другу, Кейт и Джейми. Он обнимает ее за талию, и оба смотрят на молодой месяц.

На переднем сиденье устроились мы с Гэвином. Дружба наша возобновилась, и теперь мы никогда не расстанемся… Уж, во всяком случае, будем вместе до…

Но, слава богу, мы ничего не знаем о том, что нам предстоит. Мы счастливы и верим в будущее. Все тихо, лишь стучит мотор да бодро шипят наши ацетиленовые лампы. Сэм, наш непроницаемый шофер, молча сидит один. Все дальше и дальше уносит нас машина в ночь. Двух мальчиков, покоряющих вместе тьму, неведомое, под непокоренными звездами.

— Вот что я люблю, — шепчет мне Гэвин.

И я знаю, что именно.

Глава 16

Дедушкина философия, основанная, несомненно, на собственном печальном опыте, заключалась в том, что человек должен расплачиваться за удовольствия; и, когда я чересчур разойдусь бывало, он частенько напоминал мне: «А ведь ты, дружок, поплатишься за это утром». И наутро после нашего путешествия на ярмарку мы действительно ужасно поплатились. В доме царила роковая тишина, когда я проснулся позднее, чем всегда. Мэрдок все еще был в постели, папа ушел на работу, мама хлопотала в чуланчике за кухней. Дедушка раздраженно курил; нос у него был краснее обычного, и он явно не жаждал видеть меня. Я спустился вниз; входная дверь вдруг отворилась, и вошла бабушка. Она вернулась еще накануне днем (а я и не знал об этом) и, облачившись в свой лучший чепец и расшитую бисером накидку, уже успела сходить в канцелярию Котельного завода за пенсией.

— Ох, бабушка! — воскликнул я. — А я и не знал, что вы вернулись.

Она ни слова не ответила на мое радостное, взволнованное приветствие и с каким-то странным, напряженным лицом продолжала свой путь. Вдруг она остановилась и посмотрела на меня с таким глубоким огорчением, что я сразу встревожился.

— Ах, Роберт, Роберт, — сказала она ровным, но каким-то неестественным голосом, — никогда бы не подумала, что ты так поступишь.

Я попятился к стенке. Ясно: она узнала — должно быть, от мисс Минз — о том, что я презрел бабушкины благие наставления и отрекся от ее веры. Я смутно понимал, что она неодобрительно отнесется ко мне. Но ее мертвенно бледное лицо, стиснутые зубы, скорбно сжатый рот и глубокое горе в глазах удивили и напугали меня.

— Когда-нибудь тебе очень захочется снова вернуться к твоей бабушке, — только и промолвила она, но таким огорченным и грустным тоном, что я затрепетал. Раскрыв рот, смотрел я ей вслед, пока она поднималась наверх. А там она постучала в дверь к дедушке и решительно вошла в его комнату.

Я бросился в гостиную. И почему религия, к которой я принадлежу от рождения, вызывает в бабушке такую дикую и мрачную ярость? Ответ был уничтожающим. Эта достойная, почтенная женщина за всю свою жизнь разговаривала никак не больше чем с тремя представителями моей веры, а потому, естественно, заблуждалась и представления у нее на этот счет были совершенно нелепые. И все-таки она питала отвращение к моей вере. Едва ли она так легко простит дедушке ту роль, которую он сыграл в моем первом причастии.

Как раз в эту минуту до меня сверху донеслись громкие голоса; колени у меня все еще тряслись, когда я услышал дедушкины шаги в передней. Я выглянул: он поспешно, со смущенным видом надевал шляпу.

— Пойдем, дружок, — вдруг сказал он мне. — Давно нам с тобой пора избавить их от нашего присутствия.

Когда мы вышли, я увидел, что он взволнован. Наверно, бабушка крепко отругала его за мое отступничество, но причина его волнения оказалась более серьезной. Накануне бабушка допоздна засиделась у окна спальни и отчетливо видела, в каком состоянии прибыл Мэрдок, а за завтраком сочла своим долгом сообщить об этом папе.

Дедушка же взял себе за правило: что бы ни случилось, держаться подальше от папы, ибо он знал, что зять ненавидит его. Только раз на моей памяти они были какое-то время вместе — это когда папа в порыве великодушия, подогретого мамой, показывал дедушке и мне новые поля орошения в Ливенфорде, но и тогда кончилось это весьма печально. Преисполненный гордости, папа рассказывал нам о различных окисляющих и фильтрационных установках и с жаром истинного ревнителя гигиены объяснял, как при этой системе в конечном счете получается чистая питьевая вода. Он наполнил стакан и протянул его мне.

— Попробуй, сам убедишься.

Я медлил, глядя на мутную жидкость.

— Мне сегодня не хочется пить, — запинаясь, пролепетал я.

Тогда папа протянул стакан дедушке, с лица которого весь этот день не сходила так хорошо знакомая мне ухмылка.

— Вот уж никогда не питал пристрастия к воде, — мягко заметил дедушка. — А к этому напитку тем меньше.

— Вы что, не верите мне? — выкрикнул папа.

— Почему же, поверю, — с улыбкой заметил дедушка, — если вы выпьете.

Папа в сердцах выплеснул воду и пошел дальше.

Как правило, дедушка с папой редко встречались, их пути никогда не скрещивались: стоило только дедушке завидеть в городе инспектора, он тут же делал стратегический крюк. Но сейчас столкновение было неизбежно. При холодном утреннем свете увеселительная прогулка Мэрдока, казавшаяся еще вчера вполне допустимой, приобретала весьма мрачный характер. Папа был ярый трезвенник: «пьянство» он предавал анафеме, к тому же это такая безнравственная трата денег! Разъяренный провалом Мэрдока на экзаменах, он мог дойти до любых крайностей в наказании распутника, столкнувшего его сына с правильного пути.

Когда мы отошли достаточно далеко от дома, дедушка умерил свой быстрый шаг и с весьма напыщенным видом повернулся ко мне.

— К счастью, у нас есть собственные ресурсы, Роби. И друзья, которые дадут нам кусок хлеба, если мы попросим. Пойдем навестим Антонелли.

Я остановился в превеликом смущении.

— Ох, нет, дедушка, не надо.

— А почему это?

— Потому что… — Я медлил. И все-таки мне пришлось сказать. Не мог я допустить такого унижения, чтобы перед его носом захлопнули дверь.

Он ничего не сказал, ни слова; при всей своей страсти к разглагольствованиям дедушка умел молча пережить оскорбление. Но удар был тяжкий: лицо его покрылось какими-то странными пятнами. Я думал, что он сейчас повернет обратно в Драмбак, к своим друзьям Сэдлеру и Питеру Дикки. Но нет, он продолжал идти; мы прошли по Главной улице, мимо Ноксхилла и попали в незнакомую мне южную часть города.

— Куда мы идем, дедушка?

— Омыться в водах горечи, — кратко ответил он.

Действительно ли он так думал, или соленый ардфилланский ветер пробудил в нем желание увидеть водную гладь, или ему просто хотелось подальше уйти от всего, что так его огорчало, не знаю. Только вскоре, пройдя через Ноксхиллский луг, мы вышли на берег широкого устья, чуть пониже гавани. Место это было отнюдь не идиллическое — пологий илистый берег, на котором лишь кое-где торчали кустики зеленых морских водорослей да плоские камни с серыми пятнами прилипших ракушек. Был отлив, и свинцово-серая вода стояла низко; высокие трубы Котельного завода, видневшиеся и отсюда, перестук молотков в доках, плеск струй, выливающихся из сточных канав, — все эти звуки промышленной жизни городка не уменьшали, а подчеркивали запустение этих мест.

И тем не менее в ветерке ощущался определенный привкус — резкий и солоноватый. Вокруг не было ни души; тут дедушка и обрел то уединение, которого так жаждал. Он сел, снял ботинки и носки, закатал до колен брюки и, прошлепав по сырому песку, принялся бродить по мелководью. Поглядев, как крохотные волны ласкают его худые щиколотки, я в свою очередь стащил ботинки и носки и, пройдя по влажным следам дедушки, стал бродить по воде вместе с ним.

Вдруг он снял шляпу, свою замечательную шляпу, без которой я не мыслю дедушку, — большую, выцветшую, с тремя металлическими пистонами по бокам квадратной тульи, ставшую за долгие годы носки твердой как железо, шляпу, в которой побывало столько уникальных ценностей, начиная с дедушкиной головы и кончая фунтом краденой клубники, шляпу, которая служила и еще будет служить для многих разнообразных целей и в которую сейчас он, нагнувшись, собирал ракушки и двустворчатые раковины, найденные на этом печальном берегу…

Ракушки были совсем белые и рифленые; только легкий бугорок, величиной в шестипенсовик, выдавал их местонахождение под зыбучим песком. А двустворчатые раковины, отливающие розоватым перламутром, лепились гроздьями в расселинах скал. Когда мы набрали целую шляпу самых разных, дедушка выпрямился.

— Знаешь, дружок, — сказал он мне, хотя и обращался к унылым водам, — я, может быть, и очень плох… но уж не настолько…

Добравшись до более или менее сухого места на берегу, усеянного разлагающимися водорослями, щепками, выброшенными морем, разбитыми бочками (тут же валялся соломенный матрац с какого-то судна), мы развели огромный костер. Дедушка положил на огонь раковины покрупнее, чтобы они поджаривались, и показал мне, как доставать улиток из ракушек. Надо подержать ракушку над огнем, чтобы она открылась, а затем быстро проглотить заключенную в ней соленую студенистую массу. Эти моллюски казались ему восхитительными. «Куда лучше устриц», — заявил он и меланхолически глотал и глотал их, точно острая и соленая пища была просто необходима ему при таком душевном состоянии. Мне они не понравились, зато содержимое двустворчатых раковин пришлось вполне по вкусу. Створки раскрывались совсем широко, и на перламутровых пластинках появлялась поджаренная масса — волокнистая, как мясо, и сладкая, как орех.

— И тарелок не надо мыть, — с мрачной улыбкой заметил дедушка, когда мы покончили с едой. Он раскурил трубку и лег, опершись на локоть, — взгляд его мечтательно блуждал по окрестности. Потом дедушка, как бы разговаривая сам с собой, заметил: — Неплохо бы пропустить стаканчик! — Видно, соленая закуска вызвала у него жажду.

Сейчас, прежде чем перейти к тому, что будет дальше, я попытаюсь обрисовать важнейшую черту дедушкиной натуры. У него была одна слабость — пристрастие к выпивке; нередко вечером я слышал, как он ощупью, неуверенно взбирается по лестнице и весело бормочет что-то себе под нос, без смущения натыкаясь на разные предметы в темноте; и все-таки пропойцей он не был. Считать его «старым пьянчугой», как жестоко прозвал дедушку Адам, было бы величайшей несправедливостью; правда, он иногда здорово бражничал, но эти возлияния чередовались с длительными периодами полной трезвости, и он никогда не принимал участия в субботних кутежах, когда на ливенфордских улицах было полным-полно выписывающих кренделя гуляк. Всю жизнь он мечтал совершить чудеса храбрости и в конце концов сам поверил, будто так это и есть, хотя на самом деле ничего путного он не совершил. Родители его когда-то были людьми очень состоятельными: его отец вместе с двумя дядями одно время владел известным винокуренным заводом в Глен-Невисе. В семейном альбоме мне попалась пожелтевшая фотография молодого человека, стоящего с ружьем и двумя сеттерами на ступеньках внушительного загородного дома. Каково же было мое изумление, когда мама сказала мне, что это дедушка и что стоит он на пороге дома, где прошло его детство; слегка улыбнувшись, она добавила со вздохом: «Гау были жизнерадостными и всеми уважаемыми людьми в свое время, Роби». Налог на солод разорил семью; теперь я узнал, что после «краха» дедушка, тогда еще совсем молодой человек, вынужден был начать в Ливенфорде скромную жизнь учеником у механика. Однако ремесла своего он так и не «освоил». Слишком уж он был нетерпелив; а вынужденная женитьба, о чем он никогда, впрочем, потом не сожалел, на простолюдинке, обожавшей его, побудила дедушку взяться за торговлю скобяным товаром. Потерпев и здесь неудачу, дедушка не стал унывать: он работал по очереди клерком, чернорабочим на ферме, столяром, драпировщиком, казначеем на пароходе, курсировавшем по Клайду, и, наконец, с помощью знакомых, знавших его семью по Глен-Невису, стал, как и любимый его поэт, акцизным чиновником на таможне.[9]

Разочарование в себе, уменье заводить друзей, а также то обстоятельство, что на работе у него всегда было «под рукой» спиртное, превратили его в пьяницу; однако он никогда не напивался до омерзения; желание приложиться к бутылке находило на него время от времени, оно не было постоянным и объяснялось особенностями его характера, странным переплетением прямо противоположных качеств, побуждавших его то как лев бросаться на защиту моей невинности, то… но мы услышим об этом позже.

Сейчас он был удручен предательством бабушки, и у него, конечно, вполне могло появиться желание выпить.

— Некая особа, — вдруг заявил он, — жить мне не дает с той минуты, как вступила в дом. Ну и я, конечно, в долгу перед ней не останусь за то, что она натворила. «Ведет Мэрдока к гибели!..» — Он вдруг перебил сам себя, раздраженно ткнув вдаль влажным кончиком трубки: — Вон идет «Король островов»… Он курсирует вокруг Шотландии… Отменное судно.

Мимо проплыл переполненный прогулочный пароход, направлявшийся вниз по реке; мокрые лопасти его сверкали, развевались флаги, а из двух красных накрененных труб тянулись султаны дыма; нежная приятная музыка «немецкого оркестра» донеслась до нас и еще некоторое время грустно звучала, хотя пароход уже прошел и до берега докатились поднятые им волны. Несчастные бродяги, всеми отринутые, без копейки денег, как бы мы хотели очутиться сейчас на борту этого парохода!

— Сначала, — с горечью возобновил свой рассказ дедушка, — когда я после смерти жены переехал в «Ломонд Вью», эта особа даже строила из себя моего друга. Она штопала мне носки и ставила мои ночные туфли к огню. Потом она попросила, чтобы я перестал курить, — ее раздражал запах табака. Я отказался; тут все и началось. С тех пор она только и делает, что строит против меня всякие козни. Конечно, она в более выгодном положении. Она ведь ни от кого не зависит. Она обедает внизу вместе со всеми, и «Ливенфордский вестник» сначала дают читать ей, а уж потом мне. В субботу вечером для нее всегда есть горячая вода, а по утрам она первая пользуется ванной. Говорю тебе, дружок, от всего этого можно совсем закиснуть.

Еще несколько пароходов проплыло мимо: две-три груженые шаланды, паршивенькое грузовое суденышко каботажного плаванья, речной паром, курсирующий на якорной цепи между гаванью и песчаной косой, ветхий пароходик с белыми трубами из Инверэри и, наконец, «Королева Александра». Затем прошел океанский пароход, невероятно большой, «пароход-бойня», построенный братьями Маршаллами для торговли с Аргентиной. Он прошел медленно, торжественно вслед за пыхтящим буксиром; на капитанском мостике, как пояснил мне дедушка, стоял лоцман; я провожал пароход полными слез глазами, пока он не превратился в темную точку на дальнем краю все расширяющегося устья, за которым в багровом тумане садилось солнце.

Дедушка угрюмо размышлял вслух:

— Ну где найдешь такое судно, как у братьев Маршаллов; а Клайд — самая благородная река в мире, и Роберт Бернс — величайший поэт… да один шотландец трех англичан вздует… даже одной рукой, если другую ему назад скрутить… а вот сладить с женщиной любому мужчине трудно. — Долгое молчание. Вдруг дедушка встрепенулся и, насупившись, изо всей силы хватил по ладони кулаком. — Ей-богу, я это сделаю.

Я вздрогнул от неожиданности — перед моим умственным взором развертывалась трогательная картина: корабль медленно и величаво отчаливает в дальний путь — и повернулся к дедушке, полагая, что все виденное настроило и его на тот же лад. Однако уныние и задумчивость с него как рукой сняло. Лицо его озаряла мрачная решимость, которую излучал даже его нос. Он поднялся.

— Пойдем, дружок. — Очень тихо несколько раз повторил он, словно сам удивлялся собственному намерению: — Ей-богу, ну и устрою же я ей бал — попляшет она у меня!

Пока он чуть не бегом тащил меня за собой по городу — мы остановились лишь на минутку, чтобы сверить время с часами на церковной башне, — я позволю себе дать читателю еще одно объяснение. Под выражением «устроить бал» на местном наречии, к которому, по весьма понятной причине, я здесь почти не прибегаю, подразумевается особый вид мести, мести, приправленной дьявольской хитростью. Только не думайте, что это нечто заурядное, обычная грубая шутка. Правда, такой «бал» приносит удовлетворение устроителю и повергает в смятение жертву. Но на этом слабое сходство с обычной шуткой и кончается. Такой «бал» — традиционное проявление праведного гнева. Если на Корсике в подобных обстоятельствах берут ружье и отправляются в маки, в Ливенфорде отправляются на пустынный берег, обдумывают все как следует и затем устраивают «бал».

— Куда вы хотите идти, дедушка?

— Во-первых, к этим распрекрасным Антонелли. — И, чтобы эта затея не показалась мне такой уж дикой, добавил для ясности тоном, не поддающимся описанию: — С черного хода.

Дрожа от страха, я остался ждать его на перекрестке, а он завернул за угол и направился к заднему двору Антонелли. Отсутствовал он всего несколько минут, и все же у меня на душе стало легче, когда он вновь появился без всяких видимых следов увечья и даже с мрачной улыбкой на устах. Мы зашагали прочь в сгущающихся сумерках, и на сей раз дедушка избрал безлюдную дорогу через городской сад.

Время от времени я искоса вопрошающе поглядывал на него: что-то уж больно прямо и напряженно он держался; такая же странная неподвижная подвижность наблюдается у носильщиков, которые носят целые башни из корзин на голове. Внезапно его шляпа сама собой приподнялась и преспокойно снова опустилась на прежнее место. И все-таки я не догадался. Только когда из-под края шляпы высунулся тоненький, загнутый кверху хвостик — он казался вплетенным в дедушкины волосы на манер хвоста от парика, — я понял, что у него в шляпе сидит Николо.

Я так удивился, что не мог слова вымолвить. Однако дедушка понял, что я заметил обезьянку, и лукаво подмигнул мне.

— Очень уж ему понравилась моя шляпа. Заманить его туда ничего не стоило.

Было около восьми часов и почти совсем темно, когда мы добрались до «Ломонд Вью». Только тут я уразумел всю тонкость дедушкиных расчетов: по четвергам в половине восьмого папа обычно посещал собрание Строительного общества. Таким образом, никто не видел, как мы прошли к дедушке в комнату.

Николо был уже совсем здоров. Он хорошо знал нас — счастливое обстоятельство, поскольку при виде незнакомых он всегда приходил в волнение. А тут еще и новая обстановка ему, как видно, понравилась. Он кружил по комнате и не без приятного удивления обследовал все, что в ней находилось. Должно быть, его только что покормили — этим, видимо, и объяснялось его хорошее настроение. Дедушка протянул было ему мятную лепешку, но он отказался от нее.

Дедушка равнодушно смотрел на обезьянку. Он сохранял чувство собственного достоинства и сдержанно относился к животным, никогда не снисходил до того, чтобы возиться с ними, хотя проявлял превеликую любовь к Микадо в присутствии миссис Босомли; я видел, как он с омерзением пнул кошку, когда она попалась нам как-то одна в темноте.

Девять часов… На площадке лестницы скрипнула половица — значит, бабушка прошла в ванную. Дедушка, мрачно стоявший наготове, не стал терять ни минуты. С проворством, поистине примечательным для человека его лет, он схватил Николо и исчез за дверью. Прошло несколько секунд — и он вернулся, но уже без обезьяны.

Я побелел. Только тут я понял, какой он задумал устроить «бал». Меня затрясло, но в то же время я сознавал, что с жгучим нетерпением жду развития событий. Я присел возле дедушки, который грыз ногти, и стал напряженно прислушиваться. Вот на площадке снова раздались тяжелые шаги бабушки. Мы услышали, как она вошла к себе в комнату, стала не торопясь раздеваться, вот под нею заскрипела кровать. Тишина, страшная тишина. И вдруг воздух прорезал крик… за ним еще… и еще.

О том, что было дальше, бабушка должна сама рассказать — и на своем особом шотландском диалекте, который до сих пор я для ясности переводил, ибо, если выпустить все ее «словечки», повествование потеряет свой аромат. В последующие годы бабушка не раз пересказывала эту историю, главным образом своей приятельнице мисс Тибби Минз, и всегда с невероятно серьезным видом. Не удивительно, что у меня в памяти этот эпизод запечатлелся, как «Встреча бабушки с чертом».

Вот как это было:

«Ну и вот, значит, Тибби, в ту страшную ночь, когда Нечистый явился ко мне, я была в самом что ни на есть здравом уме и доброй памяти. Я сняла платье, аккуратственно повесила его на спинку качалки, надела чепец и ночную сорочку. Потом прочитала главу из библии, как подобает доброй христианке, вынула изо рта свои зубы и зажгла свечу — я ведь глаз не сомкну, если у меня всю ночь свеча не горит. Ну и вот, значит, легла я на подушку и приготовилась отойти ко сну, как всегда в объятиях Спасителя, — вдруг эта самая Нечисть возьми да и прыгни мне на грудь. Открыла я глаза. Смотрю: пламя свечи колышется — ей-богу, даже на Страшном суде могу повторить, — а у свечки той сидит сам Сатана и пялит на меня глазища.

Да нет же, Тибби, нет, это мне вовсе не привиделось. Я и не думала спать. И привидеться мне такое не могло. Прямо передо мной сидел Нечистый, хвостатый такой, рожи корчит, ухмыляется, а сам зубы выставил и щелкает ими, точно хочет меня зацапать и утащить в преисподнюю. Ты меня знаешь, Тибби, я не из робкого десятка, но тут у меня вся кровь в жилах застыла. Ни вздохнуть, ни охнуть, ни крикнуть не могу, где уж тут прошептать молитву. Я просто лежала, как мертвец, и смотрела на Проклятого, а он глазел на меня.

Потом он как подпрыгнет и ну скакать у меня на груди, точно я не человек, а пони. Прямо скажу тебе, Тибби: если раньше я дохнуть не могла, так тут из меня и вовсе последний дух вышел. Нечистый схватил меня обеими лапищами за косы и ну трясти мою голову, точно бидон с молоком. И уж так-то он выплясывал, такие фортели выделывал, что из меня и дух вон. А от самого искры во все стороны так и сыплются. Ну и испугалась же я, моя хорошая, у меня вся кожа гусем пошла. А Нечистому, видно, только того и надо было: уж он и прыгал, и рожи-то корчил, и хвостом перед моим носом махал, и парик с меня стянул и — стыдно сказать — сорочку на спине изодрал.

О Господи, если б у меня хоть хватило разума сказать против него заклинание, но куда там — совсем ума решилась. Я только и прохрипела, точно у меня кляп во рту был: „Изыди, Сатана, изыди вон!“

Хоть и очень тихо я это сказала, а все-таки, должно быть, слова мои остановили Нечистого. Он вдруг перестал прядать, осклабился и выхватил мои зубы из стакана с водой, что стоит у меня в изголовье. Потом — вот, ей-богу, не вру, как перед лицом Создателя, — поднялся он во весь рост на кровати и ну выделывать всякие штуки с моими зубами: то сунет их в рот, то вытащит оттуда.

Говорю тебе, Тибби, это, наверно, меня и спасло. Как увидела я, что эта Мразь проделывает с моей двойной золотой челюстью, кровь у меня вскипела, стряхнула я с себя всю эту муть, села на постели и погрозила ему кулаком. „Ах ты, Мразь ты эдакая! — крикнула я. — Господь упрячет тебя назад в преисподнюю!“

Только он услышал имя Всевышнего — ну не мог же он испугаться моего кулака, — он как завизжит: вы бы, дорогая моя, от этого визга тут же окачурились. Да как бросится с криком и воем с постели. К счастью, я оставила дверь приоткрытой на цепочке: ночь была теплая, и мне хотелось немножко подышать свежим воздухом. Он в эту дверь-то и вышел, а за ним адский пламень взвился; а я лежала, вся тряслась и только благодарила Провидение, что оно так милосердно спасло меня. Целую минуту я ни рукой, ни ногой не могла пошевельнуть. А когда я, наконец, встала, зажгла газ и принялась благодарить Небо за то, что осталась цела и невредима, я увидела — Господи, спаси и помилуй! — я увидела — Господи, помоги мне пережить это! — я увидела, знаете что? То, что наделал этот Окаянный.

Не думайте, что он украл мои челюсти, нет, слава Богу нет, и не сломал их. Но из черного умысла и мести кинул их под кровать да прямо в ночной сосуд».

Глава 17

На следующей неделе в четверг летние каникулы кончились. Кейт возобновила свои уроки в начальной школе, а я снова пошел в Академическую. Я живо помню этот день: дедушка ходил унылый, мрачнее тучи. Это свойство ни с того ни с сего впадать в такое уныние, когда жизнь кажется серой и беспросветной, я унаследовал от него, и чем старше становился, тем чаще находила на меня тоска.

Жара стояла удручающая. Бабушка по-прежнему сидела запершись у себя в комнате; Мэрдок старался никому не попадаться на глаза; он потихоньку начал работать у мистера Далримпла в питомнике.

Дедушка не проявлял ни малейшего желания встретиться с приятелями; работы по переписке не было, — словом, оставалось только терпеть жару и папино дурное настроение. Старика изводили, к нему придирались. Только самый мелочный ум мог изобрести такое: не давать старику денег на табак. Я думаю, именно это и породило у дедушки мысль, которую он как-то высказал, уныло поглаживая пустую трубку:

— Ну, к чему все это, мальчик… к чему?

Утром, одеваясь в своем уголке, я слышал, как папа ворчал за завтраком и всячески поносил старика; вдруг сверху спустилась мама.

— Дедушки нет у себя! — воскликнула она, и в голосе звучали изумление и беспокойство. — Куда он мог деваться?

Пауза. Сначала папа удивленно молчал, потом вскипел от возмущения:

— Ну, это уже последняя капля. Чтоб он был здесь к обеду, а не то я с ним разделаюсь!

Огорченный, но еще не очень тревожась, я отправился вместе с Гэвином в школу; тут мы узнали, что будем не только учиться в одном классе, но и сидеть рядом. Это обстоятельство, а также новые учебники, которые я бережно принес домой, чтобы мама обернула их, занимали меня весь день. Но когда вечером мы собрались к чаю, я понял, что произошло что-то серьезное: у мамы были красные глаза, а папа сидел подавленный.

— Он до сих пор так и не появлялся?

Мама горестно покачала головой.

Папа забарабанил пальцами по столу и принялся грызть поджаренный кусочек хлеба с такой яростью, точно это был не хлеб, а дедушкина голова.

Молчание. Тут в комнату вошел Мэрдок и робко заметил:

— А не случилось ли с ним что-нибудь?

Папа метнул на злополучного юношу гневный взгляд.

— Замолчи, болван. Все умничаешь не там, где надо.

Мэрдок скис; молчание стало просто мучительным; наконец, папа не выдержал:

— М-да, и так-то это нелегкая обуза. А когда еще он, изволите ли видеть, не является домой и пьянствует где-то…

Замечание это вывело маму из себя, от возмущения на щеках ее вспыхнули яркие пятна.

— Ну, откуда тебе известно, что он пьянствует?

Несколько растерявшись, папа уставился на нее.

— У несчастного старика нет ни гроша за душой, — продолжала мама. — Все над ним измываются, пьяницей называют. Как же, пьяница! Да с ним последнее время так обращались, что я нисколько не удивлюсь, если он наложил на себя руки… — И она заплакала.

Мэрдок поглядел на нас со скромным видом человека, который оказался прав, а Кейт подошла к маме, чтобы успокоить ее.

— Право же, папа, — заметила она с укоризной, — ты должен принять какие-то меры; ведь у него нет денег, так что он никак не мог закутить.

Лицо у папы было самое несчастное.

— И чтобы потом все соседи стали языком чесать… Только этого нам недоставало! — Он встал из-за стола. — Я велел своему штату смотреть в оба. Больше я ничего не могу сделать.

Папин «штат» состоял из долговязого помощника по имени Арчибальд Юпп, который с необычайным рвением и готовностью выполнял все, что ему приказывали, ибо надеялся со временем стать преемником папы, и тучного юноши, передвигавшегося с такой медлительностью, что рабочие Котельного завода и разные насмешливые юнцы прозвали его «Скороходом». Я не очень-то верил, что их соединенные усилия могут принести какую-то пользу. Впрочем, вскоре мне пришлось убедиться, что я был неправ. Вспомнив, в каком отчаянии пребывал последнее время дедушка, я не на шутку забеспокоился.

Настало следующее утро — ни самого дедушки, ни следов его. Дом окутала гнетущая атмосфера напряженного ожидания. В полдень о дедушке по-прежнему ничего не было слышно, и тогда папа, ударив, но не слишком сильно, по столу ладонью, заявил тоном человека, оповещающего о своем решении:

— Надо телеграфировать Адаму!

Да, да, пусть приедет Адам, это самое правильное, самое разумное, что можно предпринять. Но телеграмма… Ох, этот страшный вестник, к помощи которого почти не прибегали в этом доме, — здесь телеграмма представлялась носительницей всяких дурных, чуть ли не роковых вестей. Отказавшись от услуг Мэрдока, мама надела шляпу и, слегка склонив по обыкновению голову на бок, отправилась сама в Драмбакское почтовое отделение. Через час пришел ответ: «Буду завтра четверг три часа дня Адам».

Как это ни глупо, но мы сразу воспрянули духом — такой быстрый отклик, такое деловое отношение были весьма многообещающими. Мама положила телеграмму в ящик, специально отведенный для Адама, где она хранила его письма, школьные табели, старые конверты от жалования и даже перевязанный ленточкой локон, и заметила:

— На Адама можно положиться.

На другой день перед приездом Адама мы узнали страшную весть. Я бродил по дому как неприкаянный, когда папа вдруг среди дня вернулся с работы. С ним пришел Арчи Юпп; он остался в передней, а папа подошел к маме и, помедлив немного, понуро, даже с сокрушенным видом сказал:

— Возьми себя в руки, мама. Нашли дедушкину шляпу… она плавала в пруду.

Юпп, до сих пор прятавший шляпу за спиной, показал нам свою находку; мы испуганно уставились на нее: жалкую, сплющенную, насквозь мокрую.

— Она плавала в самом глубоком месте, миссис Лекки. Напротив лодочной станции. — Он говорил с льстивым соболезнованием. — Меня почему-то так и тянуло туда, казалось, что он там.

Я со страхом и тоской смотрел на мокрую реликвию, а у мамы слезы потекли по щекам, когда она поняла, что означает эта находка.

— Да успокойтесь же, миссис Лекки, — старался утешить ее Арчи Юпп. — Ведь, может, ничего и не случилось… ровным счетом ничего.

Папа сходил в чуланчик за чаем для мамы. Он заботливо уговорил ее выпить чашку; ласково поглаживая по плечу, дождался, пока она выпьет, и ушел вместе с Арчи Юппом.

Днем приехал Адам — в полосатых брюках и черном сюртуке с серым галстуком, заколотым жемчужной булавкой, — и тотчас взялся за дело. Решительный и спокойный, он сел за стол и выслушал показания всех, даже мой невнятный рассказ о том, какой дедушка ходил мрачный, печальный и какие роковые слова он произнес. Адам сказал:

— Надо сообщить в полицию.

При этом зловещем слове в комнате воцарилось молчание.

— Но, Адам… — запротестовал папа. — Мое положение…

— Дорогой отец, — холодно возразил Адам, — если старику взбрело в голову утопиться, не можешь же ты скрыть это. Я, конечно, ничего не предрешаю. Но они, безусловно, будут спускать пруд.

Мама дрожала как осиновый лист.

— Но, Адам! Неужели ты полагаешь, ты думаешь?..

Адам пожал плечами.

— Я не думаю, что он бросил шляпу в пруд шутки ради.

— Ох, Адам!..

— Сожалею, что вынужден говорить откровенно, мама. Я понимаю, каково тебе. Но, в конце-то концов, кому нужна была такая жизнь? Я сейчас пойду повидаюсь с начальником полиции Мьюиром. К счастью, он мой приятель.

Адам последнее время курил бирманские сигары и теперь достал такую сигару из футляра крокодиловой кожи. Я смотрел на него, а у самого сердце разрывалось от горя; он же аккуратно сорвал желтую соломинку, которой была перевязана сигара, и закурил. Потом, взглянув на папу, с внушительным видом повернулся к маме.

— Хорошо, мама, очень хорошо, что я уговорил вас продлить страховку. Вот видите, что теперь получается… кругленькая сумма, да еще прибыль. — Левой рукой он вытащил серебряный карандашик и принялся высчитывать что-то на скатерти. — Пять лет по три… да еще двадцать пять… ого, сто шестнадцать фунтов чистоганом.

— Не нужны мне эти деньги, — плача сказала мама.

— Они будут очень кстати, — тихо заметил папа.

Я все острее ощущал свою утрату, горе душило меня; Адам же спрятал карандашик и поднялся.

— Я загляну и к Мак-Келлару в Строительное общество. Если возникнут какие-нибудь затруднения и нельзя будет немедленно получить деньги, он все уладит. Впрочем, я, пожалуй, приведу его сюда. Ты бы приготовила нам чаек с чем-нибудь вкусненьким, мама. Что-нибудь основательное, вроде яиц всмятку и рубленого мяса. Надо угостить Мак-Келлара. Но только не накрывай стол в гостиной… подожди немного. — И он вышел.

Мама послушно принялась выполнять указания Адама; она сновала между кухней и чуланчиком, словно стараясь в хлопотах забыть о беде. Она напекла целую гору ячменных лепешек. Папа, который не терпел даже самых пустячных трат, сейчас уговаривал ее сделать еще и кекс, хотя для этого пришлось бы пожертвовать полдюжиной яиц. В воздухе стоял непривычный запах вкусных кушаний. Стол был накрыт лучшей скатертью, и на нем был расставлен парадный сервиз.

В пять часов Адам вернулся, потирая с довольным видом руки.

— Прежде всего они в понедельник начнут осушать пруд. Если, конечно, тело не всплывет к концу недели. И платить за это будет Общество гуманистов. Мьюир говорит, что этот пруд стал каким-то проклятым местом. За последние десять лет три утопленника и одно серьезное увечье на льду. Мак-Келлар придет только после семи. Ох, и твердый же он орешек. Давай пить чай, мама.

Мы сели за стол, уставленный самыми вкусными кушаньями, какие я когда-либо ел в «Ломонд Вью»: тут было и мясо, и яйца, и ячменные лепешки, и кекс, и крепкий горячий чай.

— В такую минуту, — сказал папа, щедрым оком оглядывая стол, — мне ничего не жаль.

— Ты думаешь, он всплывет, Адам? — спросил Мэрдок, и в голосе его звучало болезненное любопытство.

— М-м, это еще не известно, — со знанием дела отвечал Адам. — По словам Мьюира, тело иногда само всплывает в течение сорока восьми часов. В нем ведь есть воздух. — Мама содрогнулась и закрыла глаза. — Тихо так всплывает и всегда лицом книзу — вот любопытная штука. Но бывают и упрямые покойники: не хотят подниматься со дна, и все тут. Или их засосет песок, опутают водоросли — в пруду ведь полно водорослей, — и хоть воздух выталкивает их наверх, всплыть они не могут. Мне говорили, что в таких случаях надо бросить в воду хлеб, начиненный ртутью; он пойдет ко дну как раз в том месте, где лежит покойник.

Я не мог больше этого вынести, передо мной вставало страшное видение — несчастный дедушка, опутанный зелеными водорослями, разбухший от долгого пребывания в воде. Внезапно кто-то позвонил у входной двери. Все насторожились: вошла Кейт, за нею Арчи Юпп.

— Извините за беспокойство… — Арчи скромно умолк, увидев, что семейство сидит за столом. — Но я решил, что вам не мешало бы знать… тут нашли еще одно доказательство.

Арчи вытер лоб; он, видимо, бежал со всех ног и был явно возбужден, хотя всем своим видом и стремился выразить глубокое сочувствие.

— Мистер Паркин, который дает лодки напрокат, припомнил, что поздно вечером в среду он ясно слышал всплеск как раз напротив причала, а сегодня днем он отправился на то место с багром. И выловил какую-то одежду; оказалось: мужской пиджак. Он отнес его в полицейский участок. Я только что видел его. Это пиджак мистера Гау.

Слезы снова хлынули из моих и так уже распухших глаз, мама, конечно, тоже заплакала — тихо, беззвучно.

Папа сделал благородный жест, приглашая гостя к столу.

— Присядь с нами и перекуси, Арчи.

Арчи с подобострастным видом придвинул себе стул. Принимая чашку из рук мамы, он шепнул папе:

— Слишком он на этот раз перебрал, мистер Лекки.

К моему удивлению, папа нахмурился.

— Нет, Юпп, я не могу допустить, чтобы при мне так отзывались о нем. А сейчас это и вовсе неуместно. Все мы не без греха. И не такой уж он был плохой старик. Умел держаться с достоинством, ничего не скажешь. А с каким видом он шел по улице, размахивая палкой. — Он нагнулся, потрепал меня по плечу — не осуждая за то, что я шмыгал носом, нет, скорее одобряя, — и ласково проговорил: — Бедный мальчик… ты тоже очень любил его.

В эту минуту, как бы подтверждая наши опасения, у входной двери снова раздался звонок; все вздрогнули от неожиданности, хотя и ждали его. Наступила жуткая тишина — тишина уверенности; Кейт встала и снова пошла открывать. Вернулась она очень бледная, я еще никогда не видел ее такой.

— Ох, папа, — прошептала она, — это из полиции. Просят тебя.

В приоткрытую дверь передней я заметил страшную фигуру краснорожего полисмена, торжественно стоявшего позади Кейт и вертевшего в руках фуражку.

Папа тотчас поднялся — бледный, но внушительный, и жестом пригласил Адама сопутствовать ему. Они вышли в переднюю и, желая оградить нас от переживаний, прикрыли за собой дверь в кухню, точно опустили занавес между зрителями и сценой. До нас доносилось лишь неясное бормотание; мы сидели в полном молчании, как если бы нас самих коснулся перст посланца смерти.

Прошло немало времени, прежде чем папа вернулся в комнату. Пауза. Затем Кейт, самая храбрая из нас, собралась с духом и спросила:

— Нашли они его?

— Да. — Папа говорил тихо и был еще бледнее прежнего. — Он у них.

— В мертвецкой? — еле выдохнул Мэрдок.

— Нет, — сказал папа, — в Ардфилланской тюрьме.

Он обвел нас остекленелым взглядом, нащупал стул и бессильно опустился на него.

— Он пьянствовал с бродячими ремесленниками в лесу… у причала завязалась драка, тут он потерял шляпу и пиджак… одному богу известно, что он делал эти два дня… а кончил он в Ардфилланской тюрьме: его обвиняют в пьянстве, бесчинствах и нарушении закона. Адам пошел брать его на поруки.

Ночь уже спускалась на землю, когда Адам с дедушкой показались на дороге. Дедушка был без шляпы, в распахнутой на груди старой полицейской тужурке (вместо потерянного пиджака); шел он с гордым и в то же время смиренным видом; только глаза горели — единственная щель в броне, сквозь которую видно было, как он волнуется. Стоя у окна гостиной, я с тревогой поджидал дедушку и, как только взглянул на него, сразу бросился наверх в свое убежище — комнату старика.

Там я стал напряженно прислушиваться: вот отворилась входная дверь, затем последовала целая какофония звуков: тут был и голос Адама, громко отчитывавшего дедушку, и плач и причитания мамы, и папины горькие попреки, но ни слова, ни единого звука не было произнесено самим дедушкой.

Наконец он медленно поднялся наверх и вошел в свою комнату. Вид у него был весьма плачевный; он сильно оброс, и пахло от него как-то необычно и противно.

Метнув на меня быстрый взгляд, он заходил из угла в угол, безуспешно пытаясь что-то напевать и притворяясь, будто совсем спокоен. Потом он взял с постели свою потрепанную и все еще мокрую шляпу, которую мама задолго до его возвращения почтительно положила на подушку. Минуту он смотрел на нее, затем простодушно повернулся ко мне.

— Надо будет ее починить. Уж больно хороша шляпа.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Юные годы

Глава 1

Густо разросшийся каштан был снова в цвету, а заходящее за горой солнце окрашивало небо в нежные тона, когда апрельским вечером 1910 года я вышел из здания Академической школы и, гордый и взволнованный, побежал домой. Во всяком случае, придется допустить, что это был я, хотя порой я сам себя не узнавал, — какой-то незнакомец, неуклюжий незнакомец, да и только. Недавно утром после моего самого раннего «объезда», выйдя от Бекстера, я бросил взгляд в зеркало у входа в парикмахерскую и увидел… что же я увидел? — передо мной был бледный нескладный подросток лет пятнадцати, непомерно высокий, сутуловатый, с тонкими запястьями и немного косолапыми ногами, мрачный и задумчивый, с незнакомым профилем юноши и носом взрослого человека, — я даже вздрогнул от удивления и болезненного неверия.

Но сейчас я думал не об этом, а только о своих поразительных способностях и был в полном упоении от слов, которые сказал мне мистер Рейд, прежде чем отпустить на короткие пасхальные каникулы. Джейсон, или «Язон», Рейд велел мне задержаться и сделал знак подойти к кафедре. Мой классный руководитель был человек молодой — ему было всего тридцать два года; от его коренастой фигуры веяло еле сдерживаемой энергией, верхнюю губу пересекал белый шрам, по обе стороны которого симметрично шли крошечные белые точечки — следы швов. Этот шрам, — очевидно, след операции по удалению «заячьей губы», — словно бы пригибал его нос книзу, отчего он казался приплюснутым, точно без хрящей, а ноздри — невероятно широкими; должно быть, поэтому и большие голубые глаза были выпучены — чуть не вылезали из орбит. Волосы у Рейда были мягкие светлые, а кожа хоть и белая, но нечистая, потливая; он всегда был гладко выбрит, так как не хотел скрывать под усами изуродованную верхнюю губу, как бы поощряя и в то же время презирая жестокое любопытство обывателя. Недостаток этот становился еще более заметен, стоило ему только заговорить: звуки получались такие, как если бы он плашмя прикладывал язык к нёбу, и твердое «с» становилось похоже на «з»; от этого, собственно, и пошло его прозвище; родилось оно в тот день, когда мы начали изучать историю аргонавтов по третьей оде Пиндара и он взволнованно рассказывал нам о «Язоне».

— Шеннон! — Он барабанил пальцами, а я с обожанием смотрел на него. — Нельзя сказать, чтобы ты был уж совсем олух. — Так он обычно отзывался о своих учениках. — Я хочу сделать тебе одно предложение…

Когда я добрался до «Ломонд Вью», у меня все еще голова шла кругом от того нежданно-негаданного, что он мне сказал.

Мне хотелось побыть одному, сохранить от всех свою тайну, но дедушка поджидал меня наверху; он сидел возле открытого окна перед доской с шашками, на которой уже были расставлены фигуры.

— Что это ты так задержался? — нетерпеливо спросил он.

— Да ничего. — Я стал невероятно скрытным. К тому же дедушка уже не был для меня героем гомеровских времен, а то, что мне сказал мистер Рейд, было слишком драгоценной тайной, чтобы «выболтать» ему.

Вообще говоря, дедушка изменился за это время куда меньше, чем я; он был по-прежнему крепким и энергичным, хотя в бороде его поубавилось меди, а на пиджаке появилось еще несколько пятен, посаженных по небрежности. Он еще не вступил в ту полосу своей жизни, о которой я буду с такою болью говорить потом, когда его выходки стали для меня просто проклятьем. Недавно его закадычный друг Питер Дикки, страшась участи всеми брошенного старика, поселился в приюте для престарелых в Гленвуди. Это отрезвило дедушку; его всегда пугала старость, а уж слово «смерть» он и вовсе воспринимал как личное оскорбление. Сейчас же он выглядел еще на редкость бодро; он наслаждался ежегодной передышкой, которая наступала, когда бабушка отправлялась в Килмарнок. Словом, он переживал ту пору, которая называется «бабьим летом». Однако в данную минуту настроение у него было плохое: ему показалось, что я пытаюсь «увильнуть» от его любимой игры.

— Что это с тобой? Разомлел, точно кот на горячей печке!

Я махнул рукой и сел напротив него, а он, нахмурившись, сосредоточенно склонился над доской, мучительно обдумывая дальнейший ход и подготовляя мне западню, которую я без труда мог предвидеть; вот он с самым невинным видом передвинул пешку и, чтобы прикрыть эту явную хитрость, принялся вытряхивать табак из трубки, потом осмотрел мундштук и замурлыкал что-то себе под нос.

Я же, естественно, вовсе не думал об игре: все мои мысли сосредоточились на том чудесном предложении, которое сделал мне Джейсон и которое вселяло в меня новые надежды на будущее. Накануне окончания школы я, подобно большинству мальчиков, немало поломал голову над тем, что делать дальше. Я был честолюбив и хотя знал, кем хочу быть, однако обстоятельства моей жизни складывались так, что, не препятствуя прямо моим стремлениям, они все же не давали особых надежд на то, что мне это удастся.

В классе я уже давно стал первым учеником и за это время прошел через руки многих учителей, которые, правда весьма неопределенно, предсказывали мне большие успехи. Был такой, например, мистер Ирвин, высокий, тощий, болезненный, у него всегда отчаянно болела голова от насморка; он уверил меня, что мне удаются сочинения на английском языке и в знак высокого мнения о них читал классу своим гнусавым голосом мои цветистые, высокопарные опусы на такие темы, как «Битва на море» или «Весенний день». Затем был мистер Колдуэлл, которого мальчики прозвали «Култышкой» из-за деревянной подпорки, поддерживавшей его высохшую ногу. Это был кроткий пожилой человек с плавными жестами и маленькой седой эспаньолкой; одевался он всегда в серое, точно священник, и жил в мире классиков; как-то раз он отвел меня в сторону и сказал, что из меня может выйти латинист, если я буду усердно заниматься. И другие педагоги, тоже из самых лучших побуждений, давали мне советы, притом самые противоречивые.

Но лишь попав в руки Джейсона, я почувствовал к себе настоящий теплый интерес. Он первый обратил внимание на то, что я не на шутку увлечен естественными науками. Как хорошо я помню, с чего все началось: однажды летним днем в открытое окно классной комнаты влетели две бабочки — две обычные синие бабочки; мы все бросили заниматься и стали наблюдать за ними.

— А почему их две? — лениво спросил Джейсон Рейд, обращаясь в такой же мере к себе, как и к классу.

Молчание. Затем раздался мой скромный голос:

— Потому что они женихаются, сэр.

Джейсон устремил на меня иронический взгляд своих больших навыкате глаз.

— Ты что же, олух этакий, считаешь, что у бабочек есть любовь?

— Конечно, сэр. Они за милю чуют своего суженого по особому запаху. Его выделяют подкожные железы, и похож он на запах вербены.

— Так, пошли дальше. — Джейсон говорил раздумчиво: он еще не был уверен в моих познаниях. — А скажите на милость, как же они чуют этот дивный аромат?

— На кончиках усиков у них имеются специальные узелки. — Я улыбнулся и, увлеченный своим любимым предметом, добавил: — Это еще что, сэр. Вот Красный адмирал — у того вкусовые ощущения в лапках.

Класс грохнул от хохота. Но Джейсон мигом успокоил учеников.

— Тише, дурни. Этот олух кое-что знает, чего о многих из вас не скажешь. Продолжай, Шеннон. Ну а эти наши синенькие друзья, которые тут летают, могут они видеть друг друга или им непременно нужно почувствовать запах вербены?

— Как вам сказать, сэр, — краснея, начал я, — глаз бабочки устроен весьма любопытно. Он состоит примерно из трех тысяч глазков, и каждый имеет свою роговую оболочку, свой хрусталик и свою сетчатку. И хотя бабочки прекрасно различают цвета, они чрезвычайно близоруки: видят не дальше четырех футов…

Я запнулся, и Рейд не стал требовать от меня дальнейших пояснений, но по окончании урока, когда мы друг за дружкой выходили из класса, он еле заметно многозначительно улыбнулся мне — это была первая улыбка, которой он меня одарил, — и чуть слышно пробормотал:

— И как ни странно… никакого самодовольства.

С тех пор, поощряя мои успехи в биологии, он стал давать мне задания сверх программы по физике. А через несколько месяцев поручил мне лабораторную работу по исследованию взаимопроникновения коллоидных растворов. Ничего удивительного, что я был предан ему собачьей преданностью одинокого мальчика и буквально глотал каждое слово, которое он произносил в классе; в подражание ему я даже задумчиво хмурился и слегка заикался, разговаривая с Гэвином.

За год до описываемого мною момента отец Гэвина перевел его из Академической школы в Ларчфилдский колледж. Это было для меня тяжким ударом. Хотя колледж находился в соседнем городке Ардфиллане, о том, чтобы попасть туда, обычные мальчики и мечтать не могли: это было дорогое закрытое учебное заведение для избранных с интернатом; директор училища окончил Баллиол и был капитаном знаменитого клуба крикетистов в Лордсе! Несмотря на то, что Гэвин очень скоро стал там всеобщим любимцем, мы по-прежнему были большими друзьями. Летними вечерами я брал велосипед мистера Рейда и мчался за пятнадцать миль посмотреть, как Гэвин защищает честь школы, а он, выбравшись из толпы восхвалявших его у финиша зрителей, без всякого стеснения уходил в дальний конец чудесной спортивной площадки, где, притаившись, поджидал его я, скромный чужак; он бросался подле меня на траву как был, в спортивной куртке и белых фланелевых брюках, и, покусывая травинку, спрашивал, почти не разжимая губ:

— Ну как у нас дома?

Хотя теперь дружба наша была горячее, чем прежде, и мы не расставались с Гэвином, когда он приезжал домой, тем не менее встречи наши перемежались долгими разлуками, а поскольку какого-нибудь второсортного приятеля я заводить не хотел, то я был всецело предоставлен сам себе и в полную меру проявлял свою болезненную склонность к уединению.

Я один бродил по окрестностям, уходя от дома за много миль. Я знал каждое гнездо, каждый кряж, каждую тропку, проложенную овцами в Уинтонских горах. Я удил рыбу в разлившихся реках, ловил камбалу и сайду в лиманах возле устья. Я наносил на карту неразведанные болота за Кряжем ветров, покрытые торфяником и вереском. Все лесничие знали теперь меня и предоставляли мне редкую привилегию — право беспрепятственно бродить где угодно. Коллекции мои разрастались. У меня появились чрезвычайно редкие экземпляры. Например, отлично препарированная почкующаяся гидра — очень любопытная: наполовину растение, наполовину живое существо, от тела которого в определенное время отделяется яйцо; было у меня и несколько нигде не зарегистрированных видов пресноводных медуз, а также великолепная стрекоза, именуемая Pantala flavescens, которая, насколько я мог выяснить, до сих пор не была обнаружена в Северной Британии. Благодаря этим скитаниям я никогда не жалел, что не мог провести каникулы «у моря», куда многие мальчики так стремились летом; воображение уносило меня далеко от этих скучных курортов, и вересковые заросли высоко в горах превращались для меня в дикие пампасы или в равнины Татарии, по которым я осторожно продвигался, вглядываясь в далекий горизонт, — а вдруг там появится… лама… или — увы! — какой-нибудь попавший в беду миссионер.

Да, приходится признаться в одном весьма печальном обстоятельстве: к этому времени я стал горячо верующим. Возможно, долгие часы одиночества укрепили во мне религиозный пыл. А скорее всего объяснялось это особенностями моей натуры: встретив препятствие, я, точно лошадь, везущая воз, напрягался изо всех сил и тянул. Через день, хотя это было мне очень нелегко, я прислуживал канонику Рошу во время мессы. Я был в наилучших отношениях с монахинями и шествовал с кадилом за процессией, которая при свете мерцающих свечей тянулась вокруг монастыря. В великий пост я совершал чудеса самоистязания. Я горячо благодарил всевышнего за то, что он включил меня в число своей верной паствы, и испытывал величайшую жалость к тем несчастным мальчикам, которые исповедуют не одну со мной религию и, уж конечно, обречены на погибель. Меня охватывала дрожь при одной мысли о том, что, если бы господь не был ко мне столь благостен, я мог бы родиться на свет пресвитерианцем или магометанином, и тогда у меня почти не было бы надежды на вечное спасение!

Хоть я и не намерен долго на этом останавливаться, должен все же сказать, что мои жертвы на алтарь религии отнюдь не кончились, и в календаре были дни, которых я, право, боялся — не столько из чувства физического страха, сколько из страха перед исступлением, овладевавшим моим духом. Скажу честно: Ливенфорд, как большинство шотландских городков, являл собой подобие маленького Везувия нетерпимости. Протестанты ненавидели католиков, католики не выносили протестантов, и обе секты недолюбливали евреев (которые в большинстве своем были выходцами из Польши и жили небольшой безобидной общиной в Веннеле). В день святого Патрика, когда все гордо щеголяли в трилистниках, а древний Орден гибернийцев шествовал, распустив знамена, по Главной улице позади трубачей с зелеными сумками через плечо, вражда между «голубыми» и «зелеными» разгоралась вовсю, выливаясь в неописуемые издевательства и бесчисленные драки.[10] Еще большее возбуждение царило двенадцатого июля, когда улицы заполняла процессия членов Оранжистской ложи — ордена приверженцев великого и славного короля Вильгельма; они тоже шли с оркестром и знаменами, а впереди на белой лошади ехал человек в цилиндре и оранжевом переднике, отороченном золотом, и возглашал: «Конец папству, рабству, мошенничеству!», — а толпа пела:

Эй, псы! Эй, псы, водой освященные!

Эй, псы, святой водой окропленные!..

Король Вильгельм весь папистский сброд

Сбросил в Бойне в водоворот.[11]

Достаточно мне было приподнять шляпу, проходя мимо церкви Святых ангелов, как кто-нибудь тотчас принимался меня высмеивать или издеваться надо мной; в дни же, когда на улицах кипела распря — особенно двенадцатого июля, — я бывал счастлив, если меня не избивали.

Но не подумайте, что я все время слонялся без дела, то отстаивая свою веру, то гоняясь за бабочками и умиленно преклоняясь перед святыми. Папа следил за тем, чтобы часы, свободные от школьных занятий, не пропадали у меня даром. С тех пор как я достиг того возраста, когда уже мог зарабатывать, он заставлял меня заниматься полезным трудом: в ту пору, о которой идет речь, я обязан был вставать каждое утро в шесть часов и на трехколесном велосипеде с фургончиком объезжать пустынные улицы, развозя свежие пирожки Бекстера еще не успевшему проснуться городку. Получая мое скромное жалованье, папа неизменно говорил, что теперь ему легче будет справиться с расходами: ведь кормить и содержать меня чего-то стоит, а потом, побледнев, взволнованно советовал маме еще урезать траты, хотя они и так были сведены до минимума. В последнее же время папа и вовсе взял в свои руки оплату месячных счетов и приводил в отчаяние торговцев, выклянчивая у них скидку или уговаривая хоть немного сбавить цену, если он делал покупки сам. Когда речь заходила о приобретении чего-то «полезного», он всегда рад был это купить, особенно если сделка представлялась ему выгодной; однако обычно в самую последнюю минуту некий инстинкт удерживал его от покупки, и он приходил домой с пустыми руками, зато, как он торжествующе объявлял, с деньгами в кармане…


Но тут победоносный клич моего противника заставил меня спуститься с облаков на землю. Пока я грезил, дедушка успел снять с доски две мои последние пешки.

— Я знал, что обыграю тебя, — прокудахтал он. — А ведь тебя считают самым умным парнем в городе!

Я быстро поднялся, чтобы он не мог заметить и, следовательно, неправильно истолковать радостный блеск, загоревшийся в моих глазах.

Глава 2

Все еще взволнованный и возбужденный, я помчался вниз. Я был свободен до восьми часов вечера — на это время у меня была назначена особая встреча, которую я ни за что не согласился бы пропустить. Я хотел было пойти на дневную лекцию с диапозитивами, чтобы немного успокоиться, но в моем кармане, вернее в кармане Мэрдока, не было ни гроша: я настолько вырос, что уже мог носить старые костюмы Мэрдока, которые он давно выбросил, а мама их благоговейно хранила, пересыпанные нафталином, в ящике на чердаке.

Я направился в чуланчик, где мама, сбрызнув водой пересохшее белье, гладила его на доске; волосы и глаза у нее еще больше потускнели, лицо еще больше вытянулось, и по нему пролегли усталые морщины, но выражение его по-прежнему было мягким и терпеливым. Я стоял и смотрел на нее многозначительным взглядом, от волнения у меня перехватывало дух.

— Подожди, мама, — нежно сказал я. — Подожди, ну еще совсем немножко.

Она как-то хмуро и недоверчиво улыбнулась мне.

— Это чего же подождать? — спросила она и поднесла к щеке горячий утюг.

— М-м, видишь ли, — запинаясь, но с горячей убежденностью начал я. — Когда-нибудь я кое-что для тебя сделаю… И что-то очень большое.

— А сейчас сделаешь для меня кое-что? Что-то очень маленькое. Отнесешь Кейт записку?

— Конечно, мама.

Я часто носил записки от мамы (помогая ей сэкономить на почтовых марках) на другой конец города Кейт, которая жила теперь возле Барлон-Толла, или Мэрдоку, прочно устроившемуся в питомнике у мистера Далримпла; дела у него шли отлично, и он был явно доволен, что вырвался из «Ломонд Вью». В этих письмах была заключена частица мамы, они дышали ею: тут были и новости, и поручения, и увещевания, и даже просьбы; с терпеливым упорством она посылала их в неустанном желании сохранить единство семьи.

Я подождал, пока у нее остынет утюг. Затем она вышла на кухню и принесла запечатанный конверт.

— Ну, вот. Хотелось бы мне послать ей несколько пирожков, да… — Она приподняла крышку с глиняного горшка и озабоченно заглянула внутрь. — Да только я, кажется, извела всю муку. Ну, передай им всем привет от меня.

Я вышел из дому. Путь мой лежал по Драмбакской дороге через городской сад, затем я свернул налево и пошел вдоль ограды, за которой чернел массив Котельного завода; жизнь в нем частично уже замерла ввиду наступающего праздника, однако в глубине все еще мерцал свет, все еще угрожающе бился пульс.

Домик Кейт был одним из тех небольших новых коттеджей, которые начали строить по склонам зеленого холма на западной окраине города, близ старинных ворот, где раньше взимали въездную пошлину. Только я стал подниматься на холм, как еще издали увидел в горбатом переулке Кейт, катившую перед собой детскую коляску. Коляска была красивая, небесно-голубая, и Кейт любила возить в ней младенца на прогулку. Я убежден, что за неделю она отмеривала с этой коляской немало миль, возила ее по всему городу, заглядывала и в магазины, гуляла по Ноксхиллскому парку; по временам она останавливалась и, нагнувшись, с горделивым видом поправляла небесно-голубое одеяльце, в одном из уголков которого белым шелком было вышито «Н».

Я остановился и с умильной улыбкой принялся наблюдать за ней, а Кейт, не замечая меня, продолжала свой путь; она немного располнела и шла, слегка наклонившись, улыбаясь и прищелкивая языком, не сводя глаз с младенца.

— Здравствуй, Кейт, — застенчиво пробормотал я, когда она уже почти прошла мимо.

— Боже мой, да никак это Роби! — дружелюбно приветствовала она меня. — Ах ты, бедненький. А я иду и даже на дорогу не смотрю. И все из-за крошки. Знаешь, Роби, ты просто не поверишь: у малыша уже прорезается второй зубок и никаких капризов, прямо золото, а не ребенок… — Она снова нагнулась над коляской. — Крошечка ты моя дорогая, ненаглядная моя, мамин ягненочек…

Ах, Кейт, милая Кейт, как ты счастлива со своим несравненным малышом. И подумать только, что когда-то тебе прописывали мандолину!

Домик Кейт, нарядный и чистенький, был оснащен современными удобствами — в нем постоянно была горячая и холодная вода; в воздухе носился острый запах краски и лака, указывавший на то, какой Кейт стала исправной хозяйкой. Брак ее оказался очень удачным, вопреки предсказаниям папы, который заявил, что она губит себя и свое будущее, только потому, что не хотел лишиться ее жалованья. Положив младенца в колыбельку, она поставила сковородку на «большую» газовую плиту, и вскоре воздух наполнил восхитительный аромат жарившегося с луком мяса.

— Ты останешься с нами закусить, — безоговорочно заявила она, ловко переворачивая ножом мясо и слегка откидывая назад голову, чтобы на нее не брызнул кипящий жир. — Джейми наверху принимает ванну. В последнее время он очень поздно возвращается домой, а то он, конечно, пошел бы с тобой на футбол. — Подумать только, какой тактичной стала наша Кейт! Ведь такая была грубиянка! — Он не заставит нас долго ждать. А ты, наверно, проголодался. — Говоря это, она метнула на меня быстрый взгляд и так же быстро отвела глаза.

Джейми спустился вниз, чистенький, благодушно настроенный; его мокрые волосы были тщательно расчесаны, на груди красовался ярко-красный клетчатый галстук.

— A-а, это ты, малый. — Чувствительному сердцу эти несколько слов и еле заметный кивок головой казались куда теплее и задушевнее самых пылких заверений.

Мы сразу сели за стол. Бифштекс, большой кусок которого дала мне Кейт, был нежный и сочный; сытная еда сразу придала мне силы. А Джейми все подкладывал и подкладывал мне хрустящий лучок. На столе стояла тарелка с толстыми кусками горячего поджаренного хлеба и крепкий дымящийся чай.

Я думаю, Кейт и Джейми отлично знали, как экономно и скудно мы теперь жили. Особенно Джейми уговаривал меня есть как следует, а когда я уже больше не мог проглотить ни куска, с укором посмотрел на меня.

— Как знаешь, малый, — просто сказал он.

Все мое детство в «Ломонд Вью» прошло под знаком чудовищного закона: надо беречь деньги, даже если для этого приходится жертвовать самым необходимым в жизни. Ах, если б можно было прожить без денег, без этого скопидомства, свойственного северянам, которые предпочитают сбережения в банке хорошему обеду в желудке и ставят аристократизм выше щедрости, — прожить без этой гнусной алчности, которая ослепляет нас!

Когда проблема денег особенно угнетала и мучила меня, я вспоминал о Джейми Нигге. Джейми никогда не жил в достатке, но свои заработанные тяжелым трудом деньги всегда тратил с толком — будь то на добрый бифштекс или на то, чтобы сводить одинокого ребенка на футбольный матч, а главное — в его руках деньги не казались чем-то грязным.

Когда мы допили чай, Джейми стал надо мной подшучивать; я убежден, что он не только с сочувствием, но и с тревогой смотрел на мою застенчивую грустную физиономию. Видя, что я чем-то взволнован, но не хочу этого показывать, он с самым серьезным видом заметил, обращаясь к Кейт:

— У профессора что-то на уме. Ох, уж эти тихони и умники… никого хуже их нет.

Кейт кивнула и исподтишка улыбнулась мне, как бы советуя не обращать на него внимания.

— В тихом омуте черти водятся, — сказал Джейми. — От таких только и жди всяких чудес. Особенно если они хорошие прыгуны.

От этого тонкого намека на мой успех в последних спортивных состязаниях, которые проводились в школе, когда я прыгнул выше всех и получил приз, я так и запылал, и, хотя застенчиво опустил глаза, все же мне было радостно сознавать, что я поставил школьный рекорд на дюйм с четвертью выше, чем прежние. Но разве можно сравнить эту радость с тем пламенем, что вспыхнул во мне, когда Джейми намеренно небрежным тоном заметил:

— А вообще, если хочешь знать мое мнение, он влюблен.

Ах, это чистое, яркое пламя гордости, глубокое внутреннее сознание, что прав он! Все еще не поднимая глаз, я наслаждался теплой волной счастья, прихлынувшей к моему сердцу.

— Ну, а как дела дома? — спросила Кейт, чтобы положить конец шуточкам Джейми.

Я быстро вытащил и вручил ей письмо мамы.

— Извините, пожалуйста, я и забыл о нем.

Кейт вскрыла письмо и дважды прочла его; к моему удивлению, лицо ее потемнело, а на лбу от гнева снова взбухли шишки, которые я считал навеки исчезнувшими. Она передала письмо Джейми, и тот в свою очередь молча прочел его.

— Да, плохи дела. У папы это стало настоящей болезнью. — Кейт попыталась отбросить, видимо, очень неприятную мысль. Джейми как-то странно посматривал на меня. Наступило неловкое молчание.

В эту минуту проснулся малыш, и Кейт, явно обрадовавшись возможности прервать тягостное молчание, положила его к себе на колени и стала кормить из бутылочки. На минуту — в знак особого благоволения — мне дали подержать это бесценное сокровище.

— А он тебя любит, — ободряюще сказала Кейт. — Подожди, у тебя самого скоро будет такой.

Я неуверенно улыбнулся. Страшный парадокс: я был влюблен, но не мог же я сказать ей о своем глубоком убеждении, что я обречен на бездетность; убеждение это сложилось на основании некоторых явлений: ночью со мной случалось кое-что, не подлежащее оглашению.

Когда младенца снова положили в колыбельку, я сказал, что мне пора идти.

Кейт проводила меня до дверей. Теперь, когда мы были одни, она снова внимательно оглядела меня.

— Мама не сказала тебе, о чем она мне пишет?

— Нет, Кейт. — Я поднял голову и улыбнулся. — А вообще, должен тебе признаться, у меня сейчас голова занята кое-какими собственными делами.

— Плохими или хорошими? — спросила она, склонив набок голову.

— Конечно, хорошими, Кейт… очень, по-моему, хорошими… Понимаешь, Кейт… — Я не договорил и густо покраснел, пристально вглядываясь в таинственный мрак ночи, испещренный туманными огнями; вдали засвистел паровоз, ему, словно эхо, вторил переливчатый гудок парохода на реке.

— Ну, ладно, Роби. — Кейт покачала головой и натянуто улыбнулась. — Ты держи свои новости при себе, а я свои — при себе.

Я пожал ей руку и, не в силах сдержаться, опрометью кинулся бежать. Хоть я очень любил Кейт, но не ей первой сообщу я свою новость. С невидимой реки снова донесся протяжный гудок уходящего парохода, и я вздрогнул от неизъяснимого восторга.

Глава 3

Сердце мое пело, пока я шел домой по Драмбакской дороге; когда же я свернул на Синклер-драйв, узкую улочку, затененную молодыми липами, с которых опадали цветы и, кружась, устилали желтым ковром тротуар, кровь застучала у меня в висках. Хотя в этих знакомых местах не было ничего нового и они никогда в детстве не вызывали во мне волнения, а ветхие, старые домишки хранили все ту же безмятежность, что и в лучшие дни, теперь… ах, теперь таинственное и прелестное название улицы навеки врезалось мне в душу. Было почти восемь часов, когда мои недостойные ноги вновь ступили на эту дорогую моему сердцу улочку, сплошь устланную липовым цветом, и кровь быстрее побежала по жилам; я увидел свет сквозь ставни гостиной самого крайнего дома. Подойдя к нему поближе, я услышал голос Алисон: она пела.

В этот час она занималась пением; с некоторых пор она стала серьезно работать; о ее таланте говорил весь город. Сегодня она уже покончила с гаммами и упражнениями, — хоть мелодии в них и не было, эти чистые, точные звуки зачаровывали, как трели птиц. Сейчас она пела под аккомпанемент матери «Плач о Флодден» — простую шотландскую песню, подобную которой, казалось мне, трудно сыскать.

О милые девушки, слышал я песенки ваши простые,

Доили овец вы и пели всю ночь до рассвета.

Теперь вы вздыхаете тяжко — травы поникли густые,

Лесные цветы отцвели, увяли до нового лета.

Кристальный колокольчик звенел в ночи такой чистый, такой нежный, что у меня захватило дух. Я закрыл глаза и увидел певицу; это была уже не девочка, с которой я так часто играл и которая бегала как угорелая, а высокая взрослая девушка; походка у нее стала неторопливая, и вела она себя сдержанно, с достоинством — чувством, которое еще только пробуждалось в ней. Я увидел ее такой, какой она предстала мне полгода тому назад, в тот удивительный день, когда вместе с другими девочками шла из раздевалки по школьному коридору; на ней был короткий синий тренировочный костюм, поверх белой блузки перекрещивались лямки, длинные крепкие ноги обтягивали черные чулки, а на ногах были черные гимнастические туфли. Как часто я проходил мимо нее, лишь наспех кивнув в знак приветствия. Но в этот раз, когда я вежливо отошел к стенке, чтобы пропустить группу девочек, Алисон, продолжая болтать с подружками, вдруг подняла руку к каштановым кудрям, ниспадавшим на ее тонкую шейку: бессознательный этот жест внезапно открыл мне скульптурную красоту ее молодой груди, а ее темные карие глаза, когда она проходила мимо, разгоряченная после упражнений, дружески весело улыбнулись мне. Великий боже, что сделало со мной в одну минуту это небесное создание, на которое я до сих пор и внимания-то почти не обращал? Пьянящая теплота волнами разливалась по моему телу; потрясенный и очарованный, стоял я у стенки в пустом коридоре еще долго после того, как она ушла. Ах, Алисон, Алисон, твои спокойные карие глаза и белая, нежная шея пленили меня; вот и сейчас, сгорая от восторга, я стою под покровом ночи в густой тени лип и слушаю, пока последние звуки твоего голоса не улетят, трепетно взмахнув крылами, в небесную высь.

Когда она кончила петь, я очнулся и прошел в железную калитку. Сад был большой, тенистый, окруженный высокой стеной; по обе стороны подъездной аллеи раскинулись лужайки, опоясанные пышными кустами рододендронов. Хотя мать Алисон после смерти мужа не осталась без средств, она отнюдь не была богата и дом ее содержался не в столь образцовом порядке, как виллы на Драмбакской дороге. У подъезда я позвонил, и через минуту меня впустила Джейнет, пожилая горничная, служившая у миссис Кэйс свыше десяти лет; она смотрела на меня всегда с недоверием, характерным для старых преданных слуг, но я-то считал, что это недоверие распространяется только на меня. Она провела меня в гостиную, где Алисон уже разложила учебники на столе, а миссис Кэйс, сидя в низком кресле у огня, трудилась над каким-то вышиванием — на коленях у нее лежал зеленый холщевый мешочек с нитками.

И какая же это была светлая приятная комната, а после уличной темноты она показалась мне и вовсе ослепительной; на стенах, оклеенных светлыми обоями, висели в белых деревянных рамах акварели миссис Кэйс; белые муслиновые занавески были задернуты, чтобы не было видно ставней. Два горшка с голубыми гиацинтами наполняли благоуханием воздух; на раскрытом рояле валялась шелковая шаль с кистями; мебель была в ситцевых чехлах. Отсветы камина играли на бенаресских безделушках, расставленных в горке с бронзовыми украшениями, где было собрано множество всяких милых пустячков, преимущественно из слоновой кости, вывезенных из Индии капитаном Кэйсом. На каминной доске торжественно шествовала выстроенная по росту процессия белых слонов.

— А, Роберт! Точен, как всегда. — Я стоял, моргая от яркого света, а миссис Кэйс продолжала, желая помочь мне преодолеть смущение. — Ну, как на улице?

— О, чудесно, миссис Кэйс, — запинаясь пробормотал я. — Туман. Но звезды видно.

Она улыбнулась, а я взял стул и придвинул его к столу рядом с Алисон.

— Ты всегда будешь видеть звезды, Роберт. Ты ведь самый настоящий звездочет.

Мягкая улыбка осветила ее доброе, слегка ироническое лицо с запавшими щеками; я смущенно начал что-то объяснять Алисон, а ее мать — я это чувствовал — наблюдала за мной.

Миссис Кэйс была высокая, худощавая женщина лет тридцати пяти; одевалась она просто, но весь ее внешний облик свидетельствовал о хорошем воспитании и вкусе. Родилась она в известной всей округе семье и после смерти мужа целиком посвятила себя воспитанию дочери: почти нигде не бывала, довольствуясь музыкой и дружбой с несколькими избранными людьми, среди которых числились мисс Джулия Блейр, миссис Маршалл — мать Луизы, так мучившей меня в детстве, и мой классный наставник Джейсон Рейд. Возможно, такая отшельническая жизнь объяснялась еще и тем, что миссис Кэйс была слабого здоровья; мне нередко почему-то казалось, что ее томный вид объяснялся мучительной головной болью. Тем не менее — главным образом, очевидно, ради Алисон — она скрывала свое недомогание или, пожимая плечами, мягко подшучивала над собой. Она была необычайно предана дочери, гордилась талантом Алисон и склонна была развивать его, но поскольку женщина она была умная и обладала ясной головой, то, должно быть, понимала, как опасно потакать собственническому инстинкту матери. А потому она убеждала Алисон, что необходимо иметь «подходящих» друзей своего возраста, и с самого начала, внимательнейшим образом приглядевшись ко мне и, должен признаться, подавив чувство некоторого удивления, стала поощрять мои посещения. Еще совсем мальчишкой я зачастил к ним; держался я невероятно скованно и, с трудом преодолевая груз проклятой застенчивости, играл в степенные, скучные игры с маленькой Алисон. На солнечной лужайке под приглушенные звуки рояля, долетавшие из открытого окна, или стук колес кареты, в которой миссис Маршалл ехала «пить чай» к матери Алисон, мы устраивали пикник для кукол или кормили золотых рыбок. Если на улице шел дождь, мы шли в дом, и настороженная Джейнет приносила нам хлеб с маслом, посыпанный шоколадной стружкой; мы садились за стол и, слушая, как дождь барабанит по стеклам, играли в викторину «Ответь на вопрос» — вытаскивали маленькие круглые карточки, на которых напечатаны дурацкие вопросы, вроде «Трик-трак — это старинная игра или нет?» и не менее глубокомысленные ответы: «Да, старинная, так как в нее играли еще друиды». Иногда к нам присоединялась Луиза; она неизменно выигрывала, положительно уничтожая меня своим презрением. Потом, когда мы подросли, мы с Алисон стали вместе «готовить домашние задания». При всей своей практичности она была слаба в математике, а я, до глупости мечтательный, неплохо преуспевал в этом предмете. И вот миссис Кэйс, опасаясь, что Алисон может не получить диплом об окончании средней школы, а без него ее не примут в Уинтонский музыкальный колледж, недавно предложила мне, чтобы я регулярно приходил и занимался с Алисон.

— Ну, чем ты собираешься заняться сегодня с моей отсталой и своенравной дочерью, Роберт? — с дружеской иронией спросила миссис Кэйс, не отрывая глаз от работы.

— Эвклидом, миссис Кэйс, — пробормотал я. — Теорема о сумме квадратов сторон прямоугольного треугольника… вы ее, конечно, знаете…

— Нет, не знаю, Роберт, но уверена, что ты знаешь. — Она произнесла это без тени улыбки, все еще пытаясь помочь мне преодолеть застенчивость. Она всегда старалась мне помочь, но только так, чтобы я этого не заметил, и исподволь выправляла те недочеты в моем поведении, которые я не мог выправить, читая книгу по этикету, взятую в общественной читальне специально для этой цели.

— Право же глупо, мамочка, заставлять меня учить это, — спокойно заметила Алисон. — Все это так запутанно.

— Ну нет, Алисон, — поспешил возразить я. — Все очень логично. Надо только запомнить, что прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками, и все тринадцать томов Эвклида будут нипочем.

— А четырнадцатый том ты когда-нибудь, наверно, сам напишешь, Роберт, — заметила миссис Кэйс. — Или что-нибудь помудренее, вроде «Жизни жуков».

— И напишет, мама! — укоризненно воскликнула Алисон. — Ты знаешь, на прошлой неделе на уроке мистера Рейда он доказал, что в учебнике по алгебре дан неверный ответ.

Они обе улыбнулись, а я потупился от гордости и смущения; мне было приятно, что Алисон рассказала об этом матери, и низким, хрипловатым голосом я стал объяснять теорему.

Сидя рядом с ней так, что наши колени соприкасались под столом, я чувствовал, как у меня сладостно замирает сердце. Когда наши руки встречались на странице книги, блаженная дрожь пробегала по мне. Ее пушистые, рассыпавшиеся по плечам волосы, которые она время от времени нетерпеливым движением головы отбрасывала назад, казались мне чем-то божественно прекрасным. Я то и дело поглядывал на ее свежие щечки, на влажную нижнюю губку, когда, задумчиво хмурясь, она посасывала карандаш. Но слово «любовь» не приходило, просто не могло прийти мне в голову. Я лишь надеялся, что, быть может, нравлюсь ей. И я жил, говорил, улыбался, точно во сне.

Час пролетел с невероятной быстротой. Было почти девять. Миссис Кэйс подавила зевок, и я заметил, как она посмотрела на часы. Я не смел сказать вслух или хотя бы шепнуть Алисон о том, что было у меня на уме. Внезапно я взял дрожащей рукой кусок бумаги и написал:

«Алисон, я хочу поговорить с тобой. Проводи меня сегодня до дверей, хорошо?»

В глазах Алисон промелькнуло удивление, когда она прочла записку. Она взяла карандаш и написала:

«А зачем?»

Вздрогнув, я написал в ответ:

«Я хочу тебе что-то сказать».

Пауза, затем Алисон улыбнулась мне своей ясной открытой улыбкой и твердой рукой написала:

«Хорошо».

Я затрепетал от радости. Боясь, как бы миссис Кэйс не поняла, что я обманываю ее доверие, я схватил записку, скомкал, сунул в рот и проглотил. В эту минуту в комнату вошла Джейнет, неся поднос, на котором стояли стаканы с молоком и сухое печенье — очевидное доказательство того, что урок по геометрии окончен.

Через десять минут я поднялся и пожелал доброй ночи миссис Кэйс. Верная своему обещанию, Алисон вышла со мной на крыльцо.

— А на дворе в самом деле хорошо. — Она спокойно, без тени волнения смотрела в ночной, пропитанный сыростью мрак. — Я пройдусь с тобой до калитки.

Мы шли по аллее, и я старался шагать как можно медленнее, чтобы продлить то жгучее блаженство, которое я испытывал от ее близости. Алисон держалась очень прямо и смотрела куда-то вперед. Когда мы проходили мимо темного, но такого знакомого куста смородины, она сорвала листок и смяла его в пальцах — в воздухе разлился приятный аромат.

Голова у меня кружилась, весь мир колебался. Мне стоило невероятного труда ровно дышать.

— Я слышал, как ты сегодня пела, Алисон.

Она, казалось, и не заметила банальности этих слов, сказанных дрожащим голосом; я же просто ужаснулся: какая это была грубая пародия на то, что подсказывала мне моя чистая, но испепеляющая страсть.

— Да, я всерьез занялась пением. Мисс Кремб начала разучивать со мной песни Шуберта. До чего же они хороши!

Песни Шуберта! Перед моим мысленным взором встал Рейн, замки по его берегам, мы с Алисон плывем вниз по течению под горбатыми мостами на маленьком речном пароходике, выходим на берег у старой гостиницы, сад с маленькими столиками… Рассказал ли я ей все это? Нет. Я только прохрипел своим «ломающимся» голосом:

— Ты делаешь большие успехи, Алисон.

Она иронически усмехнулась и стала рассказывать о странностях своей учительницы пения, чрезвычайно требовательной и брюзгливой старой девы.

— Мисс Кремб очень трудно угодить!

Снова молчание. Вот мы и дошли до калитки, тут я должен расстаться с ней. Я увидел, что она украдкой вопрошающе взглянула на меня. А мною овладела какая-то слабость, сердце горело и трепетало. Я глубоко прерывисто вдохнул воздух. Настала великая минута посвящения — минута, когда человек становится рыцарем.

— Алисон… Не думаю, конечно, чтоб это тебя очень интересовало… но сегодня со мной произошло нечто такое… Словом, мистер Рейд сказал мне, что я могу участвовать в конкурсе на стипендию Маршалла.

— Роби!

Новость эта так удивила и заинтересовала ее, что в волнении она назвала меня уменьшительным именем. Я стоял перед ней, сжав руки, на моих обычно бледных щеках пылал румянец; я видел, что она поняла, какое огромное значение имеет для меня то, о чем я по секрету, наконец, сообщил ей.

Стипендия Маршалла — это великая вещь, даже говорить о ней попусту не следует, никогда и ни при каких обстоятельствах. Это была стипендия в Уинтонском колледже, учрежденная сэром Джоном Маршаллом сто лет назад; получить ее мог только житель графства Уинтон и выражалась она в огромной сумме — сто фунтов стерлингов ежегодно в течение пяти лет. В ней нашла свое проявление страстная тяга шотландцев к прогрессу, просвещению, желание дать «местным ребятам» возможность выйти в люди. Великие мира сего впервые проявляли свое величие, завоевывая эту стипендию: как-то раз, когда умер один известный государственный деятель, уроженец Уинтона, чье имя почтительно произносили во всех уголках мира, высшей данью уважения, отданной ему, были несколько слов, глубокомысленно произнесенных его соотечественником, который когда-то учился с ним в Академической школе: «М-да… Помню тот день, когда он получил стипендию Маршалла».

— Никогда мне ее не видать, — сказал я тихо. — Но я хотел, чтобы ты первой знала, что я буду пытаться.

— Я думаю, у тебя есть все основания ее получить, — великодушно сказала Алисон. — А как изменится вся твоя жизнь, если ты ее получишь!

— Еще бы, — ответил я. — Все тогда будет иначе.

Я невидящим взглядом смотрел на нее. С языка моего готовы были сорваться слова любви и нежности. Но я не мог их выговорить. Волнуясь все больше и больше, я переступал с ноги на ногу.

— Надеюсь, мне можно не садиться за книги до конца каникул, — сказал я.

— О, я тоже надеюсь, — промолвила Алисон.

— В понедельник я уезжаю с Гэвином на Лох.

— В самом деле?

Воцарилось трепетное молчание.

— Ну, спокойной ночи, Алисон.

— Спокойной ночи, Роби.

Мы расстались внезапно и сухо. Вот я опять все испортил, как всегда. И тем не менее, когда я шел по Драмбакской дороге, мир представлялся мне по-прежнему прекрасным, по-прежнему полным чудесных обещаний.

Глава 4

Казалось, на этом сладостном свидании и должен был бы кончиться мой день. Но, увы, мне еще предстояло проделать странное и мучительное испытание, прежде чем лечь в постель. Сегодня это было «испытание Львиного моста». Хотя непривычное волнение чрезвычайно утомило меня, я заставил себя пройти, не останавливаясь, мимо «Ломонд Вью» и вышел на темную деревенскую дорогу, которая вела к мосту, отстоявшему в двух милях от городка. Разве мы не описали во всех подробностях, как бабушка укладывается спать? Тогда почему же мы должны щадить этого юнца, этого Роберта Шеннона? Ведь мы поставили себе целью правдиво обрисовать его, представить читателю со всеми его мечтами, стремлениями и безумствами, вскрыв его душу столь же безжалостно и беспристрастно, как он сам вскрывал несчастных Rana temporaria — лягушек?

Вечер стал еще холоднее и неприветливее. Когда я добрался до моста, мокрые облака наполовину скрыли луну, порывистый ветер трепал молодые листья. Застегнув на все пуговицы свой пиджак — вернее, не свой, а Мэрдока, — я подошел к самому краю моста. Он был старый и пересекал реку Ливен в том месте, где она спускалась с гор; с обеих сторон его окаймлял узкий каменный скат, образовывавший над потоком три полукруглых пролета. У обоих берегов этот скат заканчивался каменной гаргульей, порядком пострадавшей от непогоды и наполовину искрошившейся, но все еще похожей на оскаленную львиную морду.

Вокруг не было ни души; я вскарабкался на скат, отстоявший высоко от земли, и, сделав глубокий вдох, пошел по узкому парапету. По мере того как я продвигался вперед, до меня все явственнее доносился снизу грохот невидимой воды. Но особенно страшно было идти над пролетами. Мне казалось, что я нахожусь на краю глубокой черной пропасти, а скат, мост и весь мир вращаются и кружатся вокруг меня.

Высота вызывала у меня головокружение, а потому испытание это было самым страшным, какое я только мог для себя придумать. Но, наконец, я выполнил обет — прошел туда и обратно. Очутившись снова на твердой земле, я бессильно прислонился к осклабившемуся льву и закрыл глаза. Ничего удивительного, что царя зверей забавляло мое отчаяние. Безумие, настоящее безумие… И все-таки когда ты беден и все тебя презирают, когда ты вздрагиваешь и краснеешь, если незнакомые люди вдруг рассмеются, проходя мимо, когда у тебя нервный тик и ты дергаешь головой и двигаешь ушами, то необходимо, ну просто необходимо доказать, хотя бы самому себе, что ты не трус.

Дорогой я немного успокоился. Дом наш был погружен в темноту: теперь не разрешалось оставлять даже самый слабый язычок газа в передней. Я на цыпочках поднялся по лестнице в ванную и тихо закрыл за собой дверь на крючок; с чрезвычайными предосторожностями, поскольку папа не разрешал тратить зря ни капли воды, я открыл кран и принял холодную ванну.

Вода была ледяная — у меня даже пальцы заломило, — и все-таки я разделся и лег в ванну; я лежал неподвижно, сжав зубы, пока все тело у меня не застыло и не потеряло чувствительности. Я делал это не для того, чтобы доказать самому себе свою доблесть, — нет, то была мера предосторожности, можно даже сказать заклинание от пагубных мыслей, овладевающих человеком ночью.

На цыпочках поднялся я наверх. Теперь я жил в бывшей комнате Мэрдока, а он, когда переселялся сюда на несколько недель зимой, занимал более обширную и светлую комнату, в которой раньше жила Кейт. Продрогнув до костей, почти не чувствуя ни рук, ни ног, я зажег огарок сальной свечи в эмалированном подсвечнике. Слабый свет ее, так же смутно, как и меня, озарил окружающие предметы: школьные премии — никому не нужные книжки в вычурных переплетах, среди которых было по крайней мере три экземпляра «Шотландских вождей» Портера, мой бесценный микроскоп и естествоведческие коллекции в картонных коробках, которые я сам склеил и которые ничего мне не стоили. На комоде лежало все, что нужно для письма, а также книжка под названием «Как избавиться от застенчивости», добытая в общественной читальне.

Я взял ее и раскрыл на десятом упражнении.

«Встаньте спокойно перед зеркалом, — прочел я. — Скрестите руки и в упор посмотрите на свое изображение. Затем сузьте глаза — пусть ваш взгляд будет исполнен бесстрашия. Вы сильны, спокойны, хладнокровны. — Сейчас я был бесспорно хладнокровен. — Теперь сделайте глубокий вдох, резкий выдох и трижды повторите тихо, но внушительно: „Юлий Цезарь и Наполеон! Я буду, таким, как вы! Буду!! Буду!!!“»

Я старательно выполнил все, что требовалось, хотя глаза у меня заслезились; их зеленый цвет даже немного огорчил меня. Затем я вырвал страницу из тетради, крупными буквами написал «Я БУДУ ТАКИМ» и приколол листок к стене, чтобы мой бесстрашный взгляд сразу упал на него, лишь только я проснусь. Затем я опустился на колени у кровати.

Молился я долго и путано, усилием воли не давая себе отвлекаться и адресуя свою мольбу не бородатому богу моего детства, о котором я имел весьма смутное представление, а со всем пылом взывая к Христу-спасителю. Порой я виновато вспоминал про отца и сына и святого духа и спешил задобрить их. Но больше всего я раскрывал свою доверчивую душу Иисусу, полагаясь на его бесконечную любовь и доброту. А когда я думал о его матери, чье лицо в последнее время почему-то стало очень похоже на лицо Алисон, мои закрытые глаза наполнялись слезами. Не забывал я и про святых. И без конца находил все новых и новых, которым хотел помолиться. А раз обратившись к ним с молитвой, не мог же я потом забыть про них — ведь они могли обидеться. Самым последним в моем все разбухавшем календаре недавно появился святой Антоний, покровитель юношества.

Но вот мы добрались и до завершающего акта, теперь можно и посмеяться; так часто возникает смех в театре там, где автор добивался лишь спокойного пафоса, правдивости, но либо не сумел этого добиться, либо был неверно понят. Давайте посмеемся и мы: оглянувшись назад, мы увидели бы долговязого дрожащего мальчишку, который, едва успев очистить свою простую душу переходом через мост и ледяной ванной, вдруг подходит к комоду и вытаскивает из тайника в глубине одного из ящиков некое странное сооружение, состоящее из веревки с привязанными к ней болтами, двумя тяжелыми дверными ключами, дверной ручкой и обломком конька. Быстрым привычным движением он обвязывается веревкой так, чтобы все эти неприятные металлические предметы оказались сзади. Таким образом, стоит ему повернуться на спину, то есть принять положение, наиболее способствующее снам, и он тотчас проснется. И вот он укладывается на бок, свернувшись калачиком под залатанной простыней. Задута свеча. Он совсем уподобился отшельнику: на его тощей шее болтаются четки, четыре настоящие чудесные медальки — одну благословил сам господь, — а потом еще коричневая и голубая ладанки; если бы существовали розовые и сиреневые, он бы их тоже носил. Словом, он сделал все, что мог. И успокоенный этой мыслью, он призывает младшего брата смерти — сон; однако, прежде чем заснуть, он успевает высказать последнее пожелание:

— О великий боже… прошу тебя, помоги мне получить стипендию Маршалла.

Глава 5

В каникулы утро наступает рано и радостно. В понедельник, еще прежде чем белесое небо окрасилось румянцем, я тихо выскользнул из дома и стал поджидать на ливенфордском перекрестке Тома Дрина, который обещал подвезти меня в Ласс, — это ведь по пути к Лоху, а он ехал туда с товарами.

Том запоздал и был в плохом настроении. Он не должен был сегодня работать — ведь даже меня освободили от обязанности развозить пирожки, — но у Блейра на складе кончились все запасы. Я взобрался на плоскую телегу, где навалом лежали мешки с мукой, и мы тронулись в путь под равномерное цоканье лошадиных копыт.

На пустынных мощеных улицах еще чувствовалась свежесть утра. Женщина, вышедшая взять кувшин с молоком, оставленный молочником у двери, мужчина в одной рубашке, открывающий ставню верхнего окна, девушка, сонно выбивающая коврик у полуоткрытой двери, — все создавало впечатление, будто мы пустились в праздничное далекое путешествие. Я ехал на рыбную ловлю с Гэвином — последнее развлечение, которое я решил себе позволить, перед тем как засесть за книги и заняться зубрежкой во имя стипендии Маршалла.

Солнце взошло, но лучи его не пробили облаков. Это был один из тех тихих дней, полных серебристого мягкого света и тепла, когда звуки кажутся приглушенными и как бы доносятся издалека, а в наступающей временами тишине, казалось, слышно, как растет трава. Круп лошади мягко вздымался и опускался между оглоблями, точно корабль; мимо проплывали окутанные туманом леса, парки; вот среди покрытых утренней дымкой деревьев промелькнул серый особняк с высокими трубами, террасами и оранжереями.

У черного хода больших загородных домов я помогал Тому сгружать мешки и фураж. Был он косматый, неуклюжий, и нередко ему порядком доставалось от какого-нибудь разгневанного грума, возмущенного тем, что его «заказ» неточно выполнен. Раз, подняв тяжелый ящик, мы обнаружили, что стофунтовый мешок с мукой, находившийся под ним, лопнул и все его содержимое высыпалось в щели между досками телеги. Том выругался, почесал в затылке и сказал мне, как бы желая загладить свой промах:

— Ничего, ничего. Все равно пойдет кому-то на пользу!

Когда мы, подпрыгивая на ухабах, въехали в Ласс, было уже за полдень, но Гэвин без всякого нетерпения поджидал меня, сидя на столбике у въезда в коротенькую деревенскую улочку. Он был в строгой форме своей школы для избранных — в серых фланелевых брюках и такой же куртке; на голове у него была мягкая, тоже серая, шапочка, какую носят крикетисты; лишь узенькая синяя с белым ленточка принятых в Ларчфилде цветов оживляла или, вернее, скрашивала ее однотонность. Трудно передать, сколько собственного достоинства было в этом поджидавшем меня мальчике — как и я, он очень вырос, но был все еще хрупкий, — сколько сдерживаемой, бессознательной гордости выражало это уже успевшее загореть лицо, оттененное небрежно натянутой на голову шапочкой. В крепком рукопожатии, которым мы обменялись, чувствовалась невысказанная радость.

— Боюсь, что до вечера никакой рыбной ловли не будет, — тихо заметил Гэвин, когда повозка, дребезжа, поехала дальше. — Ни малейшего ветра, да и день слишком яркий.

Мы пошли по тихой деревушке, раскинувшейся на берегу реки, мимо двойного ряда домиков — их тут было с десяток; низенькие, крытые соломой и выбеленные известкой, они тянулись вдоль короткой белой дороги, начинавшейся у подножья зеленого холма и заканчивавшейся на самом берегу отливавшего серебром Лоха. Фуксии и ползучие розы обвивали домики, теряясь в желтой соломе крыш. Фуксии уже зацвели и ярко-красным пологом прикрыли белые стены. В белой пыли мечтательно растянулся коричневый с подпалинами пес — колли. В воздухе сладко жужжали пчелы. Сквозь легкое марево виднелся игрушечный деревянный причал с привязанными к нему лодками. Кругом была такая красота, что мы невольно обменялись нашим особым, полным тайного значения взглядом.

Пока не закатилось скрытое за облаками солнце, мы с Гэвином сидели на перевернутом боте возле лачуги, которую снимал на время рыбной ловли его отец, и разбирали снасти, изредка обмениваясь скупыми замечаниями — так уж мы себя приучили. В семь часов, после того как миссис Глен, хозяйка лачуги, накормила нас горячими, прямо из печи лепешками, свежими яйцами всмятку и густым молоком, мы перевернули бот и спустили его на воду. Было еще светло, но муаровые переливы Лоха предвещали скорое наступление сумерек. Я взялся за весла, вывел лодку на прохладную гладь озера, затем перестал грести и пустил лодку по течению: ее вынесло далеко на широкий простор, туда, откуда были видны высокие горы на обоих берегах. Постепенно дневной свет угасал, и вода из лиловатой стала темно-красной, а мы перестали различать друг друга; потом с исчезающего в полумраке берега донесся слабый звук волынки, точно где-то далеко пел человек, потерявший все, кроме души. Гэвин замер под влиянием нахлынувших на него чувств. Ничто, даже наши стоические клятвы, не могло нарушить очарование этой минуты и этих звуков, проникающих в душу. Скрытый от меня сгущающейся темнотой, Гэвин тихо заговорил.

— Насколько я понимаю, ты собираешься участвовать в конкурсе на стипендию Маршалла, Роби?

Я вздрогнул от неожиданности.

— Да… А откуда ты узнал?

— Миссис Кэйс рассказала моей сестре. — Гэвин помолчал, слышно было, как он тяжело дышит. — Я тоже хочу попытаться.

Я оторопело уставился на него: даже горы и те, казалось, разделяли мое смятение.

— Но Гэвин… тебе же не нужна стипендия!

Хотя в темноте мне это не было видно, но я почувствовал, что он нахмурился.

— Ты, конечно, удивишься сейчас. — Говорил он медленно, преодолевая смущение. — Последнее время дела моего отца пошатнулись. Когда человек покупает оптом — ну, к примеру, зерно или фураж, — он идет порой на большие потери. Не так все это просто, как некоторые думают… Я имею в виду тех, кто завидует отцу и хочет разорить его за то, что он, как они говорят, живет чересчур широко. — Он замолчал. — Мой отец не любит выставлять себя напоказ, Роби. Но ведь он мэр, а положение обязывает. — Более долгая пауза. — Он столько сделал для меня… так что теперь, когда у него затруднения с делами, мне бы хотелось сделать кое-что для него.

Я молчал. Я давно знал, что Гэвин обожает своего отца, и слышал, что у мэра не все благополучно с делами. Однако то, что нам с Гэвином придется оспаривать друг у друга стипендию, которую мне так хотелось получить, было для меня неожиданным и тяжким ударом. Но прежде чем я успел раскрыть рот, он снова заговорил:

— Ну, какая тебе разница, если в этом конкурсе будет на одного умного мальчика больше? К тому же надо подумать и о чести города. Тебе, наверно, известно, что вот уже двенадцать лет стипендия достается ливенфордцу. — Он решительно перевел дух. — Один из нас должен получить ее.

— Скорей всего это будешь ты, Гэвин, — еле выговорил я: ведь я отлично знал, какой он хороший ученик.

Мы не стали пылко превозносить друг друга, как делали это раньше. Гэвин мрачно сказал:

— Признаюсь, мне бы очень хотелось получить эту стипендию из-за отца. Но, по-моему, у тебя больше шансов… мне тяжело это говорить, ведь я гордый… это, наверно, потому, что во мне шотландская кровь… и потому, что отец у меня чудесный. — Он помолчал. — А если ты получишь стипендию, ты будешь учиться на доктора?.. Или… — он понизил голос, точно боялся, что его кто-то подслушает: — ты по-прежнему хочешь быть священником?

Еще не вполне придя в себя от того, что он сказал мне, я тем не менее с достоинством встретил его вопрос. Гэвин был единственным человеком на свете, которому я мог открыть душу.

— Не думаю, чтобы из меня вышел хороший священник, — сказал я. — И должен сознаться, мне больше всего на свете хочется стать медиком-биологом, ну, знаешь, доктором, который ведет научные исследования. Правда, когда я думаю об отце Дамьене[12] или кюре из Арса, когда представляю себе, как они благословляли народ, я готов все бросить, даже отказаться от любви хорошей, красивой девушки. — Волна самоотречения захлестнула меня. — Да, в такие минуты мне хочется уйти куда-нибудь подальше и постараться стать великим святым: есть заплесневелую картошку, смотреть на деньги, как на сор — вот это было бы особенно здорово, — жить, отказывая себе во всем, распростершись перед алтарем в молитве. Хотел бы я, чтобы ты представил себе, Гэвин, как это замечательно, когда толпы людей подходят под твое благословение.

— Я вполне представляю это себе, — пробормотал несколько смущенно Гэвин. — Только… для тебя было бы страшным ударом, если бы причастие оказалось вовсе не тем, что ты думаешь. — И добавил: — Ну, скажем, просто хлебом.

— Да, — согласился я. — Это было бы ужасно. Но на молитве забываешь об этом. Молитва — это чудесная штука, Гэвин. Ты и представить себе не можешь, чего я добивался с помощью молитвы. Да и не только я, а сотни, десятки сотен других людей. Ты, конечно, знаешь миссис Рурк, у которой молочная лавочка. Так вот, папа собирался подать на нее в суд за то, что она продает разбавленное молоко. Я видел, как она молилась и молилась в церкви. И знаешь, Гэвин, бутылка с молоком, которую папа взял для пробы, лопнула. Да, прямо так и лопнула во время пробы. Такого с папой еще ни разу не случалось. — Я перевел дух. — Конечно, нельзя молиться об исполнении недостойных желаний. Говорят, например, что у мадам Помпадур были зеленые глаза, и это было очень красиво, а ты знаешь, как я ненавижу цвет моих глаз, и все-таки я не могу молиться о том, чтобы они у меня стали другого цвета, во всяком случае за одну ночь это не может произойти.

— А ты будешь молиться о том, чтобы получить стипендию Маршалла? — сдавленным голосом спросил Гэвин.

— Да… боюсь, что буду, Гэвин. — Я опустил голову и, помолчав немного, добавил в порыве великодушия: — Но, если мне не дано будет получить ее, я буду молиться, чтобы получил ее ты. Ты такой славный, Гэвин, совсем непохож на большинство жителей нашего городка и на моих родственников тоже… Ты же знаешь, с каким презрением они смотрят на католиков. Ну разве это не глупо? Совсем на днях каноник Рош показывал мне альманах, где написано, что среди католиков есть тридцать два герцога; подумать только — тридцать два герцога… а у нас в Ливенфорде только и слышишь… Ну да ладно. Но именно поэтому я и хочу добиться стипендии, хочу показать всем им, — в голосе моем зазвучала трагическая нотка, — что человек, которого презирают, может стать великим человеком… замечательным ученым… своего рода спасителем человечества… быть может, он примирит науку с религией… быть может, примирит все религии между собой.

И, потрясенный этой грандиозной перспективой, я умолк.

— М-да, — медленно произнес Гэвин. — Чертовски скверно, что нам придется оспаривать друг у друга эту стипендию. Ничто, конечно, не должно стать между нами. Но борьба будет не на жизнь, а на смерть. — Он слабо усмехнулся. — Я ведь тоже знаю кое-какие молитвы…

Из бархатистой тьмы выплыла луна, прятавшаяся за горой, и мягким светом озарила воды, заиграла на их зыбучей черной поверхности. Мы подплыли к берегу, деревья стояли темные, неподвижные, точно плюмажи у лошадей на похоронах некоего бога. Нет, это были не плюмажи, а просто деревья… деревья, росшие на затихшей прекрасной земле, купавшиеся в первых сумерках мироздания.

Вдруг в чернильном мелководье плеснула невидимая рыба, и настроение наше тотчас изменилось. Я смутно увидел, как Гэвин потянулся за удочкой, услышал, как он прошептал:

— Наконец-то хоть одна попалась.

Я тихо вел лодку вдоль берега, бесшумно опуская в воду весла. Затаив дыхание, следил я, как Гэвин разматывает леску; он сидел выпрямившись, совсем неподвижно, только правая рука медленно, ритмично двигалась. Вот мелькнула удочка, блеснула мокрая леска, прорезая тьму серебристой дугой, и где-то далеко бесшумно погрузилась в воду.

Вдруг еще один всплеск, погромче, и, вздрогнув от возбуждения, я увидел, как конец удочки Гэвина согнулся, точно натянутый лук, почувствовал, как задрожали от напряжения его руки. В тишине застрекотало колесико, и я услышал голос Гэвина, прошептавшего сквозь стиснутые зубы:

— Держи лодку подальше, Роби. Нельзя, чтобы она ушла под дно.

Рыба прыгала и металась как сумасшедшая в жидкой черноте, а, когда она выскакивала на поверхность, вместе с ней взлетал сноп драгоценных камней. Гребя в противоположную сторону от того места, где плясал конец удочки Гэвина, я всячески старался держать лодку так, чтобы рыба не могла уйти под наш киль. Теперь уже не было нужды соблюдать тишину. Я бил веслами по воде так же неистово, как билась рыба. Каждый новый ее рывок заставлял меня яростно нажимать на весла.

— Отлично, — задыхаясь, бормотал Гэвин. — Ведь это лосось. И не маленький. — И через минуту: — Подними весла.

Рыба боролась с такою силой, что казалось, вот-вот она оторвет Гэвину руки, а он, хотя и знал, какая тонкая нить связывает его с нею, не уступал ей ни дюйма.

Медленно, осторожно стал он сматывать леску. Луна высветила его сильное тело и юное решительное лицо, в которое я впился горящим взглядом, ожидая новых приказаний.

Лосось теперь меньше метался, Гэвин подтягивал его к лодке.

— Я уже вижу его, — сказал Гэвин тихим охрипшим голосом. — Совсем детеныш. Доставай ведро. Оно вон там под сиденьем.

Я присел и потянулся за ведром, но нога у меня поскользнулась на мокрых досках, и я во весь рост грохнулся на сиденье, ободрав себе подбородок и чуть не перевернув лодку.

Гэвин не произнес ни слова, даже не попрекнул меня за неуклюжесть. И только когда я поднялся, а лодка перестала качаться, он спросил:

— Нашел ведро?

— Да, Гэвин.

Пауза. Все так же тихо, но с возрастающим волнением в голосе Гэвин прошептал:

— Мы его только слегка зацепили. Крючок выходит у самого рта. Все дело в удаче. Возьми нож и, когда я вытащу рыбу, осторожно всади его ей под жабры, только не с размаху.

В волнении я взял нож и опустился на колени. Теперь и я увидел лосося: он был глубоко под водой, большой и блестящий, такой большой, что я даже струсил. Никогда в жизни не багрил я такой рыбы. Предательская это штука багрить. Гэвин, которому частенько приходилось браться за багор во время рыбной ловли с отцом, рассказывал мне, сколько они теряли лососей в эту последнюю, самую ответственную минуту. Меня била дрожь, перед глазами поплыли круги. И уши стали противно дергаться.

Вот рыба ближе… еще ближе… теперь до нее уже можно дотронуться. Мне вдруг стало страшно, захотелось с размаху ударить ножом по этому скользкому существу. И все-таки, побледнев как мертвец, дрожа от озноба, я дождался, пока Гэвин перевернул рыбу, и только тогда всадил нож ей под жабры и положил на край борта. Теперь и Гэвин опустился рядом со мной на колени. Луна безмятежно плыла высоко в ночном небе, озаряя двух мальчиков; они сидели, прижавшись друг к другу, и молча упивались созерцанием благородной рыбы, которая, поблескивая, извивалась на дне лодки.

А у меня, пока мы глядели на поверженного лосося, вдруг больно сжалось сердце. И я подумал:

«Гэвин или я… Один из нас будет побежден».

Глава 6

На следующее утро мы долго спали на раскладных койках в домике рыбака, а после завтрака, который подала нам миссис Глен, Гэвин взял отцовский охотничий нож и при ярком солнечном свете разрезал за домиком лосося ровно пополам. Крепкое розовое мясо, пересеченное хребтиной, белевшей, как жемчужина, указывало на то, что рыба превосходная.

— Кинем жребий, — сказал Гэвин. — Это будет по-честному. В каждом куске, по-моему, по шесть фунтов, но хвостовая часть лучше.

Он подбросил в воздух шестипенсовик, и монета упала так, как я предсказал.

Гэвин великодушно улыбнулся.

— Запомни: варить ее надо не больше двадцати минут. Вкусно будет так, что пальчики оближешь.

Каждый из нас завернул свой кусок в листья камыша и положил в корзину, привязанную позади седла, к багажнику. Затем мы попрощались с миссис Глен и взгромоздились на велосипед. Гэвин сел за руль, а я примостился сзади. Всю дорогу до Ливенфорда мы по очереди крутили педали, деля между собою труд точно так же, как поделили рыбу.

Было как раз время обеда, когда я прибыл в «Ломонд Вью», и папа с мамой уже сидели за столом на кухне. Я сознавал, что пролоботрясничал, но надеялся на снисхождение: этот кусок драгоценного лосося, которого, по выражению мамы, нам «хватит» по крайней мере на несколько дней, уж, конечно, поможет мне восстановить мир.

— Где это ты пропадал? — Папа казался каким-то маленьким на своем стуле с продавленными пружинами, и голос у него звучал сдержанно, бесцветно; он теперь всегда так говорит, и началось это, пожалуй, несколько месяцев назад, с того утра, когда он с каким-то странным видом отказался от яйца всмятку за завтраком и решительно объявил маме: «Пожалуйста, перестань подавать мне свою „гастрономию“. Мы слишком много едим. Да и тебе, по словам врачей, тяжелая пища вредна».

— Я же говорила тебе, папа, — вмешалась сейчас мама. — Роби был на Лохе. Он предупреждал, что, возможно, не вернется ночевать.

Я поспешно положил свой сверток на стол.

— Посмотрите, что я принес вам. Гэвин ее поймал, а я забагрил.

Мама развернула камышовые листья. И радостно и удивленно воскликнула:

— Какой же ты молодец, Роби!

Упоенный ее похвалой, я надеялся, что услышу хоть слово и от папы. А он смотрел на рыбу каким-то странно отсутствующим и в то же время зачарованным взглядом. Он принадлежал к людям, которые не то что смеются, но и улыбаются-то редко; однако сейчас некое подобие бледной улыбки озарило его лицо.

— Недурной кусок. — Он помолчал. — Но нам-то на что лосось? Слишком он жирный. От него только желудки расстроятся. — И добавил: — Снеси его сегодня же к Дональдсону.

— Ох, нет, папа, не надо. — Глаза у мамы затуманились, лоб перерезали морщины. — Оставим себе хоть несколько кусочков.

— Отнести надо все, — рассеянно заметил папа. — Лососина — редкая рыба. Цена на нее доходит до трех шиллингов шести пенсов за фунт; есть, видно, сумасшедшие, которые платят такие деньги. Дональдсон даст нам, по крайней мере, полкроны за фунт.

Я был потрясен. Взять эту чудесную лососину, которая так скрасила бы наш скудный стол, и продать торговцу рыбой! Нет, не может быть, чтобы папа сказал это всерьез. Но он уже снова принялся за еду, а мама, нервно поджав губы, заметила мне, передавая тарелку, на которую она выложила из кастрюли остатки картофельной запеканки:

— Возьми свой завтрак, дружок. И садись.

Днем я отнес рыбу Дональдсону в его лавку на Главной улице. С несчастным видом протянул я мою завернутую в камыш ношу дородному, краснорожему мистеру Дональдсону в синем полосатом переднике, белой куртке и черной соломенной шляпе. Я не обладал никакими коммерческими способностями и совершенно не умел торговаться, но папа явно не преминул «заглянуть» сюда по пути в свою контору, потому что мистер Дональдсон молча положил лососину на белые эмалированные весы. Ровно шесть фунтов. У Гэвина был точный глазомер. Дородный торговец, поглаживая ус, как-то странно смотрел на меня.

— Ты выловил его в Лохе?

Я кивнул.

— И он здорово тебя помотал?

— Да. — Я вспомнил о прошедшей ночи, о Лохе под лунным светом, о товарище, который сидел со мной рядом, о битве с лососем, которую мы выдержали, и опустил глаза.

Дональдсон вышел из кассы, помещавшейся в глубине лавки за небольшой стеклянной перегородкой, и сказал:

— Шесть фунтов по полкроны за фунт составляет ровно пятнадцать шиллингов. Пятнадцать серебряных монет, молодой человек. Передай их мистеру Лекки вместе с моей благодарностью. — Он стоял и смотрел мне вслед, пока я не вышел из лавки.

Как только папа вернулся вечером домой, я вручил ему деньги, которые весь день оттягивали мне карман. Он кивнул и пересыпал монеты в кожаный мешочек: папа отлично разбирался в монетах разных достоинств.

За чаем он был в преотличном расположении духа. Он сообщил маме, что по пути домой встретил мистера Клегхорна. Управляющий водопроводным хозяйством выглядит очень плохо, прямо на ладан дышит: говорят, у него камни в почках. Можно не сомневаться, что «если он и не отправится к праотцам», то отставка его, конечно, не за горами.

Папа как-то необычайно весело обсуждал возможность скорой смерти мистера Клегхорна. Поднимаясь из-за стола, он сказал:

— Пройдем в гостиную, Роберт. Мне нужно с тобой поговорить.

Мы сели в этой нежилой комнате у окна, на котором стояла ваза с высохшим испанским камышом и висели тюлевые занавески. На улице зеленые ветви каштана метались на ветру, точно взбесившиеся лошади.

Поджав бледные губы и соединив концы пальцев, папа задумчивым, добрым взглядом изучал меня.

— Ты становишься совсем взрослым, Роберт. У тебя хорошие успехи в школе. Я вполне доволен тобой.

Я покраснел — папа не часто хвалил меня. А он продолжал:

— Надеюсь, ты понимаешь, что мы правильно тебя воспитали?

— О да, папа. Я бесконечно благодарен вам за все.

— Сегодня к нам в контору заходил мистер Рейд, ему надо было подписать одну бумагу. Он долго говорил со мной о твоем будущем. — Папа откашлялся. — У тебя самого есть какие-нибудь планы на этот счет?

Сердце мое готово было выпрыгнуть из груди.

— Мистер Рейд, наверно, рассказал вам, папа. Я… я готов отдать что угодно, лишь бы изучать медицину в Уинтонском университете.

Папа сразу как-то весь сжался, прямо на глазах стал меньше. Быть может, он просто глубже ушел в кресло. Принужденно улыбнувшись, он заметил:

— Ты же знаешь, Роберт, что мы не куем деньги.

— Но, папа… Разве мистер Рейд не говорил вам насчет стипендии Маршалла?

— Говорил, Роберт. — На бледных, почти прозрачных щеках папы вспыхнули пятна румянца; он впился в меня суровым взглядом, словно всей силой своего возмущения хотел спасти от иллюзий. — И я сказал ему, что крайне неразумно давать тебе повод для всяких необоснованных надежд. Мистер Рейд слишком много на себя берет, к тому же мне не нравятся его радикальные взгляды. Разве можно ручаться за исход каких бы то ни было экзаменов? Опыт Мэрдока показывает, что нельзя. Да еще за экзамены на стипендию Маршалла! Ведь конкурс огромный. Откровенно говоря — ты, конечно, на меня не обижайся, — я не верю, чтобы тебе удалось получить эту стипендию.

— Но вы хоть разрешите мне попытаться, — охваченный внезапной тревогой, пролепетал я.

Худое лицо папы еще больше заострилось. Он отвернулся от меня и посмотрел в окно.

— В твоих же интересах я не могу этого допустить, Роберт. Ты только зря забьешь себе голову. Даже если ты и получишь эту стипендию, то еще целых пять лет не сможешь давать мне ни пенни, а разве я вытяну? Мы и так порядком на тебя издержались. Пора бы начать нам отплачивать.

— Но, папа… — отчаянно взмолился было я и тут же умолк: я почувствовал, как кровь отхлынула от моего лица и меня стало подташнивать. Мне хотелось объяснить ему, что я вдвойне за все отплачу, если только он позволит мне держать экзамен; хотелось сказать, что, если у меня не хватит дарования, я возьму свое упорным трудом. Но я сидел совершенно уничтоженный и молчал. Я знал, что все мои доводы бесполезны: папу не переспоришь. Подобно большинству слабохарактерных людей, он упорно держался за раз принятое решение. Поступал он так не потому, что хотел мне зла, — он ведь никогда не повысил на меня голоса и положительно гордился тем, что ни разу в жизни пальцем меня не тронул. Но неведомые силы, державшие папу а своей власти, внушили ему, что «так будет лучше».

— Должен тебе сказать, — успокоительно продолжал он, — что я говорил на прошлой неделе по поводу тебя со старшим табельщиком. Если ты этим летом поступишь на Котельный завод, то еще до совершеннолетия будешь иметь профессию. И все время будешь прилично зарабатывать, а значит, и мне поможешь содержать дом. Разве это не самый разумный для тебя выход?

Я пробормотал что-то нечленораздельное. У меня не было никакого влечения к технике, да к тому же я едва ли подходил для трехгодичного обучения в литейном цехе. Но даже если папа и был прав, никакими в мире рассуждениями нельзя было утишить горечь и боль, терзавшие мою душу.

Папа поднялся с кресла.

— Ты, конечно, разочарован. — Он вздохнул, потрепал меня по плечу и, уже выходя из комнаты, добавил: — Нищим не дано право выбора, мой мальчик.

А я продолжал сидеть, повесив голову. Папа уже обо всем договорился на Котельном заводе, об этом, очевидно, мама и сообщала Кейт в своем письме. Я вспомнил про свои радужные надежды, про то, как я рассказывал о них Алисон и Гэвину, про весь этот карточный домик, который я построил, — и у меня защекотало в носу. Я застонал.

Я хотел стать Юлием Цезарем или Наполеоном. А остался по-прежнему самим собой.

Глава 7

Дни медленно шли за днями. Я был в отчаянии. В четверг, незадолго до конца пасхальных каникул, я подстригал траву на лужайке за домом миссис Босомли: папа договорился с нашей соседкой, что я за шиллинг в месяц буду приводить в порядок и подстригать ее газоны. Этот мой мизерный заработок не выплачивался папе — несолидно все-таки получать такие гроши, — но поскольку миссис Босомли принадлежал не только дом, в котором она жила, а также и наш (эта двойная собственность была оставлена ей в наследство покойным мужем), папа старательно все записывал себе в книжечку и каждый квартал, выписывая чек, вычитал мой гонорар из той суммы, которую ему полагалось платить за аренду.

Сегодня, после того как я кончил работу и убрал машину для стрижки травы, миссис Босомли позвала меня из окна, а когда я зашел, поставила передо мной кусок холодного яблочного пирога и чашку чая.

Сев напротив, она налила себе очень крепкого чаю, который пила без сахара, и с явным неодобрением принялась меня рассматривать. Она стала еще дороднее и пышнее; лицо ее, с сеткой красных прожилок на щеках, выглядело помятым и усталым, как у старого боксера, но глаза по-прежнему блестели, а на губах играла насмешливая улыбка, свидетельствовавшая о живости ее натуры.

— Послушай, Роберт, — сказала она наконец, — не хотелось огорчать тебя, но придется сказать, что ты все больше и больше становишься похож на лошадь.

— Правда, миссис Босомли? — уныло пробормотал я.

Она кивнула.

— Ты только посмотри на свое лицо. Оно у тебя с каждым днем становится все длиннее. Ну, скажи мне, ради бога, почему ты такой печальный?

— Я, наверно, от природы такой, миссис Босомли.

— Тебе, что же, нравится быть несчастным?

— Нет… — Я поперхнулся пирогом, хотя он был вовсе не сухой, а насквозь пропитанный яблочным соком. — Не всегда, миссис Босомли. Иной раз мне бывает грустно и весело в одно и то же время.

— А сейчас тебе и грустно и весело?

— Нет… Сейчас мне, пожалуй, просто грустно.

Миссис Босомли покачала головой и закурила сигарету.

Она курила так много, что кончики ее пальцев побурели от никотина, — одна из особенностей, отличавших ее от остальных обитателей Драмбакской дороги. О ней ходили самые разные слухи, но общественное мнение, видимо, нимало не волновало ее. Она была чудаковатая, вспыльчивая, добрая. Мэрдок рассказывал мне, что в свое время она отчаянно ссорилась с мужем и швыряла в него посудой — Мэрдок все это слышал сквозь стенку, — а через минуту уже гуляла с ним по саду, называла ласковыми именами, обнимала.

Внезапно она наклонилась ко мне.

— Дай-ка мне твою чашку, попробую узнать, не улыбнется ли тебе счастье — а вдруг тебя ждет что-то радостное.

Она медленно вертела пустую чашку, зажав сигарету в углу рта, чтобы дым не ел глаза, и внимательно рассматривала чаинки на дне. Она отлично разбиралась в расположении чаинок, разгадывала сны, читала по линиям рук, а также могла предсказать судьбу по картам.

— Оч… очень интересно. Твой цвет — зеленый… нежного оттенка. Надо держаться ближе к полям и лесам — там тебя ждет удача. Но только не задерживайся там допоздна, пока не будешь старше. По отношению к слабому полу ты горяч и ревнив. Ага! Это еще что такое? Да, конечно! Ты встретишь прелестную брюнетку, хорошо сложенную, когда тебе исполнится двадцать один год. — Она подняла голову. — Ну как, настроение не стало лучше?

— Боюсь, что нет, миссис Босомли.

— Это будет женщина необыкновенно нежная… испанского типа… рыжие — ее слабость.

Но я лишь покраснел. Миссис Босомли поставила чашку на стол и рассмеялась.

— О господи, дорогой мой мальчик, у меня вся душа изболелась за тебя. Ну что тебя так мучает?

— Да ничего особенного, — вяло ответил я.

— Вижу, из тебя ничего не вытянешь. — Она собрала посуду со стола и поднялась. — Почему бы тебе не поговорить по душам с твоим дедушкой? — В тоне ее прозвучала слегка застенчивая нотка: она, видимо, всегда была чрезвычайно высокого мнения о нем. — Пусть о нем говорят, что угодно, но мистер Гау замечательный человек.

К несчастью, я уже не разделял ее точки зрения. Я по-прежнему любил дедушку, но те дни, когда я прибегал к нему со всеми своими детскими горестями, давно прошли. К тому же я приобрел способность прятать, точно улитка, свои печали и в стоическом одиночестве сражаться с ними, подобно тому, как борется моллюск со своим жемчужным раздражителем. Я даже не мог заставить себя поговорить с мамой, которая с тревогой и огорчением смотрела на меня: быть может, я понимал, что словами делу не поможешь.

Однако миссис Босомли явно «перекинулась словцом» с дедушкой, так как на следующий же день он отвел меня в сторону и заставил рассказать, в чем дело.

Я долго буду помнить выражение, появившееся на его лице, пока он слушал меня, — глаза у него затуманились, и он сощурился, точно от боли. Он немало в своей жизни нагрешил, наделал уйму глупостей и нередко сходил с пути истинного, но мелочная скаредность была чужда ему, — он просто этого не понимал. С поистине величественным видом он взял шляпу и палку.

— Пойдем, дружок. Повидаемся с этим твоим мистером Рейдом.

Мне не очень хотелось, чтобы меня видели на улице с дедушкой — некоторые странности в его поведении немало смущали меня — однако я был слишком удручен, чтобы противиться его желанию: и хотя мне казалось, что ничего путного из его вмешательства не выйдет, мы направились с ним по улицам, окутанным послеполуденной субботней тишиной, к дому, где жил Рейд.

Большинство преподавателей Академической школы занимало благопристойные виллы в «хороших» районах — на Ноксхилле и на Драмбакской дороге. Но Джейсон Рейд жил в высоком грязном доме близ старого Веннела — в мало презентабельной части города, где ютились главным образом поляки, рабочие-докеры и прочие скромные труженики. Задняя комната его квартирки выходила на прокопченный дворик, а если открыть окно другой его комнаты на фасадной стороне, всегда мутное, так как его редко протирали, можно было любоваться блестящими медными шарами перед зданием Ливенфордского общества взаимопомощи и интересной процессией, которая каждый вечер вливалась в вертящиеся двери портовой таверны. Рейд любил свое обиталище за ту полную свободу действий, которую оно ему давало, а также за то, что оно являлось как бы вызовом обывателям и утверждало его социалистические взгляды.

Рейд пришел в Академическую школу два года назад на смену мистеру Дугласу, когда того назначили директором Ардфилланской средней школы, и не скрывал, что он тут временно — он не любил подолгу задерживаться на одном месте, — да и у ректора Джейсон явно не вызывал особого восхищения: слишком уж он небрежно одевался, преподавал не как все и отличался потрясающей непочтительностью. И все-таки Джейсон продолжал у нас работать. Он был блестящий и оригинальный педагог — даже ректору пришлось признать это; а главное, помимо всяких наук, он мог преподавать — что было особенно удобно — английский язык в старших классах: у него была степень магистра искусств и бакалавра наук, которые он получил в Тринити-колледже. Когда я много лет спустя спросил Рейда, почему он так долго торчал в Ливенфорде, этой богом забытой дыре, он ответил со своей обычной улыбкой, от которой еще больше сплющивался его нос и вылезали бычьи глаза:

— А мне там было удобно: ломбард под боком.

Он всегда был дерзок на язык — его вынудили к тому жизненные обстоятельства. Он был сыном священника из Северной Ирландии, и, хотя его лицо было несколько изуродовано, родные предназначали его в церковнослужители; однако, не проучившись и половины положенного срока, он подпал под влияние Гексли и пришел к отрицанию «Книги бытия». Семья отказалась от него; об этом Рейд никогда не говорил, но я чувствовал, что тот бунт, который он поднял против своей среды, как раз и побудил его надеть на себя маску безразличия и презрения к условностям; это сказалось даже на его методах преподавания. Когда он впервые появился у нас в классе на уроке английского языка, мы, по заведенному мистером Дугласом обычаю, отвечая урок, выходили из-за парты и излагали свою точку зрения на заданную тему, а заданной темой в тот день было «Что я буду делать в следующее воскресенье». Рейд слушал, развалясь на стуле и положив ноги на кафедру, — в весьма необычной для преподавателя позе, — а мы все держались в высшей степени благонравно и чинно. Послушав немного, он задумчиво произнес:

— Гм, а что буду делать в следующее воскресенье я? Наверное, валяться в постели и пить пиво.

Несмотря на всю свою браваду, это был несчастный и одинокий человек. Он держался в стороне от остальных преподавателей, так как у него не было с ними ничего общего. Время от времени он посещал собрания местного Фабианского общества,[13] но все остальные ливенфордские клубы, в том числе и знаменитый «Клуб философов», он презирал, называя их «забегаловками для пьяниц». Женщинами он тоже, казалось, не интересовался. Ни разу в ту пору я не видел, чтобы он разговаривал с кем-нибудь из них или шел с ними по улице. Однако в силу своей любви к музыке он подружился с миссис Кэйс и ее маленьким кружком. Дом на Синклер-драйв был единственным, который он, по-видимому, с удовольствием посещал.

Возможно, Рейд решил, что у меня есть задатки ученого, но скорее всего присущие нам обоим странности побудили его заинтересоваться мной. Нередко по воскресным утрам он приглашал меня к себе на завтрак и до отвала кормил чудесными жареными сосисками. Он не отличался особой разговорчивостью и не любил проявлять свои чувства. Наоборот, он издевался над эмоциональными людьми. У него был строгий литературный вкус, и он прилагал немало усилии, чтобы выбить из меня страсть к цветистым выражениям. Он любил Аддисона, Локка, Хэзлита и Монтеня. Преклонялся перед Шиллером. Говоря о своей замкнутой жизни в этом маленьком мещанском городке, он приводил следующее его изречение: «Единственные отношения с людьми, о которых человек никогда не жалеет, это война». Однако взгляд его больших глаз был отнюдь не воинственным, а дружелюбным.

Поднимаясь по узкой лестнице, темной и грязной, мы с дедушкой услышали музыку, доносившуюся из квартиры Рейда.

Дедушка постучал палкой в дверь. Джейсон откликнулся:

— Войдите.

Джейсон отдыхал в плетеном кресле у окна — без пиджака, брюки заправлены в толстые носки; ноги, все еще обутые в черные велосипедные туфли на шнуровке, покоятся на столе, где стоит стакан с пенящейся влагой и играет граммофон с длинной трубой в виде цветка. Дедушка стал было учтиво рекомендоваться ему, но Джейсон предостерегающим жестом заставил его умолкнуть и указал нам на стулья. Граммофон доиграл пластинку, хозяин вскочил и перевернул ее, а потом плюхнулся обратно в свое плетеное кресло. Время от времени он вытирал лоб и отпивал глоток из стакана. Я понял, что он только вернулся из своей очередной сумасшедшей поездки на велосипеде: иногда, чувствуя потребность в движении, он садился на велосипед и мчался с горы на гору, опустив голову, бешено работая ногами, — со лба его ручьем лил пот, а позади тучами вздымалась пыль. Благополучно вернувшись домой, он ублажал себя великим множеством всякой еды и питья, а также симфониями Бетховена, пластинки с которыми — недавно выпустила компания «Колумбия» в исполнении Лондонского филармонического оркестра. Рейд любил музыку, он вполне прилично играл на пианино, правда, это с ним редко случалось, так как он презирал свой талант, считая его пустячным и дилетантским.

Дослушав симфонию до конца, он остановил граммофон и вложил пластинки в альбом.

— Ну-с, сэр, — вежливо обратился он к дедушке, — чем могу вам служить?

Дедушка, несколько раздосадованный ожиданием и недовольный тем, что встреча произошла без всякого «блеска», ядовито спросил:

— А вы уже вполне освободились, чтобы нас выслушать?

— Вполне, — сказал Рейд.

— Ну, так вот, — сказал дедушка, — я хотел поговорить с вами об этом молодом человеке и о стипендии Маршалла.

Джейсон перевел взгляд с дедушки на меня, затем подошел к буфету под книжными полками и вытащил еще бутылку пива. Искоса поглядывая на дедушку, он наклонил бутылку и стал наливать пиво в стакан.

— Данные мне инструкции — а столь презренный учителишка, как я, способен лишь повиноваться инструкциям — заключаются в том, чтобы удерживать нашего юного друга как можно дальше от стипендии Маршалла.

Дедушка улыбнулся мрачной величественной улыбкой и оперся подбородком на рукоять палки. С достойным жалости волнением я ждал его речи, которая, как я догадывался, будет одной из самых цветистых его речей.

— Милостивый сэр, возможно, вы и в самом деле получили такие инструкции. Но я пришел сюда, дабы их отменить. И действовать я буду не только от своего собственного имени, но и во имя порядочности, свободы и справедливости. В конце концов, сэр, даже в наш непросвещенный век самый скромный индивидуум обладает кое-какими основными свободами. Свободой вероисповедания, свободой слова, свободой развивать таланты, которыми наградила его великая искусница-природа. И если, сэр, находится человек, достаточно низкий и достаточно непорядочный, чтобы отказать своему собрату в подобных свободах, я не могу стоять в стороне и терпеть это.

Дедушка говорил с величайшим пафосом, и Джейсон с наслаждением слушал его, а когда дедушка произнес «великая искусница», слабая улыбка осветила его лицо и шрам на верхней губе стал еще заметнее.

— Нет, вы только послушайте его! — восторженно воскликнул он. — Выпейте-ка, старина, у вас, наверно, в горле пересохло. — Он протянул дедушке стакан пива и добавил: — Риторику в сторону, я просто не вижу, что тут можно сделать.

Дедушка облизнул пену с усов и быстро, уже совсем другим тоном, сказал:

— Надо, чтобы он тайком явился на конкурс. Никому не говоря ни слова.

Рейд покачал головой.

— Это невозможно. У меня уже и так хлопот полон рот. Кроме того, заявление о допуске к конкурсу должно быть подписано его опекуном.

— Я подпишу его, — сказал дедушка.

Джейсон как-то странно отнесся к этому предложению: он заходил из угла в угол в своих мягких велосипедных туфлях, нахмурился, на лице его уже не играла улыбка. Я напряженно следил за ним: должно быть, он размышлял над советом, поданным дедушкой, и у меня даже защемило сердце от радости, когда я увидел, что он загорелся этой идеей.

— Черт возьми! — внезапно воскликнул он и остановился, глядя прямо перед собой и продолжая размышлять вслух: — Вот было бы здорово, если б нам удалось провести их. В глубочайшей тайне. Работать в тайне, как черти. А потом… если дело выгорит… полюбоваться, какие у всех будут рожи, начиная с ректора и кончая этим кротом Лекки… как все будут поражены! — Он круто повернулся ко мне. — Если бы ты получил стипендию, тебе уже никто не мог бы помешать учиться в колледже. Боже мой! Вот это был бы номер. Совсем как если б темная лошадка выиграла приз.

Он внимательно изучал меня своими глазами навыкате, словно взвешивая все «за» и все «против», а я, зардевшись, нервно мял шапку в руках и старался выдержать его взгляд. Что бы ни думала миссис Босомли о моих способностях, я отнюдь не чувствовал себя той лошадкой, которая способна выиграть на скачках приз. Мама, всегда подстригавшая мне волосы, чтобы не платить парикмахеру, накануне так обкромсала меня, что сквозь мою шевелюру просвечивала кожа, и голова у меня казалась такой маленькой, что вряд ли я производил впечатление большого умника. Но Джейсон всегда, с самого начала, был моим другом. И сейчас его ирландская кровь забурлила — забурлила под влиянием нового спортивного азарта. Он рассек воздух сжатым кулаком.

— Честное слово! — воскликнул он, и щеки его запылали от возбуждения. — Надо попытаться. Двум смертям не бывать. Ты ведь знаешь, Шеннон, я всегда был за то, чтобы ты держал эти экзамены. А сейчас я хочу этого как никогда. Мы никому не скажем ни слова. Просто явимся и победим!

Такие минуты бывают раз в жизни: с меня словно сняли невыносимый груз разочарований и предо мной во всем своем великолепии открылось будущее; я знал, что Рейд верит в меня, и сердце мое пело от счастья. Дедушка протянул Джейсону руку, мы все возбужденно пожали друг другу руки. Ах, это был поистине чудесный миг! Но Джейсон вполне разумно прервал наши восторги.

— Только не надо обольщаться. — Он придвинул стул к нам и сел. — Это будет чертовски трудно для тебя, Шеннон. Тебе ведь только пятнадцать лет, а ты будешь выступать против юношей на два и даже на три года старше тебя. К тому же у тебя много недостатков. Ты знаешь свою склонность к скороспелым решениям, свою манеру делать выводы без должного обоснования, надо будет все это выправить.

Я смотрел на него блестящими глазами, раскрыв рот, не смея произнести ни слова, но молчание мое было красноречивее слов.

— Я довольно точно представляю себе положение вещей, — снова заговорил Рейд таким задушевным тоном, что я затрепетал от восторга. — Обстоятельства в этом году складываются так: участников конкурса будет меньше обычного, но это очень, очень серьезные конкуренты. Трех мальчиков я особенно опасаюсь… — И он перечислил по пальцам: — Блейр из Ларчфилдского колледжа, Эллердайс из Ардфилланской средней школы и некий юнец по имени Мак-Ивен, который учился дома. Блейра ты знаешь, это превосходный ученик, у него по всем предметам наивысший балл. Эллердайсу восемнадцать лет, и он уже выставлял свою кандидатуру на конкурс, что дает ему огромные преимущества. Но опасный, по-настоящему опасный соперник — это Мак-Ивен. — Джейсон многозначительно помолчал! О, как я возненавидел этого неизвестного мне Мак-Ивена! — Он еще совсем юный, примерно твоих лет, сын преподавателя классической литературы в Андершоузе, и готовился он к этим экзаменам не один год под руководством отца. Насколько мне известно, он уже в двенадцать лет свободно разговаривал по-гречески. А сейчас знает с полдюжины языков. Чудо природы, да и только — с высоким лбом и в больших очках. Словом, те, кто его знает, считают, что стипендия Маршалла все равно, что у него в кармане.

Некоторая ожесточенность и иронические нотки в голосе Рейда не могли скрыть того, что он серьезно опасается этого страшного юноши, который не иначе, как на санскритском языке, просит родителей передать ему хлеб за завтраком.

Ну, что мне оставалось делать — слушать да молчать, стиснув зубы.

— Так что видишь, юный мой друг Шеннон, — закончил Джейсон более мягким тоном, — нам придется действительно очень много работать. О нет, я не собираюсь замучить тебя до смерти — разве что до полусмерти. Я буду давать тебе каждый день час отдыха, чтобы ты мог поразмяться. Ты не захочешь пользоваться этим часом, когда дойдешь до состояния полной истерии, но я буду настаивать. Надо проветривать мозги — да поможет тебе в этом бог! — совершать дальние прогулки пешком или на моем велосипеде: тебе будет разрешено им пользоваться, только смотри, чтобы шины были целы. Мне придется дать тебе много книг. Ты будешь держать их у себя в спальне. И заниматься тебе тоже, пожалуй, лучше там. Ничто так не способствует усидчивости, как голая стена перед носом. Я выработаю для нас с тобой расписание. У меня в школе лежат экзаменационные работы за последние десять лет. Мы разберем с тобой все вопросы. Начнем с завтрашнего утра. Ну вот, кажется, и все. Есть замечания?

Я смотрел на него горящими глазами; мне казалось, что я не выдержу напора переполнявших меня чувств. Как мне благодарить его? Как сказать ему, что я готов работать, сражаться и умереть за него?

— Да, сэр, — промямлил я, — обещаю вам…

Нет, не годился я для таких излияний, но я уверен, что он понял меня. Он живо поднялся и стал отбирать для меня книги с полок.

Дедушка помог мне отнести их домой. Я был между небом и землей и шел как по воздуху.

Глава 8

В начале июня произошло событие, весьма обыденное само по себе, но сыгравшее мне на руку, а потому я счел его вмешательством свыше, прямым ответом на те просьбы, которыми я бомбардировал небесный престол.

Однажды, вскоре после того, как в комнате Джейсона было принято знаменательное решение, я вернулся из своего утреннего «рейса с пирожками» и обнаружил дома Адама, у которого, видно, вошло в привычку приезжать спозаранку. Он сидел за завтраком, свежий и гладко выбритый, и беседовал с папой и мамой. Прибыл он в спальном вагоне первого класса на ночном экспрессе прямо из Лондона — Адам всегда путешествовал с комфортом, когда его путевые расходы оплачивала компания. Хотя дела и требовали присутствия Адама на севере, в Уинтоне, обосновался он все-таки в Лондоне: он был теперь представителем страховой компании «Каледония» на юге Англии.

Эта перемена места не принесла ему повышения жалования, но Адам утверждал, что он получил новую должность благодаря своей деловой сметке и что это, безусловно, еще один шаг на пути к великим свершениям. Жил он теперь в гостинице на Хэнгер-хилле в Илинге.

Я принялся за завтрак, состоявший из каши с пахтаньем, а Адам, поздоровавшись со мной в своей обычной сердечной манере, возобновил прерванный разговор.

— Да, мама, я думаю, что тебе интересно будет посмотреть дом.

— Какой дом, дорогой? — спросила мама.

Адам улыбнулся:

— Ну, тот самый, что я купил…

— Ты купил дом? — спросил папа с живейшим, чуть ли не профессиональным интересом члена Ливенфордского строительного общества, куда, по правде говоря, были вложены все его сбережения, которые он ценою таких усилий откладывал. — Где же это?

— На Бейсуотерской дороге, — небрежно заметил Адам. — Превосходное место с видом на парк. И дом тоже превосходный: оштукатуренный, кремового цвета, семиэтажный, с лестницей красного дерева, мраморным двориком — очень благородный, и к тому же участок, на котором он стоит, переходит вместе с ним в мою собственность. Но это, видимо, вас не интересует.

— Ну что ты, дорогой, — еле выдохнула мама. — Такая удивительная новость.

Адам рассмеялся и протянул чашку, чтобы ему налили еще чаю.

— Ну, так вот, я уже давно поглядывал на этот дом — я каждый день проходил мимо него по пути в контору. На нем целых полгода висела дощечка: «Продается», — но однажды утром я увидел поверх этой надписи другую: «Продажа с аукциона на будущей неделе». Ага, подумал я, это должно быть интересно! Ведь с тех пор, как я перебрался на юг, я все время подыскивал себе подходящую недвижимость. Итак, в следующий понедельник я зашел на аукцион. Обычная картина: комната, обшитая красивыми деревянными панелями, уйма джентльменов в цилиндрах. На аукционисте тоже был цилиндр. — Адам с улыбкой посмотрел на стоявшую перед ним яичницу с беконом. — Объявив о том, что дом стоит шесть тысяч — а дом между прочим этого стоит, — он открыл аукцион и, поглядывая на меня, назвал для начала три тысячи фунтов. Стали набавлять — больше, больше, цилиндры тягались друг с другом вовсю, пока цена не дошла до пяти тысяч пятисот фунтов. Тут надбавки прекратились, и, прождав довольно долго, аукционист стукнул молотком. И дом достался самому новенькому из цилиндров. Я все это время сидел позади и помалкивал — только посмеивался про себя над тем, как они пытались втянуть меня в игру. Но, видите ли, я навел справки. И узнал, что дом этот заложен в банке за две тысячи фунтов и что банк грозится отказать в праве выкупа его. На следующий же день я получил письмо от новенького цилиндра: он предлагал уступить мне свою собственность за четыре тысячи фунтов. Я бросил письмо в корзину для бумаг. Тогда…

И Адам шаг за шагом провел нас по весьма извилистому пути, которым он всего неделю назад, не торопясь, добрался до цели, став полновластным хозяином этого великолепного особняка за тысячу девятьсот фунтов чистоганом.

— Господи, боже мой! — ахнула мама, зачарованная и в то же время испуганная: хотя сделка и очень удачна, но сумма, заплаченная за дом, представлялась ей поистине колоссальной, ужасающей — ведь на это ушли почти все сбережения Адама за последние десять лет. — Ты, конечно, перехитрил их всех… в том числе и лондонцев. Но что ты будешь делать теперь с этим домом, мой дорогой? Жить в нем?

— Ну что ты, мама. — Адам снисходительно отнесся к этому до смешного наивному предположению. — В своем нынешнем состоянии дом этот — весьма обременительная обуза. Я решил переделать его. Я превращу его в восемь отдельных квартир, которые буду сдавать по цене от семидесяти до ста пятидесяти фунтов. Я подсчитал, что выручу на этом чистых шестьсот фунтов после уплаты налогов и жалованья сторожу. Получается примерно двадцать процентов прибыли. Не так дурно для начала, ведь я впервые затеваю предприятие на собственный страх и риск.

Папа слушал его с напряженным вниманием. Он облизал губы и заметил:

— Двадцать процентов. А Строительное общество платит мне только три.

Адам небрежно улыбнулся.

— Частное предприятие платит более высокие дивиденды. Конечно, переоборудование дома потребует денег. Быть может, еще фунтов девятьсот. Просто не знаю, откуда их брать. Уж очень не хочется вводить в дело кого попало.

Лоб у папы слегка покраснел. Он всегда относился к Адаму с уважением, но не без легкого недоверия — недоверия осторожного человека к сложным финансовым операциям. Но этот дом, солидно отделанный красным деревом и мрамором, да еще сказочный доход, — нет, ему положительно трудно было говорить.

— Добротное кирпичное здание всегда мне казалось делом стоящим. Жаль, что я не могу посмотреть на этот дом вместе с тобой, Адам.

— А, собственно, почему бы тебе и не посмотреть на него… это не такое уж невыполнимое желание. — Адам немного помолчал. — И почему бы тебе с мамой не провести у меня недельки две этим летом? А если потребуется, то и целый месяц: и удовольствие получите, и дело сделаем. Я могу поместить вас в Илинге. Должны же вы когда-нибудь отдохнуть.

— Ох, Адам! — воскликнула мама и даже всплеснула руками, услышав это столь долгожданное приглашение.

Последовали длительные переговоры: папа, отличавшийся необычайной осторожностью, никогда не принимал решений второпях. Однако до отъезда Адама все было согласовано. И у меня сердце подпрыгнуло от радости: значит, они уедут, и я буду полностью предоставлен сам себе на время последней стадии подготовки и экзаменов. Нет, более счастливое стечение обстоятельств просто трудно придумать.

Дни бежали за днями, и вот однажды, когда я занимался у себя в комнате, до меня вдруг донесся необычный звук. Я несколько минут пытался понять, что это такое, и, наконец, догадался, что это поет мама, — приглушенно, конечно, и фальшиво, но все-таки поет. Папин парадный костюм висел отутюженный и готовый к укладке, рядом стояли два саквояжа, столь тщательно вытертых, что они блестели, как зеркало. Маме каким-то чудом удалось купить в маленькой лавочке мисс Добби, торговавшей «остатками», кусок темно-коричневого вуаля, и она на скорую руку «смастерила» себе летнее платье. Но больше всего возиться ей пришлось с мехом — облезлой горжеткой, которую она носила по крайней мере четверть столетия и тем не менее весной с неизменной гордостью вытаскивала из нафталина. Мамин мех! Какому животному он обязан своим происхождением, этого никто бы не мог сказать; я же, когда смотрел на него, неизменно видел перед собой несчастную кошку, раздавленную огромным грузом, вроде того, под которым погиб несчастный Сэмюел Лекки. Мама посадила свой мех на новую подкладку из вуаля, оставшегося от платья, и слегка перекроила горжетку, чтобы она не казалась такой старомодной. Я видел, как она проветривала эту горжетку в садике за домом на веревке, перетряхивала ее, дула на мех, чтобы поднять жалкий ворс… Ведь мама пять лет не отдыхала.

Всякий раз, когда она готова была «забыться», папа возвращал ее на землю, предупреждая: «Подумай о расходах!»

Он считал, что если ее не сдерживать, то на радостях она изведет уйму денег, вовлечет его в страшные траты. Мысль о том, что им придется есть в ресторане, что по какой-нибудь злой случайности они вынуждены будут провести ночь в гостинице, поистине преследовала папу. Он еще тщательнее стал все подсчитывать. Они возьмут с собой еду в картонной шляпной коробке, чтобы ничего не покупать в пути, и до Лондона всю ночь будут ехать сидя в вагоне третьего класса. Папа уже положил в карман пиджака маленький блокнотик с надписью «Расходы по поездке к Адаму». Очевидно, он лелеял призрачную надежду на то, что Адам возместит ему убытки. На первой странице было написано: «Два железнодорожных билета — 7 фунтов 9 шиллингов 6 пенсов», — папа то и дело поглядывал на эти цифры с мрачным видом человека, совершившего разорительную трату. Позже я узнал от Мэрдока, что папа путем всяческих унижений выклянчил себе право на получение «привилегированных билетов», которые выдают бесплатно некоторым должностным лицам.

Накануне своего отъезда мама зашла ко мне в комнату, присела подле меня на кровать и некоторое время молча на меня глядела.

— Ты много занимаешься последнее время, мой милый мальчик. — Легкая улыбка на ее лице стала еще теплее. — И, очевидно, будешь занят не меньше, пока мы будем гостить в Лондоне.

Неужели мама знает? Или дедушка все-таки шепнул ей о нашем плане? Я потупился, а она продолжала:

— Ботинки твои пришли в почти полную негодность. Их уже нельзя чинить. Если они развалятся прежде… м-м… прежде, чем мы вернемся, в шкафу под лестницей стоит пара коричневых ботинок Кейт — они еще совсем крепкие.

— Хорошо, мама. — Я постарался не выказать своего разочарования при упоминании об этих узких, длинноносых ботинках, в которых Кейт когда-то каталась на коньках; они были ярко-желтые, высокие, со шнуровкой почти до колен и такие явно дамские, что при одной мысли о них у меня по коже пробежал мороз.

— Они хорошо сохранились, — продолжала уговаривать меня мама. — Я только на днях смотрела их.

— Я думаю, мама, что как-нибудь обойдусь, — сказал я.

Мы помолчали.

— Ты всегда как-то обходишься, правда, Роби? — Мама мягко улыбнулась. Она встала, потрепала меня по голове. Уходя, она посмотрела на меня долгим взглядом. И прошептала:

— Желаю удачи… мальчик мой родной.

Глава 9

Как только папа и мама уехали, дедушка перетащил мой стол и все мои книги в гостиную, которой никто никогда не пользовался, но такую комнату просто полагается иметь в приличном доме. Как хорошо я помню это святилище! В ней был круглый мраморный камин с зеркалом в позолоченной раме и чугунной решеткой с узором в виде лилий. У одной стены стояла шифоньерка с кружевными салфеточками, на которых красовались японский веер, три раковины «каури» и стеклянное пресс-папье с надписью: «Подарок из Ардфиллана». Посреди гостиной был круглый столик, накрытый красной драгетовой скатертью, на котором лежало «Развитие паломничества» с золотым тиснением, а рядом, сообразно требованиям хорошего вкуса, стояла ваза с испанским камышом. Неподалеку от столика приютилось пианино с вертящимся стулом. А на пианино из зеленых плюшевых рамок выглядывали фотографии папы и мамы в подвенечном одеянии. В этой комнате была всего одна картина, писанная маслом и называвшаяся «Правитель Глена».

Благодаря широкому окну-фонарю комната эта стала великолепным кабинетом для меня. Здесь я сидел и один и вместе с Рейдом, который теперь мог приходить и уходить, когда ему вздумается. В доме было очень тихо, а оттого, что дедушка старался двигаться как можно бесшумнее, казалось даже тише, чем на самом деле. Мама договорилась с миссис Босомли, чтобы она время от времени приходила помочь нам, но дедушка, к моему изумлению, оказался и сам большим искусником по части ведения хозяйства: в его жизни бывали периоды, когда ему приходилось самому заботиться о себе, и он научился готовить, особенно супы. Держался он на редкость хорошо: никаких выходок, ни единого промаха в поведении. Он явно наслаждался тем, что в доме никого не было, ибо он мог теперь беспрепятственно бродить по всем комнатам, не опасаясь придирок и воркотни. Нетрудно догадаться, что мы были поставлены в условия строжайших ограничений. Большая часть фарфоровой посуды и столовых приборов была заперта, равно как и вся хорошая кухонная утварь, ибо мама боялась, что дедушка «закоптит» горшки. Она оставила нам подробнейшие письменные инструкции насчет того, как питаться, чтобы обойтись тем небольшим количеством продуктов, которое поставляли нам по понедельникам из магазинов. На всякий случай нам дали и наличные деньги — сумму весьма мизерную. И все-таки дедушка ухитрялся как-то выкручиваться. Он взял себе за правило заходить в питомник, и, хотя Мэрдок едва ли был дружелюбно к нему настроен, у нас нередко бывала на обед цветная капуста, никогда не появлявшаяся в меню мамы, или горшок рассыпчатого картофеля, который я очень любил, а дедушка великолепно умел варить. Раза два под вечер дедушка с мечтательным видом отправлялся на прогулку в сторону фермы Снодди, и на следующий день у нас был на обед вареный цыпленок, которого мог нам послать разве что господь бог.

Дедушка с необычайным уважением относился к моим занятиям, хотя и старался не выказывать этого. Он положительно преклонялся перед «книжниками» и книгами вообще — вещь совершенно непонятная, поскольку у него самого было не больше трех книжек. Не премину попутно перечислить этих верных друзей. Первым среди них был томик стихов Роберта Бернса — большую часть их дедушка знал наизусть; вторым — потрепанный томик «Приключения Хаджи-Бабы», читая который дедушка постоянно смеялся втихомолку; третьим — «Дешевая энциклопедия Пирса», томик в красном разорванном переплете, на заглавном листе которого небрежными жирными буквами было выведено: «Многоуважаемые господа, десять лет назад я стал пользоваться вашим мылом и с тех пор не употребляю никакого другого». Я все еще вижу дедушку поры моего детства, как он с ученым видом тянется к этому удивительному кладезю премудрости и говорит: «Посмотрим, что сообщает на этот счет Пирс».

Теперь он уже явно не мог поражать меня своими всеобъемлющими познаниями, но по-прежнему делал вид, будто это он поучает меня, как обходить подводные камни, и бывал поистине счастлив, когда я просил его «послушать», как я решаю уравнение или читаю латинские стихи. В конце первой недели нашего совместного житья он заставил меня отказаться от утренних поездок по городу с пирожками, так как это серьезно мешало моим занятиям, потому что отнимало лучшие часы, когда голова у меня была ясная. Раз уже взялся за дело, надо тянуть до конца. Итак, я перебрался в гостиную и при бледном свете занимающейся зари садился за учебники и зубрил, зубрил до одурения. Рейд разрешил мне не посещать школу, и я весь день трудился один в гнетущем, одуряющем одиночестве этой комнаты, склонившись со страстным прилежанием над маленьким столиком. Времени оставалось в обрез. Мои соперники с головой ушли в занятия и работали куда усерднее, чем я. А стипендия была всего одна. Ну, разве могу я рассчитывать на то, что мне удастся получить ее, если я, пусть даже на минуту, отведу глаза от страницы?

Каждый вечер в шесть часов приходил Рейд, здоровался кивком головы, окидывал меня внимательным взглядом, выясняя, как я держусь, и подсаживался ко мне. Он репетировал со мной до десяти, потом к нам входил дедушка с двумя чашками какао, до которых мы порой так и не дотрагивались, и какао стыло среди наших бумаг. Джейсон подбадривал меня и приводил в душевное равновесие; его вдумчивые здравые суждения, крепкое, пропахшее табаком, мелом и потом тело, его знакомая манера отбрасывать назад светлые волосы, рассыпавшиеся точно после мытья, его горячее, с «запашком» дыхание — все это вместе производило впечатление неистощимой жизнедеятельности.

Наконец Рейд уходил, строжайше наказав мне отправляться в постель, но зная, что я этого не сделаю; а я ближе придвигался к столу, хоть меня и одолевала усталость и невероятное желание спать. Иногда я на секунду забегал в ванну и подставлял голову под кран, но вода была теплая, потому что бак стоит под самой крышей. Возвращался я вконец раскисший, однако некая внутренняя сила побуждала меня продолжать занятия, изматывать себя до предела. Прежде чем снова взяться за книги, я всегда шепчу молитву, посвящая свои труды господу. Чтобы не заснуть, я тычу в ногу кончиком карандаша или постукиваю по отупевшей голове костяшками пальцев, точно это поможет мне лучше усвоить материал. Минуты тихо идут за минутами, исчезая в тишине ночи, а я все сижу и сижу, не двигаясь, под газовым рожком, сбросив куртку и засучив рукава рубашки, чтобы было попрохладнее, положив голые локти на стол, сжимая руками ноющую голову.

Бьет два часа. Я встаю и, пошатываясь, направляюсь к себе в комнату. Обычно я засыпаю как убитый, стоит мне прилечь на постель. Но иногда меня мучают кошмары: мне снится, что я не готов к экзамену, что я не могу ответить на вопросы. А бывает — и это хуже всего, — что мозг мой, несмотря на смертельную усталость, отказывается отдыхать и продолжает работать с тяжкой неестественной ясностью, решая труднейшие уравнения и сложные проблемы по тригонометрии, на которые обычно уходит несколько листков бумаги; сейчас же они кажутся ерундой, детской забавой моему бедному мозгу, который кружит и скачет по полям науки, в то время как тело мое лежит обессиленное, точно у паралитика, и ждет, когда первые лучи света пробьются сквозь щели в ставне и снова вынудят меня трудиться ради моей честолюбивой мечты.

Единственную передышку я позволял себе в пять часов, когда дедушка буквально выгонял меня на улицу. В те вечера, когда Гэвин приезжал домой из Ларчфилда, я проводил этот час вместе с ним, встречая его на Дальрохской остановке, где ему удобнее было сходить, чем на главном Ливенфордском вокзале; выйдя из вагона, он пересекал территорию сортировочной станции и подходил к большим белым воротам, у которых я поджидал его, а затем мы шагали с ним рядом, сравнивая свои успехи в подготовке к экзаменам.

В иные дни я отправлялся на школьный двор, где была сооружена высокая стенка с подпорками, и мы с мистером Рейдом играли в мяч. Джейсон хорошо играл в мяч и, по его словам, в свое время участвовал в состязаниях закрытых школ, которые устраивал «Клуб королевы».

Выпадали на мою долю и счастливые дни, когда я встречался с Алисон. Обычно я поджидал ее в конце Драмбакской дороги, когда она медленно возвращалась с урока пения, без шляпы, неся под мышкой скатанную в виде свитка лакированную папку для нот. В теплую погоду она надевала легкое платье, обрисовывавшее ее фигуру, когда налетал ветерок. Мы не смотрели друг на друга и разговаривали лишь о самых обычных вещах. Она рассказывала мне о том, что было в школе и что говорил в этот день мистер Рейд, которым она всегда восторгалась. Однако, несмотря на спокойную сдержанность Алисон, глаза ее время от времени становились большими и мягкими, а губы — пунцовыми. Расставшись с ней на углу Синклер-драйв, я мчался опрометью домой — только на минуту остановлюсь, подниму с земли камень и изо всей силы швырну его. С пылающими щеками усаживался я снова за книги. Все было так хорошо! И дедушка, который приносил мне чашку чая, был самым лучшим, самым чудесным стариком на свете.


Нет, нет, неправ я. Ведь это он, чудовище, неделю спустя вверг меня в бездну отчаяния.

Глава 10

День стоял жаркий, тихий, в воздухе чувствовалось приближение грозы. До экзаменов оставалось всего четыре дня, я изнемогал, нервы у меня были напряжены до предела. Я решил освежить голову холодной водой и, вытирая лицо, услышал смех дедушки. Я вышел из ванны на лестничную площадку и окликнул его, но ответа не последовало. Что это, мне померещилось, что ли? Боже милостивый, неужели я довел себя до того, что мне уже стало «чудиться»? Я не торопясь поднялся наверх — дверь в мамину комнату распахнута настежь, а оттуда, как мне показалось, и доносился приглушенный смех. Я вошел в комнату; в ней никого не было, однако я тотчас снова услышал смех дедушки и голос миссис Босомли.

Я вздрогнул, но тут же сообразил, что звуки идут из соседнего дома, я слышу то, что происходит за стенкой, — ведь на дворе очень тихо. Ну конечно же!.. Я вспомнил, что дедушка после завтрака подстригал себе бороду.

Только я хотел повернуть назад, как вдруг еще какой-то звук заставил меня насторожиться. Удивленный и испуганный, я уставился на пустую стенку, разрисованную вьющимися розами: ведь за стенкой спальня миссис Босомли. Значит, дедушка там, вдвоем с миссис Босомли.

Я был настолько потрясен, что словно прирос к полу, и невольно прислушался. О боже, нет, не может быть… Я пытался отбросить от себя эту мысль. Но ошибки быть не могло, ни малейшей.

Судорожным усилием я заставил себя сдвинуться с места, бросился вон из комнаты, а затем из дома. Ничего не видя, бежал я, весь дрожа, по дороге. Ну к чему сражаться, бороться, к чему все? Ведь даже самая чистая и прекрасная любовь не может спасти от ошибок. Но тогда человек уступает злому началу лишь у последней преграды, при последнем вздохе, с криком ужаса. А тут — подстричь перед зеркалом бороду и потом, насвистывая, уйти в предвкушении приятных минут; боже, какое предательство! И на это способен человек, которого я любил и которому доверял! Я был просто уничтожен.

Желая одного — избавиться от мучивших меня видений, я бежал без оглядки. Инстинктивно я выбрал дорогу в гору, и, когда проходил мимо питомника, кто-то окликнул меня и вернул мой смятенный ум к действительности. Мэрдок подравнивал живую изгородь, возвышавшуюся по обе стороны от входа. Я постоял, помедлил и подошел к нему.

— Что случилось? — спросил он, прерывая работу, и, оглядывая меня, вытер лоб тыльной стороной большой смуглой руки. — Ты что, ограбил кого-нибудь?

Я ничего не ответил на эту плоскую шутку — я просто не в состоянии был говорить.

— Что-нибудь с работой не ладится?

Я отрицательно покачал головой; мою душу переполняло слишком много чувств, не находивших выхода в словах. Мэрдок с интересом смотрел на меня — любопытство его было возбуждено.

— А, понимаю, — сказал он наконец. — Старик опять нализался. — Он окинул меня пристальным взглядом. — Нет? В таком случае, опять что-нибудь выкинул?

— Выкинул! — Меня возмутило это ничего не значащее слово, новый приступ гнева потряс меня. — Ты бы никогда не назвал это «выкинул», если б знал, о чем идет речь. Ох, Мэрдок! — Тут я чуть не расплакался. — Если люди не могут вести себя прилично… да еще в таком возрасте…

— Ах, вот оно что! — воскликнул Мэрдок, поняв в чем дело, чрезвычайно довольный своей догадливостью. Он рыгнул, достал из кармана кусок лакричной палочки, откусил и с наслаждением принялся жевать.

Я отвернулся, побледнел и уставился на повозку, которая медленно двигалась по дороге. Почему-то вид этой повозки, одиноко тащившейся на фоне летнего пейзажа, навел меня на мысль о том, как бесконечно монотонна жизнь: все, что я сейчас чувствовал, я уже переживал когда-то, сотни лет назад.

— Знаешь что, молодой человек, — заметил, помолчав, Мэрдок, — пора бы тебе уже и вырасти. Ты ведь умный, а я всегда был тупицей во всем, кроме садоводства, и все-таки в твои годы я не был таким простаком. А дедушка всегда был таким, всю жизнь слыл волокитой. Даже когда его жена, которая, надо сказать, очень любила его, была жива.

Я молчал — так мне было горько.

— Просто такой уж он есть, — продолжал Мэрдок. — И хоть ему немало лет, он и сейчас не может ничего с собой поделать. Право же, не стоит сердиться.

— Но это же ужасно, — еле слышно произнес я.

— Ну мы с тобой все равно ничего не изменим. — Мэрдок явно сдерживался, чтобы не рассмеяться, и, дружески похлопав меня по плечу, продолжал: — Мир ведь не обрушился. Вот будешь постарше, сам перестанешь об этом думать. Пойдем-ка лучше со мной, я покажу тебе мою новую гвоздику. Какие у нее бутоны пошли, красота!

Он сунул ножницы под мышку и открыл калитку. Секунду поколебавшись, я нехотя последовал за ним в новую оранжерею. Тут он показал мне с полдюжины горшочков со светло-зелеными стеблями, которые уже начали пускать бутоны, и с гордостью пояснил, как он вывел этот гибрид. Было что-то успокаивающее в уверенных движениях его больших умелых рук, когда он передвигал горшки, брал нож и ловко обрезал какой-нибудь непокорный росток, а потом заботливо подвязывал стебли рафией.

— Если все пойдет успешно, я назову этот сорт «Мэрдок Лекки»! Каково, а? Вот над этим действительно стоит поломать голову, не то что… — И он многозначительно и добродушно похлопал меня по спине.

Расставаясь с Мэрдоком, я был уже гораздо спокойнее, но еще не в таком состоянии — а возмущение мое, надо сказать, было столь же нелепо, как и ломающийся голос, еще один признак юношеских лет, — чтобы я мог, вернувшись, сразу засесть за книги. Как и следовало ожидать, я поплелся на Главную улицу и зашел в церковь.

Здесь было прохладно и тихо. У алтаря в боковом приделе смутно виднелась фигура матери Элизабет-Джозефины, которая, позвякивая в тишине ножницами, подрезала цветы. Проходя в ризницу, она узнала меня и одобрительно улыбнулась. Окутанный полумраком, я опустился на колени под высоким окном, витраж которого всегда так успокоительно на меня действовал, перед тем, кто тоже нес бремя с искаженным страданием лицом.

В этой атмосфере святости, насыщенной запахом ладана и свечного воска, в душе моей загорелось глубокое и справедливое негодование против дедушки, который попрал единственную, по-настоящему ценную добродетель. Я думал об Алисон в белом платье, Алисон, которую моя любовь, первая любовь юности, вознесла на недосягаемые высоты, где обитают лишь ангелы. И лицо мое залила краска стыда. Как она посмотрит на юношу, чей дедушка так себя ведет? Гнев вспыхнул в моем сердце, и, вспомнив, как Христос изгнал грешников из храма, я встал с колен, решив объясниться с дедушкой, порвать с ним всякие отношения раз и навсегда.

Когда я вернулся домой, не кто иной, как он, встретил меня в передней необычайно тепло и радушно. Из кухни доносился чудесный аромат какого-то блюда.

— Я рад, что ты решил прогуляться. Потом лучше работать будешь.

Я холодно и презрительно посмотрел на него; так, должно быть, смотрел архангел на корчившегося Люцифера.

— Что ты делал сегодня днем?

Он улыбнулся с самым невинным видом и непринужденно ответил:

— Да то же, что и всегда. Играл в шары возле кладбища.

О боже, он еще и лжец! Лжец и развратник! Но прежде чем я успел высказать ему все это в лицо, он вышел из передней.

— Иди на кухню. — Дедушка потирал руки с самым спокойным, миролюбивым и довольным видом. — Я тут такой овощной суп приготовил, что язык проглотишь.

Я прошел на кухню; он в эту минуту исчез в чуланчике, а я сел за стол. Несмотря на все мои беды, я был ужасно голоден.

Через минуту он появился и налил мне полную тарелку дымящегося супа. Чтобы развлечь меня и показать, что он вполне освоил кулинарию, он надел один из маминых передников и обвязал салфеткой наподобие поварского колпака свои почтенные и в то же время недостойные седины. Так, значит, он к тому же еще и клоун, жалкий шут, этот негодник, который так портит мне жизнь.

Я опустил ложку в густой суп, где плавали горошек, нарезанная морковь и кусочки курятины, и поднес ее ко рту; все это время он следил за мной добрым выжидательным взглядом.

— Вкусно? — спросил он.

Суп был чудесный. Я съел все до последней капли. Потом посмотрел на этого нелепого и ужасного старика, которого я стал теперь презирать и ненавидеть, который растоптал священную веру юности и от которого я должен отвернуться, как от источника и порождения греха. Вот сейчас самое время его обличить.

— Можно мне еще тарелочку, дедушка? — кротко спросил я.

Глава 11

В день экзаменов с утра шел дождь. Накануне, в четверг, Джейсон после обеда забрал и спрятал все мои учебники.

— Только всякие недоучки зубрят до последней минуты, — сказал он. — Даже в аудиторию входят, уткнув нос в тетрадки. Ну такие, конечно, никогда не побеждают.

То, что я выучил, казалось, стало частью меня. Ничего больше я уже вобрать в себя не мог. Сейчас в моем уме царило полное смятение. И все-таки знания как бы вошли в мою плоть и кровь. Я преисполнился отчаянной решимости, и хотя был бледен, но вполне спокоен. Я оделся в самое лучшее из того, что нашел среди обносков Мэрдока: довольно неплохой синий костюм, правда, лоснившийся на локтях и сзади. Размеренными взмахами щетки я начистил и привел в порядок башмаки, которые так тревожили маму и о которых речь будет ниже. Дедушка, суетившийся возле меня, принес мне цветок в петлицу — для храбрости. Ах, эти цветы, которые дедушка любил вставлять в петлицу! Я отчетливо помню, что он преподнес мне тогда: это был бутон махровой розы, на котором еще сохранились капельки росы.

Вручая мне цветок, он с весьма недвусмысленной ухмылкой извлек из кармана маленький квадратный конвертик.

— Кое-кто просил передать тебе это.

— Кто же?

Он пожал плечами, как бы говоря: «Мой милый мальчик, я джентльмен и не вмешиваюсь в чужие дела». А сам искоса наблюдал за мной, и по лицу его ясно было, что он доволен моим видом, ибо ему хотелось, чтобы я был именно таким; я же тем временем дрожащими пальцами вскрывал конверт.

Письмо было от Алисон, вернее не письмо, а маленькая записка с добрыми пожеланиями. Кровь прихлынула у меня к сердцу. Я покраснел и положил письмо в карман, а дедушка, насвистывая и улыбаясь в усы, подал мне завтрак.

В это первое утро экзаменов Джейсон сопровождал меня в колледж. Предлог был самый пустячный: он, видите ли, опасался, что в большом городе у меня может закружиться голова. Доброта Джейсона, которую он скрывал под небрежным тоном, его необычайное великодушие — можете быть уверены, что человек, который по доброй воле бесплатно натаскивал бы целых три месяца своего ученика, — редкостное явление в маленьком шотландском городке; его поддержка, дружба и, главное, полное понимание тех трудностей, которые мне предстояло преодолеть, — стоит вспомнить все это, как слезы набегают на глаза и в душе рождается большая надежда на лучшее будущее человечества, чем от любых высокоидейных рассуждений.

На вокзале к нам присоединился Гэвин, немного бледный, так же как и я, но спокойный и даже улыбающийся. Он тоже много поработал за это время — последние десять дней я совсем его не видел. Чувство соперничества теперь исчезло: мы были компаньонами в огромном деле. И я в порыве искреннего дружелюбия крепко пожал ему руку и тихо, чтобы Джейсон не мог нас услышать, прошептал:

— Один из нас победит, Гэвин.

Теперь я твердо был уверен, что это буду я, ну а если нет… великий боже, страшно даже подумать!.. в таком случае пусть это будет Гэвин.

Поезд, который должен везти нас туда, где решатся наши судьбы, прибыл. В купе было пусто, пахло дымом от сигарет и гарью туннелей, на полу валялись обгоревшие спички, деревянная перегородка была испещрена каракулями — свидетельство примитивного остроумия путешествовавших по этой линии подмастерьев. Рейд, решив, что нечего зря растрачивать энергию на болтовню, купил нам по номеру «Стрэнд мэгезин», и мы, усевшись в уголок, уткнулись в развернутый журнал, делая вид, что он нас страшно интересует. Мне журнал служил прекрасным щитом — губы мои беззвучно шевелились, ибо я все время молился, прося небо не лишать меня своего благоволения в эту последнюю минуту. Рейд сидел подле меня, совсем рядом, и глядел на доки, заводские трубы и газомеры, пролетавшие мимо в пелене дождя; мне придавала храбрости близость мускулистого плеча Рейда, которое не отодвигалось, когда поезд толкал нас друг на друга, а, наоборот, казалось, Рейд в качестве последнего дара хотел наделить меня своей силой, душевной стойкостью и умом. Правда, время от времени он делал тщетные попытки увлечь меня Шерлоком Холмсом — персонаж, перед которым он преклонялся, — но я-то видел, что он волнуется, больше того, что нервы его до предела напряжены. Я чувствовал это, хоть он и старался держать себя в руках. Он хотел, чтобы я победил. Он жаждал этого всеми фибрами своего могучего, жизнедеятельного организма.

Здания колледжа, в подтеках от дождя, старинные, с заостренными шпилями, стояли на холме, возвышавшемся над парком в западной части города, и показались необычайно внушительными пятнадцатилетнему мальчику, который до сих пор видел их только во сне. И моя извечная слабость — проклятие всей моей жизни — овладела мной. Когда мы вышли из желтого трамвая, который привез нас от центрального вокзала к подножью Гилмор-хилла, мне стало страшно, я почувствовал себя маленьким и несчастным; мы пошли по тихой дороге между двойного ряда профессорских домиков, а когда ступили на чудесный квадратный двор, окруженный низкими арками, я невольно спросил себя: да разве имеет право столь жалкий и ничтожный мальчишка войти в святилище науки? Но не презирайте меня за это. Правда, цветок в петлице и маленькая бумажка во внутреннем кармане пиджака, казалось, должны были поддерживать мой дух, но левый ботинок уже начал внушать мне серьезные опасения, вынуждая меня ступать таким образом, что Джейсон даже спросил:

— Ты что, ушиб ногу?

Я вспыхнул.

— Возможно, я перетрудил колено.

Но вот мы вступили на поле битвы. Кандидаты на стипендию толпились у двери в зал.

— Ну, это все олухи! — со всею убежденностью, какую позволяла ему совесть, заметил Джейсон, стоя с нами в некотором отдалении от остальных. Однако я не мог с ним согласиться. Уж больно славная тут собралась компания — все такие живые, умные. Мне казалось, что я угадал, который из них Мак-Ивен: маленький человечек в очках, засунув руки в карманы, стоял, прислонясь к колонне, и, о господи, смеялся, да, смеялся так, точно ему было все нипочем.

Наконец, что-то глухо стукнуло — возможно, это мое собственное сердце, — большие дубовые двери растворились, и юноши стали заходить в помещение. Пошел с ними и я. Тут Джейсон, словно тисками, сжал мне руку. Нагнувшись к самому моему уху так, что я почувствовал на щеке его горячее, с «запашком» дыхание, он прошептал:

— Возьми мои часы, Шеннон. Не верь их старому будильнику. И держи себя в руках. — Голос его зазвучал хрипло, он впился в меня своими большими навыкате глазами: — Я знаю, что ты можешь победить.

Зал оказался очень большим, с витражами в окнах, как в церкви; на балконе тускло поблескивали трубы органа; по стенам висели изодранные флаги, а с балок высокого потолка свешивались флаги поновее и поярче. Сегодня утром, однако, в дальнем конце зала можно было увидеть знакомую картину: около ста блестящих желтых парт, перенумерованных по порядку, было расставлено перед столом экзаменатора. Мне досталась девятая парта в середине переднего ряда; несколько тетрадок в кожаных переплетах, перо, карандаш, чернила и промокательная бумага были разложены передо мной. Я присоединил к этому серебряные часы Джейсона, которые показывали без трех минут десять. Скрип и шорох в зале прекратились. Экзаменатор, мрачный, медлительный человек в выцветшей мантии, раздает листочки с вопросами по тригонометрии. Я закрываю глаза в последней отчаянной мольбе, и, когда открываю их, передо мной уже лежит бумажка, на которой мелким отчетливым шрифтом что-то напечатано. Я беру ее и с радостью вижу: первый вопрос — тот самый, что с поистине невероятной прозорливостью предсказывал Джейсон. Я знал ответ чуть ли не наизусть. Сжав губы, слегка дрожащими пальцами беру я перо и придвигаю к себе первую, еще не тронутую тетрадку. И забываю обо всем… ничто для меня больше не существует, лишь непрерывным потоком текут из-под пальцев знания: бледный, согнувшийся, я, точно во сне, записываю ответ.

Под вечер мы с Гэвином возвращались в Ливенфорд; народу в поезде было так много, что мы не могли сравнить свои ответы, хотя мнениями обменялись и оба пришли к выводу, что вопросы по алгебре и основам геометрии были ужасно трудные. Я волновался из-за того, что, возможно, упустил что-то, настроение у меня было подавленное, я был до предела измучен, и меня лихорадило. Особенно озябли ноги; тут мне, пожалуй, лучше признаться, что ботинки мои не только сильно промокли, но на подметке одного из них, левого, вообще была дыра, в которую без труда можно было просунуть три пальца. И все-таки тщеславие не позволило мне предпочесть этим развалинам остроносые ботинки Кейт, которые хоть и были крепкими, но шнуровались чуть не до колена. С немалой изобретательностью я прикрыл самую большую прореху стелькой из коричневого картона, которую я вырезал из старой шляпной коробки, что стояла у мамы под кроватью. Однако дождь и каменная мостовая вскоре доказали всю тщетность моей уловки. Через десять минут картонки моей как не бывало, равно как и носка, так что я ступал все равно, что босиком. Не удивительно, что я дрожал от сырости в этом насыщенном испарениями вагоне, битком набитом рабочими в плащах, с которых стекала вода.

Джейсон встречал нас на Ливенфордском вокзале и сразу завладел мной. Когда мы пришли к нему, он посадил меня обедать, подал мне горячие котлеты с картофелем, а сам каким-то странным голосом, настойчиво и в то же время взволнованно принялся расспрашивать об экзамене. Он присел к письменному столу, над которым спускалась металлическая лампа, и с помощью логарифмической линейки и таблиц сделал все вычисления; затем он подошел ко мне и, ни слова не говоря, положил передо мной листок с ответами. Я сравнил их с моими, потом поднял голову, взглянул в его напряженное лицо.

— Да, — сказал я.

— Все до единого?

— Да, — скромно и в то же время ликующе повторил я, тогда как у Рейда вырвался глубокий вздох облегчения.

На следующий день, в субботу, мы держали экзамены по французскому и английскому языкам, а также по прикладной химии; последний предмет — физику — нам отложили до понедельника. Я сунул в ботинок картонку потолще и вымазал подошву чернилами — на случай беды. Как ни странно, меня прежде всего заботила мысль о том, как бы не предстать перед всеми этими соискателями стипендии в неприличном виде — чуть не босиком. Когда мы шли от остановки трамвая, хлынул сильнейший ливень. Гэвин поделился со мной своим макинтошем, но поделиться своими ботинками, конечно, не мог.

Ну что за беда! Как только мы очутились в экзаменационном зале, все эти мелочи были забыты, они потонули во всепоглощающем стремлении победить. Я и не вспомнил про свои мокрые ноги, пока мы не очутились снова в поезде; только тут я заметил, что дрожу, а поднеся руку ко лбу, вдруг почувствовал страшную головную боль. Я ехал один. Гэвин остался в Уинтоне встречать сестру, и всю дорогу я просидел, высунув в окно голову в надежде, что от свежего воздуха боль пройдет.

Когда поезд прибыл на Ливенфордский вокзал, лицо поджидавшего меня там преданного Джейсона затанцевало перед моими глазами; я улыбнулся, чтобы показать ему, что не совсем его опозорил. Он снова схватил меня за руку — скорее покровительственно, чем грубо — и потащил вниз по ступенькам к стоянке кебов.

— Ты совсем выдохся… и неудивительно. Благодарение богу, ты завтра целый день можешь отдыхать.

Он с шиком подвез меня домой в кебе, а дедушка подал нам обед, на котором я был, так сказать, почетным гостем.

За обедом, вопреки своему обыкновению, я болтал без умолку. Понуждаемый Джейсоном, я изложил ему содержание экзаменационной работы по французскому языку и чуть не слово в слово пересказал написанное мною сочинение.

— Прекрасно… прекрасно, — то и дело повторял Джейсон, не переставая потирать руки и с каждой минутой приходя во все большее возбуждение. — Очень хорошо, что ты привел эти цитаты. Отлично справился… можно даже сказать преотлично. — От возбуждения у Джейсона на губах выступила пена. Не меньше его растрогался и дедушка: я редко видел, чтобы он был так взволнован. Он ничего не ел, ловил каждое мое слово. Передо мной был не только наставник и покровитель, — он словно сам помолодел и сейчас вместе со мной переживал пору своей юности: тоже сидел на экзамене и тоже старался выйти из этого конкурса победителем. Он так и просиял, когда Рейд заявил:

— Я не хочу говорить ничего такого, Шеннон, о чем я бы мог потом пожалеть. Но ты, безусловно, не валял дурака. А в понедельник у тебя экзамен по предмету, в котором ты наиболее силен. И если господь бог за субботу и воскресенье не лишит тебя окончательно разума — что вполне возможно, ибо я сам уже почти стал сумасшедшим, — ты, конечно, наберешь девяносто пять процентов, это уж всенепременно. А теперь отправляйся ради бога и выспись как следует.

Я медленно потащился к себе наверх, и до меня отчетливо донеслись слова Рейда, который, обращаясь к дедушке, точно сам себе не веря, говорил:

— Пока что он ни в чем не дал маху. Сдал лучше… гораздо лучше, чем я предполагал.

О радость, неизъяснимый, священный восторг! Я закрыл глаза и, ослабев от всех этих похвал, прислонился к перилам лестницы.

На следующее утро, в воскресенье, я проснулся в половине восьмого и встал с намерением к восьми часам быть в церкви; это настолько вошло у меня в привычку, что, лишь дойдя до середины Драмбакской дороги, я понял, что со мной творится нечто странное. Голова у меня болела и кружилась, во рту пересохло и было больно глотать, и хотя серенький денек обещал быть довольно теплым, меня бил озноб. Однако я знал, что экзамены не дались мне даром и сказались на моих нервах. А причаститься сегодня утром я просто обязан — и не только из чувства глубокой признательности за оказанные мне благодеяния, но еще и потому, что я дал в этом торжественный обет, чтоб быть уж совсем уверенным в конечном успехе.

Вернувшись из церкви, я с трудом проглотил завтрак; меня всего трясло.

— Дедушка, — сказал я. — Мне страшно холодно. Как ни глупо, но мне бы очень хотелось погреться у огонька.

Дедушка, нахмурившись, испытующе взглянул на меня и, хотя на лице его отразилось удивление, не стал возражать.

— Мне кажется, ты вполне заслуживаешь этого, — медленно заметил он. — И сейчас я тебе разведу огонь. В лучшей комнате этого дома.

Он наложил дров в камин и развел огонь в гостиной, в которой мы обитали почти все время, пока я готовился к экзаменам, — единственная пора на моей памяти, когда этот никому не нужный музей служил жилищем человеку. Усевшись в кресло возле огня, я почувствовал себя лучше, отогрелся, а вскоре и сам горел, как огонь.

— Что бы тебе хотелось на обед? — спросил дедушка, который все утро то и дело заходил в комнату, присматривая за огнем и поглядывая на меня.

— Да мне что-то ничего не хочется. Я нисколько не голоден.

— Как знаешь, дружок. — Он нерешительно постоял возле меня, но больше не сказал ни слова. Через минуту он снова появился в комнате, уже в шляпе и с таким нарочито небрежным видом, что сразу ясно было: тут что-то неспроста. — Я пойду прогуляюсь. Скоро вернусь.

Через полчаса он вернулся вместе с Рейдом. Когда они вошли в комнату, я посмотрел на них, но даже не пошевельнулся. Вид у Джейсона был сердитый и одновременно взволнованный.

— Хелло, хелло! Это еще что такое? — воскликнул он с не свойственной ему грубостью. — Хочешь заболеть, что ли? Ничего не выйдет, голубчик. Если ты думаешь, что тебе в последнюю минуту удастся сбежать, то ты жестоко ошибаешься.

Продолжая бушевать, он придвинул стул к моему креслу и резко схватил меня за руку: нет, никаких глупостей он не потерпит.

— Да, возможно, тебя лихорадит. Но мы не будем мерить температуру, у меня нет градусника. Да к тому же я не хочу забивать тебе голову всякой ерундой. Просто ты немножко простудился.

— Да, сэр, — с трудом выговорил я. — К утру у меня все пройдет.

— Надеюсь. И пожалуйста, не жалей так себя. Я ведь предупреждал, что ты станешь истериком. Возьми себя в руки и съешь чего-нибудь. — Он повернулся к дедушке. — Принесите ему немножко молочного пуддинга с яблоками, который был у вас вчера вечером. — Дедушка вышел, а он продолжал: — Сейчас, после того как мы с тобой прошли через столько трудностей, я доставлю тебя в этот экзаменационный зал, даже если мне придется до ушей налить тебя бренди. Как у тебя голова, ясная?

— Вполне, сэр… только немного кружится.

Дедушка принес блюдце с яблочным пуддингом, залитым заварным кремом. Я выпрямился в кресле: надо постараться съесть это; но, проглотив несколько ложек, печально посмотрел на Рейда.

— У меня горло болит, сэр.

— Горло? — Он помолчал. — Давай-ка посмотрим. Подойди сюда.

Он подвел меня к окну и, не слишком церемонясь, повернул мою голову так, чтобы свет падал мне прямо в рот, а я, надо сказать, не без труда широко раскрыл его. С минуту Джейсон смотрел, и по тому, как он весь переменился, как разжались его руки, я сразу понял, что дело худо.

— Что там у меня, сэр?

— Ничего… Впрочем, не знаю. — Он отвернулся, голос у него стал каким-то безжизненным, чувствовалось, что он совершенно подавлен. — Надо привести доктора.

Он вышел, а я снова свернулся клубочком в кресле. Теперь я знал, что очень болен. А хуже всякой болезни был невероятный страх, который напал на меня, который стучал у меня в висках, страх перед тем, что завтра я не смогу держать экзамен. Напротив меня, выпрямившись, сидел дедушка — неподвижный и молчаливый.

Через час Джейсон вернулся с доктором Галбрейтом. Доктор опытным глазом посмотрел мне горло и кивнул Джейсону.

— Немедленно уложите в постель, — сказал он.

Глава 12

После того как острое воспаление прошло и начали отделяться пленки, боли утихают и дифтерит длится недолго. В первые дни держится высокая температура и, как следствие ее, бред, потом жар спадает, пульс бьется тихо, нервы приятно расслаблены. Иногда состояние слабости становится слишком затяжным, мускулы гортани или сердце отказывают, — тогда на помощь спешно является врач со шприцем. Но со мной такой трагедии не произошло. Болезнь оказалась нетяжелой, и доктор Галбрейт обещал, что я поднимусь дней через десять. После месяцев изнуряющего труда так хорошо было просто лежать, не двигаясь, на спине, вытянув под простыней руки, и следить глазами за пучком солнечных лучей, который проникал в комнату через узкое окно спальни и медленно поворачивался — вместе с танцующими пылинками — по мере того, как день клонился к вечеру.

Не думайте, что я терзался разочарованием и отчаянием, — нет, отнюдь нет. Наоборот, меня поддерживали надежда и вера. Да, я был твердо уверен, что все будет в порядке, и в том повинны были слабость и тесное общение с миром божественным, а также непоколебимая уверенность, что бог в своей бесконечной благости не допустит погибели юноши, который пламенно в него верит и на коленях денно и нощно прославляет его. Ведь никакого чуда не требовалось, божественной силе не нужно делать ничего сверхъестественного — только соблюсти справедливость, простую справедливость. Экзаменаторам надо лишь беспристрастно вывести мне средний балл по предмету, который я пропустил. Даже Джейсон намекнул, что такая вещь вполне возможна. Когда результаты будут объявлены… тут я закрывал глаза и слабо, доверчиво улыбался, а затем снова шептал молитву.

Папа и мама все еще не вернулись. Судя по открыткам, которые мама присылала дедушке, они были довольны своим пребыванием в Лондоне. Мама горделиво намекнула, что папа «вложил деньги в дом Адама», и то обстоятельство, что он стал акционером, видимо, ударило ему в голову, ибо по пути домой они даже решили завернуть к бабушкиным двоюродным сестрам в Килмарнок и провести с ними неделю. Они вернутся вместе с бабушкой дней через десять. Мы с дедушкой вычислили по календарю, что я как раз к этому времени поднимусь с постели; это показалось нам хорошим предзнаменованием, и мы оба повеселели.

Дедушка отлично справлялся с обязанностями сиделки. В первые дни горячечного бреда я, словно сквозь дымку, видел, как он движется по комнате в ночных туфлях, а сколько раз ночью он наклонялся ко мне, чтобы дать лекарство или полосканье. Я слышал также и голос миссис Босомли; остановившись за пропитанной карболкой простыней, которой была занавешена дверь, она передавала дедушке желе или бланманже собственного изготовления. Теперь я уже не уподоблял себя ангелу-мстителю.

Хотя я и лежал совсем один, нельзя сказать, чтобы меня никто не навещал. Каждый день приходил доктор Галбрейт, сухой, необщительный и грубоватый, — если он и признал во мне одного из участников странной сцены, которая в свое время разыгралась у Антонелли, то и вида не подал. Несколько раз появлялась Кейт, — правда, она останавливалась у входной двери, опасаясь заразить своего малыша. У Мэрдока было меньше оснований принимать такие предосторожности, тем не менее его частые посещения были мне лестны и приятны; я даже стал замечать, что с нетерпением жду, когда раздадутся его тяжелые шаги, нескладная речь, перемежающаяся долгими паузами, его плоские шуточки (которые я знал наизусть), его сообщения о новом сорте гвоздики. Очень ко мне рвался, конечно, Гэвин, но дедушка не впустил его и чуть не разбил этим мне сердце. Правда, я успокаивал себя тем, что скоро поправлюсь и увижу его.


Приближалось двадцатое июля — день, наступление которого ничто не могло отвратить, — день, который я никогда не забуду. О некоторых периодах моей жизни мне просто нечего рассказывать, если не считать мелких повседневных событий и глупостей, какие совершает каждый подрастающий мальчик в мучительном процессе своего становления. Но этот день — двадцатое июля… Он жив в моей памяти, и много лет спустя снова встает передо мной, как воплощение ужаса.

Была среда; первая половина дня прошла без всяких событий, если не считать того, что я впервые оделся, выполз из комнаты и сделал несколько шагов по саду. После завтрака, поскольку погода была очень хорошая, дедушка вытащил на лужайку за домом шезлонг; я сидел, положив ноги на дощечку, прикрыв колени ковриком, и наслаждался теплым солнышком. Когда человек поправляется, его может обрадовать даже забытая яркость внешнего мира; сердце замирает от восторга, замирает, как при звуках птичьей трели, которой пернатые певуньи приветствуют синеву неба, прояснившегося после дождя. Дедушка прибирал в доме, уничтожая следы моей болезни, известие о которой могло лишь расстроить папу; а поскольку мистер Рейд заплатил доктору, то папе нечего было и знать о ней.

Внезапно я услышал шаги. Это были энергичные шаги Джейсона, под которыми хрустел гравий. Он вышел из-за угла дома и, улыбаясь, присел на траву.

— Ну, как себя чувствуем, лучше?

— О, я в полном порядке.

— Отлично. — Он кивнул, выдернул травинку и отбросил ее.

Помолчали. Потом Рейд задумчиво заговорил, и взгляд его как-то странно перебегал с предмета на предмет.

— Ты великолепно сдал, Шеннон. Гораздо лучше, чем я в свое время. Должен признаться, что, когда ты заболел, я готов был плакать кровавыми слезами. Но ничего не поделаешь: приходится мириться с разочарованием, в этом состоит жизнь. Кстати, ты читал «Кандида»?

— Нет, сэр.

— Надо будет дать тебе эту книжку. Она поможет тебе понять, что всеблагое провидение устраивает все к лучшему.

Я смотрел на него, не понимая, к чему он клонит, однако меня насторожило и даже взволновало, что он ни с того ни с сего заговорил о вмешательстве провидения. Вдруг он сказал:

— Результаты конкурса будут объявлены только через неделю. — Помолчал, затем решительно докончил: — Я только что видел профессора Гранта. Он сообщил мне отметки.

Сердце мое, хоть и подкрепленное стрихнином доктора Галбрейта, заколотилось, как пойманная птица; я непроизвольно сжал руки, подался вперед, горло у меня сразу пересохло. И, словно поняв мое состояние, Рейд с неожиданной горечью, почти грустно глядя на меня своими большими навыкате глазами, быстро произнес:

— Мак-Ивен.

Вундеркинд победил. Такого рода юнцы всегда побеждают на конкурсах, хотя иной раз в этом им помогает чужой дифтерит.

Пораженный в самое сердце, я смотрел на Рейда, а он продолжал говорить, горстями выдирая и отбрасывая траву:

— И набрал-то он всего девятьсот двадцать баллов.

Точно сквозь туман, я видел, как дедушка вышел из кухни и приблизился к нам; ему тоже все было известно. Рейд уже успел рассказать ему по пути сюда. Я опустил голову — боль была такая, что я не мог смотреть. Побелевшими губами я спросил:

— А кто на втором месте?

Пауза.

— Ты… на двадцать пять баллов меньше, чем у него… даже без отметки по физике. Я чуть не на коленях уговаривал их вывести тебе средний балл. Я предлагал им посмотреть твои отметки в течение года. Я сказал им, что ты набрал бы не двадцать пять, а девяносто пять баллов. — И тихо, с неизъяснимой горечью закончил: — Все было ни к чему. Они не могли или не хотели пойти против правил.

Снова молчание. И все-таки до моего сознания еще не дошло, что я окончательно провалился. Нет, конечно, мне сейчас скажут что-то еще. И словно стремясь утишить мучительное биение моего сердца, Джейсон добавил:

— Третьим был Блейр — он получил на один балл меньше тебя.

Два мальчика в лодке на залитом луной Лохе. «Один из нас, один из нас должен победить». И я сразу забыл про свою беду и смятение, мне стало жаль Гэвина.

— А он знает?

Рейд покачал головой.

— Нет еще.

Тут заговорил дедушка — взволнованно, не как мелкий сплетник, а как человек, который сам изведал горе и который против воли говорит печальную истину, ибо рано или поздно ее все равно придется сказать. Дедушка никогда открыто не выказывал мне своего сочувствия. И сейчас ему, очевидно, захотелось отвлечь меня от мучительных дум о моем провале.

— Нашего мэра поразил страшный удар.

Я тупо посмотрел на него.

— Что вы хотите этим сказать?

— Он все-таки потерпел крах, обанкротился.

Я оцепенел: еще и эта беда!.. Отец Гэвина — банкрот, он разорен и обесчещен… Что теперь Гэвину потеря стипендии Маршалла в сравнении с этим? Ничто, ровным счетом ничто. И я внезапно увидел бледное гордое лицо этого юноши, который обожал своего отца, преклонялся перед ним, точно это бог на Олимпе. Я должен идти к нему, идти немедленно.

У меня хватило ума не сообщать о своем намерении. Никому из нас троих, видимо, нечего было больше сказать. Я выждал, пока дедушка и Джейсон вошли в дом, и, не спрашивая разрешения, по боковой тропинке выбрался на дорогу. Я едва ли замечал, как я слаб и как дрожат у меня ноги: мне хотелось скорее разыскать Гэвина.

Гэвина я не застал. Вообще в большом доме мэра, казалось, не было ни души: ни горничной, ни садовника; за строгими официальными окнами царили смятение и переполох. Мне пришлось трижды постучать, прежде чем мисс Джулия чуть-чуть приоткрыла дверь, точно боялась, как бы новое горе не вошло к ней. Дрожащим голосом она сказала мне, что Гэвин уехал на несколько дней к друзьям в Ардфиллан; она звонила ему по телефону; он приезжает сегодня в четыре часа дня.

Я знал, что он выйдет на Дальрохской станции. Небо было белым от зноя. Мужчины шли по улицам в одних рубашках, перекинув через руку пиджаки и обмахиваясь шляпами. Преодолевая слабость в ногах, я дотащился до станции и подошел к воротам в ту самую минуту, когда прибыл ардфилланский поезд. Я ждал на своем обычном месте, напрягая глаза, чтобы не проглядеть Гэвина; в жарком воздухе пыль стояла столбом и нестерпимо блестели рельсы.

Вот он. Я увидел, как он спрыгнул с подножки поезда и пошел к товарной станции. Он не видел меня. Лицо у него было белее белесого неба, глаза смотрели прямо перед собой. Он уже все знал.

Кондуктор засвистел, взмахнул ярко-зеленым флажком. Сильный паровоз медленно потащил вагоны на запасной путь. Один вагон остался на месте, и из него, не торопясь, выкатывали бочки с картофелем и грузили на телегу. Я до сих пор вижу эту картину, она словно выжжена у меня в памяти.

Вот тронулся и пассажирский поезд; Гэвин как раз переходил через пути, всецело поглощенный своею болью и, видимо, не замечал поезда, медленно шедшего по другой колее. Он не смотрел, куда он идет. И шел прямо навстречу паровозу. Я вздрогнул и дико закричал. Он услышал меня. Увидел паровоз. И, боже правый! — стал как вкопанный. Должно быть, у него нога попала между рельсами, он нагнулся и изо всех сил старался вытащить ее.

— Гэвин! Гэвин! — закричал я и бросился к нему.

Сквозь марево, колыхавшееся над станцией, я увидел его глаза, казавшиеся совсем черными на бледном лице; взгляды наши встретились. Он яростно пытался высвободить ногу из тисков, но не мог. Паровоз наехал на него. Прежде чем я успел снова крикнуть, раздался его крик, и перед глазами у меня поплыл красный туман.

Когда я пришел в себя, на железнодорожных путях толпился народ; все кричали, суетились. Машинист, взволнованно вертя в руках кусочек угля, объяснял полицейскому офицеру, что он тут ни при чем. Вокруг слышались испуганные голоса: «Какая трагедия! Ведь отец-то его…» Им казалось, что Гэвин покончил с собой.

Держась за стенки, крепко сжимая зубы, чтобы побороть тошноту, я с трудом добрался, наконец, до дома, страстно желая, чтобы скорее стемнело. Но когда настала ночь, я не мог заснуть. Заглушая боль, нарастало возмущение. Доверчивый простак, вот я кто! Измученный мозг еще был в полном смятении, но в чувствах моих произошла резкая перемена, я инстинктивно понимал, что наступил поворотный момент в моей жизни.

На следующий день прибыли папа, мама и бабушка; я лежал у себя в комнате и сквозь запертую дверь слышал, что они приехали. Бабушка позвала меня. Но я не ответил.

Избегая встречи с ними, я вышел из дому и медленно побрел по дороге — мимо трех каштанов, четко выделявшихся на фоне неба, шел к дому, где были закрыты ставни, точно обитатели его хотели отгородить себя от излишне назойливой красоты мира.

С остекленелым взглядом устало бреду я, еле передвигая ноги; руки у меня засунуты в карманы, и вдруг пальцы нащупывают медальку, «чудодейственную медальку», которую дали мне монастырские сестры, когда я, простодушное дитя, доверчиво слушал их вдохновенные сказки, сидя в монастырском саду под кустом душистого чубучника. В груди моей нарастают рыдания, они душат меня. Я беру священную вещицу и дрожащими пальцами швыряю в кусты. Вот ему, этому богу, который умерщвляет детей, губит их, разбивает их сердца. Нет на земле бога, нет справедливости. Все надежды исчезли. И не осталось ничего — ничего, кроме слепого вызова небу.

Гэвин лежит на постели у себя в спальне, забывшись крепким сном, — сном, от которого не пробуждаются. Сон сковал его, глаза его закрыты, лицо спокойно, ничто не волнует его. Он все так же горд и исполнен решимости и так далек, бесконечно далек от всего.

Джулия Блейр, с красными от слез глазами, молча показывает мне ботинок Гэвина, от которого он почти оторвал каблук, пытаясь вытащить попавшую в стрелку ногу. Нет, он не сдался. Даже в своем непробудном сне это храброе сердце не знает поражения.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Юные годы

Глава 1

Как-то февральским вечером я вышел из ворот завода — земля звенела под моими коваными каблуками, а вокруг уличных ламп были морозные круги — и увидел маленького сынишку Кейт. В новенькой голубой шапочке ученика Академической школы, необычайно гордясь, что и он пошел учиться, Люк поджидал отца. Как быстро все-таки бежит время, — эта мысль вдруг поразила меня, словно удар обухом по голове. Боже мой, какой я стал старый. Ведь мне уже семнадцать лет!

— Дай пенни, Роби. — Он подбежал ко мне, крепкий, краснощекий, с горящими от сознания собственной значимости глазами.

Я порылся огрубевшими пальцами в карманах засаленной спецовки и нашел монету.

— Надо сказать «пожалуйста».

— Пожалуйста.

— А знаешь, кто давал мне пенни, когда мне было столько лет, сколько тебе?

Я говорил с ним, как почтенный старец, а он во все глаза смотрел на монету, и его больше ничего не интересовало. Не беда. Давать ему пенни, водить по субботам на футбол и там, отбросив мрачную чопорность, орать так же неистово, как он, было одной из радостей моей жизни — жизни, в которой уже немало лет осталось позади, обремененной горем, почти прожитой.

— Отец выйдет минут через пять, — уже отойдя на несколько шагов, сказал я. — Он разрешил мне сегодня уйти пораньше.

— На концерт? — вдогонку крикнул он.

Я кивнул, но в темноте он этого не видел. А у меня потеплело на душе при одной мысли о предстоящем удовольствии, и я уже не так понуро тащился по дорожкам городского сада, где гулял ветер: от одного предвкушения того, что ждало меня вечером, исчезла вечно одолевавшая меня усталость. Сегодня я не засну за столом, как только съем ужин. Всецело поглощенный думами, я прошел мимо темной громады церкви Святых ангелов, забыв погрозить ей в темноте театрально сжатым кулаком, как это уже вошло у меня в привычку.

Вскоре после смерти Гэвина, перед тем как мне кончить школу, каноник Рош вызвал меня к себе. Он принял меня в своей комнате необычайно дружелюбно; засунув руки в карманы сутаны, он некоторое время шагал из угла в угол, а затем повернулся ко мне.

— Дорогой мой Шеннон, — его темные глаза сочувственно блеснули. — Возможно, все так случилось потому, что богу угодно было показать тебе иной путь в жизни.

Я потупился.

— Ты собираешься поступить на завод?

— Да, — сказал я. — Это, пожалуй, единственное, что мне осталось.

— В таком маленьком городишке, как Ливенфорд, конечно, не так уж много возможностей приложить свои силы. — Он помедлил. — Роберт… а ты никогда не думал стать священником?

Я густо покраснел и, не отрывая взгляда от ковра, пробормотал:

— Думал.

— Какая это прекрасная жизнь, мой мальчик. Какая великая радость, какая честь служить господу в качестве одного из его избранных учеников. — Он сердечно смотрел на меня сверху вниз. — Я ведь говорю не просто так. Существует фонд, предназначенный для прекрасного дела — обучения бедных детей, чтобы они могли стать священниками. Фонд этот невелик. И, естественно, отбирают всего несколько кандидатов. Но что до тебя, — а я уже писал о тебе епископу, — стоит тебе захотеть, и ты будешь принят немедленно, уже на будущей неделе сможешь уехать в семинарию.

Я молчал, мне было стыдно. Каноник Рош явно ожидал, что я с радостью откликнусь на его предложение. Месяца полтора назад я бы так и сделал. Но сейчас все изменилось: моя пламенная вера превратилась в жгучую горечь.

— Ну-с… — каноник улыбнулся. — Что же ты скажешь?

— Извините, — еле выдавил я из себя. — Но я не хочу.

По лицу каноника видно было, что он удивлен; он быстро спросил:

— Ты что же, не хочешь получить духовный сан?

— Хотел когда-то, — сказал я. — А теперь не хочу.

Наступило молчание. Каноник, по-видимому, впервые понял, что со мной происходит. Но он был очень умен и не стал уговаривать меня. Он и виду не показал, что разочарован, и задумчиво, вдохновенно принялся описывать мне радости, которые дарит человеку жизнь, посвященная богу. Он раскрывал передо мной широкие горизонты духовного обновления, говорил о том, какую культуру и знания я смогу бесплатно приобрести щедротами святой матери церкви. Он вспоминал приятные дни своего собственного пребывания в Вальядолиде, где он учился в особом колледже; если я захочу, я тоже смогу туда поступить. Он описал мне здания семинарии, красоты испанской природы и в заключение с обезоруживающей улыбкой рассказал о том, как он обычно после обеда отдыхал под лозой, освежаясь чудесным сладким виноградом, гроздья которого свисали ему чуть ли не прямо в рот.

Я почувствовал, что речь его начинает оказывать на меня свое влияние. Я любил каноника Роша и преклонялся перед ним. А поскольку человек я был чувствительный, на меня не могла не подействовать его подкупающая доброта. И все-таки душа моя отказывалась сдаваться. Я крепко сжал побелевшие губы.

— Не могу я, — с отчаянием произнес я. — Я не хочу быть священником.

Последовало весьма длительное молчание; затем каноник Рош заговорил, но уже другим тоном.

— Я не собираюсь на тебя воздействовать. Ты сам должен решать. Но мне хотелось бы сказать тебе, что такие возможности для духовного и материального расцвета будут представляться тебе не каждый день. И, конечно, мы не можем до бесконечности держать для тебя свободную вакансию. Помолись всевышнему, чтобы он наставил тебя, и приходи ко мне снова в субботу.

Я вышел ка улицу под хмурое, серое небо. В конце недели я не пошел к канонику Рошу. Моя смелость удивляла меня. Но зародыши бунта быстро разрастались в моем сердце. Если бог не позволил мне стать ученым, я не видел оснований, почему я должен покориться ему и стать священником. Любой путь, только не этот; при сложившихся обстоятельствах перспектива поступить на завод положительно казалась мне привлекательной. Все мои надежды рухнули, и, полный горечи, терзаемый все новыми ужасными мыслями, я безрассудно стремился к наихудшему из того, что могла предложить мне судьба. А главное, мне хотелось показать, что мне все безразлично.

Проработав полтора года на заводе, я ко многому относился уже иначе. Я по-прежнему драматизировал свое положение. Однако в душе у меня росла неудовлетворенность, и я уже не чувствовал себя таким героем. Неужели я никогда не стану богатым и знаменитым, и то, чего я так жажду, будет вечно ускользать от меня?

Вот какие мысли занимали меня, и естественно, что меньше всего я хотел встречи с кем бы то ни было; однако стоило мне свернуть на Драмбакскую дорогу, как от темной стены отделилась чья-то фигура — фигура человека, слишком хорошо мне знакомого; он сдержанно поздоровался и заковылял рядом со мной.

Это было мое бремя, унаследованное от бедной мамы, — дедушка.

— А сегодня, Роберт, свежо.

Я пробормотал что-то, а сам подумал: что ему еще от меня надо? На той неделе я обнаружил его возле бара Фиттерса: он ораторствовал перед толпой подмастерьев на тему о правах женщин.

— Послушай, мой мальчик, не дашь ли ты мне маленький аванс. Сущий пустяк. Шесть пенсов. На марки.

Я продолжал идти, молчанием выражая свое неодобрение. Эти конкурсы, на участие в которых он тратит добрую половину дня, являются частью того, что он называет своей «новой эрой». Дедушка решил доказать, что, несмотря на преклонные годы, он еще на что-то способен и разбогатеть — сущий пустяк для человека с его данными. Он ходит в общественную читальню и там без зазрения совести под самым носом у строгой библиотекарши вырезает все объявления и рекламы, которые могут принести ему богатство; чего-чего только нет среди этих вырезок. А у себя в комнате он ведет обширную переписку: вставляет недостающие слова, рифмует фразы, дописывает последние строчки к шуточным стихотворениям, составляет целый словарь на шесть букв алфавита, глубокомысленно избранных редактором «Хоум уикли». Даже на лестнице я не могу спокойно пройти мимо него — он непременно меня остановит и с заговорщическим видом вытащит из кармана мятую бумажку.

— Будь любезен, Роберт, послушай, пожалуйста. — Он откашливается и читает:

Некой даме с Твикенхэма были туфельки узки,

До того они узки — не ступить ей на носки;

Стала дама у порожка

Отдохнуть хотя б немножко…

И с победоносным видом изрекает свою самую замечательную строку:

И на этом же пороге их сняла — так больно ноги.

Конверты с его произведениями падали в красный почтовый ящик, как хлопья снега на огонь. Взбешенный тем, что ему не везет, он объявил шуточные песенки сущим надувательством и с энтузиазмом обратился к экспромтам — столяр-краснодеревец из соседнего городка выиграл на экспромтах тысячу фунтов.

И вот сейчас, шагая рядом со мной в темноте, он убеждает меня с искренностью человека, уверенного в успехе:

— Я верну тебе эти деньги из моих премий. Почта закрывается в половине седьмого, а завтра последний день конкурса.

— И медного фартинга не дам, — обрезал я его. — Больше того: вы сейчас отправитесь прямо к себе. Сегодня я не буду вечером дома, и если вы попробуете испортить мне настроение своими глупостями, я сверну вам шею.

Молчание; покорное молчание. Самым печальным было то, что с наступлением «новой эры» в жизни дедушки у ее изобретателя появилась эта болезненная реакция на малейший укор. Злясь на себя, я свернул к «Ломонд Вью»; хорошо еще, что я не был с ним слишком груб и не расстроил его. Я смотрел ему вслед, пока он медленно взбирался по лестнице: он задыхался — ему труден теперь был любой подъем; и только услышав, как хлопнула дверь его комнаты, я вошел в кухню.

Папа приветствовал меня кивком головы; он сидел за столом и аккуратно размазывал по хлебу тонкий слой маргарина. А пока я в чуланчике «смывал с себя грязь» над раковиной, бабушка вынула из духовки оставленный мне обед, — за этот год, когда на плечи ее легли все заботы по дому, она стала гораздо мягче, бодрее и выносливее.


Мамы не стало, не стало той, что была душой этого дома; она скончалась внезапно год назад зимним вечером, когда папа устроил сцену, получив от Адама письмо по поводу денег.

Никто, конечно, кроме нее самой, и не подозревал, что она больна, однако сейчас, оглядываясь назад и упрекая себя за невнимание к ней, я вспомнил жест, постепенно вошедший у нее в привычку: в минуты волнений она вскидывала руку к левой груди, словно хотела пальцами сдержать боль, утишить ноющее сердце.

Вот так же держалась она за бок и в ту минуту, когда я обнаружил ее в гостиной; она была одна, бледная, как мертвец: ей не хватало воздуха.

— Мама, вам плохо. Я сейчас сбегаю за доктором.

— Нет, — еле выговорила она. — Это еще больше расстроит папу.

— Но это необходимо. Вам в самом деле плохо…

Я только успел добежать до доктора Галбрейта. Когда мы пришли, она уже была без сознания.

— Организм совсем изношен, — кратко изрек Галбрейт, когда слабое биение артерии под его пальцами прекратилось совсем.

— Вы зайдете к нам завтра, доктор? — еле слышно спросил папа, потрясенный случившимся, а еще более огорченный непривычными расходами.

— Нет, — резко повернулся к нему доктор Галбрейт. — Ее уже не будет завтра. И ваше счастье, что я не намерен настаивать на вскрытии.

Я вздрогнул при одной мысли о том поругании, которому подверглось бы это беззащитное тело на столе в покойницкой. А папе даже через несколько недель после похорон — хотя он с гордостью вспоминал, сколько венков было прислано покойнице, — все еще не верилось, что она посмела покинуть его.

— Ведь она же всегда говорила, что я переживу ее, — нередко замечал он с сокрушенным вздохом.

К моему изумлению, он не распродал маминых вещей, и у него вошло в привычку каждое воскресенье уединяться в спальне, вынимать из шкафа ее скромные платья, старательно чистить их и вешать обратно. Ему начинало ее недоставать.

В свое время я тоже не понимал, сколь многим я был обязан ей, этой скромной труженице, безропотно хлопотавшей по хозяйству, старавшейся сделать все как можно лучше, сохранить единство семьи, ублажить папу, умерить его невероятную скаредность, не уронить своего достоинства на людях, быть всем приятной, этой слабенькой, неприметной рабыне, этой героической душе. Мама вовсе не отличалась идеальным характером: из-за денежных затруднений она частенько бывала резка и раздражительна. Когда я учился в Академической школе, она иной раз задерживала плату — несколько шиллингов, которые полагалось вносить за меня, — и случалось, что ректор приходил к нам в класс и, устремив на меня взор, к моему великому стыду, заявлял: «Один из мальчиков в этом классе не заплатил за обучение». А когда агент наведывался к ней за дедушкиной страховкой или когда у нее подгорало, а следовательно, портилось жаркое, ее словно охватывала жажда мученичества: решительно сжав губы и склонив голову набок, так что прядь выбившихся из прически волос чуть не касалась мыльной воды, она принималась скрести дом от крыши и до погреба. И все-таки более святого человека я не знал. А потому, что мне было бесконечно грустно, я заставлял себя — с любовью, которую познал слишком поздно, — вспоминать ее такой, какой она была перед поездкой в Лондон, как она перетряхивала свою меховую горжетку и улыбалась в лучах солнца…


— Нет, это просто невероятно! — Папа осторожно откусил кусок хлеба с маргарином и улыбнулся мне ясной, чуть ли не дружеской улыбкой: с тех пор, как я стал приносить домой приличное жалованье, он начал уважительно относиться ко мне и нередко поверял мне свои думы за ужином. — Какая цена на масло! Одиннадцать пенсов и полпенни за фунт. И куда только мир катится! К счастью, этот новый заменитель не менее вкусен и даже более питателен.

Бабушка деловито вязала, время от времени прихлебывая чай, — образец сдержанности и уравновешенности. Она все еще была полна энергии и умело вела хозяйство с помощью девушки, приходившей к нам на день по рекомендации городского благотворительного общества. У нее хватало силы восставать, если папа требовал какой-нибудь уж совсем нелепой экономии, и это она настояла на том, чтобы нанять помощницу.

— Что-то Адам не пишет, — тихо продолжал папа. — Нет, так дольше продолжаться не может. Я попросил Кейт и Мэрдока зайти к нам в следующее воскресенье, чтобы обсудить это. Я хотел бы, чтоб и ты присутствовал, Роберт.

Я пробормотал что-то в знак согласия и продолжал есть, дав понять бабушке, которая сразу выполнила мое желание, чтобы она подложила мне капусты. Хотя питались мы неважно, я был сыт: старая наша домоправительница даже изыскивала добавку для меня. Вообще теперь между бабушкой и мной существовал молчаливый прочный союз. Это тоже было доказательством моего преуспеяния. И оно доставляло мне не меньше мрачного удовлетворения, чем мои мозолистые руки и сломанные ногти, моя непроходящая усталость, кашель, который начал душить меня и который я намеренно усугублял курением.

Покончив с ужином, я поднялся наверх. Софи Голт, девица, приходившая к нам на день, отнесла дедушке на подносе ужин и сейчас готовила мне постель, прежде чем отправиться домой. Ей было лет семнадцать. Низкорослая, с одутловатым лицом и короткими ногами, прикрытыми длинным сатиновым платьем, сшитым для нее бабушкой, она жила в Веннеле с отцом, у которого была большая семья. Софи слегка косила, так что казалось, будто она все время следит за тобой краешком глаза. Держалась она настолько приниженно, что мне просто неловко было, а с тех пор как я однажды застал ее перед зеркалом, когда она с невероятно кокетливым видом примеряла одну из маминых шляп, взятую из шкафа, мне и вовсе стыдно было на нее смотреть.

— Вы сегодня идете в городской зал, Софи?

— Ах, что вы. Откуда же такой, как мне, достать туда билет? — Она с величайшим старанием расправила мою подушку. — Отец достал всего один через свой клуб. Вы, наверно, увидите его там.

Помолчав немного, она оглядела комнату поверх моей головы и спросила:

— Я могу теперь идти?

— Безусловно, Софи.

Она еще постояла немного, разгладила какую-то морщинку на одеяле, кашлянула, вздохнула и, наконец, удалилась.

Мои приготовления к концерту не были сложны. За последние два года на смену болезненной стеснительности пришло намеренное безразличие. Когда я стаскивал рубашку, сразу было заметно, что я очень длинный, белокожий, ребра торчат, загорелые руки исцарапаны, а лицо всегда бледное и над ним — огненно-рыжие вихры.

Упорно придерживаясь своих дурацких воззрений, я решил не надевать воротничка; многие рабочие носили нечто вроде шарфа, вот и я повязал такой вокруг шеи: ведь я же рабочий, фабианец, и, честное слово, нечего мне этого стыдиться.

Одевшись, я прошел к дедушке в комнату. Он полулежал в кресле, держа в одной руке большую новую книгу в кожаном переплете с золотым тиснением, а в другой — бутерброд с сыром, который он взял с подноса.

— Удивительная штука, Роберт. — Не поднимая глаз от книги, он начал есть бутерброд. — Оказывается, в человеке тридцать два фута кишок.

Эта дорогая книга, при одном виде которой у меня прошел мороз по коже, была одной из множества, стоявших на полке вдоль стены, и прибыли все эти книги с нарочным месяц назад по адресу «Александру Гау, эсквайру, аккредитованному агенту и подписчику на Медицинскую энциклопедию, выпускаемую фирмой Файерсайд». Вместе с пакетом была прислана пачка реклам: «Вы не можете не подарить вашим близким… свыше тысячи диаграмм и рисунков… средства от сорока четырех ядов, лекарства для дам, способы выведения угрей… написана простым, общедоступным языком… сенсационно, смело, увидите сами… не высылайте нам ни пенни, наш аккредитованный агент будет посещать вас каждую неделю…»

И вот дедушка ходит по домам, расположенным в самых отдаленных частях нашего городка, и с неослабевающим интересом пополняет свои медицинские познания; меня же томят дурные предчувствия: собирать-то деньги на заказы он мастак, а вот как он будет в них отчитываться. На беду, хотя пора, когда он занимался перепиской для мистера Мак-Келлара, давно прошла, почерк его, по-прежнему каллиграфический, иной раз нетвердый, но в общем вполне приличный, кого угодно может ввести в заблуждение. В данную минуту взгляд мой падает на письмо, валяющееся на столе среди разных бумажек: «Дорогой сэр, в ответ на Вашу просьбу относительно поручительства спешу Сообщить Вам имя моего зятя, который занимает ответственный пост инспектора по здравоохранению в старинном королевском городе Ливенфорде». А другое начинается просто, но куда более зловеще: «Сударыня…»

Волосы у дедушки стали почти совсем белыми — того оттенка, который сентиментально называют «серебряным», а его некогда могучая фигура словно усохла, так что пиджак и брюки свободно висят на тех местах, которые раньше отличались полнотой. Глаза у него по-прежнему голубые, даже ярче, чем полагалось бы, он быстро краснеет, тогда как нос, этот странный символ его жизнеспособности, побелел, стал менее мощным, просто совсем захирел. Я знаю, что дедушка хлебнул горя в своей грешной жизни, — подробное описание его злоключений можно найти в весьма любопытном и обильно иллюстрированном разделе Медицинской энциклопедии. Миссис Босомли стала для него просто знакомой, хотя дамское общество по-прежнему привлекает его; но теперь он переключился на школьниц и хорошеньких «студенток младших курсов», которых он останавливает на дороге к кладбищу и под веселые взрывы смеха развлекает галантными разговорами. Дедушка все еще упрямо не желает признавать, что он одряхлел. Наоборот, он всячески старается показать, что на что-то годен, изображает из себя жеребца, мужчину в полном смысле этого слова, и частенько, хитро подмигнув, горделиво ударяет в свою бедную старую грудь кулаком: «Дуб, Роберт. Настоящий шотландский дуб. Если бы мне выставить свою кандидатуру в совет графства…» — Благодарение богу, он улыбается: значит, сам понимает, что это шутка. — «Да они бы через год меня мэром сделали».

— Дедушка…

— Да, мой мальчик?

Я выжидаю, пока он вопросительно взглянет на меня: я уже сожалею, что вспылил час назад, и считаю, что лучше не угрожать ему, а, воспользовавшись его новой, нелепой тягой к лести, выудить у него нужное обещание.

— Я иду в концерт. Вы слишком замечательный человек и у вас слишком высокое понятие о чести, чтоб вы вздумали воспользоваться моим отсутствием. Вы дадите мне слово, что не двинетесь с места, пока я не вернусь.

Очень довольный, он широко улыбается мне поверх очков и, продолжая держать палец на том месте, где прервал чтение, обещает:

— Конечно, мой мальчик, конечно. Noblesse oblige.[14]

Мне больше ничего не надо. Я киваю, решительно закрываю дверь и оставляю его наслаждаться «Расстройством толстых кишок».

Глава 2

Концерт, на который я шел, был не из тех обычных концертов, какие давались зимой каждый вторник Ливенфордским симфоническим обществом; это было торжественное представление, организованное «при содействии высоких особ» в пользу новой больницы.

Когда я подошел к городскому залу, помещавшемуся рядом с Академической школой на Главной улице, у входа толпились десятки людей. Я влился в толпу и, войдя в освещенный газом зал, где было жарко и стоял гул голосов, намеренно, только из гордости, выбрал место в последнем ряду под балконом. Неважно, что Рейд держал для меня место где-то в передних рядах возле себя; я останусь здесь. Я хотел быть один, чтобы никто не мог увидеть то волнение, которое этим вечером может пробудиться во мне.

С отрешенностью человека, который не стал великим, а сейчас — во всяком случае в данный момент — и вовсе предпочитает быть ничем, я наблюдал, как заполняется зал: вот уже заняты и приставные стулья, поставленные у пальм, выстроившихся вдоль кремовых разрисованных стен. Среди поистине блистательной публики я увидел Кейт и Джейми; мистера Мак-Келлара, хранившего, как все юристы, недоверчивый вид; Берти Джемисона, прилизанного, в высоком воротничке и с двумя нарядными молодыми дамами.

Во втором ряду, позади сэра Томаса, леди Маршалл и целой плеяды городских советников, я различил Рейда и его друзей: мать Алисон, ее учительницу музыки мисс Кремб и какого-то незнакомого мне человека с узким черепом и острой седеющей бородкой — должно быть, это был доктор Томас, известный постановщик «Мессии» и дирижер Уинтонского хора «Орфеус».

Время от времени Джейсон оборачивался, словно искал кого-то; поверх моря голов я отчетливо видел его лицо. Он то и дело нетерпеливо дергал свои короткие светлые усы, которые недавно себе отрастил и которые бесспорно изменили к лучшему его внешность. Сладостная дрожь охватила меня, и я поспешно опустил голову, радуясь, что у меня есть такой друг; и все же я не хотел показываться ему: пусть я так и останусь отверженным, отрешившимся в своей гордыне от всех.

Тем не менее в толпе нашелся человек, который узнал меня. Это был отец Софи; он сидел, стиснутый со всех сторон, на бесплатных местах своего «клуба», и вид у него был такой, точно он случайно попал сюда и не знал, как теперь выбраться.

Этот бледный, бесцветный человек, с прядью жирных волос, свисавшей на лоб, и маленькими заискивающими глазками, работал вместе со мной в бригаде у Джейми и, хотя вовсе не отличался особыми деловыми качествами, сумел пролезть в комитет местного отделения профсоюза. Я то и дело натыкался на него в котельной, а он, поскольку его дочь работала у нас в «Ломонд Вью», казалось, с особым интересом относился ко мне, словно нас связывали некие тайные узы.

К счастью, поблизости нет ни одного свободного места. Я отвернулся, и почти тотчас в зале притушили огни: теперь я чувствовал себя в безопасности. Раздалось несколько хлопков, и занавес взвился; я устремил взгляд на сцену.

Первые же номера программы только еще больше наэлектризовали меня — настолько это было непохоже на обычный провинциальный концерт. Оркестр сыграл несколько бравурных отрывков из «Пинафора». За ними последовал дуэт из «Тоски», исполненный двумя известными певцами труппы Карла Роза, прибывшей в Уинтон. Затем зал наполнили благородные, вдохновенные звуки концерта Брамса, чудесно исполненного органистом городского собора. Музыка унесла меня куда-то, я весь горел от нетерпения, дрожал и волновался за Алисон: ведь час испытания для нее с каждой минутой все приближался. Я начал опасаться, как бы к ней не предъявили слишком высоких требований, а ведь она так молода и это ее первое публичное выступление, да еще среди таких мастеров! Аудитория тоже была разборчивая, и интерес ее к концерту подогревался на протяжении уже многих месяцев. И вот сейчас она вместе со мной ждала «гвоздя программы», и ожидание ее достигло опасного накала.

Наконец, после часа ожидания по залу прошел шепот. Я почувствовал, как сердце у меня забилось сильнее, забилось от страха. Сцена была пуста, если не считать рояля и аккомпаниатора, сидевшего за ним.

Тогда из-за кулис спокойно вышла Алисон, такая юная и беззащитная, что в зале невольно воцарилась полная тишина. Алисон подошла к самому краю сцены, возле рампы, точно стремясь приблизиться к своим слушателям. Она выросла с той поры, когда мы сидели рядом над учебником геометрии, а в длинном платье из тонкого бледно-голубого муслина, облегавшем ее красивую стройную фигуру, казалась еще выше. В ее каштановых волосах, впервые зачесанных кверху, был такой же воздушно-голубой бант. И сердце мое наполнилось гордостью — вот она стоит на сцене и взгляды всех устремлены на нее, — и в то же время во мне проснулась ревность.

Она стояла перед слушателями, серьезная, в белых перчатках, держа, по забавной моде того времени, листок с нотами. Я так напрягал зрение, что она расплывалась у меня перед глазами, и все-таки я видел, что она вполне спокойна. Она выждала, чтобы аудитория затихла и приготовилась слушать ее, посмотрела на аккомпаниатора, и первый аккорд нарушил тишину зала. Тогда она подняла голову и запела.

Она пела «Сильвию» Шуберта, которая так часто приводила меня в восторг, когда я стоял в темноте под липами у ее окна на Синклер-драйв. И сейчас в этом затихшем зале, хоть я и был не один, при звуках этой песни я ощутил неизъяснимую радость и перестал дрожать. Я закрыл глаза, отдаваясь наслаждению чистыми нежными трелями, уверенный, что этот голос может держать в плену не только какого-то одного невидимого слушателя, а и всех, кому посчастливилось его услышать.

Взрыв аплодисментов сопровождал окончание песни. Алисон и бровью не повела; она стояла, всем своим видом как бы говоря, что готова без всякой гордости одарить своих слушателей заложенным в ней талантом. Когда зал успокоился, она спела сначала шумановскую «Песню странника», а затем «Пой, жаворонок, пой» и, прежде чем аплодисменты успели нарушить тишину, «Утреннюю серенаду» Тости.

Эта песня, ставшая такой известной благодаря Мельбе,[15] состоящая из четких переходов и высоких нот, то взмывающая ввысь, то низвергающаяся вниз, очень трудна для исполнения; Алисон спела ее с такой легкостью и так верно, что слушатели, уже и прежде покоренные ею, были теперь у ее ног. Даже для самого немузыкального человека было ясно, какое богатство таил в себе этот молодой голос. Аплодисменты не стихали, они все росли и росли. Я видел, как за кулисами собрались артисты, они тоже аплодировали и улыбались. Алисон без конца вызывали.

Наконец она вернулась на сцену вместе с аккомпаниатором; казалось, она сейчас заплачет, а у меня так и вовсе слезы жгли глаза. Мать Алисон специально оговорила, что она будет исполнять только четыре песни. Кроме того, на благотворительных концертах артисты не бисировали. Но сейчас все это было забыто. Сама Алисон, видимо, не могла говорить, и аккомпаниатор, улыбаясь ей и все еще держа ее за руку, объявил, что она споет еще одну песню. Новый взрыв аплодисментов. И полная тишина — победившие зрители успокоились.

Вот сыграно вступление, повторено еще раз, все замерли в ожидании; Алисон, чрезвычайно бледная, казалось, не знала, с чего начать. Одно мгновенье, словно отрешаясь от всего, она сжала руки, в которых уже не было непременного листка с нотами, и сделала глубокий вдох. Еще прежде чем раздались первые звуки, я почувствовал, что она одарит своих побежденных слушателей старой шотландской песней. Я не смел надеяться, что это будет самая моя любимая — «Берега Дуна». И все-таки именно эту песню она запела со свойственной ей чудесной простотой:

О вы, берега и склоны доброго Дуна,

Как можете вы быть такими свежими и прекрасными?

Как можете петь вы, маленькие птички,

Когда я изнемог от горя и забот?

Нежные слова песни унесли меня в мир моей мечты, куда мы с Алисон когда-нибудь вступим вместе, держась за руки, и находится этот мир где-то под самыми небесами.

Отзвучала последняя нота, но в зале по-прежнему царила глубокая тишина. Все точно перестали дышать и сидели как зачарованные. И вдруг разразилась буря. Шотландская песня, которую так чудесно спела эта шотландская девушка, воспламенила шотландских слушателей. Быть может, певица была обязана этой маленькой победой обаянию своей девственности, а возможно, патриотические чувства овладели слушателями и они переоценили ее голос. Только будущее способно ответить на этот вопрос. А сейчас все стоя аплодировали Алисон. И я тоже стоя, охрипшим, совершенно охрипшим голосом кричал: «Браво!»

По окончании концерта я медленно направился к выходу вместе с толпой — все вокруг говорили об Алисон. В вестибюле, почти у самых дверей, чья-то рука задержала меня.

— Где ты был? — Рейд раскраснелся не меньше меня, раскраснелся от удовольствия, однако говорил он со мной недовольным и резким тоном. — Мы весь вечер высматривали тебя.

— Мне хотелось побыть одному.

Хотя я смотрел в сторону, куда-то мимо двери под аркой, я почувствовал, что он нахмурился.

— Я начинаю сердиться на тебя, Шеннон. Ну почему ты не можешь надеть воротничок и вести себя, как все приличные люди?

Такое высказывание со стороны человека, гордившегося своим презрением к условностям, вызвало у меня улыбку.

— А разве необходимо носить воротничок, чтобы быть приличным?

— Нет, право же, твое поведение становится просто противным.

— Если я такой чудак, зачем же тратить на меня время?

— Ну, знаешь ли, не будь ослом хотя бы сегодня. Томас в восторге от Алисон. Пойдем в гостиную. Я хочу представить тебя ему.

Предвидя мои возражения, он потащил меня за собой через вестибюль, затем по коридору, который шел параллельно залу. Он был в преотличном настроении; благодаря своей любви к музыке много лет назад он познакомился с миссис Кэйс, принимал чрезвычайно близко к сердцу успехи Алисон, и это он упросил дирижера «Орфеуса» прийти на ее первое публичное выступление.

В конце коридора он улыбнулся мне, как бы показывая, что не сердится.

— Лучше просто быть не могло. Ну вот мы и пришли. Ради бога, постарайся не строить из себя лорда Честерфилда, присутствующего на собственных похоронах.

Мы вошли в комнату, откуда артисты выходили на сцену; там собрались участники концерта, их друзья и городские власти; все беседовали стоя, а дамы из больничного комитета разносили чай.

Алисон стояла посреди большой группы; спокойствие снова вернулось к ней, но она молчала, не участвуя в болтовне; в руках она крепко сжимала скромный подарок — букетик белых цветов. Взгляд ее блуждал по комнате, точно она искала что-то самое будничное, что напомнило бы ей о необходимости сохранять душевное равновесие. Когда глаза наши встретились, Алисон еле заметно улыбнулась и взглядом сказала мне, что она чувствует в эту минуту.

Я неловко поклонился, когда Рейд представил меня доктору Томасу; дирижер протянул мне свободную руку и одарил улыбкой, не прекращая оживленно поучать мисс Кремб, которая на сей раз не производила впечатление человека, сосущего лимон. Я отказался от чая, предложенного миссис Кэйс, хотя мне и хотелось пить: руки у меня настолько дрожали, что я боялся уронить чашку. Я стоял в стороне, прислушиваясь к разговору, а взглядом то и дело искал Алисон.

Наконец, благодаря перемещениям в толпе я очутился рядом с ней. Близость Алисон, казавшейся такой далекой, когда она была на сцене, породила во мне грусть и волнение, к которым примешивался чуть ли не страх и вместе с тем какая-то мрачная радость; к горлу подступил комок, рот перекосило так, что я едва мог говорить. Все же я, заикаясь, кое-как высказал Алисон свое восхищение, хоть и знал, что она не любит похвал и предпочитает не говорить о своем таланте.

Она покачала головой, давая понять, что не очень довольна собой.

— И все-таки, — добавила она, как бы продолжая невысказанную мысль, — меня пригласили петь в хоре «Орфеус».

— Сольную партию?

— Да.

— Ох, Алисон… это просто чудесно.

Она снова тряхнула головкой; в ее юном закругленном подбородке чувствовалось удивительное упорство.

— Это еще только начало.

Наступило молчание. Вокруг стали расходиться, надевали пальто, шали. И вот, набравшись храбрости, я быстро проговорил:

— Алисон, можно мне проводить тебя домой?

— Да, конечно, — совершенно спокойно ответила она, оглядывая гостиную. — Все уже расходятся. Я сейчас скажу маме.

Алисон подошла к матери, беседовавшей с Рейдом; миссис Кэйс была сегодня на редкость мила в сизо-голубом платье и занятном старинном ожерелье. А я не мог оторвать от Алисон глаз; она отдала матери цветы, надела толстое шерстяное пальто и накинула на голову белую шаль с кистями. Я заметил, как миссис Кэйс с легкой иронией посмотрела на меня — куда менее благожелательно, чем обычно; увидев это новое выражение в ее глазах, я вспыхнул и направился к выходу. Алисон потребовалось немало времени, чтобы попрощаться со всеми, но вот, наконец, мы вместе вышли из городского зала и пошли по улице.

— До чего же я недовольна собой, — задумчиво начала она, прерывая молчание. — Ну, только подумай: так распуститься, ведь я чуть не заплакала. К счастью, правда, этого не случилось.

— Но, Алисон, это же был твой первый концерт. Ты знаешь, было бы даже хорошо, если бы ты немножко поплакала.

— Нет, это было бы глупо. А я терпеть не могу, когда люди делают глупости.

Я не стал с ней спорить: я уже и так начал замечать, что наши взгляды совсем различны. Алисон обладала ровным характером, была прилежна и сдержанна, словом, у нее были все те качества, которых не было у меня. Быть может, она не отличалась ни особым умом, ни большим чувством юмора, но хотя соображала она медленно, зато была практична и здравомысляща. Кроме того, она была честолюбива, но действовала не так, как я, сумасбродный романтик, а вполне обдуманно, стремясь наилучшим образом развить свой талант. Она понимала, что потребуется много труда, упорства и жертв, чтобы стать певицей, и не боялась этого. Бесконечные упражнения, развивающие дыхание, чтобы певица могла выводить рулады или двадцать секунд тянуть одну ноту, придали ей какую-то хрупкую одухотворенность. Однако под внешней невозмутимостью этой чернокудрой Юноны таилась крепкая воля.

— Давай взберемся на холм, Алисон. — Слегка дрожа, я нагнулся к ней: ведь с каждым шагом мы все ближе подходили к Синклер-драйв. — Сегодня такой чудесный вечер.

Мой молящий тон вызвал у нее улыбку.

— Нет, сегодня сыро и холодно. По-моему, скоро пойдет дождь. Кроме того, мама будет ждать меня. Она, возможно, приведет с собой кого-нибудь из друзей.

Мне было душно, в горле стоял комок: я-то в своей пылкой любви готов был умереть ради нее, а она спокойно допускала, чтобы «какие-то друзья» встали между нами.

— Я, видно, тебе не очень-то нужен, — пробормотал я, — а ведь тебя почти всю зиму здесь не будет.

Последнее время миссис Кэйс стала поговаривать о том, что старый дом на Синклер-драйв слишком велик для них. Надо экономить: предстоит столько затрат на обучение Алисон. Поэтому она решила закрыть дом на зимние месяцы и провести это время со своей золовкой в Ардфиллане.

— Ты так говоришь, точно Ардфиллан находится на другом конце света, — чуть резковато заметила Алисон. — Разве ты не можешь навещать меня, как другие? У нас будут танцы, особенно в школе у Луизы.

— Ты же знаешь, что я не танцую, — с несчастным видом возразил я.

— А кто в этом виноват, как не ты; надо научиться.

— Не беспокойся, — с горечью заметил я, — недостатка в кавалерах у тебя не будет. Все молодые люди из Луизиной школы. Ну и из твоей, конечно.

— Вот спасибо. Думаю, что кавалеры у меня будут. И думаю, что с ними будет куда веселее, чем с одним моим знакомым.

Сердце у меня чуть не разрывалось на части; внезапно гнев мой сменился отчаянием.

— Ох, Алисон! — взмолился я. — Не будем ссориться. Я ведь так боготворю тебя.

Она ответила мне не сразу. А когда заговорила, в голосе ее чувствовалось смущение, сочувствие и все же страх перед неизвестным.

— Ты знаешь, что я тоже тебя люблю. — И она добавила уже тише: — Очень.

— Тогда почему же ты не хочешь побыть со мной немножко?

— Потому что я есть хочу, я почти ничего не ела с четырех часов. — И она рассмеялась сама над собой. Мы стояли у входа в ее дом. — А почему бы тебе не зайти? Остальные тоже сейчас подойдут. Мы слегка закусим и повеселимся.

Я сжал губы: мне претила мысль о ярком свете, множестве людей и банальной болтовне, в которой я из-за скованности и гордости обычно не принимаю участия. А сейчас мне и вовсе не хотелось веселиться; я притворно засмеялся, чтобы она не сочла меня чудаком, и этот смех резанул меня самого.

— Твоя мама меня не приглашала, — угрюмо заметил я. — Так что незачем и заходить. Я не хочу.

— А чего же ты хочешь? — спросила Алисон.

Она остановилась и повернулась ко мне лицом; мы стояли на аллее, возле смородинного куста.

— Я хочу быть с тобой, — пробормотал я. — Только ты да я и никого больше. Я бы держал тебя за руку… все время, пока мы вместе…

Я умолк — ничего связного я не мог произнести. Ну как сказать ей, чего я хочу, когда у меня такая путаница в чувствах, такая ужасающая сумятица в желаниях?

Она нерешительно улыбнулась; казалось, она была тронута.

— Тебе очень скоро надоест держать меня за руку.

— Клянусь, что нет.

В доказательство своих слов я протянул руку и схватил ее пальчики. Сердце у меня отчаянно забилось.

— Ох, Алисон! — простонал я.

Она не отступила. Губы ее на мгновение коснулись моей щеки.

— Ну, вот. — В темноте она улыбалась мне своей мягкой улыбкой. — А теперь до свидания…

Она повернулась и, придерживая шаль под подбородком, побежала к входной двери.

А я еще долго стоял в тени, раздираемый противоречивыми чувствами — восторгом и разочарованием. Я надеялся, что она вернется. Ну, конечно, же, она выйдет на крыльцо и позовет меня. Какой я был дурак, что отказался, сейчас я бы с радостью пошел. Но она не вышла. Радость медленно угасала в моей душе; я поднял воротник пальто и побрел прочь; несколько раз я останавливался, чтобы посмотреть через плечо на освещенное окно ее дома. На углу резкий порыв ветра ударил мне в лицо. Алисон оказалась права. Вечер был сырой и очень холодный.

Глава 3

Моя работа в котельном цехе никого не могла бы настроить на мелодраматический лад, как это бывает, когда мы читаем иные романы, — просто я не был приспособлен для физического труда, и мне нелегко приходилось. Мы изготовляли, как правило, котлы для судов, что строились в доке; кроме того, мы выпускали нагнетательные и всасывающие насосы, которые обычно отправляли морем за границу. Начал я свой трудовой путь в литейном цехе, где долгие месяцы стальной щеткой зачищал и снимал неровности с неотделанных болванок. Это была тяжелая и грязная работа. Джейми присматривал за мной и не раз выказывал мне свое доброе отношение, но открыто отдавать мне предпочтение он не мог — ведь мы были родственниками, и это вызвало бы пересуды в цехе. Мой станок находился близ печи, где чугун плавят и затем выливают в песочные формы. Жара здесь порой стояла невыносимая, а в ветреные дни песок разносило по всему цеху и я кашлял. Затем меня перевели в механический цех. Здесь отлитые болванки обрабатывали и шлифовали на бесчисленных станках. Рядом помещался сборочный цех, где собирали готовые детали; там стучали молотки и гудели машины.

Подмастерья в основном были веселые парни: они беззаботно смотрели на жизнь, интересовались футболом и скачками и с откровенным цинизмом относились к слабому полу. Через четыре года большинство из них станет судовыми механиками, а остальные, вроде меня, пойдут в конструкторские бюро. Лишь несколько человек прибыло сюда для специального обучения. Среди них был молодой сиамец из родовитой семьи; он являлся каждое утро, молчаливый, с вежливой улыбкой на губах, в безукоризненном комбинезоне; через какое-то время он, несомненно, повезет в свою страну блага западной цивилизации. У станка, соседнего с моим, стоял молодой валлиец по имени Льюис, который мило убивал здесь время. Льюис был сыном богатого кардифского судостроителя, и поскольку завод Маршаллов пользовался особенно хорошей репутацией, отец прислал его сюда на практику, прежде чем ввести в дело. Он был парень неразборчивый, с мягким, безвольным подбородком, любил легкую жизнь, помадил волосы, носил яркие галстуки и не менее яркие рубашки. Но по натуре он был добрым и щедрым. На станке у него всегда стояла большая желтая коробка с сигаретами — настоящий сундук в миниатюре, — и кто угодно мог черпать из него. Льюису до смерти наскучило это вынужденное пребывание в Ливенфорде, и он проводил большую часть свободного времени в Уинтоне, где его частенько видели за обедом в «Бодега Грилл» или в ложе мюзик-холла «Альгамбра». Он считал себя покорителем дамских сердец и вечно рассказывал о своих любовных похождениях в соседнем городке.

Мне очень хотелось найти среди моих товарищей подмастерьев человека, близкого мне по духу. Но хотя я очень стремился завязать с кем-нибудь дружбу, все мои попытки были крайне неловки, в них чувствовалась боязнь получить отпор. Когда я все-таки делал над собой усилие и шел развлекаться с кем-нибудь из веселых молодых людей, то темы их разговора, долгие и шумные споры о достоинствах одной гончей по сравнению с другой или о сумме, уплаченной за победителя в местных состязаниях пони, вскоре превращали меня в молчальника, который не мог и слова из себя выдавить. Мне хотелось бы найти кого-то, с кем я мог бы поговорить о книгах, о музыке, кто мог бы противопоставить свои собственные мнения тем новым идеям и выводам, которые я ощупью искал. Но всякий раз, когда я пытался завести разговор на подобные темы, я чувствовал, что все смотрят на меня, как на «задаваку», и тут же умолкал. С Льюисом у меня были самые близкие отношения, и раза два я даже пил у него чай. Но слушать рассказы о его победах было очень скучно, а поскольку он явно врал, то они вскоре совсем перестали занимать меня. Благодаря родству с Джейми и умению молчать — качеству, которое всегда уважали на севере нашей страны, — ко мне относились хорошо. К тому же я старался возможно лучше справиться с работой. Но уж больно тяготила среда. И при мысли о годах, которые мне предстояло провести здесь, у меня сжималось сердце.

В следующую после концерта субботу — только что пробило два часа — папа, Мэрдок, Кейт, бабушка и я сидели вокруг стола, с которого Софи убрала посуду и теперь мыла ее в чуланчике, да так бесшумно, что, казалось, слышно было, как от великого старания ничего не упустить дрожат барабанные перепонки у нее в ушах.

Папа выглядел подавленным, встревоженным; он теперь почти всегда был таким. Он похудел. Лицо у него стало каким-то серым, измученным, щеки ввалились, губы были плотно сжаты.

— Целых две недели прошло с тех пор, как кончился квартал, — сдержанно заметил он. — А от Адама ни слова.

— Еще есть время, папа, — успокаивающе заметила Кейт.

— Это ты мне уже говорила. Ты ведь знаешь, что, когда произошла конверсия, он твердо обещал мне выплачивать пять процентов на те девятьсот фунтов, которые я дал ему взаймы. А за последние полгода я не получил от него ни пенни.

В детстве я всегда считал, что Адам бесспорно способен разбогатеть. Судьба, казалось, отметила его как человека, который своими силами добьется успеха в жизни. Однако сейчас, хоть мы встречались крайне редко, я начал замечать, что эта поразительная уверенность в себе имеет некие пределы. Возможно, он просто обладал нередко встречающимся у шотландцев качеством почитать себя «великим», а на других смотреть свысока, недооценивая их способность противостоять ему. Адам был слишком уверен в своем уменье перехитрить кого угодно. В том деле, которое он столь победоносно начал вместе с папой, он не учел, что владельцы участков и домов, прилегающих к его дому в Кенсингтоне — а многие из них были богатыми и влиятельными людьми, — яростно выступят против его затеи разделить купленный дом на квартиры и тем испортить им радость жизни. Благодаря зоркому оку их адвокатов его собственность на участок оказалась вовсе не такой уж неуязвимой, как ему представлялось. И вот, после того, как он вложил в дом весь свой капитал да уговорил еще и папу вложить все свои сбережения, после того, как он взял на себя определенные обязательства перед подрядчиком, который должен был произвести ремонт, он вдруг обнаружил, что придется иметь дело с судом и ему угрожает разорительный процесс. Дом по-прежнему принадлежал ему, но теперь он превратился поистине в «белого слона», как однажды в шутку назвал его Адам, и теперь всем было ясно, что джентльмены в цилиндрах, над которыми он так открыто потешался, в конце концов одержали над ним верх.

— Да ведь какая-то школа хотела купить его! — нарушила молчание Кейт.

— Из этого ничего не вышло, — мрачно заметил папа. — Адаму теперь никогда не избавиться от этого дома.

— Ох, папа, не надо так волноваться. У Адама хорошее положение, рано или поздно он вернет тебе все сполна. Да и ты ведь не бедствуешь. У тебя приличное жалованье, бабушка получает пенсию и Роби каждую неделю приносит недурной заработок.

Папа, все еще бледный, с трудом выговорил, задыхаясь от возмущения:

— Да ты, видно, не знаешь цену деньгам! Неужели ты считаешь, что человек может взять и выбросить на ветер свои трудовые деньги… а потом просить на старости лет милостыню?

— Какая ерунда, папа, — сказала Кейт успокаивающим, но вместе с тем твердым тоном. — Тебе же полагается пенсия за долголетнюю службу. Да еще ты по-прежнему откладываешь. Ведь у тебя даже служанка в доме есть, чего никогда не было при бедной мамочке.

— Вот если б твоя мать была жива и могла тебя сейчас слышать! — Глаза у папы блеснули; с трудом дыша, он продолжал уже тише: — Ты и представить себе не можешь, сколько стоит прокормить эту девчонку, помимо жалованья. Больше того, с тех пор как она поступила к нам, она умудрилась разбить два наших лучших блюда. Разорение, разорение, да и только.

Решив, что от Кейт все равно толку не добьешься, папа повернулся к Мэрдоку.

— Ну, а ты чего молчишь? Быть может, мне пойти к Мак-Келлару и затеять процесс против Адама?

Мэрдок, сидевший с постной физиономией, вперив взор в пространство, пожал плечами, которые от работы стали у него широкими и мускулистыми.

— Я бы не стал вручать свою судьбу адвокату.

Папа явно поморщился и, наконец, мучительно вздохнул: ничего не поделаешь, приходится соглашаться.

— Но что же мне тогда делать, что мне делать?

Тут Мэрдок заговорил. Он и всегда-то излагал свои мысли довольно туманно, а за последние месяцы речь его и вовсе стала отличаться особым глубокомыслием.

— Никто в этом доме никогда особенно не считался со мной, отец. — Я с удивлением заметил, что он не назвал его, как всегда, «папа». — Факт остается фактом, что я сам, вопреки всему, пробил себе дорогу в жизни. Я стал компаньоном Далримпла, я люблю свою работу в питомнике и вполне преуспеваю. Весной на выставке цветов я намерен показать мою новую гвоздику, и, если богу будет угодно, — тут я снова вздрогнул от удивления, — я, возможно, получу Александровскую золотую медаль, которой премируют лучшего участника выставки. — Масляные глазки Мэрдока улыбались нам сквозь большие очки. — Адам всегда считал меня дураком, отец. Он живет по-иному, чем я. Тем не менее он мой брат и я люблю его. Это и есть мой ответ. Любовь.

— О чем это ты говоришь? Ничего не понимаю, — вспылил папа. — Я хочу получить мои деньги плюс проценты.

В кухню вошла Софи с ведерком угля и стала подкладывать его в топку. Папа сидел неподвижно все время, пока она была в комнате, но как только она вышла в чуланчик, он вскочил с видом глубоко оскорбленного человека, вынул из топки лежавший наверху кусок угля и положил обратно в ведерко. Щеки его пылали, — казалось, он вот-вот лопнет от возмущения.

— Никто не знает, какая у меня жизнь. То одно, то другое. Адам!.. Этот старый дурак наверху, которому уже давно пора переселиться в Гленвуди! Клегхорн, который благополучно перенес операцию почек! Ну что тут поделаешь!

— Надо любить людей, отец, — мягко сказал Мэрдок.

— Что такое? — воскликнул папа.

— Да, отец, — ласково продолжал Мэрдок. — Именно то, что я сказал. Если бы ты мог вкусить, как я вкусил, радость всеобщей любви!

Он встал в позу. Я инстинктивно почувствовал, что он сейчас осчастливит нас одним из своих изречений — торжественных и ужасных, которые, точно морские змеи, вдруг вылезали со дна спокойного моря, признаний, идущих из самых глубин, поистине потрясающих по своей неожиданности; на моей памяти он сделал три таких признания: первое — на Ардфилланской ярмарке, когда он заявил: «Я убью себя»; третье, тогда еще не родившееся, но услышанное мной по окончании цветочной выставки: «Я женюсь»; и второе, которое он произнес сейчас, словно обдал нас дыханием божественного промысла:

— Я спасен. Я теперь солдат господа.

И больше ничего, ни единого слова. Все с той же блаженной улыбкой он взял шляпу и вышел.

Папа был настолько потрясен, что так и остался сидеть на кухне, а мы с Кейт, не менее ошарашенные, проводили Мэрдока до дверей. И тут мы узрели то, что все объясняло, служило ключом к разгадке его обращения в лоно церкви: по дорожке, поджидая Мэрдока, чинно вышагивала взад и вперед Бесси Юинг. С гордой улыбкой собственника она взяла его под руку. Ни тот, ни другая не видели нас; они шли, беседуя, и Мэрдок при этом так выпятил грудь, точно на ней уже покоился огромный барабан Армии спасения.

Мы оба долго молчали.

— Вот оно что, — заметила, наконец, Кейт. — Забавно, как религия прибирает к рукам наше семейство. — В глазах ее, когда она повернулась ко мне, было какое-то странное выражение. — Чудные мы люди. Почему ты продолжаешь жить в этом доме, ума не приложу.

Я промолчал.

Видя, что я замялся, Кейт со смехом обхватила меня за плечи и прижалась по-прежнему шершавой прыщеватой щекой к моей щеке.

— О господи, — сказала она. — До чего же неприятная штука жизнь.

Она повернулась и пошла обратно на кухню, а я медленно поднялся по лестнице и, не снимая спецовки, бросился на постель; у меня не было сил переодеться. Кейт уговорила папу и бабушку поехать с ней в Барлон выпить чаю. Вскоре я услышал, как захлопнулась за ними дверь. Софи уже ушла. В доме остались только я и дедушка.

Было очень тихо. Заложив руки за голову, я пытался вызвать перед своим мысленным взором видения — это был великолепный повод бежать от действительности; не удивительно, что Рейд прозвал меня «мечтателем-меланхоликом». Но меня удерживало на земле воспоминание о сцене, которая только что произошла внизу; ум мой все время возвращался к ней, точно собака к обглоданной кости, — не в надежде подкрепиться, а просто из какого-то нервного упорства.

Казалось, все сговорились лишить меня последних иллюзий. Обращение Мэрдока в лоно церкви было просто пародией на тот религиозный пыл, которым в свое время был одержим и я. Папина скаредность, нелепая и унизительная, превратилась в самую настоящую манию. Он стал пить чай без сахара и молока, питался почти одним горохом, раздевался в темноте, чтобы экономить газ. То, что он проделывал с обмылками и огарками, просто не поддается описанию. Если в доме что-то ломалось, он сам занимался починкой. На днях я застал его с гвоздями и кусочком кожи в руках — он чинил свои башмаки.

О боже, до чего я ненавидел деньги, самая мысль о них была мне противна. И в то же время я целыми днями мечтал о том, чтобы у меня было их достаточно и я мог бы пойти учиться в университет и заниматься любимым делом. Вопрос, который задала мне Кейт, не давал мне покоя. Почему я не ухожу из этого дома? Быть может, я был слаб и боялся неизвестного. Однако была тут и другая причина. И не столько чувство привязанности, сколько острое сознание ответственности, унаследованное, очевидно, от какого-нибудь ветхозаветного предка со стороны бабушки: я просто не мог оставить дедушку одного. Он, несомненно, попадет в беду, если я не буду следить за ним. Словом, каковы бы ни были причины, мне, видимо, суждено было закиснуть в этом маленьком городке.

Невольно я подумал об Алисон: какая она все-таки жестокая и несправедливая в своем спокойствии, и хотя я очень тосковал по ней, мне почему-то вспомнились рассказы Льюиса о его похождениях. Эти похождения были, конечно, весьма низменными, и все-таки мне показалось признаком печальной слабости то, что сам-то я ни разу не пережил ничего такого. В романах, которые я читал, молодых людей, занимавших в обществе такое же положение, что и я, просвещала какая-нибудь милая женщина, у которой муж был в отъезде, не сказочная красавица, конечно, но неизменно милое существо, с веселыми глазами и большим щедрым ртом. Только есть ли такая в Ливенфорде? Я горько усмехнулся — до чего нелепая мысль. Несколько девушек, работавших на красильной фабрике, были хорошо известны нам, подмастерьям, но один вид этих смелых краснощеких девиц, грубые замечания, какими они перебрасывались, пробегая мимо нас в своих платочках и башмаках на деревянной подошве, способны были остудить даже пыл Льюиса, не говоря уже о моем робком сердце. Я тяжело вздохнул, поднялся и стал переодеваться.

Внезапно я услышал звонок. И хотя позвонили совсем тихо, я все-таки вздрогнул: сейчас мне было труднее, чем когда-либо, пойти открыть входную дверь.

Я спустился вниз. На пороге стояла женщина — благообразная женщина средних лет, совершенно мне незнакомая; одета она была во все темно-серое, на ней были серые бумажные перчатки, черная шляпа и в руках сумочка. Судя по рукам, она занималась домашним хозяйством — возможно, была экономкой, но, пожалуй, чем-то более значительным, и, как ни странно, волновалась больше меня. У меня было такое впечатление, что она специально дожидалась благостного покрова темноты, чтобы отважиться подойти к порогу «Ломонд Вью».

— Это дом мистера Гау?

Только я немного приободрился, заметив ее смущение, как сердце у меня снова ушло в пятки.

— Да, он живет здесь.

Пауза. Кажется, она покраснела? Во всяком случае, сна не знала, что сказать, оглядела меня и уклончиво спросила:

— А вы его сын?

— Нет, не совсем… родственник. — Не желая говорить правду, я понял, что дело тут темное, деликатное и опасно его выяснять у открытой двери на виду у всех прохожих. — Вы, быть может, зайдете?

— Покорно благодарю, молодой человек. — Она говорила с нарочитой мягкостью; когда мы прошли в гостиную, я счел необходимым, поскольку в комнате было темно, зажечь газ. Она, не спрашивая разрешения, взяла стул, села на краешек и оглядела это холодное святилище, оценивая каждый предмет в нем и взвешивая, заслуживает ли он ее одобрения.

— Отлично. У вас тут премило. Какая красивая картина.

Я ждал; все это настолько заинтриговало меня, что я не мог вымолвить ни слова; наконец дама не без смущения оторвала взгляд от «Правителя Глена» и принялась разглядывать меня.

— Нет, вы все-таки, должно быть, его сын. — И она слегка рассмеялась. — И он не велел вам говорить это. Ну ничего, я уважаю ваше благоразумие. Так он все-таки дома?

— Быть может, вы будете так любезны и объясните мне цель вашего прихода… — предложил я.

— Ну что ж, я, пожалуй, могу сказать и вам. — Снова легкий, тут же подавленный смешок. — Учтите, что я почтенная вдова. Надеюсь, это объяснит вам все.

Она раскрыла сумочку, вынула из нее две бумажки и протянула мне. В одной я не без трепета узнал письмо, безусловно написанное дедушкой. В другой было объявление из газеты «Брачный вестник», отмеченное карандашом:

«Весьма уважаемая вдова сорока четырех лет, брюнетка, среднего роста, добрая, с художественными наклонностями и со скромными средствами к существованию, хотела бы познакомиться с джентльменом покладистого нрава, желательно верующим, с хорошим домом и искренними намерениями. Не возражает против небольшой семьи. Все справки можно получить по адресу: Почтовый ящик 314. М. Т.»

Я был сражен. Мне не было нужды читать дедушкино письмо, она сама скромно сослалась на него.

— Я получила шесть писем в ответ… но ваше… Мистер Гау так красиво написал, что я решила сначала повидаться с ним.

Я мог бы хохотать до упаду, если бы мне не хотелось в эту минуту плакать. И не своим голосом я воскликнул:

— Так посмотрите на него, сударыня! Прошу вас, прямо наверх. Второй этаж, первая дверь направо.

Она взяла свои бумажки, аккуратно сложила в сумочку и, стесняясь, точно девочка, встала.

— Скажите мне только одно. Он брюнет или блондин? Первый муж у меня был брюнет, и я подумала, что неплохо было бы сменить…

— Да-да, — прервал я ее жестом, показывая на лестницу, — он блондин. Но вы, пожалуйста, поднимитесь и посмотрите сами… Идите же.

Она пошла наверх, а я остался ждать, когда раздастся короткий резкий звук, говорящий о ее разочаровании. Но никакой сцены не последовало; прошло добрых полчаса, прежде чем она спустилась, и лицо у нее хоть и было озадаченное, но скорее довольное, чем злое.

— Ваш дядя очаровательный джентльмен, — сказала она мне несколько удивленно. — Но он гораздо старше, чем я думала.

Когда она с неохотой покинула наш дом, я поспешил в комнату дедушки.

Он сидел, держа перо в руке, за столом и был всецело поглощен игрой в свой излюбленный кроссворд.

— Роберт, — объявил он. — Мне сегодня везет. Ты только послушай, что я тут…

— А как насчет вашей гостьи? — прервал его я.

— Ах, этой! — И он презрительно махнул рукой. — Она бы утомила меня до смерти. К тому же у нее такое имечко, что, говоря фигурально, жуть берет.

Больше я не мог выдержать. Я повернулся и бросился прочь, хохоча чуть не до истерики, а он смотрел мне вслед поверх очков, слегка удивленный, но в общем невозмутимый — не человек, а монумент.

Внизу я надел кепку и шарф. Темнота сгущалась, в ней чувствовалось обещание ярких огней и суматохи, какая царит по субботним вечерам в маленьком городке. Настроение у меня почему-то резко поднялось. У Рейда, наверно, сегодня будут музицировать, возможно, туда придет Алисон с матерью. Я решил пойти к Джейсону и примириться с ним. А самое главное, как бы не пропустить «Летучего голландца».

Каждую субботу в пять часов экспресс Порт Доран — Лондон останавливался на две минуты в Ливенфорде, чтобы забрать пассажиров с Западного побережья. Это был роскошный поезд, красный с желтым, весь из спальных вагонов и вагонов-ресторанов, где в окнах сверкали белые скатерти и серебро под затененными электрическими лампочками. Достаточно мне было поглядеть на этот блестящий поезд, который медленно отходил на юг, по направлению к огромному городу, чтобы кровь у меня быстрее побежала по жилам, а в груди родилась несбыточная, тщетная и все-таки не умирающая надежда на то, что однажды и я займу место на его обитых роскошной материей сиденьях, под мягким светом розовых абажуров.

Я взглянул на часы. Времени было в обрез. И я помчался по темной дороге.

Глава 4

В ту зиму ливенфордский Клуб философов предпринял попытку выйти из того деградирующего состояния, которое вызвало в свое время иронические замечания Рейда. Когда-то это был прекрасный клуб, созданный по образцу и подобию эдинбургского Общества резонеров. Мистер Мак-Келлар был теперь президентом ливенфордского клуба, и он решил возобновить курс публичных лекций, которыми так славился этот клуб.

Папа теперь уже не принадлежал к числу его членов. Перестаравшись в своих попытках добиться продвижения хотя бы по этой лестнице, он был несколько раз провален на выборах и с тех пор смотрел на ежегодные членские взносы, как на ничем не оправданные расходы.

Я понятия не имел о лекциях, пока как-то раз в конце ноября мне не повстречался на улице мистер Мак-Келлар, который, не говоря ни слова, протянул мне пригласительный билет. Человек он был неразговорчивый, и эта необщительная манера вручать билет, даже не останавливаясь, была характерна для него. В билете значилось:

В помещении Клуба философов

состоится лекция

профессора Марка Флеминга

«О происхождении малярии».

Действителен на одно лицо.

30 ноября.

В указанный вечер, сгорая от нетерпения, я отправился в философский клуб, однако у меня было такое чувство, что мне предстоит болезненная операция, которая вскроет еще не зажившие раны. Я сидел, стиснутый со всех сторон полными краснощекими горожанами в добротных шерстяных костюмах, степенными и процветающими. Я вспыхнул, когда взгляд Мак-Келлара скользнул по мне, но он не узнал меня. Однако, как только профессор Флеминг заговорил, я подпал под обаяние темы и человека и забыл обо всем на свете.

Марк Флеминг — сухопарый смуглый человек лет сорока, с резкими чертами, коротко подстриженными усиками и блестящими пронзительными глазами — был профессором зоологии в Уинтонском университете. Он провел замечательную исследовательскую работу над двоякодышащими рыбами, забравшись ради этого в неразведанные районы Амазонки. Сегодняшняя его лекция, поскольку он обращался к неспециалистам, носила полупопулярный характер. Но достаточно было и этих научных сведений, чтобы кровь у меня закипела.

Он проследил источник возникновения болезни, рассказал о тех бедах, которые она причиняет, и об ошибочных теориях, которые выводили раньше насчет причин ее возникновения. Затем он начал говорить о том, как он впервые по-научному подошел к решению проблемы, описал попытки Рональда Росса изолировать паразита — блистательный и мучительный процесс, закончившийся открытием спорозоидов в слюнных железах разновидности москита. На белом экране в конце комнаты Флеминг показал нам диапозитивы, раскрашенные микрофотографии, демонстрировавшие постепенные стадии развития паразита. Он проследил жизнь паразита на всех ее этапах, весь цикл его развития в крови различных организмов, включая человека. Он вкратце рассказал о предохранительных мерах, которые были приняты против паразита и уничтожили это проклятье во многих районах; благодаря этим мерам (классический пример) было возможно строительство Панамского канала.

Когда он кончил, я глубоко перевел дух. Я хотел задать ему вопросы, которые показали бы мой горячий интерес к этой теме. Но его окружали значительные люди; они, правда, говорили глупые и малозначительные вещи, но подойти к нему я все-таки не мог. А он вдруг посмотрел на часы и, улыбаясь и пожимая направо и налево руки, поспешно ушел, чтобы не опоздать на поезд.

Лекция эта, возродившая всю мою страстную любовь к науке, в течение нескольких дней не давала мне покоя. Затем последовала реакция — глубочайшая депрессия. Целую неделю я ходил понурый, страдая оттого, что столько потерял в жизни. И вдруг меня осенило. Обычно великие идеи, появлявшиеся в моей голове, оказывались карточным домиком, который рушился на следующий день. Внешне блестящие, они тем не менее не могли устоять против беспощадной логики рассуждений, какой я исхлестывал их. Но эта идея была совсем другого рода, она рождалась постепенно, словно утреннее солнце, прорезающее мутную тьму. Я взволнованно и в то же время с величайшей осторожностью строил свой план.

В следующую субботу я отложил пять шиллингов из моего жалованья, быстро переоделся, завернул в пакет кое-какие вещи и спустился на кухню к обеду.

— Поторопитесь, бабушка, — с улыбкой заметил я ей. — Я хочу успеть на поезд в час тридцать. Мне предстоят большие дела.

Старушка была одна в комнате. Она принесла мне тарелку бараньего рагу, но не улыбнулась в ответ — это удивило меня, поскольку между нами теперь установились самые дружеские отношения. Затем, прежде чем усесться за вязанье, которым она обычно занималась, поджидая папу, всегда запаздывавшего в субботу, бабушка молча протянула мне с каким-то удивительно сдержанным выражением лица почтовую открытку.

Я взял эту открытку и прочел ее; чем дальше я читал, тем больше хмурился. Ну почему люди не могут меня оставить в покое? На открытке было типографским способом напечатано: «Монастырь Святых ангелов», — и в ней говорилось: «Прошу зайти ко мне в воскресенье в четыре часа дня». Внизу стояла подпись: «Дж. Дж. Рош».

Все еще хмурясь, но чувствуя, что ощущение неловкости уже исчезло, я скомкал открытку и бросил ее в огонь.

Бабушка, казалось, усердно вязала, но через минуту, не отрывая глаз от работы, она спросила:

— Так ты не пойдешь?

Я упрямо покачал головой.

Казалось, вязанье доставляет бабушке огромное удовольствие. Заговорила она со мной весьма осторожно:

— А что если он придет сюда? Как мне сказать ему?

— Скажите ему, что меня нет дома, — пробормотал я и покраснел.

Она посмотрела на меня долгим взглядом. Постепенно на лице ее появилась улыбка, и, улыбаясь все шире, бабушка поднялась.

— Дай я тебе подложу еще рагу, мой мальчик.

Одобрение бабушки польстило мне и помогло успокоиться.

Эта весть издалека — таким, во всяком случае, казалось мне мое исполненное религиозного рвения прошлое, — по правде говоря, была для меня ошеломляющим ударом. Я действительно любил каноника Роша и чувствовал, что поступил по отношению к нему недостойно. Кроме того, несмотря на мое горделивое равнодушие к религии, у меня бывали весьма неприятные минуты раскаяния. Однако сейчас настроение у меня было слишком хорошее, чтобы его могло что-то омрачить. Я выбросил мысль об этой открытке из головы и вскоре уже радостно шагал к станции, чтобы сесть на уинтонский поезд.

Цель, которую я себе поставил, подбадривала меня на протяжении всего пути. В Уинтон я приехал в три часа и, сев на зеленый трамвай, доехал до Гилмор-хилла. Передо мной снова высилось серое, неподвижное, будящее мечты здание, которое я видел в своих грезах. Я теперь стал старше и не так быстро смущался, и все-таки, когда я вошел в университет и добрался до зоологического факультета, сердце у меня забилось быстрее. Я довольно хорошо знал дорогу. В свое время, когда мы участвовали с Гэвином в конкурсе на стипендию Маршалла, я долго рассматривал снаружи это здание. А сейчас я лишь на миг заглянул в огромный пустой лекционный зал и постучал в дверь, верхняя половина которой была из стекла, и на нем было начертано: «Лаборатория». Подождав минуту, я постучал еще раз — громче. Затем, поскольку никто не отвечал, я решительно толкнул дверь.

Это была высокая длинная комната, стены которой были наполовину выложены кафелем; свет в нее проникал через несколько высоких окон. На низких столах выстроились ряды микроскопов, чудесных, блестящих цейсовских микроскопов, с тройными поворачивающимися линзами. Возле каждого места стоял двухъярусный штатив с реактивами: мензурки с фуксином и голубым метиленом, чистейшим спиртом, канадским бальзамом, — словом, со всем, чего душа пожелает. Огромная электрическая центрифуга жужжала под защитной проволочной сеткой. Какой-то сложный аппарат, которого я никогда до сих пор не видел, стоял возле ряда фарфоровых раковин, и в нем время от времени что-то булькало. В конце комнаты я заметил высокого мужчину в халате цвета буйволовой кожи, который возился у клетки с морскими свинками.

Сжимая под мышкой пакет, я медленно подвигался вперед, опьяненный ароматным запахом бальзама, смешанного с формалином, и с острым, приятным запахом эфира. Послеполуденное солнце ярко освещало эту обитель богов. Когда я подошел ближе, человек в халате обернулся и вопросительно посмотрел на меня.

— Что вам угодно?

— Скажите, пожалуйста, могу я видеть профессора Флеминга?

Передо мной был высокий худощавый человек лет пятидесяти, с желчным лицом и торчащими усами. Нос у него был длинный, а запавшие щеки перерезали глубокие морщины. Он снова повернулся к клетке, ловко поймал морскую свинку и, держа шприц между указательным и средним пальцами левой руки, надавил большим пальцем на поршень и осторожно ввел животному несколько капель мутной жидкости. Не отрываясь от своего занятия, он ответил:

— Профессора нет здесь.

Острое разочарование сжало мне сердце.

— Когда же он здесь будет?

— Он редко заглядывает сюда по субботам. На выходной день он отправляется отдыхать в Драймен. — Еще одной свинке был сделан укол, и она снова была водворена в клетку. — Заходите в понедельник.

Окончательно сраженный, я воскликнул:

— Но я могу вырваться сюда только в субботу!

Покончив с уколами, он положил шприц в пятипроцентный раствор карболовой кислоты и с любопытством уставился на меня.

— А может быть, я могу быть вам чем-нибудь полезен? Меня зовут Смит, я тут главный ассистент. Какое у вас дело?

Я помолчал.

— Я хочу поступить к вам на работу. — Сердце мое так и подпрыгнуло, когда я, наконец, раскрыл его тайну, но я храбро продолжал: — Я хочу работать здесь, в этой лаборатории, под руководством профессора Флеминга. Я видел его на прошлой неделе в Ливенфорде, оттуда я и приехал. Я готов на любую работу… даже если она будет заключаться в том, чтобы кормить этих морских свинок.

Ассистент скупо усмехнулся, во всяком случае, его неподвижные тяжелые черты просветлели.

— Этих не надо кормить. А что вы сейчас делаете?

Я сказал. И тут же поспешно добавил:

— Только ненавижу я эту работу. Я люблю науку… особенно зоологию… всегда ее любил. Я многие годы занимался ею в школе и дома. Если бы только я мог начать здесь, я бы пробился, я готов пойти на что угодно, согласен получать пять шиллингов в неделю и спать на полу. — Тут я развернул сверток. — Я привез вот эти образцы показать профессору Флемингу. Пожалуйста, взгляните на них, и вы убедитесь, что я не лгу.

Он хотел было отделаться от меня, длинное лицо его снова приняло неприязненное выражение. Потом взглянул на часы и, очевидно, передумал.

— Ну ладно уж, пойдемте. У меня еще есть десять минут до того, как надо вытаскивать стерилизатор.

Он подвел меня к столу и присел на стул, а я дрожащими пальцами разорвал веревку и содрал оберточную бумагу с моих коллекций. Я, конечно, волновался, но в душе моей с новой силой вспыхнула надежда. Я почувствовал, что смогу убедить этого не доверяющего мне мрачного человека в моих подлинных и уникальных способностях. Я привез все свои сокровища, все до единого. Я не стал показывать ему обычные экспонаты, а прямо перешел к редкостям — особой разновидности гидры, неизвестным видам мшанки и великолепным экземплярам стентора.

Я, волнуясь, описывал их ему, а он слушал меня внимательно, разглядывая из-под тяжелых век все, что я ему показывал. Раз или два он кивнул и несколько раз покачал головой. Но когда я раскрыл коробку со своими срезами, тут он впервые проявил интерес. Он нагнулся, взял у меня из рук коробку и стал рассматривать срезы на свет один за другим. Затем, придвинув к себе микроскоп движением, каким виртуоз прикладывает к подбородку скрипку, он начал разглядывать их под увеличительным стеклом, а я смотрел на него, затаив дыхание. Руки у него были грязные, все в пятнах, а его костлявые, шишковатые запястья вылезали из обтрепанных манжет дешевой сорочки. Но его длинные пальцы были необычайно ловкими и как бы небрежно, но в действительности на редкость тщательно поворачивали смазанные маслом винты линз.

Ему потребовалось до ужаса мало времени, чтобы просмотреть всю мою бесценную работу. Три среза удостоились повторного рассмотрения под микроскопом; затем, выпрямившись, он посмотрел на меня и дернул свой непокорный ус.

— И это все?

— Да, — ужасно волнуясь, ответил я.

Он вынул щепотку табаку и, скрутив себе сигарету, прикурил у бунзеновской горелки, стоявшей на столе.

— У меня тоже была такая коллекция, когда я был в вашем возрасте.

В полном изумлении я уставился на него: вот уж чего не ожидал.

— Возможно только, что срезы были похуже. Но спирогиры, по-моему, лучше. Я ходил на вечерние лекции Пекстона в Лондонском политехническом институте, а каждую субботу и воскресенье до седьмого пота трудился на сэррейских прудах. Я думал, что из меня выйдет новый Кювье. Это было более тридцати лет назад. А вы взгляните сейчас на меня. Я сыт по горло этой рутиной. Я получаю пятьдесят монет в неделю, а мне надо кормить больную жену. — Он задумчиво вдохнул в себя воздух. — Я, конечно, попытался войти через заднюю дверь, — правда, это была единственная дверь, открытая для меня. Но это ни к чему не привело, мой мальчик. Если хочешь быть полковником, не записывайся в полк рядовым. Вот я и сижу всю жизнь лаборантом-помощником.

— А как вы считаете, судя по моей работе, может из меня выйти толк? Вы сказали, что у меня приличные срезы.

Он пожал плечами.

— Они вполне приличны, если учесть, что вы делали их на старом, выщербленном матовом стекле. — Он быстро взглянул на меня. — Вот видите, мне все известно. Я ведь и сам так делал. А сейчас у нас есть электрические микротомы. Ручной труд не в почете.

— Но на основании этого я мог бы получить работу в лаборатории? — Я весь дрожал от волнения. — Несмотря на все то, что вы мне сказали, я по-прежнему хочу у вас работать. Я готов поступить даже в качестве лаборанта.

Он хмыкнул.

— А вы умеете приготовлять раствор Ру? Можете вы проколоть сто пятьдесят барабанных перепонок за полчаса? Можете вы отделить бластомер на четвертой стадии расслоения? Да чтобы всему этому научиться, нужно целых пять лет. Известно ли вам, что лаборантом у меня работает шестидесятилетний старик? Я отпустил его сегодня, потому что у него разыгрался ревматизм! — Он улыбался, но в глазах была горечь. — Если хотите послушаться моего совета, молодой человек, выбросьте эту затею из головы. Не стану отрицать, у вас есть к этому склонность. Но без денег и университетского диплома дверь перед вами будет всегда закрыта. Так что отправляйтесь к своим машинам и забудьте про это. Не так уж плохо быть механиком на морских судах. Я бы сам многое дал, чтобы повидать мир и поплавать по морям.

Наступило молчание. Я механически собрал экспонаты, сложил их в коробочки, завернул в бумагу, перевязал веревкой.

— Не принимайте этого так близко к сердцу, — сказал он мне на прощанье. — Я ведь для вашего же блага это сказал. — Он протянул мне руку. — До свидания и желаю удачи.

Я вышел из лаборатории и начал спускаться с пустынного холма. Круглое, как шар, солнце, уже садилось, прорезая сероватые сумерки розовыми отблесками. Я не сел на трамвай, а решил пройтись по парку. Резкий ветер крутил на дорожках опавшие листья, казалось, что это дети бегут из школы. Я не чувствовал и не замечал всей красоты заката. Я был не только разочарован, во мне накипала непонятная ярость. Я отказывался верить тому, что сказал мне Смит: все это ложь. На будущей неделе я снова приеду сюда и повидаюсь с самим профессором. Ничто не остановит меня на пути к моей цели.

Однако сердце мое чувствовало, что старший лаборант был прав. Да, конечно, человек он мрачный, неприятный, но говорил он откровенно. Чем больше я раздумывал, тем больше понимал, что мой чудесный план попасть на факультет в качестве технического помощника невыполним. Оправдывалась поговорка, что желание — отец мысли. Единственный способ попасть на факультет — это зачислиться студентом и уплатить взнос за учение, а это, конечно, было невозможно. Но больше всего меня задело то равнодушие, с каким Смит отнесся к моим экспериментам. Правда, он их немного похвалил. Но я по глупости слишком на это рассчитывал, так что весьма умеренная похвала лишь подрезала крылья моей надежды. Порыв горечи раздул пламя в моей груди. Как ни странно, я не отчаивался, но я был ранен и разъярен. Я как раз дошел до центра города, как вдруг мысль о том, что я несу под мышкой никому не нужный пакет, привела меня к внезапному роковому решению. Вот я снова провалился. Значит, мне на роду написано никогда не служить любимой науке. Надо покончить с ней раз и навсегда.

Шагая по Бьюкенен-стрит, я дошел до Аргайлской аркады — крытого прохода на Аргайл-стрит, в котором расположилось несколько маленьких лавчонок. Рядом с магазинчиком, где продавались модели моторов, я нашел то, что мне было нужно. На витрине золотые рыбки плавали в зеленом стеклянном аквариуме, вокруг которого разложены были пакетики с собачьими галетами и муравьиными яйцами, вперемежку лежали мышеловки, сачки для ловли бабочек, изделия из резины и листы с почтовыми марками. Над входом висела надпись: «Все для натуралиста. Продаем, покупаем, меняем».

В лавке мне пришлось немного подождать, вдыхая запах пыли, прежде чем маленький изнуренный человечек в вытертом черном сюртуке появился из-за занавески, висевшей в глубине.

— Я хочу продать мою коллекцию.

Я снова развязал пакет, пальцы у меня на сей раз не дрожали.

— Товар хороший, — сказал я, выкладывая коробочки на прилавок. — Вы только посмотрите на этих стрекоз.

— Видите ли, мы сейчас ничего не покупаем. — Он говорил хриплым шепотом, надел пенсне и принялся внимательно разглядывать каждый предмет, взвешивая его на белой, влажной от пота ладони.

— А на этот товар и вовсе нет спроса. — И закончив осмотр, он с сожалением добавил: — Могу дать вам семнадцать шиллингов шесть пенсов за все.

Я возмущенно посмотрел на него.

— Да ведь эта желтая эшна одна стоит целый фунт. Я видел такую цену в лондонских каталогах.

— Ну, а здесь не Лондон, здесь Аргайлская аркада, — голос у него почти совсем пропал: либо он очень простудился, либо у него было больное горло. Держался же он с полнейшим безразличием. — Ничего другого я вам предложить не могу. Хотите соглашайтесь, хотите нет.

Я был зол как никогда. Прежде мне ни разу не приходилось сталкиваться с разницей в цене, которую платишь, когда покупаешь, и которую получаешь, когда продаешь. Семнадцать шиллингов шесть пенсов за пять лет труда, за все эти исполненные энтузиазма трудные и опасные переходы по Длинному кряжу, за все эти долгие часы бдения, продолжавшегося до поздней ночи! Это был страшный удар. Однако что я мог поделать?

— Я согласен.

Когда я вышел из лавки, в руках у меня ничего не было, и они казались какими-то легкими, не моими, а голова была горячая. Те гроши, что он дал мне, вместе с моими пятью шиллингами составили сумму больше фунта. Было шесть часов, город сверкал огнями. И я побрел по нему в надежде развлечься.

На углу Королевской улицы я увидел маленький ресторанчик. С виду в нем было что-то богемное, в окне соблазнительно красовалась белая рыба и красное мясо между двумя гигантскими артишоками. Я проник через вращающуюся дверь, прошел по мягкому ковру и уселся в обитой бархатом кабине.

Это было уютное местечко с большим количеством мягкой мебели и занавесей на старинный манер, приятно освещенное канделябрами с розовыми абажурами наподобие тех, которыми я так часто любовался в окне вагона-ресторана «Летучего голландца». Я заволновался, когда ко мне подошел официант с усами, закрученными колечком, в узком белом переднике, доходившем ему чуть не до пят. Но я все-таки заказал плотный обед из рассольника, эскалопа с грибами и неаполитанского мороженого. Затем официант вложил мне в руку карточку вин. Бледный, но решительный, голосом, в котором лишь едва заметно чувствовалась дрожь, я заказал бутылку кианти.

Ел я медленно: я не пробовал такой вкусной, такой сытной и в то же время изысканной пищи очень давно. От вина у меня сначала стянуло язык и десны, но я стойко продолжал его пить, и постепенно мне начал нравиться его терпкий вкус, равно как и тепло, которое с каждым глотком разливалось по всему телу, ударяя в ноги. Ресторан был не очень полон, а в кабинах было всего две-три пары. Напротив меня сидел красивый мужчина с пухленькой брюнеткой в кокетливой шляпке. Я с завистью смотрел на них, а они смеялись и тихо беседовали, пригнувшись друг к другу.

Счет подали на девять шиллингов. Сумма колоссальная, но мне сейчас было все равно. Я допил вино, дал официанту шиллинг на чай, с удовлетворением принял его поклон и вышел.

Какой дивный был вечер! Сияют огни, на улицах царит возбуждение, по тротуарам движутся милые, красивые люди. Наконец-то я живу, я похоронил свои неотвязные мечты, я свободен. Я купил у мальчишки-газетчика «Ивнинг таймс» и, пройдя к фонарю, пробежал глазами столбец, оповещающий, где можно развлечься. В городе было два варьете, музыкальная комедия Эдвардса и «Самое последнее» представление с участием Мартины Харви в спектакле «Единственный путь». Ничто из всего этого не манило меня. Но вот в конце перечня я с радостью заметил, что в старом Королевском театре идет повторное представление «Вторая миссис Тенкерей». Я отправился в Королевский театр, купил место в партере и вошел.

Я довольно много читал и хотя у меня еще сохранились смутные воспоминания о том, как мама в Дублине водила меня на «Золушку», я никогда в жизни не был на настоящем спектакле. Когда занавес поднялся, неизведанное дотоле волнение охватило меня. А вскоре я уже забыл обо всем на свете. Предо мной был мир, какой я часто рисовал себе в мечтах, где все говорят только остроумные вещи, где мужественные души сжигают жизнь в очищающем белом пламени. Человек впечатлительный, я жадно пил каждое слово.

Вышел я из театра в состоянии необычайной экзальтации. Мне тоже хотелось схватить жизнь обеими руками, пережить те радости, которые до сих пор были далеки от меня. Распаляющие воображение сладострастные образы вставали передо мной.

Спектакль окончился рано, было всего лишь половина одиннадцатого. На улицах теперь стало гораздо меньше народу, а иные были и вовсе пустынны; это я заметил по дороге на площадь Джеймса — маленькое пустое пространство в центре города, ограниченное с одной стороны центральным почтамтом, а с другой — большим универсальным магазином, зеркальные витрины которого были освещены всю ночь. Льюис с улыбкой знатока не раз делал мне недвусмысленные намеки насчет площади Джеймса.

На площади я принялся нервно вышагивать взад и вперед по широкому тротуару. Несколько представительниц прекрасного пола занимались тем же, время от времени останавливаясь с рассеянным видом, точно они поджидали автобус. Одна из них была необычайно тучная женщина, которая, казалось, вот-вот лопнет. На ней была большая шляпа с перьями, а на ногах, похожих на ножки от рояля, красовались высокие ботинки на шнуровке.

— Здравствуй, красавчик, — по-матерински шепнула она мне, проходя мимо.

Другая была высокая, тонкая, таинственно закутанная в вуаль, вся в черном. Прогуливалась она очень медленно, слегка сутулясь. Время от времени она кашляла, но очень деликатно, в носовой платок. Она улыбнулась мне усталой улыбкой, от которой у меня кровь застыла в жилах. Я остановился в ужасе, ничего не понимая. Я не видел здесь ни одной, которая хотя бы отдаленно приближалась к дивным видениям моего возбужденного мозга. Быть, может, мне больше повезет, если я перейду в центр площади.

Я перешел улицу и очутился в маленьком садике со множеством пересекающихся дорожек, украшенном статуей. Здесь было темнее, более романтично. И публики было больше. В надежде на многообещающие тенистые уголки, я двинулся по центральной дорожке. Мимо прошла девушка; в темноте фигура ее казалась юной, соблазнительной. Когда она прошла мимо, я повернулся. А она остановилась и посмотрела на меня. Заметив, что я заинтересовался, она сделала знак головой, чтобы я следовал за нею, и медленно пошла дальше.

Кровь бешено стучала у меня в висках. Я на секунду остановился. Идти ли мне за ней или подождать, пока она сделает круг по маленькому садику? Круг-то ведь был замкнутый, так что она непременно должна будет пройти здесь; весь трепеща, я присел на скамейке у края дорожки. Я понял, что сижу здесь не один, только когда мужской голос спросил меня:

— Нет ли чинарика, приятель?

Я порылся в кармане и вытащил коробку сигарет. В темноте я смутно видел, что это старый человек из породы несчастливцев, вообще говоря, настоящий бродяга.

— Спасибо, товарищ, — сказал он. — А огонька не найдется?

Под безлистными деревьями было темно, я поспешно чиркнул спичкой и дал ему прикурить. Слабый огонек озарил на миг жалкое подобие человеческого лица. Затем оно исчезло во тьме.

Долго я сидел на скамейке, не в силах пошевельнуться. Я отдал старику все сигареты. Наконец поплелся на станцию. Ноги у меня так и подкашивались. Я еле-еле успел на последний поезд.

В купе я был один. Всю дорогу я просидел, глядя прямо перед собой на дощатую перегородку. Нет, все в жизни, видно, кончается крахом. Вот я продал мою коллекцию, продал данное мне от рождения право быть тем, кем я хочу… И за что?

Внезапно я заметил крошечную дырочку, которую какой-то злонамеренный пассажир проделал в дереве перегородки. И хотя я был морально раздавлен и в душе моей царили уныние и ужас, я встал и, побуждаемый необъяснимым любопытством, приложил к этой дырочке глаз.

Но в соседнем купе было пусто, тоже совсем пусто.

Глава 5

Зима стояла сырая и мглистая. Мне уже поручили работу на легком токарном станке, и я, решив связать свое будущее с заводом, изо всех сил старался заинтересоваться машиной. Но мысли мои были далеко; я делал ошибки и видел, что Джейми начинает раздражаться.

Как-то раз в середине декабря он подошел к моему рабочему месту хмурый, держа в руке шатун.

— Знаешь что, Роби, — сердито начал он, — возьми себя в руки.

Я покраснел до ушей: он впервые разговаривал со мной таким тоном.

— А что я натворил?

— Ты потратил впустую восемь часов рабочего времени, не говоря уже о материале. — И он протянул мне стальную деталь. — Тебе было велено обработать эту деталь резцом номер два. А ты взял четвертый номер и все испортил.

Это была моя оплошность, и я знал, что действительно виноват. Но вместо раскаяния я вдруг почувствовал все возрастающее возмущение. Я стоял потупившись.

— Ну и что в этом страшного? Братья Маршаллы не обанкротятся.

— Это не ответ, — резко возразил Джейми. — Я тебе прямо говорю: хватит выть на луну и валять дурака, пора всерьез приниматься за дело.

Он горячо отчитывал меня еще несколько минут, затем, исчерпав свой гнев, буркнул уходя:

— Приходи к нам ужинать в следующую субботу.

— Благодарю. — Я побледнел, и губы с трудом слушались меня. — Если вы ничего не имеете против, я лучше не приду.

Он постоял с минуту молча, а затем ушел. Я был зол на Джейми, но больше всего был зол на себя. Я знал, что он прав. Пока я стоял и дулся, ко мне подошел Голт, работавший на соседнем станке.

— Я видел, как его шпики донесли ему на тебя. Он немного слабоват к такого рода вещам.

Голт всегда был готов принять участие в недовольстве против властей, и в том, что он подошел ко мне, я ощутил проявление сочувствия одного неумелого рабочего к другому. Он уже дня два не брился, и вид у него был на редкость неряшливый. Я не сдержался:

— Да заткнись ты!

Он отступил с оскорбленным видом.

— Ну, чего ты заносишься и строишь из себя персону. В другой раз я дважды подумаю, прежде чем подойти к тебе с добрым словом.

Я снова принялся за работу. В последующие дни я очень старался работать лучше. Но дело не ладилось. Я так неосторожно обращался с инструментами, что глубоко рассадил большой палец холодным резцом. Рана загрязнилась и начала гноиться. На пальце появился опасный нарыв, который бабушка лечила мне припарками. Я чувствовал, что Джейми наблюдает за мной, что ему не по себе и хочется со мной заговорить.

— Плохо дело с твоей рукой, — сказал он, наконец. — Я смотрю, она у тебя все не подживает.

— Ерунда, — холодно возразил я. — Просто царапина.

Я был чуть ли не рад боли, которую причиняла мне гноящаяся рана. Настроение у меня было столь же сумрачное, как зимнее небо. Алисон уехала в Ардфиллан. Она регулярно отвечала на мои частые и страстные послания, только ее письма были всегда короткие. Когда почтальон приносил мне письмо от нее, у меня замирало сердце и перехватывало дыхание. Я уходил к себе в комнату. Запирал дверь и дрожащими пальцами разрывал конверт. Почерк у Алисон был размашистый и крупный — всего три или четыре слова в строке. Я с жадностью набрасывался на письмо и мигом просматривал два листа. Она писала, что много работает над двумя новыми песнями: шубертовской «Серенадой» и шубертовским «Посвящением». Она с мамой и Луизой каталась на коньках на частном пруде у ардфилланской ратуши. Как-то раз к ним заезжал доктор Томас. Дважды был мистер Рейд. Все с нетерпением ждут бала в Городском собрании. Не смогу ли я приехать? Я снова и снова перечел письмо. Того, что мне так хотелось увидеть, там не было. Я быстро сел за стол и написал страстный, полный упреков ответ, в котором излил свою душу.

За неделю до рождества, во время обеденного перерыва, ко мне неторопливо подошел Льюис.

— Послушай, Шеннон, в будущую субботу в Ардфиллане будет недурный танцевальный вечер. Давай отправимся вместе.

Я ожесточенно впился зубами в бутерброд с сыром: только не надо ему уступать.

— Я плохой танцор, — сказал я.

— Неважно. Можешь и посидеть. — Он улыбнулся. — Я сам всегда сижу.

— Боюсь, что мне не удастся вырваться.

Льюис продолжал настаивать; малый он был добрый, и уж очень ему хотелось уговорить меня.

— Ведь это целое событие. Собрание, посвященное святым отроковицам. Уйма хорошеньких девушек и первоклассный буфет. Я просил, чтобы мне прислали два билета. Право, ты должен пойти.

Хоть я и решил не выдавать своих чувств, неизъяснимое волнение охватило меня. У меня не было смокинга, я не умел танцевать; нет, мне просто нельзя идти. Но его непринужденная манера держаться, дружеская настойчивость, а главное равнодушная беспечность, с какой он относился к предстоящим танцам, как и ко всем прочим жизненным благам, положительно привели меня в бешенство.

— Пошел ты к черту… Неужели ты не можешь оставить меня в покое?

Он изумленно уставился на меня, затем пожал плечами и отошел. Мне сразу стало стыдно. Весь день я не поднимал глаз от станка, на душе у меня было холодно и тоскливо.

В субботу вечером я сел на пятичасовой рабочий поезд и отправился в Ардфиллан. Часа два бродил я по пустынному бульвару, где гулял сейчас декабрьский ветер. Подняв воротник, я укрылся за раковиной для оркестра на безлюдной площадке. И вдруг из мрака, царившего вокруг, выплыл точно живой образ Гэвина. Вот здесь, на ярмарке, мы поклялись никогда не разлучаться. Как недавно это было… И в то же время, казалось, прошла целая жизнь. Гэвина уже нет, а я ст